I

Какое наслаждение вырваться, хоть на короткое время, из Петербурга, особенно невыносимого летом — да неприятного и весной, и уехать от него куда-нибудь подальше, чем все эти Шуваловы, Парголовы, Лиговы, Стрельны, Павловски, Петергофы, Ораниенбаумы с их прискучившими театрами, парками, дачными идиллиями и дорогой провизией; не читать ежедневно, по обязанности или но привычке, газет с однообразно-монотонным нытьем о жучке, мухе, саранче, сибирской язве и болезнях, с комично-серьезными рассуждениями о Бисмарке, Гамбетте, Абдул-Гамиде и каком-нибудь проштрафившемся при исполнении обязанностей помощнике пристава; не слышать на улице, в вагоне, в департаменте, в редакции, дома, словом — всюду, вариантов ежедневно меняющихся новостей, поражающих своей нелепостью и в то же время, как будто, имеющих все признаки достоверности, раздражающей и без того натянутые нервы; не встречаться с одними и теми же спутниками, отправляющимися в обычные часы вместе с вами в город и вместе с вами же возвращающимися на дачи, с усталыми, помятыми, голодными лицами департаментских страдальцев, отбывших поденщину обязательного безделья в канцеляриях и департаментах, или, напротив, с самодовольно-лоснящимися от духоты, жира и собственного достоинства физиономиями русских немцев из контор и лавок. Вырваться, говорю я, от всех этих прелестей, приятных встреч и неприятных новостей — такое наслаждение, силу которого поймет всякий, прикованный к Петербургу житель, не имеющий случая казенных командировок со всевозможными целями, не обладающий воловьими нервами и лелеющий надежду — хоть и обманчивую — почувствовать себя как будто свободней и счастливей, отъехав с десяток станций от «полночных стран красы и дива».

В исходе первого часа я стоял в хвосте у кассы и, признаюсь, радовался, как школьник, что уеду хоть в Москву. В это время я даже забыл, что в Москве есть Катков и Охотный ряд, что в Москве грязь и вонь даже хуже петербургской, что в Москве… да мало ли чего в Москве нет. Но зато я ехал прогуляться… отдохнуть, посетить в окрестностях Москвы кое-кого из знакомых и преимущественно таких — каюсь в этом — которые бесплодно сами не интересуются и не беспокоят других вопросами насчет перемен в администрации, программ, намерений, веяний и т. п. Всеми этими разнообразными слухами я был начинен сам в достаточной мере и питал надежду — увы! не вполне осуществившуюся — что в дороге и в Москве я, так сказать, освобожусь постепенно от этого балласта и вернусь в Петербург обновленный и освеженный…

Хвост у кассы был длинный. На вокзале шла обычная перед отходом поезда, суета. Какая то дама вопила о потерянной собачке. — «Она только что была тут, — беленькая, мохнатая — Кадошка!.. Сию минуту!» Бедная дама была в отчаянии и хоть не предлагала за собаку полцарства, как обещал Ричард III за коня, но охотно готова была дать нашедшему один рубль. Охотники, конечно, нашлись.

Публики на вокзале было много. Отлив из Петербурга «чистой» публики и прилив рабочих летом всегда большой. «Интеллигенция» едет отдохнуть на лоне природы, посетить опустелые усадьбы, излечить недуги Кавказом, Крымом, Старой-Руссой, Липецком; рабочий приливает к столице, выводить новые пятиэтажные дома, чинит мостовые, готовит нам к осени удобства дорогих квартир.

— Много едет с поездом? — полюбопытствовал я у артельщика, предложившего мне отнести ручной чемодан и занять место.

— Много, господин. Летняя пора, сами знаете. Всякому в охотку прокатиться…

— В вагонах, пожалуй, тесно будет?.. Набьют битком?

— Пожалуй, маленько тесновато… Надо пораньше занять место. — Вам как, у окна?..

— Конечно… пожалуйста у окна…

Духота и теснота вагона чувствуются заранее. Нужды нет, только бы соседи попались не назойливые и не с очень юркими глазами, заставляющими вас плотней сжимать губы и настойчивей любоваться в окно лесами и болотами, в ожидании свободного места в другом вагоне. Много этих юрких пронизывающих глаз шляется по железным дорогам; быть может, хозяева этих глаз и очень добропорядочные люди, но все-таки эти любопытно и быстро оглядывающие вас взгляды невольно возбуждают мнительность и относительно души и относительно карманов. Что делать!.. Русский человек, храбро умирающий во славу русского оружия, отважно беседующий насчет Мак Магона в Вене, Париже, Тегеране и Константинополе, не задумываясь обнажающий в публичных местах шашку или, за неимением таковой, доблестно действующий кулаком в минуты спиртного возбуждения, — обнаруживает необыкновенную робость в трезвом состоянии в тех же самых общественных местах.

А день, как нарочно, стоял жаркий, палящий. После сырости, ветра и холода, от которого дачники зябнут и жмутся, но, словно из чувства оскорбленного за погоду самолюбия, уверяют рискнувших приехать гостей, что воздух превосходный и на даче отлично; после этого петербургского мелкого назойливого дождя, окутывающего все туманной мглой, когда, возвращаясь из города, со страхом думаешь, не забыли ли протопить комнаты, и из окон вагона сочувственно взглядываешь на солдат, мерно шагающих под намокшими шинелишками, с опущенными книзу ружьями, взад и вперед, — внезапно наступило ведро, и солнце смотрит с безоблачного петербургского неба так же ослепительно и жгуче, как с астраханского или одесского.

Белобрысый, пожилой и серьезный, как и полагается кассиру, господин отщелкивает машинкой, штемпелюя билеты, спокойно, не спеша, проверяет деньги и отдает сдачу… Впереди меня стоит какая-то дама… Как приятны дамы в обществе, в гостиной, за столом, в беседе, так они неприятны в деловых сношениях, в качестве просительниц, у касс и т. п., особенно если стоят впереди вас, и уже прозвонил второй звонок. Пользуясь, вероятно, своим преимуществом слабого пола, они имеют способность говорить много тогда, когда не следует говорить вовсе, и расспрашивать о пустяках в такое время, когда расспрашивать — значит терзать других, нетерпеливо ожидающих очереди.

«Будет ли эта дама беседовать или не будет?» подумал я, когда господин, стоявший перед нею, спрашивал билет. Я не видал лица дамы; видел только цветок на шляпке, густую подобранную косу пепельных волос и белую шею… По этим признакам трудно было что нибудь сказать… Она подходит к кассе. Подходит и начинает торопливо искать свои портмоне в карманах, словно раньше не имела времени подумать об этом. Наконец, портмоне отыскано.

— Позвольте билет!

— Куда?..

— В Клин… Нет… в Москву!.. А что стоит билет?

Кассир говорит.

— А в спальном вагоне?..

Опять ей отвечают.

— Вы как посоветуете ехать?..

— Сударыня… сзади ждут…

— Ах… извините… Вот деньги… Когда поезд придет в Москву?

Она дает сторублевую бумажку. Кассир поглядывает ее на свет, потом разглаживает, снова пробует мокрым пальцем и, наконец, отсчитывает сдачу. Это делается не спешно, методически, и все это: и дама, и лимфатический кассир, и эти разговоры раздражают меня и двух господ, ожидающих сзади. Каждый из нас нервно смотрит на часы… Остается четыре минуты.

— Нельзя ли скорей! — раздается сзади меня нетерпеливый голос.

Дама с пачкой не сосчитанных ею бумажек в руке оборачивается, бросает на меня недовольный взгляд и стремительно бежит по вокзалу. Я успеваю заметить красные щеки молодого, свежего лица, беру билет и с трудом нахожу артельщика, который обещал занять место и машет мне, высунувшись из окна вагона.

Вагон полон… Пассажиры устраиваются, стараясь втискать большущие чемоданы, подушки, саки и картонки. Напротив меня целая гора подушек и около — живая круглая подушка, скорей даже перина — толстая, претолстая барыня, обливающаяся потом в безуспешном старании втиснуть большой чемодан на сетку. На кончике скамьи сидел сухощавый господин, по виду, обличью и костюму, должно быть, землевладелец из небогатеньких.

— Я вам, господин, занял, хорошее место у окна, — напоминает артельщик.

— Спасибо, спасибо!..

Я вынимаю двугривенный и кладу в руку. Он желает мне хорошего пути.

— Вы изволите ехать до Москвы? — внезапно поворачиваясь, спрашивает меня толстая старушка. На её озабоченном от напрасных усилий, рыхлом, красно-багровом лице, от которого веет добродушием Пульхерии Ивановны, светится улыбка.

— До Москвы.

— А мне так далеко… в Самару. Очень тесно! — продолжает барыня, очевидно, имея намерение меня разжалобить.

Но только что я хотел предложить руку помощи, как она — о лукавая! — поставила изрядный чемодан в промежуток между скамьями, прямо на мои ноги, и с необыкновенным добродушием в голосе и в лице проговорила:

— Вас он не побеспокоит?.. Он маленький!

— Напротив, очень даже побеспокоит! — отвечал я.

Она, очевидно, не ожидала такого грубого ответа с моей стороны и даже в первый момент растерялась.

— Но куда же я его поставлю?..

Кое-как мы поладили друг с другом и с чемоданом. Его пристроили в другое место. Старушка, наконец, успокоилась и заговорила с молодой женщиной, стоявшей на платформе у вагона.

— Так смотри, Коля, побывай у графа Павла Николаича и скажи графу Павлу Николаичу! — раздается сзади чей то голос, особенно громко отчеканивавший имя, отчество и фамилию графа.

Все оборачиваются в сторону голоса, произнесшего известную фамилию петербургского сановника, и смотрят на плотного, хорошо одетого, пожилого господина, беседующего с маленьким вертлявым чистеньким лицеистом в треуголке. Господин, приглашавший Колю побывать у графа Павла Николаича, очевидно, замечает эффект, произведенный им… Он бросает небрежный взгляд вокруг и уже тише разговаривает с Колей…

Сухощавый «землевладелец» с почтением взглядывает на господина, а старушка даже привстала с подушки и с каким то благоговением открыла рот и на секунду замерла. Только сосед, рядом со мной сидевший, и до сего времени рассматривавший свою, очевидно, новую летнюю пару, то снимавший, то надевавший шведские перчатки, обернулся на секунду и снова повернулся с видом равнодушия, как будто желая показать, что никакой фамилией его не удивишь. Он взглянул на старушку, окинув её костюм неодобрительным взглядом, достал из кармана «Новое Время» и стал читать, по временам любуясь своей новой летней парой. У этого господина была настоящая «петербургская» физиономия, одна из тех, которые видишь каждый день на улицах. — Вероятно, какой нибудь столоначальник, едущий отдохнуть от государственных трудов.

— Разве познакомиться с ним и его попросить? — вдруг говорит, вздыхая, толстая старушка, обращаясь к молодой женщине.

— Что вы, тетенька!.. Вот выдумали!..

— Надо, Лиза, все средства… А вдруг, Господь Бог, поможет, он напишет графу Николаю Павловичу…

— Ах, тетенька! — скептически замечает молодая женщина.

Раздается тяжелый вздох. На глазах у старушки блестят слезы.

— Три недели ведь прожила… ездила, ездила…

— Вы скоро вернетесь?..

— Скоро, дружок, как же не скоро!.. Ведь одна я у него… Ты что услышишь там… когда дело… телеграфируй., Лиза… Может быть, ты увидишь Васю…

— Постараюсь… но едва ли!.. Вы сами знаете…

— Знаю, знаю! — вздохнула старушка.

— Так побывай, Коля, у графа Павла Николаевича! — в четвертый раз раздается голос.

— Непременно буду, папа…

— И скажи maman, что я жду вас через неделю…

В двери стремительно вваливается купец, в лоснящемся длиннополом сюртуке и высоких сапогах. Он озирается в вагоне, разыскивая место. Из-за его плеча выглядывает голова носильщика с чемоданом…

— Вы, господин, поскорей… Сейчас третий звонок…

— И тут местов нет!..

Он делает новый обзор и видит с боку, на незанятом месте, маленький чемодан около господина в форменной фуражке: господин, с приходом купца, внезапно поворачивается и сосредоточенно смотрит в окно.

— Это место занято?

«Форменная фуражка» не слышит.

— Слободно то место? — обращается купец к соседям…

— Не знаю… Да вы идите в другой вагон… Там свободней! — говорят ему.

— Кондуктор, кондуктор! — отчаянно кричит купец.

«Форменная фуражка» бросает взгляд на купца. Кондуктора нет. Купец осторожно снимает со скамьи чемоданчик.

— Ваш будет? — осведомляется он…

— Мой!

— Так нельзя ли его вот сюда… Тоже и мы деньги заплатили!.. Недалече еду-с… До Бологова! — говорит он, как бы в утешение огорченного соседа и, снимая фуражку, торжественно отирает пот с широкого, скуластого лица и поводит глазами на публику.

— Парит! — произносит он, ни к кому особенно не обращаясь… — Для наливу зерна — благодать!

Никто не подает реплики… Бьет третий звонок… С платформы раздаются пожелания, недосказанные фразы… Старушка протягивает руку и отирает слезу, стараясь приветливой улыбкой проститься с молодой женщиной… Улыбка выходит грустная, грустная…

— До свидания, Лизочка… Если можно… Васю, Васю навести!..

И этот «Вася» звучит таким сердечным, надтреснутым голосом, полным безнадежной тоски. — «Верно мать!» пронеслось у меня в голове, и я вспомнил Некрасова: «То слезы бедных матерей»…

— Постараюсь, тетенька…

— Спаси его Господи!

— Так смотри, Коля, непременно побывай и от моего имени засвидетельствуй…

— Прощайте… прощайте… О, счастливица! — раздается чей то звучный голосок с платформы. И молодая девушка, сверкающая молодостью и светлым платьем, весело махает платком.

— В Пятигорск до востребования, — кричит голос из вагона.

— Поправляйтесь…

— Да насчет товару, чтобы беспременно…

— Из Одессы я прямо в Вену… Телеграфируй!..

Кондуктор свистнул. Раздался в ответ протяжный свист локомотива, и поезд тихо тронулся. Еще раз мелькнули провожавшие поезд лица, сверкнули платки, и поезд вышел из дебаркадера. Некоторые перекрестились. Старушка особенно набожно осенила себя крестом, и губы её, казалось мне, шептали все то же имя — «Вася». Сухощавый «землевладелец» осторожно распространил свои владения, полегоньку отодвигая подушки своей соседки. Мой сосед отложил газету, вынул из кармана шелковую дорожную фуражку, не спеша надел ее на коротко-остриженную, с плешинами голову, положил фетр на верх и с чувством собственного достоинства оглядел нас, как бы приглашая полюбоваться его манерами и невозмутимостью, и снова занялся газетой.

Загрузка...