На другой день приезда, я с утра принялся разыскивать одного знакомого, адреса которого не знал, да вдобавок, и не знал наверное, в Москве ли мой знакомый, или уехал в деревню. В Петербурге мне дали адрес одного студента, который давал уроки в семье моего знакомого и мог помочь мне в моих поисках. Адрес, данный мне, был короток: такая-то больница.
Так как больница была недалеко от Лоскутной гостиницы, я отправился туда.
— Не знаете ли вы студента такого-то? — обратился я к сторожу, вышедшему из справочной больничной конторы.
Он повторил фамилию, куда-то сходил и вернулся, решительно объявив, что такого студента здесь не бывает.
— Но мне дали адрес. У кого здесь можно справиться?
— Будьте покойны. Я всех студентов знаю. Это верно. Нет такого. Вы бы съездили в другую больницу. Ее часто смешивают с нашей! — обязательно объяснял он, благодаря за двугривенный.
Я имел глупость поверить, и поехал в другой конец города. Во всю длинную дорогу старик-извозчик тянул одну и ту же песню: «кормы дороги, работа скверная, конки одолели».
— И господа не те!
— Как не те?
— Не те. Бога забыли, вот Бог им и не дает!
— Как забыли Бога?
— Стало, забыли. За то и им Бог не дает ходу. Отощал барин.
— Кому ж Бог ход дает в Москве?
— Известно кому — толстопузому, купцу.
— Что-ж, кто лучше по-твоему: барин или купец?
— Толстопузый хуже. Он, гляди, из нашего брата вышел, записался в купцы и о-о-ох как мужика обидит. В лоск! Барину так и невдомек… А зачем Бога забыл? Небойсь, положением недоволен, что крестьян отняли, и бунтует. Бог и наказывает.
Извозчик оказался завзятым пессимистом, мрачно глядевшим на все окружающее. Теперь, по его словам, все стало хуже, все, будто бы, направлено к тому, чтобы подневольному человеку не вздохнуть. И Бога забыли, и правды в мире нет, и народ стал хуже, и земля плохо родит, и господин жуликом стал. «Вот намедни тоже, как бы человека посадил, вроде как будто барина; ездили мы с ним часа четыре, пол-Москвы исколесили, остановились у Солодовннкова пассажа, и след его простыл. „И народ!“» — прибавил сердито извозчик.
Вот и больница. Опять справка. Того студента, которого я разыскивал, нет. Раздосадованный, я снова поехал в первую больницу. На этот раз у дверей стоял другой швейцар.
— Не знаете ли студента такого-то?..
— Как же, знаю. Они у нас в больнице бывают. И письма на их имя сюда приходят. Как не знать?.. Да вы напрасно, господин, тогда, как утром были, у меня не спросили!
— А вы разве знали, что я был здесь?
— Как же… Я слышал, как вы с тем швейцаром говорили.
— Так что же вы тогда не сказали?
— Да, вишь, он знает… Думаю, пусть он и говорит. А он этого и не может ничего знать, потому он при конторе, а я при швейцарской…
Оказалось, однако, что студент в этот день не был, да и не каждый день бывает в больнице. Пришлось ехать в адресный стол.
Там толпа изрядная. Однако, ждать пришлось не долго. Мне дали справку. Читаю: по Воробьевой горе…
— Извозчик, далеко это?
— За Москва реку, а то кругом.
— А за рекой близко?
— Рукой подать, вот как до этой стены.
Поехали. Жара дьявольская, дорога убийственная. Проехали Арбат, Пречистенку, проехали Девичье поле, впереди блистали купола Новодевичьего монастыря. У монастыря я остановился и вошел в ограду.
Я вошел в церковь, минуя кладбище, где на памятниках все пестрели известные фамилии. В темной церкви повеяло прохладой и свежестью. В церкви читали часы и собирались понемногу монахини. Что за бледные, истомленные, желтые лица! Вот входит одна, высокая, худая, строгая — оказалось сестра-казначея — свершает при входе поклоны на все стороны и затем идет вперед мерным, размеренным шагом, к своему почетному в церкви месту. Все низко-принизко ей кланяются, почти припадая к полу, и она отвечает низким поклоном. Сколько торжественной строгости в этом ритуале этих взаимных поклонов сестер во Христе!
Что было под оболочкой этих строго-постных, этих желто-бледных, бесстрастных лиц? Ведь и под монашеской рясой бьется женское сердце? И под не совсем красивой шапкой, надвинутой на лоб, бродили, если не бродят, какие-нибудь мысли, напоминающие о мире, о его прелестях и соблазнах? На это не дают ответа ни неподвижные взгляды, ни бесстрастные лица этих темных фигур, кажущихся еще темней в полутемном свете церкви, безмолвно припадающих головами к полу и осеняющих себя крестами.
Вне храма так ярко светит солнце и так светло и жизнерадостно. Я осматриваю памятники и, заметив приближающуюся монахиню, подхожу к ней и спрашиваю:
— Скажите пожалуйста, можно осмотреть монастырь?..
— Как-же. Храм всегда открыт для усердствующих.
— Нет, я храм видел. Мне бы хотелось посмотреть кельи… Возможно это?
— Нет, не допускают. Попросите мать-игуменью. Только теперь их дома нет, они в Москве, — прибавила монахиня.
— Нельзя ли хоть посмотреть кельи царевны Софии?
— Какая-такая? У нас никакой царевны нет!
Очевидно, монахиня этого не слыхала.
— Сколько здесь монахинь?
— Около трехсот.
— Какого звания?
— Больше крестьянского, купчихи есть, две дворянки.
— А мать-игуменья?
Она назвала известную фамилию.
— Так нельзя ничего осмотреть? — еще раз спросил я.
— Спросите у сестры-казначеи.
Но и сестра-казначея оказалась такою же подозрительно-несговорчивою. Ее больше интересовало, кто я такой, зачем мне осматривать и т. п. Так я и ушел из Новодевичьего монастыря, ничего не видавши. Они, эти сестры, словно боятся всякого вопроса, каждый пустяк окружают какой-то тайной. Например, я спросил: работают ли все монахини или некоторые, и в ответ получил неопределенный ответ, что всякая по мере сил. Затем, когда я хотел войти в подробности, мне не отвечали.
— Коли вы, господин, любопытны посмотреть, — сказал мне монастырский дворник, — то достаньте письмецо к матери-игуменье, так лучше всего. Тогда вам все покажут.
Спустились к Москва-реке; по другой её стороне высились знаменитые Воробьевы горы, куда удалялся Иоанн Грозный, откуда осматривал Москву Наполеон и где теперь в деревне, расположенной на вершине, живут московские дачники, которых не пугает отсутствие удобного сообщения с городом. У самой реки, на том берегу, были какие-то строения и около столы.
— Это что?
— Трактир. По праздникам сюда приезжают гулять.
У берега стояла лодка и тут же городовой, московский городовой, очень мало по наружности похожий на петербургского. У московских нет той особенной складки, нет того полицейского «шика», что у наших, и на вид они куда невзрачнее петербургских, да и одеты не так щеголевато.
— Вы здесь зачем стоите? — спросил я, удивленный, что блюститель порядка сторожит Москва-реку.
— Для порядку! — отвечал он.
— Для какого?
— Мало ли, господин, для какого — для всякого!
— Например?
— Чтобы шуму не было…
— На реке-то?..
— Вобче, чтобы как следует. Чтобы подозрительные лица не проезжали… Мало ли нонече!
О, святая простота! Кто устоит против твоей наивности в образе этого маленького ярыжки, следящего за подозрительными людьми? Дай только Бог, чтобы фантазия не увлекла его как-нибудь впросак и чтобы его наблюдательность не превысила данных ему квартальным инструкций, вероятно составленных тоже «вообще» и, надо думать, приноровленных к его понятиям о степени подозрительности.
— Как же вы отличаете подозрительных лиц?..
— Сейчас видно, коли у человека на уме недоброе… Он и вид такой имеет! — простодушно отвечал московский страж. — Ну, опять, одежа…
На той стороне реки, у скверного трактира, какой-то мальчик взялся меня проводить наверх… По изрытому рытвинами подъему мы взобрались на гору. Я оглянулся и не раскаялся, что совершил длинное и утомительное путешествие по жаре. Вид на Москву действительно был превосходный. Вся она была как на ладони, блистая своими церквами, утопая в зелени, окаймленная, как в рамке, зеленеющими полями. Я долго не мог оторвать глаз от этой красивой панорамы громадного города, сверкающего на солнце бесчисленными куполами, между которыми особенно выделялся ярко-раззолоченный особенным способом гальванопластики купол храма Спасителя.
Посмотрев с того самого места, где, по рассказу подошедшего к нам десятника с бляхой, стоял Наполеон, я скоро, без особенных затруднений, нашел того господина, которого искал, в одной из изб деревни. От него я узнал, что мой приятель, несколько дней тому назад, уехал со всей семьей на дачу, верст за сто от Москвы.
Мой случайный знакомый, с истинным радушием настоящего москвича, угостил меня завтраком и потом повел показывать, виды с различных пунктов Воробьевых гор. Виды, в самом деле, были один другого лучше, и не даром москвичи ездят сюда по праздникам насладиться прекрасным воздухом после духоты и вони города.
— Очень здесь хорошо! — восхищался я, кажется, с самого того же места, откуда Наполеон, окруженный блестящим штабом своих генералов, обозревал эту самую Москву, которая так дорого обошлась ему впоследствии. — Да и жить здесь, я думаю, недурно, не то, что на петербургских дачах? Привольно, спокойно, как в настоящей деревне… Лес, волнующиеся поля, река…
— Однако, вы, кажется, совсем представляете себе идиллию? — заметил мой собеседник.
— А что? Разве не идиллия… Посмотрите…
— Оно, конечно, недурно, но прежде, года два тому назад, лучше было… Более на деревенскую идиллию походило… Первобытность кое-какая еще оставалась.
— А теперь?
— Мало… Да и сельские власти стали очень внимательны.
— Неужели цивилизация и на Воробьевы горы поднялась, что ли?
— То-то… Очень стали интересоваться. Иной раз и в избу заглянут, когда вас нет дома, — взглянуть: все ли в порядке! — усмехнулся мой собеседник… Оно, видите ли, отчасти идиллия и нарушена!
Я вспомнил встречу с «пионером цивилизации» у перевоза и понял, что мои слова восторга могли показаться несколько странными человеку, имеющему от роду двадцать пять лет и носящему звание студента.
Но где ж искать теперь настоящей деревенской идиллии? Где «лежать на траве», чтобы любоваться высоким, небесным сводом, слушать шепот старого леса и хоть на некоторое время забыться, отдохнуть от этой ужасной «злобы дня»? Оказывается, нет от нее нигде спасения. Она и на Воробьевых горах, также как и в вагоне столичного поезда, она и в глуши самого дальнего захолустья, пожалуй еще, в более уродливой форме (если верить наблюдателям и кое-каким газетным корреспонденциям), она, эта «злоба дня», всюду, как тень, следует за человеком по городам, городкам и весям обширной русской Империи и, с раздражающей назойливостью, лезет вам в глаза подозрительным взглядом, умышленной недомолвкой, оскорбительной фамильярностью, а подчас и грубой, откровенно-наглой экскурсией в вашу душу какого-нибудь деревенского «политика» или урядника, на которого даже и сердиться нельзя за его невежественное усердие, не предписанное, надо думать, никакими инструкциями, но продиктованное его «собственным умом».
«Камо бегу от духа твоего и от лица твоего камо бегу?» — может воскликнуть теперь каждый русский человек, желающий убежать хоть на время от этой раздражающей больной хандры города. Но как «вечному жиду», не знающему отдыха и покоя, так и современному русскому человеку — нигде не найти уголка, где бы он мог «забыться и уснуть», не напившись до положения риз.