Скажи, парнасский мой отец,

Неужто верных муз любовник

Не может нежный быть певец

И вместе гвардии полковник?

Ужели тот, кто иногда

Жжет ладан Аполлону даром,

За честь не смеет без стыда

Жечь порох на войне с гусаром

И, если можно, города?

Из этого видно, что у Пушкина не было никаких признаков интеллигентского псевдогуманистического «плюнь-кисляйства», хотя он и был очень добрым и христиански настроенным человеком. Впрочем, из биографий революционеров нам хорошо известно, что так наз. «страдальцы за человечество» коллективисты-утописты на деле оказываются жестокими губителями человечества и его культуры. Ибо, как говорит гениальный вскормленник лиры Пушкина, Достоевский, – «любить общечеловека, это значит презирать, а то попросту ненавидеть стоящего возле тебя настоящего человека».

Подобно тому как Пушкина одинаково тянуло и к поэзии, и к прозе, так его тянуло и в деревенскую тишь, к пасторально-буколическим житейским и поэтическим мотивам, и в такой же степени не мог он обойтись без городского шума и светской толпы, хотя отлично прозревал и в плюсы, и в минусы пасторалей и урбанизма.

Я был рожден для жизни мирной,

Для деревенской тишины.

В глуши звучнее голос лирный,

Живее творческие сны.

Досугам посвятясь невинным,

Брожу над озером пустынным

И far niente мой закон.

Это – автобиографическое признание в одном из восхитительнейших «лирических отступлений» в «Евгении Онегине».

Но зато сколько красивого шума в «Медном Всаднике»:

И блеск, и шум, и говор балов.

А в час пирушки холостой

Шипенье пенистых бокалов

И пунша пламень голубой.

В чрезвычайно серьезном по теме «Пире Петра Великого» Пушкина беспредельно восхищает то, что

В царском доме пир веселый;

Речь гостей хмельна, шумна;

И Нева пальбой тяжелой

Далеко потрясена.

Пожив некоторое время в деревне по окончании Лицея, Пушкин уехал в Петербург, куда его повлекли не только вихри светских наслаждений и увлечений, но в еще большей степени необходимость общаться с товарищами по искусству русского художественного слова, которого ему скоро суждено было стать некоронованным Царем…

«Руслан и Людмила» увидела свет в 1820 г. Восторг она вызвала всеобщий, и вся русская литературно-поэтическая элита (за исключением устаревшего и не особенно умного Дмитриева) была на стороне блестящего шедевра юного гения. Достаточно назвать имена тех, кто руководил хвалебным хором восторженных отзывов: Жуковский, Крылов, кн. Вяземский, Гнедич… Особенной новинкой было принятие всерьез сказочного элемента и введение его в «большую литературу» и в «большую поэзию». На шипение кое-кого по поводу поэмы Крылов ответил знаменитой эпиграммой:

Напрасно говорят, что критика легка.

Я критику читал «Руслана и Людмилы».

Хоть у меня довольно силы,

Но для меня она ужасно как тяжка!

Странные отношения сложились у Пушкина с домом Карамзина и с автором «Истории Государства Российского». Пушкин разделял всеобщий восторг перед этим первым вполне монументальным трудом по русской историографии и заявил во всеуслышание, а потом и напечатал: «Древнюю Россию Карамзин открыл подобно тому как Колумб открыл Америку»… А эпиграммы все же писал. Но это вполне соответствовало его натуре. Например, Пушкин очень любил Чаадаева и с лицейских лет дружил с ним. Но за его нападения на Россию в «Первом философическом письме» Пушкин решительно и круто расправился с автором «Письма» в эпистолярном порядке…

«Злой» язык Пушкина и перехваченная переписка привели к «ссылкам», которые теперь, когда «освободители» познакомили нас с настоящими ссылками, могут почти вызвать зависть: это – ссылки в свои имения и на юг. В Крыму был начат «Кавказский пленник» и написано дивное прощание с морем (законченное в Одессе):

Прощай, свободная стихия…

В Кишиневе и в Одессе Пушкин вел свободную, разгульную жизнь и набрался впечатлений для «Цыган», для «Бахчисарайского фонтана» и для множества небольших стихотворений. В Екатеринославе, узнав о бегстве прикованных друг к другу разбойников, он вдохновился этим на свою небольшую, но гениальную поэму «Братья разбойники». Вообще «ссылка» и юг дали Пушкину богатейший запас впечатлений, которые он быстро развернул в настоящую картинную галерею первоклассных шедевров. Кишинев Пушкин обессмертил тем, что начал там писать «Евгения Онегина». Там же написаны мгновенно облетевшие всю Россию и поныне безмерно популярная «Песнь о вещем Олеге» («Как ныне сбирается вещий Олег»), «Наполеон» и др. Ни на Инзова, ни на Гаевского, ни даже на несравненно более строгого графа Воронцова Пушкин не имел ни малейших оснований жаловаться, хотя в письме к брату чувствуются капризные нотки балованного ребенка… В конце концов он делал что хотел и отечески настроенному начальству с ним было очень трудно… Однако Молдавия и «глушь степей» ему порядком надоели, кишиневские дамы, с которыми как в стихах, так и на деле он обходился бесцеремонно, – тоже порядком прискучили…

«…Здоровье мое давно требовало морских ванн; я насилу уломал Инзова, чтобы он отпустил меня в Одессу. Я оставил мою Молдавию и явился в Европу; ресторация и итальянская опера напомнили мне старину и, ей Богу, обновили мне душу. Между тем приезжает Воронцов, принимает меня очень ласково, объявляет мне, что я перехожу под его начальство, что я остаюсь в Одессе…» Однако выходки Пушкина, хотя остроумные и биографически очень интересные, превращающие этот одесский период почти в водевиль, не пришлись по душе важному, хотя несомненно доброму Воронцову, и между ними начинают возникать трения… В них много смешного, хотя графу Воронцову было не до смеха. Так, например, будучи послан обследовать опустошения, произведенные саранчой в Новороссийском крае, Пушкин не постеснялся вместо рапорта представить всем известное четверостишие:

Саранча летела, летела

И села.

Сидела, сидела – все съела

И вновь улетела.

Обиженный гр. Воронцов пожаловался в Петербург. Следствие: 30 июля 1824 г. Пушкин получил предписание ехать из Одессы, нигде не останавливаясь, в имение своих родителей, село Михайловское. Одновременно с этим он получил 389 руб. прогонных, 150 руб. жалованья вперед, а сверх того от своего друга кн. П.А. Вяземского – 3000 руб. гонорара за изданный только что «Бахчисарайский фонтан». В селе Михайловском Пушкин продолжал вести по возможности свою богемную жизнь – кутил, влюблялся, ездил по соседям, ухаживал напропалую за дамами и девицами. К этому времени относится его роман с красавицей А.П. Керн, плодом чего было прославленное стихотворение «Я помню чудное мгновение», к которому М.И. Глинка написал ему эквивалентную музыку.

Совершенно ясно, что наивное поручение, данное родителям – следить за поведением огнепламенного сына, вполне сложившегося как по своему дарованию, так и по характеру, и по миросозерцанию, – кончилось ничем: огонь за пазуху не кладут. Родители Пушкина, с которыми он ссорился ежеминутно, не выдержали и уехали в Петербург, а сын остался в деревне. В «Евгении Онегине», который, конечно, не есть ни автобиография, ни «автопортрет», находится, однако, много автобиографических черт – особенно в описании деревенской жизни. По вечерам он слушал бесконечные сказки и повествования своей удивительной няни Арины Родионовны, место которой в истории русской литературы и поэзии очень значительно: это она безмерно обогатила пушкинскую сокровищницу народными мотивами… Никогда не забудет русская земля гениального помещика и его няню.

Вопреки существующим шаблонам, весной Пушкин грустил и томился, творя значительно меньше, чем осенью, или даже вовсе не творя, а только переживая впечатления бытия.

Как грустно мне твое явленье,

Весна, весна, пора любви,

Какое томное волненье

В моей душе, в моей крови.

Зато осенью и зимой им овладевало бодрое, здоровое чувство, жажда жизни, движения и работы. Кстати сказать, он не писал в состоянии возбуждения и страсти, зажженной Дионисом, и, по собственному признанию, «любя был глуп и нем». Для подлинной «аполлинической реализации» пережитого опыта наступала другая пора, о которой он сам свидетельствует в автобиографическом признании:

Прошла любовь, явилась муза

И прояснился темный ум.

«Михайловский период» связан с такой грандиозной вещью, как «Борис Годунов», навеянной на гениального мастера чтением «Истории государства Российского» Н.М. Карамзина. Чисто шекспировского величия этой пьесы не понял в России никто – и только один Адам Мицкевич, равный Пушкину по калибру, отозвался на чтение Пушкиным «Бориса Годунова» знаменитыми словами: «Tu eris Shakespeare si fata voluciunt» – «Ты будешь Шекспиром, если этого захочет судьба». Но судьба поступила совсем иначе…

После свидания Пушкина с Государем Николаем Павловичем в июле 1826 г. он получил разрешение жить где захочет, и с 1827 г. – г. Петербурге. С этого времени сам Государь взялся быть его цензором, минуя обычный порядок. Об этом Пушкина известил шеф корпуса жандармов граф Бенкендорф, Пушкина, как известно, недолюбливавший, в чем ему Пушкин, кажется, отвечал полной взаимностью. Нет никакого сомнения, что Бенкендорф не только принадлежал к числу самой низкой светской черни, которая наряду с чернью демократической ненавидела поэта и ровно ничего не понимала из всего, что касалось Пушкина и его творчества, но этот весьма влиятельный «черный человек» просто возглавлял «партию» убийц Пушкина. К этому надо еще присоединить, что сам Государь Николай Павлович, хотя вполне сознавал ум и величину Пушкина, что и высказал лично Бенкендорфу, но в таких искусствах, как поэзия и музыка, разбирался плохо (оперу «Жизнь за Царя» он ценил главным образом за «благонамеренность» сюжета, а «Бориса Годунова» предложил Пушкину переделать в роман в стиле Вальтера Скотта, что до крайности раздражило и взорвало поэта, впрочем любившего и почитавшего имп. Николая Павловича).

В 1827 году, едва Пушкин появился в Петербурге и предался вихрю любимой им светской жизни и блеску литературно-поэтической элиты, как ему пришлось давать объяснения по поводу поэмы «Андрей Шенье». Это тем более удивительно, что в ней он круто и безоговорочно, со всею силой художественного и даже морально-гражданского негодования осудил революционный террор, жертвою которого пал Андрэ Шенье… Из итого видно, что все причастные к этому делу (тянувшемуся около двух лет) власти обнаружили полную некомпетентность, непонимание, и, в сущности, сами подрубали тот сук, на котором сидели, подрывали опору как Трона, так и Алтаря… Зловещая слепота и глухота, зловещая глупость и бездарность!..

Нет, кажется, такого режима, такого официального стиля, где бы «козьмопрутковщина» не портила жизнь людям мысли и творчества. Правда, против этого есть превосходное оружие – смех, эпиграмма и сатира, – но Козьма Прутков в чинах и орденах смеяться тоже дозволить не может, хотя расправа с этим неуловимым оружием очень трудна, подчас и вовсе невозможна, в какие бы цвета и мундиры ни рядился Козьма Прутков… К тому же Пушкин, в высшей степени остроумный и такой же гениальный сатирик, как и лирик, далеко не всегда мог сдержать свой огненно-желчный темперамент и язык – почему и попадал в расставленные ему роком и чернью ловушки неоднократно, пока это его не погубило окончательно…

Огонь творчества пылал в великом русском гении неугасимо, и в 1828 г. менее чем в месяц был написан такой шедевр как «Полтава». Однако в этот же период, жалуясь на «гадкую прозу жизни», он пишет П.А. Осиповой следующие знаменательные строки:

«Нелепость и глупость наших обеих столиц равносильна, хотя и различна, и так как я стараюсь быть беспристрастным, то, если бы был представлен мне выбор между обоими городами, – я избрал бы Тригорское, подобно арлекину который на вопрос, что он предпочитает – быть ли четвертованным или повешенным, – отвечал: я предпочитаю молочный суп».

Постепенное нарастание скорбно-печальных нот в творчестве Пушкина зрелого периода было бы, однако, неверно и поверхностно относить за счет только жизненных невзгод и обид, наносимых «чернью дикой»… Нам уже приходилось утверждать, основываясь на непререкаемых данных, что Пушкин по своей природе был трагичен и пессимистичен, как все русские великие писатели и поэты, да, собственно говоря, едва ли не все великие представители человеческого гения: omnis ingeniosus tristis – всякий гений печален – уже в силу темперамента и того, что бытие не может не быть трагическим, ибо за ним как тень неразлучно следует экзистенция, трагичная сама по себе.

Им овладело беспокойство,

Охота к перемене мест,

Весьма мучительное свойство,

Немногих добровольный крест.

Может быть, он бы и исцелился от своих страданий, пусть частично, если бы ему было позволено уехать за границу о чем он неоднократно просил. Но этой-то последней отрады, этого целебного от скуки, хандры и мизантропии лекарства ему судьба не дала вкусить. К тому же у него были все основания, не только внутренние, но и внешние, для этой угрюмой мизантропии… Как это не может показаться странным, но к числу причин все более и более овладевавшего им мрачно-безнадежного состояния надо без сомнения отнести чувство, им испытываемое за это время, к совершенно юной красавице (действительно красавице-полуребенку) Наталии Николаевне Гончаровой. Юность Пушкина кончалась, он не только быстро возмужал, но даже в известном смысле духовно состарился – в хорошем смысле творческой мудрости. Для него уже молодежь была «юношами безумными», он как-то без промежуточной стадии входил в возраст Экклезиаста, если так можно выразиться. А предмет его любви, весьма наклонный к светскому блеску и светским развлечениям, еще не попробовал ни того ни другого, – то есть всего того, от чего Пушкин, вновь попробовав вкусить после возвращения, – окончательно отошел. Творчески он вполне созрел и стал совершенно непонятен толпе и черни, представителем которой был и «критик» Белинский. Впрочем, этот понович-«семинарист», невежественный и некультурный, позволил себе учинять свою расправу над всеми представителями мировой культуры – до Гоголя, Гёте и Шеллинга включительно… Пощаженными остались только… Купер и Кольцов. Мрачное настроение Пушкина в пору начавшихся расправ Белинского, прежде всего не пощадившего лучших плодов его гения, можно понять…

Поздняя любовь трагически созревшего и перезревшего гения к юной легкомысленной красавице-мотыльку надо помимо всего прочего счесть за величайшее несчастье и крайнюю степень унижения и рабства – и это для него, для присяжного свободолюбца…

Остроумие и специфическая «веселость», которая совсем не есть веселость в общепринятом смысле, но лишь огненные вспышки темперамента, не покидают его… Эпиграммы становятся все острее и жестче, словно он спешил дразнить притаившуюся в своем логове гадину, имя которой – «толпа», «улица»… А гадина, к которой невольно и, быть может, совсем того не сознавая принадлежала молоденькая Гончарова, только и ждала предлога, чтобы наброситься на гения и превратить его – тоже того, конечно, не сознавая, – в святого страстотерпца, с головокружительно быстрым нарастанием трагических темпов этого удивительного и, думается нам, провиденциального преображения… «Ужасна правда дел человеческих и Божиих»…

Однако на этом все ускорявшемся « марафоне в направлении к финальной катастрофе » оказалась одна задержка, давшая роскошный предсмертный плод пушкинской музы. Весной 1829 г., получив уклончивое ни да, ни нет от Наталии Николаевны и ее родителей в ответ на свое предложение, весь в огне любовной горячки, которой его «мотылек» отнюдь не разделял, да и не мог разделить, Пушкин отправляется на Кавказ – сначала в очень ему понравившийся (как, впрочем, весь Кавказ) дивный перл «Грузии печальной» – Тифлис, а потом в действующую армию, где служил и сражался его брат Лев Сергеевич. Оба брата, как известно, отличались безумной храбростью, а у самого поэта несомненно было такое чувство, что в обоих случаях – то есть станет ли он мужем Наталии Николаевны или будет окончательно отвергнут – терять нечего. Это вполне противоположно тому, что в это же самое время разыгралось между Ниной Чавчавадзе, тоже почти еще девочкой, и гениально зрелым Грибоедовым. Но результат был в конечном счете – тот же: Пушкин встретил на военно-грузинской дороге эскортируемый осетинами гроб с останками «Грибоеда». Не везет России и русской поэзии: три несчастья одно за другим – сначала Грибоедов, потом – Пушкин, потом – Лермонтов… Как тут не вспомнить горький ропот Пушкина, умудрившегося и на само жестокое к нему Провидение написать эпиграмму:

Израиля ведя стезей чудесной,

Господь зараз два дива сотворил:

Отверз уста ослице бессловесной

И говорить пророку запретил [26] .

И Лермонтова:

За все, за все Тебя благодарю я:

За тайные мучения страстей,

За горечь слез, отраву поцелуя,

За месть врагов, за клевету друзей,

За жар души растраченный в пустыне

За все, чем я обманут в жизни был,

Устрой лишь так, чтобы тебя отныне

Недолго я еще благодарил.

Кажется, это – единственная из услышанных Богом молитв великого поэта, которого рок наделил пламенным религиозным чувством и которого квартира напоминала божницу или комнату священника. Он и был, как Владимир Соловьев, – священник нерукоположенный…

Результатом поездки на Кавказ был ряд стихотворений и бесподобная путевая поэма в прозе «Путешествие в Арзрум»… Этим Пушкин положил начало тому трансформированному после «Писем русского путешественника» Карамзина жанру, где впоследствии особенно прославился Гончаров (в «Фрегате Палладе»)… Можно себе представить, что бы Пушкин написал, если бы был выпущен заграницу…

Путешествие на Кавказ не остудило добела раскаленной эротической горячки поэта. Это он о своем сердце пророчествовал в «Полтаве»:

Упорно, медленно оно

В огне страстей раскалено,

Но поздний жар уж не остынет

И с жизнью лишь его покинет.

Теперь нам смешно говорить о старости в двадцать девять лет! Но Пушкин жил в эпоху, когда это была почти старость. А к тому же «мотылек» несомненно жаждал другого мотылька, по возможности ровесника, а не «старого» и некрасивого «негра», «арапа Петра Великого», в поэтическом гении которого она ровно ничего не смыслила.

Подобно Чацкому (о котором он упоминает в «Евгении Онегине»), Пушкин из Петербурга бросается в Москву, повторяет предложение – и оно принято 21 апреля 1830 г., на первый день Пасхи. Но для Пушкина этот «первый день Пасхи» оказался первым днем неимоверно затянувшейся Страстной Седмицы… Впрочем, у Эроса – свои изменения, свои мерки, свои сроки, свои страстные и пасхальные дни. «Папильону» было всего пятнадцать лет, когда она в качестве царицы бала стала роком Пушкина… Опять, как тут не вспомнить симфонию рока у Чайковского, и особенно, Пятую и Шестую. Здесь ведь в обоих Эрос играет такую мучительную роль… А глаз отвести нельзя, так это прекрасно, – хотя и зазывает во тьму непроглядную.

Как и следовало ожидать, мать невесты Пушкина еще до свадьбы вела себя как заправская теща, отравив и испошлив те дни, которые могли бы быть розами в терновом венце поэта… Тут можно вспомнить слова такого крупного пушкиноведа, как Валерий Брюсов:

В снах утра и в бездне вечерней

Лови, что шепнет тебе рок,

Но, помни: от века из терний

Поэта заветный венок.

Положение для Пушкина в промежутке между сватовством и свадьбой создалось несказанно мучительное, унизительное и даже смешное: разорившиеся Гончаровы, как могли, пользовались – в кредит! – его положением и связями, но не допускали никакого «тет-а-тет» поэта с его невестой и, по-видимому, полностью разделяли негодование светской черни по поводу «неравного брака», который они всеми силами стремились превратить в брак по расчету… У нас есть все основания предполагать, что эта ужасающая родня радовалась и Дантесу, и Бенкендорфу, и многим другим, плетшим паучьи тенета и готовившим поэту «сердцем радуясь во злобе» эшафот, где настоящим бесчестным палачом был трус Дантес в своей кольчуге.

Проф. ГЦеголев, автор очень обстоятельного исследования «Дуэль и смерть Пушкина», во многом был не осведомлен и о многом не догадывался. Особой тонкостью ума и чувства, что так необходимо для подобного рода исследований, судьба его не наградила… Голгофа Пушкина – тема, еще ждущая своего автора.

В 1830 г. Пушкин уезжает в выделенное ему отцом родовое имение «Болдино», и, несмотря на крайне угнетенное и мучительное состояние духа, творческий гений его не оставляет. Это, по-видимому, самый плодотворный по качеству и по количеству период жизни поэта. Его бы можно назвать состоянием «Я умирающего» («Le moi du mourant»). Здесь много сходства с последним периодом Бетховена и Шопена, творчество которых тоже подстегивала приближавшаяся смерть. Возникают такие вещи, как драмы «Моцарт и Сальери», «Скупой рыцарь», «Каменный гость», поэма «Пир во время чумы», лучшие главы приближавшегося к концу «Евгения Онегина», пять «Повестей Белкина» (среди которых «Выстрел» с все тою же роковой и навязчивой мыслью о дуэли), будто бы шуточная поэма «Домик в Коломне», где разрешены труднейшие задачи в использовании такого размера, как октавы.

1831 год подарил Пушкину двусмысленную, чтобы не сказать пагубную, «радость» свадьбы, имевшей место 18 февраля 1831 г. И сама по себе весьма сомнительная, эта радость была отравлена настоящим и большим горем: 14 февраля того же года Пушкин был сражен морально горестным известием о смерти барона Дельвига, лицейского товарища и его интимного друга, на дружбу с которым никогда не ложилось ни малейшей тени и на которого Пушкин никогда не написал никакой эпиграммы и не позволил себе никакой насмешки… Церковь «Старого Вознесения», где свершилось бракосочетание Пушкина, теперь, как и следовало ожидать, снесена. После свадьбы, прожив некоторое время в Москве, Пушкин перебирается с молодой женой в Царское Село – и здесь словно дни юности решили ему улыбнуться, послав ему дивные шедевры. То были прежде всего сказки. Что в их сочинении так или иначе няня Арина Родионовна приняла участие, можно утверждать с большой степенью вероятности. Но хотя их стиль и отделка и кажутся как будто безыскусственными и «народными», этим обманываться не следует: и без того народничество и стилизованное под народ псевдославянофильство причинили неимоверные беды и разрушения Русской Имперской Культуре.

Все сказки этого периода, как оконченные, так и неоконченные (например, смешной и грациозный «Царь Никита»), гениальны. И недаром «Сказка о царе Салтане» и «Сказка о Золотом Петушке» вдохновили Римского-Корсакова, внушив ему совершенно исключительные красоты в области мелодики, гармонии, контрапункта и, особенно, оркестрового колорита. Можно смело сказать, что оркестровый колорит Римского-Корсакова есть адекватная «переплавка» поэтических красот Пушкинских сказок. Сюда надо отнести еще и другие вещи. На всю Россию прогремела отповедь Пушкинского памфлета «Клеветникам России» и другого – «Бородинская Годовщина». Эти стихи звенят, как набат колокольной бронзы, грохочут, как пушки, и лязгают, как сабельная сталь, как прославленный Пушкиным же «булат». Здесь языком Пушкина и Николая Павловича словно заговорила вставшая из гроба тень Основателя Петербурга…

К светлым моментам в этом периоде, противоречиво сочетающем биографический мрак и хаос – и яркий блеск творческого гения, надо отнести знакомство Пушкина с Гоголем, а потом сближение и дружбу с ним. Пиетет Гоголя перед Пушкиным был безграничен – и так же безгранично было горе по поводу смерти Пушкина… К 1833 г. у Пушкина в распоряжении был тот богатейший и красочный материал, из которого получились «История Пугачевского бунта», «Капитанская дочка» и не ниже ее стоящий «Дубровский».

Хотя и государственно мысливший, Пушкин в качестве поэта с вечной музыкой в душе был все же очень чувствителен к поэтическим красотам дикой разбойной вольницы, что видно из «Братьев разбойников», тема которых грандиозно разрослась в «Дубровском», в «Истории пугачевского бунта» и в «Капитанской дочке». К этому же последнему и лучшему периоду надо отнести «Русалку», вдохновившую предтечу Мусоргского-Даргомыжского на написание его знаменитой оперы. Равным образом Пушкин вдохновил Даргомыжского написать музыку на неизмененный текст «Каменного гостя», где Даргомыжский шагнул так далеко, что его стиля и системы, опередивших Вагнера, еще никто не решился коснуться в смысле продолжения и разработки, или хотя бы достойного подражания.

В 1933 г. Пушкин был пожалован придворным чином камер-юнкера. «Милость» двусмысленная, приняв во внимание возраст поэта. Тогда же Николай I отпустил ему 20 ООО руб. на печатание «Истории пугачевского бунта», несмотря на то, что тема Государю совсем не понравилась. По этому поводу он даже остро и философски глубоко выразился в том смысле, что «преступники истории не имеют». Это – важная тема философии истории, за разработку которой взялся автор этих строк.

Написанный в 1936 г. «Медный Всадник» – это новый и последний вулканический взрыв поэзии Пушкина в ответ на «вызов» Петра Великого. Арап и крестник грозного Императора продолжал бушевать своей африканской кровью и одушевлять своего потомка.

Детали гнуснейшего преступления, которым сжит со света великий русский гений, вдохновивший Достоевского и Чайковского, хорошо известны, равно как и броня, одетая на убийцу, и его похвальбы по поводу своего преступления, – похвальбы, повторившиеся уже в наше время европейской печатью.

Для изображения этой трагедии, как и трагедии Лермонтова, нужны соединенные силы Достоевского и русского древнего летописца или силы автора «Слова о полку Игорева» (тоже оскорбленного в наши дни некой величиной, претендующей на науку). Где они?

«Чудак печальный и опасный»

Ihr naht euch wieder, schwankende Gestalten.

………………………………

Der Schmerz wird neu, es wiederholt die Klage.

Goethe, Faust, Zueignung.

«Евгений Онегин» – явление единственное в своем роде. Проф. Г.Г. Шпет, большой эрудит, глубоко презиравший все русское (хотя он и был прославленным в свое время профессором Московского Университета), благоговел перед этим творением и перед его автором.

Он только никак не мог понять, как этого рода «крин среди терния» мог произрасти именно на почве ненавидимой и презираемой им России. Мы же несказанно дивимся тому, что такое явление предельно утонченной культуры и чудо вкуса вообще могло иметь место, ибо его очень трудно объяснить и в литературно-поэтическом, и в историческом плане.

Обстановка и прочие «аксессуары» – да, конечно, – соответствуют эпохе. Гораздо менее объяснима в этом смысле нить развертывающихся событий романа, несмотря на то, что все как будто бы необычайно просто и незамысловато. Еще менее объяснима внутренняя гармония стиха, столь адекватная тонкости красок и штрихов. И наконец, вовсе необъяснимы неизвестно откуда взявшиеся таинственные тени астральных духов самого героя и «милой Татьяны» – видимых только «сквозь магический кристалл».

Когда в самом начале романа мы видим «героя» в качестве «молодого повесы», летящего в пыли на почтовых, и нас уверяют в том, что он

Всевышней волею Зевеса

Наследник всех своих родных,

то все мы этому охотно верим, ибо все мы так или иначе, но побывали в ролях молодого повесы, если только не родились сразу же в очках с лысиной и с идиотским «размышлением» на интеллигентском челе.

Поэтому мы не станем пытаться объяснять появление «молодого повесы», его встречу и роман с Татьяной Лариной социально-экономическими причинами, но выскажем реакционно-мистическую гипотезу, что оба они взялись все из того же «магического кристалла», законным обладателем которого был Александр Сергеевич Пушкин, – и ни из какого другого места эта пара взяться не могла…

Но ведь то же самое следует сказать и о каждом из нас. Будто бы мы все уж так хорошо знаем, откуда взялись, как и та, которой взор нам дороже всего на свете и у которой мы не устаем выспрашивать – откуда она взялась? откуда явилась?

Как все у Пушкина, «Евгений Онегин» насыщен трагизмом, пессимизмом и демонизмом. Но эти элементы «психологии конфликтов» переработаны, переплавлены до конца и без остатка в чудо искусства – вот почему душа читателя с такой «филокалийной» радостью красотолюбия несет благое иго очищения, к которому приводит созерцание этой трагедии и внутреннее внимание ей. В этом смысле можно сказать, что качественно «Евгению Онегину» предшествуют удивительно прозрачные и сладостно переживаемые со всем своим трагизмом «Цыгане». Правда, Алеко такой же убийца и «Наполеон», как и Евгений Онегин (и Герман в «Пиковой Даме») и все три приговариваются чистыми и любящими их душами к изгнанию и к уходу из земли живых, но все же во всех трех случаях благодаря артистическому совершенству они превращаются для души читателя в благое иго – подобно Реквиему (ре минор) и трагической Мессе (до минор) Моцарта. Это и трагедия, и игра. Трагедия, ибо все три героя – убийцы. Игра – по причине совершенства формы и прозрачности структуры.

В решении этого рода проблем литература с поэзией не так уж далеки от жизненных ситуаций. Убийство всегда близко к самоубийству. Ведь Достоевский недаром говорит о сосании собственной крови в раскаленной пустыне умирающим от жажды грешником (то есть каждым из нас) и о «квадриллионе километров, проходимых во мраке и в стуже абсолютного нуля», где и отдохнуть негде и некогда, да и незачем, ибо уж очень неудобно ложе вечности, и укладываться на нем, это то же самое, что усаживаться на кол (с целью «отдохнуть»).

Сочетание в Онегине внешней красоты, молодости, мощи и «резкого охлажденного ума» составляло того типа ядовитую и привлекательную для женщины смесь, на которую существо, подобное Татьяне, не могло не попасться как на приманку, скрывающую гибельный крючок: это должно было совершиться почти с математической силой достоверности. В Онегине было в этом смысле два неотразимых – в специфическом смысле – и родственных преимущества:

В красавиц он уж не влюблялся,

А волочился как-нибудь,

Откажут – мигом утешался,

Изменят – рад был отдохнуть.

Здесь и другая психическая закономерность:

Чем меньше женщину мы любим,

Тем легче нравимся мы ей

И тем ее вернее губим

Средь обольстительных сетей.

Влюбиться в женщину, превратиться в Вертера – самый верный способ оттолкнуть ее. То же касается так наз. поэтичности, как свойства, приносящего несчастье. Поэтичность, притом подлинная и весьма глубокая, Онегина была скрыта на очень большой, никому недоступной глубине, а сверх того его эротическая ранимость была тоже почти вне пределов какой-либо досягаемости: он был иммунизирован долговременной практикой в «науке страсти нежной»; однако ни в какой мере не был он ни грязным развратником (он был для этого слишком утонченным), ни влюбчивым Вертером, который всегда в том или ином виде терпит крушение, притом, по всей линии, и жизнию платит за… несуществующий, вернее, неосуществленный грех. Но у эроса существуют свои автономные закономерности, не имеющие ничего общего ни с этикой, ни даже с эстетикой. Безобразно уродливый, старый и безнравственный мужчина как эротический объект страсти со стороны молодой и очаровательной девушки – нечто вполне возможное. У Бунина на эту тему есть замечательный рассказ. Отчасти на эту тему написана и «Первая любовь» Тургенева, да и «Полтава» Пушкина.

Загрузка...