Перед пылью и грязью московских улиц и этих бесчисленных, узких, кривых переулков и проулков — настоящих засад для рыцарей ночи — разыскивать которые даже и знакомому с Москвой человеку гораздо трудней, чем разыскать что угодно в любой европейской столице, куда вы попали в первый раз, — перед этими, действительно самобытными благоуханиями на площадях, на рынках, в рядах, на дворах, словом — всюду, где могут копиться кучи мусора и разной гниющей дряни, — даже и Петербург с его Сенной площадью, домом Вяземского, зловонием и сыростью подвалов — этих дворцов петербургского рабочего люда — с его «амбре» черных лестниц и «мильфлерами», исходящими из каналов, — кажется опрятным, изящным джентльменом перед матушкой-Московой, раскинувшейся в живописном, но грязном беспорядке на своих холмах и предхолмиях.
Впрочем, Москва, восхищающая иностранцев своим Кремлем, монастырями, церквами, садами, хлебосольством и пестротой, действительно, может поразить оригинальностью физиономии старого исторического города не только нечистоплотностью, но и другими сторонами, будящими воспоминания. Это не то, что Петербург, молодая история которого лезет вам в глаза остроконечным шпицем Петропавловского собора да рядом казарм и домов, похожих на казармы…
Москва, напротив, на каждом шагу своими памятниками старины заставляет вас оглянуться назад и припоминать. Когда через день после приезда в Москву, я проходил лунной ночью мимо Кремля с его причудливыми башнями и маковками церквей, серебрящихся лунным светом, невольно воспоминания просились в голову, и в воображении проносилось прошлое, немыми свидетелями которого были камни этих башен, церквей, стен. Грозный царь Иван с его опричиной и таким-же мрачным, узким, тяжелым, как он сам, храмом Василия Блаженного, — этот патологический субъект, бессознательно разыгравший, отчасти, роль Ришелье по отношению к русскому боярству, и это раболепствующее, приниженное боярство, дрожавшее ежеминутно за жизнь и в то же время покорно подставляющее под топор свои седые головы, и этот безмолвный народ, молчаливый, как всегда, испуганный, расступающийся с воплями перед несущимися по улицам опричниками… все эти картины, как будто, оживали в тишине ночи и безмолвии Кремля, нагоняя последующие воспоминания…
Вон, с той стены, если верить преданиям, был брошен Лжедимитрий. Народ, по обыкновению, не принимал большого участия в событиях, словно инстинктивно понимая, что все это дела боярские, а не его дело… Тишайшие цари, византийски-чинными процессиями совершавшие шествие из дворца в собор, появлявшиеся народу с Красного крыльца, проводившие время в молитве и сказках, проходят в памяти. Вспоминается глухое брожение в глубине России, где долго еще бродило смутное недовольство, выразившееся в мятеже Стеньки Разина, а после в том «вороненке» Пугачеве, который заставил Екатерину писать оправдательные письма Вольтеру и Дидро… Вон там, на том-же лобном месте, среди мрачного безмолвия масс, они сложили свои буйные головы, сложили надежды голытьбы и закрепощенного народа, но долго еще носился на Волге и в разных глухих местах этот своеобразный дух протеста, пока не замер в мистицизме раскольничьих толков…
И другая — помещичья Москва — на каждом шагу бросается вам в глаза своими привольно раскинувшимися барскими домами, с садами, службами, с внутренним устройством, напоминающим эпизоды из записок Багрова и некоторые главы из «Войны и мира». Теперь эти дома глядят как-то печально перед высокими, пятиэтажными, вновь строящимися домами современных коммерсантов, со всеми приспособлениями и комфортом современной архитектуры и со всеми неудобствами этих громадных комфортабельных тюрем без воздуха, без зелени, без тишины и приволья, этих «особнячков» Москвы, скрывающихся в тенистых садиках, но зато совсем не приспособленных для жизни какой-нибудь скромной нынешней семьи с ограниченным бюджетом.
И вот эти «особняки», где некогда будировали престарелые генералы, оставшиеся вне области благосклонного взгляда, или благосклонной улыбки, согревавшей больше солнца эти старческие, честолюбивые сердца, — где, после знаменитого манифеста об улучшении быта сельского состояния, раздавались помещичьи вопли и обдумывались средства затормозить дело, пугая всеобщей революцией в России, — где наши прабабушки и бабушки шалили в молодости потихоньку, всегда соблюдая «апарансы», а под старость изобретали московских Корейш и Альфонсов из бывших лакеев и кучеров, — эти «особняки» теперь заняты складами земледельческих машин, средней руки трактирами, меблированными комнатами, число которых в Москве — этом громадном сборном и проезжем пункте России — необыкновенно велико. Старинный помещичий склад еще остался в Москве, но только на её наружном виде, и постепенно вымирает.
Теперь Москва совсем не «помещичий» город, каким был прежде и, конечно, никак не город «солдат и чиновников», как Петербург. И в самодовольно-торжественном выражении этих разъезжающих на тысячных рысаках московских тузов-купцов, и в своеобразном красноречии думских заседаний, и в тех, тщеславных пожертвованиях, которыми дивят иногда московские коммерсанты, и в этой любви выставить на показ свои чувства и медали, и в этих аляповатых, безвкусных, новейших постройках, во всем, говорю я, ясно сказывается, что Москва в руках Разуваева. Он царит в ней, дает ей тон, премирует в думе и, как у себя в дальних комнатах, держит город в грязи, заботясь поразить каким-нибудь необыкновенным колоколом или замечательным злостным банкротством. Он, этот разбогатевший мужик, отец которого еще боялся квартального, не менее черта, или домового, сменивший поддевку на сюртучную пару и швыряющий деньгами с француженками, вот кто настоящий хозяин нынешней Москвы. Интеллигенция тут как-то в тени; общественная жизнь, сильно развитая здесь в трактирах, на гуляньях, в театрах, выдвигает преимущественно на первый план всех этих Кит Китычей в цилиндрах и иногда с дипломом коммерческого училища в кармане, которые пародируют в качестве «народа» в разных торжественных случаях, говорить quasi-народным языком, образчики которого нередко встречаются в печати, умеют быть с полицией на дружеской ноге, не рискуя своей бородой, или волосами, и выдаются «Московскими Ведомостями», как «самделишный народ» — таящий в себе все настоящие качества русского духа.
От того, что хозяйство Москвы находится в руках окулачившегося мужика, московскому населению, конечно, нисколько не лучше. Для рабочего люда в Москве меньше сделано, чем даже в Петербурге, и если подвалы Петербурга скверны, то стоит только взглянуть на жилища московских фабричных, чтобы убедиться, что они еще скверней. И там, конечно, не один Абрикосов, известный московский кондитер, имеющий большое заведение, где производство идет при такой обстановке и рабочие живут в такой мерзости, что при одном чтении об этом может пропасть всякий аппетит к знаменитым в Москве абрикосовским конфеткам и вареньям. Судебные процессы и статистические описания познакомили несколько публику с тем, что сделал московский «хозяин» для подневольного человека. В конце-концов, он ничего не сделал — смертность в Москве, не смотря на лучшие, чем в Петербурге, климатические условия, стоит на одном уровне. И если «хозяин» попадет в суд, после какой-нибудь катастрофы в роде пожара на фабрике Гивартовского, то выходит оттуда, конечно, далеко не убежденным, что система хищничества, пользование удобным моментом, вовсе не есть идеал торговли и промышленности.
Поговорите с каким-нибудь знающим москвичом обо всех этих тузах, ворочающих миллионами, и если вы охотник до биографий во вкусе Смайльса, то, конечно, сильно разочаруетесь, так как в большинстве случаев вам придется выслушать однообразную летопись всевозможных фактов, более уголовного, чем педагогического характера, представляющих богатую канву для сенсационного романа, в роде похождений российского Рокамболя. После таких эпопей вы еще более поймете, почему у нас не нарождается еще — да и едва ли может народиться — та сильная буржуазия, которая держит в настоящее время везде в своих руках не только ключи от кассы народного производства, но и ключи от политики, направляемой, конечно, в том же духе. У московских «хозяев» на этот счет очень просто: в торговой политике господствует идеал нахрапа или каверзы Подхалюзева, в государственной — «мотивы» Охотного ряда. Из этого сочетания действительно выходит нечто особенное, как будто оправдывающее «Московские Ведомости».
Но заключивший таким образом, т. е. вообразивший, что названная газета действительно служит выражением общественного мнения Москвы — попал бы впросак с своим быстрым решением. Во-первых, Москва — не одни Кит Китычи и не одни Подхалюзины; в той же Москве есть и другая часть общества, менее заметная, по более развитая и составляющая очень внушительное меньшинство. Вот эта-то часть, напротив, пришла бы в смущение, если бы ее сочли солидарною с мнениями «Московских Ведомостей» и «Руси». Она вовсе не так думает, как думают названные органы, и вовсе не представляет той более абстрактной, чем действительной «Москвы», которую обыкновенно названные публицисты противополагают «Петербургу» в смысле принципов. И факт, заслуживающий интереса, тот, что в Москве самое большое распространение имеют, например, такие органы как «Русские Ведомости», «Московский Телеграф», «Русский Курьер», как известно, не имеющие ничего общего с «Московскими Ведомостями». Мне даже сообщали, что в последнее время, вследствие невозможного тона названной газеты, её распространение еще более уменьшилось, и издателю даже не помогает и монополия на станции московско-курской железной дороги. «Московских Ведомостей» просто не берут. То же самое говорили мне и московские газетные разносчики. На двадцать пять нумеров «Русских Ведомостей» — идет один нумер г. Каткова. Факт, повторяю, весьма любопытный, свидетельствующий, что «Россия» названого публициста далеко не так велика, как можно было бы судить по тому апломбу, с которым он говорит от её имени и подчас тем свободным публицистическим языком своих передовых статей, который заставляет иногда прочитывать их даже людей, вовсе не разделяющих мнение газеты.
— Единственная газета, тон которой напоминает, по крайней мере, хоть одной стороной, тон европейского органа! — говорил мне один из таких любителей-москвичей, один присяжный поверенный.
— В смысле тона бесноватых газет?
— Хотя бы и так. Знаю, что этот тон, его резкость, его апломб могут проявляться в известном направлении…
— От этого он еще гнуснее.
— Ну, нет, отчего же… Этот язык может возбуждать злость, негодование, презрение, но, по крайней мере, не ту скуку, которой веет во всех передовых статьях наших других газет…
— Но иногда эта скука невольная…
— Все это так, но тем не менее непроходимая скука! А тут хоть гадости пишут, но раздражающим тоном. Вот почему вы видите эту газету у меня на столе! — прибавил этот своеобразный любитель «изящного».