Творческий путь Вадима Габриэлевича Шершеневича можно разделить на четыре периода. Первые три поэт сам определил в книге своих воспоминаний «Великолепный очевидец» как «Символизм», «Футуризм» и «Имажинизм», а четвертый, после выхода его книги с характерным названием «Итак итог», вынужденно связан лишь с переводческой деятельностью и написанием мемуаров, которые при жизни автора опубликованы не были.
Первая книга Шершеневича «Весенние проталинки» ([М], 1911) была создана под влиянием «старших» символистов К. Бальмонта и особенно В. Брюсова, которого Шершеневич считал своим учителем. Вторая книга – «Carmina: Лирика. (1911–1912). Кн. 1» (М., 1913) – ориентирована больше на поэзию А. Блока. Н. Гумилев писал о «прекрасном впечатлении» от этой книги и одновременно называл Шершеневича «учеником Александра Блока, иногда более покорным, чем это хотелось бы видеть»[191].
И став футуристом, Шершеневич неоднократно менял свою позицию.
Первоначально он сблизился с петербургскими эгофутуристами. И. Северянин оказал на Шершеневича сильное влияние, а И. Игнатьев привлек его к сотрудничеству в газете «Нижегородец», неофициальном органе эгофутуризма. «Поэзы» Шершеневича печатаются в альманахах «Засахаре кры», «Бей! но выслушай» (оба – СПб., 1913) и других. Эгофутуристическое издательство «Петербургский Глашатай» выпустило третий его стихотворный сборник – «Романтическая пудра» (СПб., 1913).
Летом 1913 года в Москве Шершеневич организовал издательство «Мезонин поэзии», вокруг которого сформировалась одноименная группа. Издательство выпустило три альманаха – «Вернисаж», «Пир во время чумы» и «Крематорий здравомыслия» (все – М., 1913), а также несколько персональных сборников, в том числе книгу Шершеневича «Экстравагантные флаконы» (М., 1913).
Шершеневич в футуризме претендовал на роль лидера и главного теоретика. Он выпустил книжку «Футуризм без маски» (М., 1914), вступал в полемику с другими группами и пытался дать свою трактовку футуризма, выдвигая понятие «слово-образ».
«Мезонин поэзии» просуществовал недолго, до весны 1914 года. В это время произошло кратковременное сближение Шершеневича с кубофутуристами. Он принял участие в «Первом журнале русских футуристов», состоявшем в основном из произведений «гилейцев». Подготавливая, по стечению обстоятельств, журнал к печати, Шершеневич без ведома редакции внес существенные изменения в его состав. Д. Бурлюк писал по этому поводу Б. Лившицу: «Очень жаль, что ты не живешь в Москве. Пришлось печатание поручить Шершеневичу и – мальчишеское самолюбие! – № 1–2 журнала вышел вздор!..»[192]
Сильно отличался Шершеневич от соратников по движению во взгляде на итальянский футуризм. Он перевел манифесты и некоторые стихотворные и прозаические произведения Ф. Т. Маринетти, встречал его в Москве в январе 1914 года и фактически солидаризировался с ним.
Итог футуристическому периоду в творчестве Шершеневича подвела книга «Автомобилья поступь: Лирика. (1913–1915)» (М., 1916). Рецензируя ее, Вл. Ходасевич писал: «Нам <…> кажется, что и в футуризме Шершеневич – только гость, что со временем он будет вспоминать „свой“ футуризм как один из экспериментов – не более»[193].
И действительно, вскоре Шершеневич стал инициатором нового направления в русской поэзии – имажинизма, при этом считая, что создает его «на обломках футуризма». «Футуризм умер потому, – писал он, – что таил в себе нечто более обширное, чем он сам, а именно имажионизм»[194].
Толпа гудела, как трамвайная проволока,
И небо вогнуто, как абажур…
Луна просвечивала сквозь облако,
Как женская ножка сквозь модный ажур.
И в заплеванном сквере среди фейерверка
Зазывов и фраз, экстазов и поз –
Голая женщина скорбно померкла,
Встав на скамейку в перчатках из роз.
И толпа хихикала, в смехе разменивая
Жестокую боль и упреки – а там
– У ног – копошилась девочка сиреневая
И слезы, как рифмы, текли по щекам.
И когда хотела женщина доверчивая
Из грудей отвислых выжать молоко –
Кровь выступала, на теле расчерчивая
Красный узор в стиле рококо.
<1913>
Руки луна уронила –
Два голубые луча.
(Вечер задумчив и ясен!)
Ах, над моею могилой
Тонкий, игрушечный ясень
Теплится, словно свеча.
Грустно лежу я во мраке,
Замкнут в себе, как сонет…
(Ласкова плесени зелень!)
Черви ползут из расщелин,
Будто с гвоздикой во фраке
Гости на званый обед.
<1913>
И. В. Игнатьеву
Обращайтесь с поэзами, как со светскими дамами,
В них влюбляйтесь, любите, преклоняйтесь с мольбами,
Не смущайте их души безнадежными драмами
Но зажгите остротами в глазах у них пламя.
Нарумяньте им щеки, подведите мечтательно
Темно-синие брови, замерев в комплименте,
Уверяйте их страстно, что они обаятельны
И, на бал выезжая, их в шелка вы оденьте.
Разлучите с обычною одеждою скучною
В jupe-culotte[197] нарядите и как будто в браслеты
Облеките их руки нежно рифмой воздушною
И в прическу искусную воткните эгреты.
Если скучно возиться Вам, друзья, с ритмометрами,
С метрономами глупыми, с корсетами всеми –
На кокотке оставив туфли с белыми гетрами,
Вы бесчинствуйте с нею среди зал Академий.
<1913>
<1913>
Москва
Княгине М. У.
Мы были вдвоем, княгиня гордая!
(Ах, как многоуютно болтать вечерами!)
Следили за нами третий и четвертая
И беспокой овладевал нами.
К вам ужасно подходит Ваш сан сиятельный;
Особенно, когда Вы улыбаетесь строго!
На мне отражалась, как на бумаге промокательной,
Ваша свеженаписанная тревога.
Мне пить захотелось и с гримаскою бальной
Вы мне предложили влажные губы…
И страсть немедленно перешла в атаку нахальную
И забила в барабан, загремела в трубы.
И под эту надменную военную музыку
Я представил, что будет лет через триста.
Я буду в ночь узкую, тусклую
Ваше имя составлять из звездных листьев.
Ах, лимоном не смоете поцелуев гаера!
Никогда не умру! И, как Вечный Жид,
Моя интуитта с огнекрасного аэро
Упадет вам на сердце и в нем задрожит.
<1913>
Москва
«Фотографирует сердце».
Вы не думайте, что сердцем-кодаком
Канканирующую секунду запечатлеете!..
Это вечность подстригла свою бороду
И зазывит на поломанной флейте.
Ленты губ в призывчатом далеке…
Мы – вневременные – уйдемте!
У нас гирлянды шарлатаний в руке,
Их ли бросить кричащему в омуте?!
Мы заборы новаторством рубим!
Ах как ласково новую весть нести…
Перед нами памятник-кубик,
Завешенный полотняной неизвестностью.
Но поймите – я верю – мы движемся
По проспектам электронервным.
Вы шуты! Ах, я в рыжем сам!
Ах, мы все равны!
Возвратите объедки памяти!
Я к памятнику хочу!.. Пустите!
Там весть об истеричном Гамлете
(Моем друге) стоит на граните.
Ломайте и рвите, клоуны, завесы,
Если уверены, что под ними принц!..
Топчут душу взъяренные аписы!
Я один… Я маленький… Я мизинец!..
<1913>
Благовест кувыркнулся басовыми гроздьями;
Будто лунатики, побрели звуки тоненькие.
Небо старое, обрюзгшее, с проседью,
Угрюмо глядело на земные хроники.
Вы меня испугали взглядом растрепанным,
Говорившим: маски и Пасха.
Укушенный взором неистово-злобным,
Я душу вытер от радости насухо.
Ветер взметал с неосторожной улицы
Пыль, как пудру с лица кокотки.
Довольно! Не буду, не хочу прогуливаться!
Тоска подбирается осторожнее жулика…
С небоскребов свисают отсыревшие бородки.
Звуки переполненные падают навзничь, но я
Испуганно держусь за юбку судьбы.
Авто прорывают секунды праздничные,
Трамваи дико встают на дыбы.
<1913>
Москва
Небоскребы трясутся и в хохоте валятся
На улицы, прошитые каменными вышивками.
Чьи-то невидимые игривые пальцы
Щекочут землю под мышками.
Набережные протягивают виадуки железные,
Секунды проносятся в сумасшедшем карьере –
Уставшие, взмыленные – и взрывы внезапно обрезанные
Красноречивят о пароксизме истерик.
Раскрываются могилы и, как рвота, вываливаются
Оттуда полусгнившие трупы и кости,
Оживают скелеты под стихийными пальцами,
А небо громами вбивает в асфальты гвозди.
С грозовых монопланов падают на землю,
Перевертываясь в воздухе, молнии и пожары.
Скрестярукий любуется на безобразие,
Угрюмо застыв, Дьявол сухопарый.
<1913>
Москва
Вы вчера мне вставили луну в петлицу,
Оборвав предварительно пару увядших лучей,
И несколько лунных ресниц у
Меня зажелтело на плече.
Мысли спрыгнули с мозговых блокнотов.
Кокетничая со страстью, плыву к
Радости, и душа, прорвавшись на верхних нотах
Плеснула в завтра серный звук.
Время прокашляло искренно и хрипло…
Кривляясь, кричала и, крича, с
Отчаяньем чувственность к сердцу прилипла
И, точно пробка, из вечности выскочил час.
Восторг мернобулькавший жадно выпит…
Кутаю душу в меховое пальто.
Как-то пристально бросились Вы под
Пневматические груди авто.
<1913>
Москва
В рукавицу извощика серебряную каплю пролил,
Взлифтился, отпер дверь легко…
В потерянной комнате пахло молью
И полночь скакала в черном трико.
Сквозь глаза пьяной комнаты, игрив и юродив
Втягивался нервный лунный тик,
А на гениальном диване – прямо напротив
Меня – хохотал в белье мой двойник.
И Вы, разбухшая, пухлая, разрыхленная,
Обнимали мой вариант костяной.
Я руками взял Ваше сердце выхоленное,
Исцарапал его ревностью стальной.
И, вместе с двойником, фейерверя тосты,
Вашу любовь до утра грызли мы
Досыта, досыта, досыта
Запивая шипучею мыслью.
А когда солнце на моторе резком
Уверенно выиграло главный приз –
Мой двойник вполз в меня, потрескивая,
И тяжелою массою бухнулся вниз.
<1913>
Москва
Пишу и из каждой буквы,
Особенно из экзотичной,
Под странный стук
Вылезает карлик анемичный.
В руке у него фиалки,
А в другой перочинный ножик.
Он смеяться устал,
Кивая зигзагом ножек.
Мне грудь разрежет до сердца,
Захохочет, вложит цветочек
И снова исчезнет в ер,
Цепляясь за округлость точек.
Миленький мой, опрометчивый!
Вы, я знаю, ужасно устали!
Но ведь я поэт –
Чего же Вы ждали?
4. V. 1913.
Полсумрак вздрагивал. Фонари световыми топорами
Разрубали городскую тьму на улицы гулкие.
Как щепки, под неслышными ударами
Отлетали маленькие переулки.
Громоздились друг на друга стоэтажные вымыслы.
Город пролил крики, визги, гульные брызги.
Вздыбились моторы и душу вынесли
Пьяную от шума, как от стакана виски.
Электрические черти в черепе развесили
Веселые когда-то суеверия – теперь трупы;
И ко мне, забронированному позой Цезаря,
Подкрадывается город с кинжалом Брута.
25 сентября 1913
Москва
Улицы декольтированные в снежном балете…
Забеременели огнями животы витрин,
А у меня из ушей выползают дети,
И с крыш слетают ноги балерин.
Все прошлое возвращается на бумеранге,
Дни в шеренге делают на караул; ки –
вая спиной, надеваю мешковатый комод на ноги
И шепотом бегаю в причесывающемся переулке.
Мне тоже хочется надеть необъятное
Пенсне, что на вывеске через улицу тянет вздрог,
Оскалить свой пронзительный взгляд, но я
Флегматично кушаю снежный зевок.
А рекламные пошлости кажут сторожие
С этажей и пассажей, вдруг обезволясь;
Я кричу исключительно, и капают прохожие
Из подъездов на тротуарную скользь.
Так пойдемте же тыкать расплюснутые морды
В шатучую манну и в завтрашнее «нельзя»,
И сыпать глаза за декольте циничного города,
Шальными руками по юбкам железным скользя!
<1914>
Я не буду Вас компрометировать дешевыми объедками цветочными,
А из уличных тротуаров сошью Вам платье,
Перетяну Вашу талью мостами прочными,
А эгретом будет труба на железном накате.
Электричеством вытку Вашу походку и улыбки,
Вверну в Ваши слова лампы в сто двадцать свеч,
А в глазах пусть заплещутся золотые рыбки,
И рекламы скользнут с провалившихся плеч.
А город в зимнем белом трико захохочет
И бросит вам в спину куски ресторанных меню,
И во рту моем закопошатся ломти непрожеванной ночи,
И я каракатицей по вашим губам просеменю.
А вы, нанизывая витрины на пальцы,
Обнаглевших трамваев двухэтажные звонки
Перецелуете, глядя, как валятся, валятся, валятся
Искренние минуты в наксероформленные зрачки.
И когда я, обезумевший, начну прижиматься
К горящим грудям бульварных особняков,
Когда мертвое время с косым глазом китайца
Прожонглирует ножами башенных часов, –
Вы ничего не поймете, коллекционеры жира,
Статисты страсти, в шкатулке корельских душ
Хранящие прогнившую истину хромоногого мира,
А бравурный, бульварный, душный туш!
Так спрячьте ж запеленутые сердца в гардеробы,
Пронафталиньте Ваше хихиканье и увядший стон,
А я Вам брошу с крыш небоскреба
Ваши зашнурованные привычки, как пару дохлых ворон.
<1914>
Болтливые моторы пробормотали быстро и на
Опущенную челюсть трамвая, прогрохотавшую по глянцу торца,
Попался шум несуразный, однобокий, неуклюже выстроенный,
И вечер взглянул хитрее, чем глаз мертвеца.
Раскрывались, как раны, рамы и двери электро, и
Оттуда сочились гнойные массы изабелловых дам;
Разогревали душу газетными сенсациями некоторые,
А другие спрягали любовь по всем падежам и родам.
А когда город начал крениться набок и
Побежал по крышам обваливающихся домов,
Когда фонари сервировали газовые яблоки
Над компотом прокисших зевот и слов,
Когда я увлекся этим бешеным макао, сам
Подтасовывая факты крапленых колод, –
Над чавкающим, переживающим мгновения хаосом,
Вы возникли, проливая из сердца иод.
<1914>
Вы все грустнеете,
Бормоча, что становитесь хуже,
Что даже луже
Взглянуть в глаза не смеете.
А когда мимо Вас сквозь литые литавры шума
Тэф-Тэф прорывается, в своем животе стеклянном протаскивая
Бифштекс в модном платье, гарнированный сплетнями,
Вы, ласковая,
Глазами несовершеннолетними
Глядите, как тени пробуют улечься угрюмо
Под скамейки, на чердаки, за заборы,
Испуганные кивком лунного семафора.
Не завидуйте легкому пару,
Над улицей и над полем вздыбившемуся тайком!
Не смотрите, как над зеленым глазом бульвара
Брови тополей изогнулись торчком.
Им скучно, варварски скучно, они при смерти,
Как и пихты, впихнутые в воздух, измятый жарой.
На подстаканнике зубов усмешкой высмейте
Бесковную боль опухоли вечеровой.
А здесь, где по-земному земно,
Где с губ проституток каплями золотого сургуча каплет злоба, –
Всем любовникам известно давно,
Что над поцелуями зыблется тление гроба.
Вдоль тротуаров треплется скок-скок
Прыткой улиткой, нелепо, свирепо
Поток,
Стекающий из потных бань, с задворков, с неба
По слепым кишкам водостоков вбок.
И все стремится обязательно вниз,
Таща корки милосердия и щепы построек;
Бухнет, пухнет, неловок и боек,
Поток, забывший крыши и карниз.
Не грустнейте, что становитесь хуже,
Ввинчивайте улыбку в глаза лужи.
Всякий поток, льющийся вдоль городских желобков,
Над собой, как знамя, несет запах заразного барака;
И должен по наклону в конце концов
Непременно упасть в клоаку.
<1916>
В обвязанной веревкой переулков столице,
В столице, покрытой серой оберткой снегов,
Копошатся ночные лица
Над триллионом шагов.
На страницах улицы, переплетенной в каменные зданья,
Где как названья золотели буквы окна,
Вы тихо расслышали смешное рыданье
Мутной души, просветлевшей до дна.
Не верила ни словам, ни моему метроному – сердцу,
Этой скомканной белке, отданной колесу…
– Не верится?!
В хрупкой раковине женщины всего шума радости не унесу!
Конечно, нелепо, что песчаные отмели
Вашей души встормошил ураган,
Который нечаянно, случайно подняли
Заморозки северных, чужих стран.
Июльская женщина, одетая январкой!
На вашем лице монограммой глаза блестят…
Пусть подъезд нам будет триумфальной аркой
А звоном колоколов зазвеневший взгляд!
Как колибри вспорхнул в темноте огонек папиросы,
После января перед июлем нужна вера в май!
…Бессильно обвисло острие вопроса…
Прощай!
<1916>
«Большаков пришел к футуризму сразу, как только открыл поэтические глаза. А глаза были большие, глубокие и искренние. Хорошие были глаза. И сам Костя был горяч, как молодая лошадь, доскакавшая до финиша», – вспоминал о своем соратнике по «Мезонину поэзии» В. Шершеневич[199]. Первая книга Константина Аристарховича Большакова – поэма с показательным названием «Le futur» (M., 1913)[200]. Она была конфискована цензурой (поводом послужили «безнравственные» иллюстрации Н. Гончаровой и М. Ларионова). Эта книга, по воспоминаниям Большакова, поставила его «в лагерь тогдашних футуристов»[201]. Его футуристическую репутацию укрепила вторая поэтическая книга «Сердце в перчатке» (М., 1913), выпущенная издательством «Мезонин поэзии». Большаков имел контакты с кубофутуристами (в частности – с Маяковским), но главная линия творческого развития после распада «Мезонина» вела его к «Центрифуге».
Заметными литературными событиями стали книги Большакова, увидевшие свет в 1916 году (автор находился в это время в действующей армии), – «Солнце на излете: Вторая книга стихов. 1913–1916» (М., 1916) и «Поэма событий» (М., 1916), произведение с сильным антивоенным пафосом.
После революции и Гражданской войны Большаков вернулся к литературе в качестве прозаика. Среди опубликованных книг – роман «Маршал сто пятого дня: Книга 1. Построение фаланги» (М., 1936), где воспроизводятся некоторые эпизоды его литературной молодости.
Репрессирован, реабилитирован посмертно.
Я свой пиджак повесил на луну.
По небу звезд струят мои подошвы,
И след их окунулся в тишину.
В тень резкую. Тогда шептали ложь вы?
Я с давних пор мечтательно плевал
Надгрезному полету в розы сердца,
И губ моих рубинящий коралл
Вас покорял в цвету мечты вертеться.
Не страшно вам, не может страшно вам
Быть там, где вянет сад мечты вчерашней,
И наклоняются к алмазящим словам
Ее грудей мечтательные башни,
Ее грудей заутренние башни.
И вечер кружево исткал словам,
И вечер острие тоски нащупал,
Я в этот миг вошел, как в древний храм,
Как на вокзал под стекло-синий купол.
<1913>
Трубами фабрик из угольной копоти
На моих ресницах грусть черного бархата
Взоры из злобы медленно штопает,
В серое небо сердито харкая.
Пьянеющий пар, прорывая двери пропрелые,
Сжал бело-серые стальные бицепсы.
Ювелиры часы кропотливые делают,
Тысячеговорной фабрики говоры высыпьтесь
Мигая, сконфузилось у ворот электричество,
Усталостью с серым днем прококетничав.
Целые сутки аудиенция у ее величества,
Великолепнейшей из великолепных Медичей.
<1913>
Москва
Эсмера́ми, вердо́ми труве́рит весна,
Лисиле́я полей элило́й алие́лит.
Визиза́ми виза́ми снует тишина,
Поцелуясь в тише́нные ве́реллоэ трели,
Аксиме́ю, окса́ми зизам изо сна,
Аксиме́ю окса́ми засим изомелит.
Пенясь ласки веле́ми велам велена,
Лилале́т алило́вые ве́леми мели.
Эсмера́ми, вердо́ми труве́рит весна.
Алие́ль! Бескрылатость надкрылий пропели.
Эсмера́ми, вердо́ми труве́рит весна.
<1913>
По тротуару сердца на тротуары улицы,
В тюль томленья прошедшим вам
Над сенью вечера, стихая над стихов амурницей,
Серп – золоченым словам.
Впетличив в сердце гвоздичной крови,
Синеозерит усталым взором бульвар.
Всем, кого солнце томленьем в постели ловит,
Фрукт изрубинит вазный пожар.
И, вам, о, единственная, мои стихи приготовлены –
Метр д'отель, улыбающий равнодушную люстру,
Разве может заранее ужин условленный
Сымпровизировать в улыбаться искусство,
Чтоб взоры были, скользя коленей, о, нет, не близки,
А вы, как вечер, были ласковая.
Для вас, о, единственная, духи души разбрызгал,
Когда вы роняли улыбки, перчатку с сердца стаскивая.
Август 1913 г.
Взмоторить вверх, уснуть на пропеллере,
Уснуть, сюда, сюда закинув голову,
Сюда, сюда, где с серым на севере
Слилось слепительно голубое олово.
На шуме шмеля шутки и шалости
На воздух стынущий в меха одетые
Мы бросим взятой с земли на землю кусочек жалости,
Головокружась в мечтах кометами.
И вновь, как прежде, уснув на пропеллере,
На шуме шмеля шутки и шалости,
Мы спустимся просто на грезном веере
На брошенный нами кусочек жалости.
Август 1913 г.
Милостивые Государи, сердце разрежьте –
Я не скажу ничего,
Чтобы быть таким, как был прежде,
Чтоб душа ходила в штатской одежде
И, раздевшись, танцевала танго.
Я не скажу ничего,
Если вы бросите сердце, прощупав,
На тротуарное зеркало-камень,
Выбреете голову у сегодня-трупа,
А завтра едва ли зайдет за вами.
Милостивые Государи, в штатском костюме
Заставьте душу ходить на прогулки,
Чтобы целовала в вечернем шуме
Слепое небо в слепом переулке.
Сердца, из-под сардинок пустые коробки,
Свесьте, отправляясь на бульвары,
Волочить вуаль желаний, втыкать взорные пробки
В небесный полог дырявый и старый,
В прозвездные плюньте заплатки.
Хотите ли, чтоб перед вами
Жонглировали словами?
На том же самом бульваре
В таксомоторе сегодня ваши догадки
Бесплатно катаю, Милостивые Государи.
Октябрь 1913 г.
Москва
Иду сухой, как старинная алгебра,
В гостиной осени, как молочный плафон,
Блудливое солнце на палки бра,
Не электричащих, надевает сиянье, треща в немой телефон.
И осыпаются мысли усталого провода,
Задумчивым звоном целуют огни.
А моих волос бесценное серебро водой
Седой обливают хилые дни.
Хило прокашляли шаги ушедшего шума,
А я иду и иду в венке жестоких секунд.
Понимаете? Довольно видеть вечер в позе только негра-грума,
Слишком черного, чтоб было видно, как утаптывается земной грунт.
Потом времени исщупанный, может, еще не совсем достаточно,
Еще не совсем рассыпавшийся и последний.
Не кажусь ли вам старик – паяцем святочным,
Богоделкой, вяжущей на спицах бредни.
Я века лохмотьями солнечной задумчивости бережно
Укрывал моих любовниц в рассеянную тоску,
И вскисший воздух мне тогу из суеверий шил,
Едва прикрывающий наготу лоскут,
И, упорно споря и хлопая разбухшим глазом, нахально качается,
Доказывая: с кем знаком и незнаком,
А я отвечаю, что я только скромная чайница,
Скромная чайница с невинно-голубым ободком.
<1914>
Звезды задумчиво роздали в воздухе
Небрежные пальчики своих поцелуев,
И ночь, как женщина, кидая роз духи,
Улыбку запахивает шубой голубую.
Кидаются экипажи на сумрак неистово,
Как улыбка пристава, разбухла луна,
Быстрою дрожью рук похоть выстроила
Чудовищный небоскрёб без единого окна
И, обрывая золотистые, свислые волосики
С голого черепа моей тоски,
Высоко и быстро пристальность подбросила,
Близорукости сметая распыленные куски.
Вышитый шелком и старательно свешенный,
Как блоха, скакал по городу ночной восторг,
И секунды добросовестным танцем повешенных,
Отвозя вышедших в тираж в морг.
А меня, заснувшего несколько пристально,
У беременного мглою переулка в утробе торопит сон
Досчитать выигрыш, пока фонари стальной
Ловушкой не захлопнули синего неба поклон.
<1914>
Ю. А. Эгерту
Влюбленный юноша с порочно-нежным взором,
Под смокингом легко развинченный брюнет,
С холодным блеском глаз, с изысканным пробором.
И с перекинутой пальто душой поэт.
Улыбки грешной грусть по томности озерам
Порочными без слез глазами глаз рассвет
Мелькнет из глаз для глаз неуловимо-скорым
На миги вспыхнувший и обреченный свет.
Развинченный брюнет с изысканным пробором.
С порочными без слез глазами, глаз рассвет,
Влюбленный юноша с порочно-нежным взором
И с перекинутой пальто душой поэт.
Май 1914 г.
Под небом кабаков, хрустальных скрипок в кубке
Растет и движется невидимый туман,
Берилловый ликер в оправе рюмок хрупких,
Телесно розовый, раскрывшийся банан.
Дыханье нежное прозрачного бесшумья
В зеленый шепот трав и визг слепой огня,
Из тени голубой вдруг загрустевшей думе,
Как робкий шепот дней, просить: «возьми меня».
Под небо кабаков старинных башен проседь
Ударом утренних вплетается часов.
Ты спишь, а я живу, и в жилах кровь проносит
Хрустальных скрипок звон из кубка голосов.
25. IX. 1914 г.
«Выпили! Выпили!» – жалобно плачем ли
Мы, в атласных одеждах фигуры карт?
Это мы, как звезды, счастью маячили
В слезящийся оттепелью Март,
Это мы, как крылья, трепыхались и бились
Над лестницей, где ступени шатки,
Когда победно-уверенный вылез
Черный туз из-под спокойной девятки.
А когда заглянуло в сердце отчаянье
Гордыми взорами дам и королей,
Будто колыхнулся забредший случайно
Ветерок с обнажающихся черных полей,
Это мы золотыми дождями выпали
Мешать тревоги и грусть,
А на зеленое поле сыпали и сыпали
Столько радостей, выученных наизусть…
«Выпили! Выпили,» – жалобно плачем ли
Мы, в атласных одеждах фигуры карт?
Это мы, как звезды, счастью маячили
В слезящийся оттепелью Март.
Март 1915 г.
Юрию Александровичу Эгерту
Нет здесь не Вам… и бархатный околыш.
Тульи голубоватой желтый кант, и грустный взор,
И тонких пальцев хруст, и хрупкий голос
Фарфоровый, как сон… костер,
Зажженный из сердец, серебряные елки
Нас обступили, ждут, –
Вчера – . . . . ., дремавший по проселку,
Сегодня – маятник минут.
Чуть розоватыми снегами в дали
Уходит грусть полей.
Вам шепоты печали
Моей.
Все в Вас
От удивленности пробора
До глаз,
Похожих на топаз…
Минут моих минуты слишком скоро
Несутся… А у Вас?
У Вас таких томлений названные сестры
Ткут счастья медленную нить,
Но кто так остро
Мог любить?
О, темный шелк кудрей, о, профиль Антиноя,
И грудь, и шея, вы о, пальцы хрупких рук,
О вас, лишь помня вас, сегодня сердце ноет
Одним предчувствием томяще-сладких мук.
Единственный, как свет, бесценно-милый друг,
Вы, чьи глаза, как день, наполненные зноем
Июльской синевы, две чаши сладких мук,
И Вы пройдете в тень, и профиль Антиноя
Забудется, как все, как пальцы хрупких рук.
Май 1915 г.
Как вздох,
Вы, выходя из померкшей были,
Нити жемчужных стихов.
По нервам электричество строчек пролил,
И каждая строчка билась в истерике слов.
Улицы заплаканные нахмурились, –
Слезы, как дождь, на тротуары прокапали,
Будто дрожит в лазури лист
В хрустальной осени Неаполя,
Будто шуршанье торопливых резинок,
Стирающих на улицах лица и глаза,
Среди незаметных дождливых слезинок
Вытекла огромная, как время, слеза.
Пролившее ее глазище
Витринной скуки, где,
Хлопая галошами, разбежалось кладбище
По улицам и лицам избитых площадей,
Сморщилось, и сегодня быть может на подоконнике.
С канарейкой сдружившаяся герань
Вырастила для вас одних, покойники,
Цветочек хилый и простенький, как Рязань.
Быть может, сегодня не тех отыщете,
Кто с газетных объявлений спустился к вам,
Может, не для вас сегодня тысячи те,
Что строились в роты по набранным петитом словам,
И, быть может, мне, нежному с последним ударом,
Башенных часов уже не много с этих пор
Осталось обрызгивать, как росой, тротуары
Хрустальным звяканьем шпор,
А говор часов, как говор фонтана,
И вы узнаете в его серебре меня…
Время, ведь рано!
И в костлявых пальцах времени
Высохла, как цветок, душа.
Не спеша,
Об ней на маленькой свечечке обедню
Выстроить склепом великолепным у Иверской
Шурша,
Пробежали меж пальцев в последний
Раз обо мне все газетные вырезки.
Как некогда Блудному Сыну отчего
Дома непереступаемой казалась ступень,
Сквозь рассвет, мутным сумраком потчевая,
К самому окну просунулся небритый день,
И еще в июле чехлом укрытая люстра,
Как повешенный обездоленный человек,
Замигала глазенками шустро
Сквозь ресницы зубами скрежещущих век.
В изодранных газетах известия штопали,
Толкаясь лезли в последние первыми,
А тоска у прямящегося тополя
Звенит и звенит серебряными нервами.
Кто-то бродит печальный и изменчивый.
У кого-то сердце оказалось не в порядке,
И мертвый покатился удивленно и застенчиво
По скрипучим перилам лестницы шаткой…
В черный вечер прошел господин и вынес
Оттуда измазанный и громадный ком,
А когда спросили: что это? – «Дыня-с», –
Расшаркался, а потом
Мутью бездумья с утра исслюнявил
Закапанную чернилами ручку скуки…
. . . . . . . . . .
. . . . . . . . . .
И в чем уплыл, как не в кровати ли
В пространство внемирное, прочитав в газете,
Что штыками затопорщились усы у обывателей,
И тяжелую артиллерию выкатывают дети.
Это все об нем: как он простенький и серенький,
Житель равнодушья и потомок городов рода,
Никогда не слыхавший об Иеринге
И об его определении абсолютной свободы,
Вскинулся и затопал,
И его шагами ночь хохотала гулко, –
«Смотрите, смотрите: я землю заштопал
Извилистой ниткой глухого переулка»…
Утро снимало синие кольца
С измученных взоров, одевшихся в бледный свет,
И смотрело, как падали и падали добровольцы
На звоны убитых побед.
А Вы молчали,
Ведь здесь же не Вам, смотря на них,
Потому что жемчужины Вашей печали,
Как капли берилла, падают в стих.
Скажите! Скажете? Улыбкою Цезаря,
Не вынесши этой ночи упорной и беззвездной,
Распустившаяся на Вашем лице заря
Поплыла над качнувшейся бездной.
Рассчитывая удары,
Над сумраком взвился багряный топор.
Ах, не обрызгивать, не обрызгивать больше тротуары,
Как росой, хрустальным звяканьем шпор.
Одеваются в ночную мглу дни,
Перегнувшиеся наподобие Z'a.
Ах, сегодня только пополудни
Вышли утренние газеты.
Снегом выращенный город сутулится,
Закиданный выкриками телеграммных вестей,
И костлявые и тощие улицы
В хрустящем блеске белых костей,
А с экранов кинемо и столбцов набора
Гордо раздулись выкрики о победе,
Орущие в треске разрушенных ветром заборов
Поющей трамвайной меди.
Город в огнях и золоте, белые шляпы
Гордо вздувшихся стеклянных крыш,
Как некий дракон свои черные лапы,
Лениво разбросив, ты спишь,
И ко всему безразличною пастью вести,
Схваченных на лету убитых и побед,
Ты рассасываешь в жилы предместий,
Черные от копоти десятков лет,
Чтобы там над рушащимся гулом
Неустанных фабрик и заводов слез
Чья-то раненая душа уснула
Просто, как дети, без трагизма и поз,
Чтоб она окровавленным следом мостить
Лощеные улицы никогда не смела,
Седое и серое, как «Русские Ведомости»,
Вывешено праздничным флагом небо.
А где-то в лабиринтах косящих предместий
Ветер проносит чей-то неуместный плач
О кем-то когда-то и где-то забытой невесте
В осеннем молчаньи пустеющих дач.
А с экранов кинемо и столбцов набора
Не устало глядеться известье,
Орущее в треске разрушенных ветром заборов
В косящих лабиринтах предместий…
Ах сегодня только пополудни
Вышли утренние газеты.
Что из того, что одеты в ночную мглу дни,
Перегнувшиеся, как изображение Z'a?
Как Прекрасной Даме дни
Посвящали поэты и любовники,
Тебе рожденной в ликующем пламени
В багряных ранах, как куст шиповника,
Тебе одной – газетную истину
Поворачивая, как кули на кранах,
Где-то в южных морях затерянной пристани
Слепящимся глазом на брызжущих ранах
В громаде черной глухой бессонницы
Ты разрубила дыханье артерий
Разящим летом гремящей конницы
Громовым кашлем артиллерии,
Над телом Полый и Бельгии элегию вымыслов
Одела в лохмотья газетных сенсаций
И за земною осью вынесла
Вращенье судеб двенадцати наций…
Шлешь ли умерших в волны лазури
Полк за полком… и сколько?
Ты разбила хрустальное имя «Юрий»
Дымом орудий на тысячу осколков.
Ах, в каждом осколке, как иголка боли,
Жалобные ручонки, из моря просящиеся на сушу,
И не довольно, не довольно, что раскололи
Хрустальное имя, мою бедную душу.
Дышат убитые. В восторге трепетном
Мертвые на полях сражений поднимут головы,
Когда багровое солнце слепит нам
Память из олова темного и тяжелого.
День за днем измученно сгорит Вам
Весь в пене жестоким посылом трясущейся лошади.
Эти простые слова, как молитву,
В губы растрескавшиеся вложите:
Как не касаться кубка пыток[203]
Губами жаждующими губ, –
Простых речей неясный свиток,
Упавший на остывший труп.
Когда никто не потревожит
Истончившийся белый лоб,
Тяжелый вздох к Престолу Божью
Сошел покорно в белый гроб.
Ведь это было, это снилось,
Ведь этим кто-то где-то жил,
И вот Архангел левый клирос
Крылом волнующим прикрыл.
В дрожаньи пенья это ль снится,
Что не вернется, нет? И пусть
В полуопущенных ресницах
Не умерла былая грусть
Лениво бросить взор усталый,
Когда, открыв бескровье ран,
Седое утро умирало,
Вцепившись судоржно в туман.
Казалось: тусклый свет не брызнет
В решетки окон расписных,
А хор о теле бедной жизни
Тянул рассвету бледный стих.
Это Вам в сумраке отходящего поезда
Девушка рыданья повесила, как крестик,
Мне холодно, холодно, и от холода боязно
Умереть теперь с Вами не вместе.
Это кто-то теплое слово, как ласку,
Как ласку, приготовил к зимней стуже
И грустит об одном,
Что сердце всегда попросится в сказку,
Что сердцу захочется холода, холода октябрьской лужи,
Лужи с хрустальным и звонким льдом.
У меня – глаза, как будто в озере
Утопилась девушка, не пожелавшая стать матерью,
Это мои последние козыри
У жизни стелющейся белоснежной скатертью.
Над облитыми горечью тротуарными плитами
Грусть, как в оправу, вложу в истомленный взор
Я, бесстрастно смотревший в тоскою залитые
Глаза, зеркала осенних озер,
Я, прошедший сквозь пламя июлей
Тысячей горящих любовей,
Сегодня никну в рассветном тюле
Бесстрастным током холодной крови.
А где-то рудой раскаленной из горна
Текущий тяжко медный закат,
Запекшийся кровью багряной и черной
Выстроил сотни хрустальных палат,
Залил бриллианты текучего глетчера.
Дробящийся в гранях алмазный свет,
Девятнадцать исполнилось лет вчера,
А сегодня их уже нет.
Над смертью бесстрастные, тонкие стебли,
Как лилии, памяти узкие руки,
А день извиваясь треплет и треплет
Над городом знамя столетнее скуки,
И в шепоте крыльев ее алтарями победе
Души сложили усталые все мы,
Как из своих и заботливо скрытых трагедий
Открытые каждому и миру поэмы.
Вам, мертвому, как живому,
Памяти Ваших тонких изысканных рук
Сложу в печали померкшую днями истому
В тревоге родившихся мук.
Я нашепчу словами нежнейшими
Вам о том, как в вечерней комнате
Тихие шорохи кажутся гейшами
Только вспомните, вспомните.
Вспомните, сложен как
С кожей лепестками полураскрытых роз
Ваш единственный, милый Боженька
В ризе улыбок и слез.
Вспомните, как слова похожие
На глаза грустящих и забытых невест,
Падают и падают, как жемчужины к подножию,
Где воздвигнут грядущих распятий крест.
Вспомните! Вы ведь не умерли!
Каждую ночь, – ведь это же Вы, –
Спускается ангел в снов моих сумерки
С лучистым взором из синевы.
Умру молодой или старый, –
Последнее на земле этот взор.
Ах, не обрызгивать, не обрызгивать больше тротуары
Как росой, хрустальным звяканьем шпор.
Последнее
Солнце, обошедшее миллиард и больше
Раз землю, посмотри, –
. . . . . . . . . .
. . . . . . . . . .
По минутам, как по ступеням
Сходят молитвы с усталых губ.
Это в них…….души весенним
Дыханьем ангелы вложат и сберегут.
А сердцу усталому окунаться в сказки,
Как в невиданный и желанный сон,
Только одно, одно – скорее бы пасха
Такой хрустальный, словно вымытый солнцем звон
И это последнее, последнее, –
Больше уже не мы, а кто?
За весенней . . . . . .
. . . . . . . . . .
Все, все умерли, –
И вот он обходит по голой земле,
Кутаясь в свой – не дьявольский юмор ли? –
Круг обнищавших плодородьем полей,
Ведь сегодня событья железной рукою
Вбросили в пламя миллионы мятущихся душ,
И в плаче печали влюбленные скроют
С кровью смешавшийся пьяный туш.
Завтра, быть может, в ярости ядрам
Земля, открывавшая грудь,
Воздвигнется новых трагедий театром,
Вонзив в свое сердце пронзительно-долгий путь,
Сквозь щели скелетов убитых, сквозь груду
Тлеющих тел, новые племена
Прорастут, . . . . . .
. . . . . . . . . .
. . . . . . . . . .
Памяти купаться весело
В розовой, вечерней влаге всех воспоминаний
Дни прошли, и что настанет
Новое, если по-прежнему нежданные гости
Приходят к поэтам душистые песни,
Кажущиеся им самим чудесней
Краев вечерних и телесно-розовых облаков.
. . . . . . . . . .
. . . . . . . . . .
Может быть, в чьих-нибудь пестрых одеждах фантазий
Души павших пышно отойдут ко сну.
Ныне я в прилежном рассказе
. . . . . вам написал про войну.
Поэты грядущие, которых не похоронят
В памяти строчек, открытых всем,
Вспомните, что Великой войной в таком полку и в таком-то эскадроне
Убита великолепнейшая из великолепных поэм.
XI/914 – I/915
Тверь – Москва
A la memoire glorieuse de St. Mallarme[204]
Громоздкий пот на лысине где сосны
Из града и дождей по бороде
Журчащих рек где в ледяной воде
Купают их задумчивые весны
Черт где угрюмых в каждой борозде
Тысячелетьями веденный осный
Укус вращает тяжести мир косный
И дремлет на качнувшийся труде
Бог лавров шума от тревоги вспышек
Трамваев зорких глаз на полночь до
Фабричным над стоглазым дыма крышек
От доменных печей течет Bordeaux[205]
Мышц волокно пружин несокрушимых
На ночи барельеф кудрявья в дымах.
<1916>
В час, когда гаснет закат и к вечеру,
Будто с мольбой протянуты руки дерев,
Для меня расплескаться уж нечему
В этом ручье нерасслышанных слов.
Но ведь это же ты, чей взор ослепительно нужен
Чтоб мой голос над жизнью был поднят,
Чья печаль, ожерелье из слезных жемчужин
На чужом и далеком сегодня.
И чьи губы не будут моими
Никогда, но святей всех святынь,
Ведь твое серебристое имя
Пронизало мечты.
И не все ли равно, кому вновь загорятся
Как свеча перед образом дни.
Светлая, под этот шепот святотатца
Ты усни…
И во сне не встретишь ты меня,
Нежная и радостно тиха
Ты, закутанная в звон серебряного имени,
Как в ласкающие вкрадчиво меха.
Январь 1916 г.
Хотя произведения Рюрика Ивнева (Михаила Александровича Ковалева) публиковались во многих футуристических альманахах, а его книги выпускались издательствами «Мезонин поэзии», «Очарованный странник» и «Центрифуга», вряд ли их автора можно отнести к убежденным и последовательным футуристам – он не меньше печатался и в других издательствах. Эклектичность поэзии Ивнева отмечали современники. Так, К. Чуковский относил его к «приятным писателям», которые «футуристами лишь притворяются»[206]. Позже, в 1922 году, В. Брюсов утверждал, что Ивнев стоит «на полпути от акмеизма к футуризму»[207]. Одна из основных тем Ивнева – тема религиозного переживания, доходящего до экстаза и исступления, – не типична для футуризма, хотя гиперболизация чувства, самобичевание, переходящее в самолюбование, приближают его к футуристической поэтике.
После революции Ивнев вошел в группу имажинистов, основанную В. Шершеневичем. Последний, кстати, высоко оценивал поэзию Ивнева на разных этапах: «Ивнев – только поэт. Он очень слабый романист, еще слабее журналист. Как музыкальный драматург – он просто пародия. Но он, как птица, собирает пищу всюду, где он ее находит. Я даже думаю, что Ивнев не хороший человек, но он хороший поэт. Это важнее»[208].
Может быть, моя беспомощность Вам нравится
И на мою безалаберность смотрите снисходительно Вы.
Если Вам мысль внезапная, нежная явится –
Вы не смотрите в глаза мои, обведенные каймой синевы.
Я не знаю ничего. Что было? Что будет далее?
Знаю только, что встретились наши взоры вчера,
А сегодня уже мы держали друг друга за талию
И наши губы распустились, как веера.
Может, я сказал много лишнего и ненужного,
Но сегодня большой праздник (не скрою) для меня.
Неужели Вы не чувствуете дыхания ветра южного
И колебания, содрогания соснового огня?
<1913>
Пахнет рыбой и палубой мытой
И веревками крепко скрученными.
Я в душе своей, как в земле изрытой
Копошусь руками измученными.
Кружевная и нежная кожа
Бурой кровью и слизью измазана.
Не отнимешь ли веру, о, Боже,
Что Тобою негласно указана?
<1913>
Нарядный, вышитый шелками Невский,
Ковер из ног, ушей и быстрых глаз.
Шершавые чуть шевелятся занавески
На окнах от запрятанных гримас.
А белый дым, сгущенный в катафалке,
Несется медленной и ласковой рекой
И если это март, то сонные фиалки
Распродаются сморщенной рукой.
Особенная тишина – в ушах вуаль густая,
Дворец и мост, врачебный кабинет,
И если это март, то снег, нарочно тая,
Вдруг обнажает каменный скелет.
Мгновенье – стук, мгновенье очень страшно
Потом улыбка неприличных губ
И рот, который искренно накрашен
Глотает сердце, копоть, дым и труп.
1913
Точно из развратного дома вырвавшаяся служительница
Душа забегала по переулкам (без эпитета).
Ноги – как папиросы, ищущие пепельницу;
Ах, об этих признаниях другим не говорите.
Правда, часто глазам, покрасневшим от нёчести,
Какие-то далекие селения бредятся,
И даже иногда плавающая в вечности,
Обстреливаемая поэтами Медведица.
И тогда становится стыдно от мелочей,
Непринимаемых обыкновенно во внимание,
Бейте, бейте железом, за дело. Чей
Удар сильнее – тому поклон, покаяние…
1913
После ночи, проведенной с сутенерами,
С проститутками и сыщиками,
Я буду голубеющими взорами
Всматриваться в свою душу нищую.
И раскладывать мысленно на кубики
Свои чувствования (вот огорчение –
Больше грязненьких, чем голубеньких);
Не найти мне успокоения.
Все хорошее в мертвом мизинчике,
На трактирной заре голубеющем.
Сколько боли в отвратительно взвинченном,
В сердце изолгавшемся и грубеющем.
Радио-лечение по новейшей системе
Не изгонит ниточек усталости из телесной ткани;
И лежу вне дум, вне движений, вне времени,
Собственными жестокими мыслями израненный.
1913
Горькая радость в оскорблении,
В ударе, в визге, в плаче кнута,
В мучительном пренебрежении.
(Об этом молчат уста.)
Так сладостно одно движенье,
Движенье глаз кричащих и рта:
В нем сладость, и нежность, и пенье,
И отвратительная глиста.
Закрывать рукою глаза и уши,
И улыбнуться на липкий крик.
В улыбке этой – все наши души.
В улыбке этой – сладчайший лик.
1914, февраль
Господи! Господи! Господи! Темный свод небес,
Монастырская душная келья,
Мне в холодное, мертвое сердце
Полоумный и сладкий бес
Льет преступное, сладкое зелье.
Неужели бритвой зарезаться?
Господи! Господи! Господи! Гордый, злой, пустой
Дух пляшет в несчастном теле
И выпячивает свои губы.
Одинокий и холостой –
Я в своей холостой постели
Буду мертвым, колючим, грубым…
1914, весна
Нилова Пустынь
Под псевдонимом Хрисанф в альманахах «Мезонина поэзии» печатал свои стихотворения известный впоследствии живописец, сценограф и скульптор Лев (Леон) Васильевич Зак. Названия группы, а также двух из трех ее альманахов – «Вернисаж» и «Пир во время чумы» (оба – М., 1913) принадлежат именно ему. Им же были оформлены обложки. Под псевдонимом М. Россиянский он опубликовал ряд теоретических статей. В. Шершеневич, утверждая, что Зак «тащил» группу к футуристическому «академизму»[209], так характеризовал его поэтические принципы: «В противовес простоте группы Маяковского и Бурлюка эстетный Зак развил на основе большого лингвистического исследования теорию „слов-запахов“ и горячо боролся под фамилией Михаила Россиянского с беспредметностью неологизмов Крученых. <…> В противовес кубофутуристам он не отрицал старую поэзию и хотел построить футуризм на основе преодоления классики»[210].
Анонсированный сборник Хрисанфа «Пиротехнические импровизации» издан не был.
С 1920 года Зак в эмиграции. В 1970 году в Мюнхене вышла его книга «Утро внутри», в которую вошли как ранние, «мезонинского» периода, стихотворения, так и более поздние.
Не мне золотить канделябром
Небо, где свечи потухли.
Иду с человеческим табором,
Страсть обращая в угли.
Увижу ли урны поправивших
И потолок мой лазурным?
Кто мне сердце разбудит на клавишах
Черным ноктюрном?
Кто зажжет наверху электричество,
Канделябры, и люстры, и лампы?
Сойдет ли ко мне Беатриче
С твоего лица, как с эстампа?
С грустью целуясь, за табором
Иду и гадаю пасьянсы.
За потухшим давно канделябром
Ветер каких то субстанций.
<1913> Paris
Нынче еще ты не умер,
Однако, не радуйся:
Рока раздумчивый юмор
Параболой сделает радиус.
Не предмыслишь еще никакого ты
Таинственного подарка,
Но вешают снова, как оводы,
Креп траура факельщики на руку.
Убийца-маньяк-парикмахер
Щекочет нас всех одинаково.
Катафалк! Кладбищенский лагерь!
Процессия приведена к вам.
<1913>
Paris
Скорбью
Я скоро убью
Адовы кавалькады.
В трупах тропы.
Тропическая труба,
Скорбь моя! Байрон
Перед нею беднее горба –
В мантии гаер он.
Карлик и арлекин
Дьявола и ловеласа
К виселицам
Ввысь лицом
Человеческую расу!
Тошно душе.
Потушу,
Неоплакиваемый палач,
Пламена, и плакаты, и плач –
Кончена гончая.
Варвары! воровать
Будет из сердца отчаянье.
Самому мне самумом
Кто осмелится стать
Чаянно или нечаянно?
Город расколот и дым.
«Демон-убийца!».
Возглас безглазого дня.
Жизни не жалко почти-что.
Братоубийством меня
Демон-убийца, почти же ты!
<1913>
Paris
Небо усталостью стиснуто.
Какого декокта
Очарований и бисмута
Выпить мне, доктор?
Смерть – милосердие в чепчике –
Укусит любого.
Дьявольские скептики!
Неврастения любови!
Последнее, что я чувствую –
Эротические комбинации.
Магией не излечусь твоей,
Магний, от галлюцинаций!
<1913>
Paris
Тарантелла тарантула!
А я полежу
Утомленным вандалом.
Распните меня,
Сердце снесите на тропики,
Хлопните плотные пробки!
Распните меня.
Брызните кровь,
Механики, из насосов!
Я развратник, но не философ.
Брызните кровь.
Тарантелла тарантула!
А я полежу
Утомленным вандалом.
<1913>
Paris
«Сергей Третьяков – рассудительный романтик с безумными загибами…» – писал В. Шкловский[211].
Первый этап футуристической деятельности Сергея Михайловича Третьякова связан с группой «Мезонин поэзии», в альманахах которой в 1913 году появились десять его стихотворений. К 1915 году, уже после распада группы, была подготовлена и намечена к выпуску книга Третьякова «Железная пауза». Она не была опубликована в связи с уходом автора на фронт и вышла лишь в 1919 году во Владивостоке. Здесь Третьяков стал одним из активнейших участников литературной группы, сформировавшейся вокруг журнала «Творчество». В 1922 году в Чите, где продолжилась деятельность группы, он выпускает два поэтических сборника – «Ясныш» и «Путевка», работает в окнах ДАЛЬТА (аналог РОСТА).
В 1922 году Третьяков переезжает в Москву, сближается с Маяковским и принимает активное участие в разработке программы Лефа, в частности «литературы факта».
В 1922 году В. Брюсов включил Третьякова в четверку писателей (наряду с Маяковским, Пастернаком и Асеевым), которые находятся «в центре футуризма». Третьяков, по мнению Брюсова, «уже дает законченные образцы того, чего может достичь футуризм на своих путях…»[212].
Писательская деятельность Третьякова разнообразна, кроме стихов он пишет пьесы, самая известная из которых «Рычи, Китай!» (1926), художественную прозу, киносценарии, путевые заметки о поездках в Европу и Азию.
В 1937 году репрессирован.
Зафонарело слишком скоро.
Октябрь взошел на календарь.
Иду в чуть-чуть холодный город
И примороженную гарь.
Там у корней восьмиэтажий
Я буду стынуть у витрин
И мелкий стрекот экипажей
Мне отстучит стихи былин.
Я буду схватывать, как ветер,
Мельканья взглядов и ресниц,
А провода спрядутся в сети
Стально-дрожащих верениц.
Мне будут щелкать в глаз рекламы
Свои названья и цвета
И в смене шороха и гама
Родится новая мечта.
И врежется лицо шофера,
И присталь взора без огня,
И дрожь беззвучного опора,
Чуть не задевшая меня.
<1913>
Небо оклеено газетами,
Земля обрюзгла.
Фонари над сумерками недопетыми
Светят тускло.
Червячком охры из тюбика
Фонарь на сырую панель.
Из четырехэтажного кубика
Оркестрион и хмель,
Чувствую ребро ворота
У самых ушей.
Храпенье мокрого города
Заглушило писк мышей.
Ветер качает кадилами
Дуговых фонарей вверху,
Озябшему стали немилыми
Дамы с зонтом и в меху,
Лицо слезится ненамеренно.
Куда пойдешь?
Все возможности проверены.
Все – ложь.
<1913>
Москва
Мы строим клетчатый бетонный остов.
С паучьей ловкостью сплетаем рельсы.
Усните, слабые, в земле погостов,
И око сильного взглянуть осмелься!
Мы стекла льдистые отлили окнам,
В земле и в воздухе мы тянем провод.
Здесь дым спиралится девичьим локоном.
Быть островзглядными – наш первый довод.
Нам – день сегодняшний, а вам – вчерашний.
Нам – своеволие, момент момента,
Мы режем лопасти, взвиваем башни,
Под нами нервная стальная лента.
Швыряем на землю былые вычески.
Бугристый череп наш – на гребне мига.
Нам будет музыкой звяк металлический,
А капельмейстером – хотенье сдвига.
В висках обтянутых – толчки артерий…
Инстинкт движения… Скрутились спицы…
Все ритмы вдребезги… И настежь двери…
И настоящее уже лишь снится.
1913
Москва
Вы в темноте читаете, как кошка,
Мельчайший шрифт.
Отвесна наша общая дорожка,
Певун-лифт.
Нас двое здесь в чуланчике подвижном.
Сыграем флирт!
Не бойтесь взглядом обиженным
Венка из мирт.
Ведь, знаете, в любовь играют дети!
Ай, Боже мой!
Совсем забыл, что Ваш этаж – третий
А мой – восьмой.
<1913>
Вея | Пестрея,
В крае | Страдая
Пьяных | В павлиньих кружанах,
Маев, | Тепло горностаев
Пойте | Раскройте, закройте,
Явно | Чтоб плавно
Пейте | На флейте
Юно | Разбрызгались луны,
Яд! | Что в окнах плескучих стоят.
1913
Снег ножами весны распорот.
В белых кляксах земля-горизонт.
Отскочил размоченный город,
Где в музее вздохнул мастодонт.
С линзы неба сливается синька
В лужи, реки, а край их ржав.
Поезд с похотной дрожью сангвиника
Зачервился, в поле заржав.
Я в купе отщелкнул щеколды.
В небо – взмахи взглядных ракет.
Сзади город – там щеки молоды,
Юбки гладки, в цветах жакет,
Пересмех синеватой закалки,
А под сердцем песни бродяг…
На лице твоем две фиалки
Продаются на площадях.
1914
Вадиму Шершеневичу
Отрите слезы! Не надо плакать!..
Мстить смерти смертью – бессмертно весело!
О сердце сердцем прицельно звякать…
Лизать подошвое теплое месиво.
В подушку неба хнычут не звезды ли?..
А вам не страшно – вы зрячи ощупью.
В лесах за Вислой вы Пасху создали,
В степи за Доном я эхо мощи пью.
Не спя недели… Вгрызаясь в глину…
Прилипши к седлам… И все сполагоря.
А ночью небо горбило спину
Крестя палатки гнилого лагеря.
Железо с кровью по-братски сблизились
Подпругу мести вольны рассечь они.
А поздно в ямах собаки грызлись
Над вкусным мясом солдатской печени.
Любви предсмертной не заподозрим.
Ведь, если надо, сдавивши скулы,
Последний бросит себя на дула
И смерть покроет последним козырем.
1915
Эш ты, детина неструганная!
Где твоя харя сворочена?
Али бревнул потолочину,
Душа твоя недоруганная?
По опивкам что ли кабацким
Лазил губами бряклыми?
Где тряс затылком дурацким?
Где елозил зенками наглыми,
Тусклыми, брюзглыми
Да пальцами корузлыми?
Багра на тя нету!
От какого пня родила тя,
Лесная валежина?
Ну тя к лешему!
А зад-то в цветной заплате,
А перед, в крови что-ль, отпетый,
Уплеванный, да заезженный?
Мало лозиной выдран,
Знать рыком тебя гвоздило, щенок.
Ишь ты, ладонь, как выдра,
Пятаками нищими вылощена.
Не я ли скулы обвыла,
Просолила щеки скореженные?
Не я ли тряслась, что кобыла
Разлукою состреноженная?
Садись! Али лопнуло ухо!
Садись, головешка дурья!
Лопай – видишь, краюха!
Лакай – вон тюря!
– Что видел, сказывай!
– Бога видел.
– С ума что ли спятил?
– Бога видел.
– Толкуй дятел!
– Я видел Бога.
– Не Бог ли тебя и обидел,
Что стал ты баской да казовый?
– Видел Бога.
– Спьяна приснилось!
А где видал?
– А где попало: в корчме, у боен,
На паровозах и на базаре.
– Скажи на милость!
Каков собой он?
Небось, на брюхе валялись смерды.
Такой явился немытой харе
Сам Милосердый…
– Матка, слушай:
Бог гудет
Мужицкою погудкой.
Бог идет
Мужицкою походкой,
Землю рвет
Мужичьим сошником,
Бог бьет
Мужицким кулаком.
Бог это – взглянешь – пьяное рыло,
Бог это – щупнешь – мозоль-короста,
Ремень завыл – это Бог-воротила
Пляс – это Бог наработался досыта.
– Чур, окаянный!
Крестная сила.
Сгинь! Брешешь! Пьяный!..
– Я землю видел;
Она, что бомба,
Гляди – взорвется,
Фитиль – в Москве.
– Очнись, паскуда!
Земля – что блюдо…
В кувшине квас,
Глотни покуда
На добрый час.
– Матка, людей глядел я.
Оголтелые.
Голод алые,
Грязнотелые.
Подковами таково-то ковко тявкают.
У каждого в глазе – неба кусок.
У каждого в сердце – березный сок.
Топоры-то по родному рявкают,
А песни песнятся – весенняя вода.
Людина, что льдина – большая.
Села суматошат, пучат города,
Давят мироедов, бьют попрошаек.
И куда идут,
И о чем поют,
Невдомек мне.
Только сердце вскипи и екни.
Братаны, куда?
Аль тесно в наделе?
Тайгой загудели:
– Туда. За года.
На вольные станы.
За море. За горы. За гай.
– Я с вами, братаны.
– Шагай.
– Несешь, блажной, околесину.
Язычина с прикола сбился.
Сволочи ветром нанесено –
С охальниками сблудилея.
Нишкни! От такого блуду
Прощения нет. Замаливай!
Слышишь, велю –
Мать я.
Ишь разалелся мальвой,
Шатия.
– Матка, молиться не буду.
– Будь же ты проклят! Сама замолю:
За хулу
Прости, Милосердый, сына,
Сына прости!
Премудрый,
Не попусти!
Знаю, сын мой – псина;
Кровь моя! Кровь моя!
Мальчонка был белокурый,
Трепокудрый,
Малый.
Пищал у груди, молока просил,
Головенку от вшей притыкал скрести.
Господи Сил,
Прости!
Кровь моя! Кровь моя!
Земля, сударыня, милуй!
Сама, небось, мать.
Муравой муравленная
Древами древними
Городами – деревнями
В ризы резные оправленная.
Воду водишь,
Грязи грузишь,
Рожь рожаешь,
Вьюгами вьючишь,
Озими зимами.
Гробу – бугор,
Глотке – глоток,
Голоду – хлеб.
Милуй, земля, не серчай!
Мне ли свечой не торчать
Обоим – тебе да Богу.
Кровь моя! Кровь моя!
– Матка, сбирай в дорогу!
Чего глаза намокли-то?
– Проклят! Проклят! Проклят!..
– Матка! Целуй, что ли.
Теперь не вернусь ужо.
Матка, а нонче на воле
Людно – поди и свежо.
Ну, сторонись, будя,
Нацеловалась, чай!
Слышишь, шагают люди?
Прощай!
– Кровь моя! Родненький, кровушка, сынушка, сынка – ах!
– Бог гудет
Мужицкой погудкой
Бог идет
Мужицкой походкой.
Землю рвет
Нашим сошником
Бог бьет
Мужицким кулаком.
1919–1921
Владивосток – Тяньцзинь
Прозаик и драматург Борис Андреевич Лавренев начинал свой творческий путь как поэт. В альманахах «Мезонина поэзии» он опубликовал четыре стихотворения. Анонсируемый персональный сборник в свет не вышел. Позже он вспоминал: «Фильтрующий вирус футуризма быстро проник в самые незаметные щели, поражал самых тихих поэтов. Вирус дробился, меняя очертания, маскировался, принимал вид то „эго“, то „кубо“, то просто футуризма. Вирус сразил и меня. Я нырнул вниз головой в эго-футуристское море»[213]. Футуристический период Лавренева закончился в 1915 году, с уходом его на войну. «На фронт ушел поэт Лавренев, – вспоминал В. Шершеневич. – С фронта вернулся беллетрист и драматург Лавренев. Поэзия от этого не проиграла; литература, драматургия и сам Борис выиграли»[214].
Скользкие черти в кровавых очках шныряют в слепых провалах,
Ночь разыграла дурацкую фугу в мажоре на терциях и квартах.
Семеро белых мышей смешных, истеричных и шалых
Звонко прогрызли зубами синий, попорченный молью, бархат.
Кто меня любит, скажите? Сердце духами целованно,
Пляска ночных балерин, вихрь электрических искр,
В диких квадратах углов – перекрестках многоголовно
Воет, прилипнув к стенам небоскребным, игрушечный писк.
Где мы, на груде страстей и гашишных свиваний,
Колются бритые бороды шатучих бульварных ветвей.
Небо, крутись! Огнеплясней, кокотней, бедламней!
Все мы под знаком истерики белых мышей!
Стиснуть ажурным чулком до хрипения нежное,
девичье горло, Бить фонарным столбом в тупость старых поношенных морд –
Все, что было вчера больным – сегодня нормально и здорово,
Целую твой хвост, маленький паж мой, черт.
Драки, скандала, ножей, пунша из жил готтентотов,
Теплого, пряного пунша – утолить звездный садизм…
Женщина-истерика в колье из маринованных шпротов
Встала над миром, обнажив живот-силлогизм.
<1913> Москва
Загрустили сквозь сумерки золотистого вечера,
Где рассыпал ландыши льстивой боли скрипач.
Девушки, кропившие в ладони слез лень вчера.
А сегодня смех радости, звенящий, как мяч.
Март вышел на улицы, фиалкой надушенный
С оранжевой розой в петлице пальто,
А из окон раскрытых, притихшие, слушали,
Как весна прилетела в туманном авто.
Неожиданно золотом залито повечерие
И в мертвую зелень электрических глаз,
Кто-то брызнул благостью и стал суевернее
У маленькой женщины любовный рассказ.
И сердца утонули в желтой лунной извести ли,
Ночь бульвары выложила коврами мозаик,
А на дальней башенке наивный вальс высвистели
Старые куранты, проспавшие миг.
1917