Сверх этого интересы (умственные) Онегина были максимально отдалены от какой-либо романтики и эротики – в этом был парадокс его умственного и духовного склада. Склад его ума был, если так можно выразиться, научно точный и вращался главным образом вокруг экономики и к ней примыкающих наук. Эта особенность его несомненно повышала его мужественность и полярную противоположность в отношении к женской природе. Этим, быть может, объясняется то, что женщины так влекутся к холодным и научно точным натурам – не говоря уже о том, что лишь подобного рода натурам свойственен властный и диктаториально непреклонный склад воли, ума и характера и, так сказать, «наполеонизм». Весьма вероятно, что где-то в недоведомых глубинах женского подсознания то обстоятельство, что Онегин убил Ленского, могло тоже разжечь женский эрос Татьяны в отношении к Онегину. Демонизм и жесткая мужественность Онегина были великолепным дополнением к женственности Тани, «дикой, печальной, молчаливой, как лань лесная боязливой», с несомненными чертами «ангелизма».

Представляющее настоящее сокровище для психоанализа сновидение Тани накануне дня ее рождения и рокового бала, на котором состоялся смертоносный, самоубийственный вызов Ленского, раскрывает перед Таней мистическую природу ее «героя» как начальника «шайки домовых», своеобразного «Вия» в образе мрачного дэнди, или даже двойника Сатаны, что для женского естества Тани способствует крайнему обострению и нарастанию страсти. А главное, в этом «сне» Онегин раскрывает свою природу как беспощадный властитель, не останавливающийся перед крайним утверждением своего мужественного начала через убиение своего ближнего. Мало того, небрежное «внимание», которое Онегин походя оказал сестре Тани Ольге, и то, что Ольга немедленно пошла ему навстречу, так сказать, «клюнула», – все это обстоятельства, все более и более поднимавшие температуру страсти Тани. В Онегине гнездился огромной силы Дон-Жуан, бивший «наверняка». Все это с бесподобным мастерством выявлено и изображено Пушкиным. Атмосфера создается вокруг Онегина очень жуткая, и, если мы как-то слишком гладко «воспринимаем» всю эту демонскую алхимию (психоалхимию) романа, так это по причине листовско-паганиниевской техники стиха, благодаря его непостижимому совершенству.

К пятой главе «Евгения Онегина», где сгущены метапсихические, оккультные и демонические элементы и где совершается «наполеоновское кровопролитие» как будто бы походя, небрежно, без мучений совести и без воздаяния для виновника, взят многозначительный эпиграф из «Светланы» В.А. Жуковского:

О, не знай сих страшных снов,

Ты, моя Светлана!

Это настоящее и всерьез произнесенное заклятие (совершенно как в «Вие» и в «Страшной мести» Гоголя, ибо в этих кошмарнейших произведениях русской литературы, так же как в произведениях, им предшествующих, «балладника» Жуковского, – настоящая и отчаянная борьба заклятия и антизаклятия – с неизбежной для такого рода случаев победой «черной вербигерации»… неблагополучие чувствуется с самого начала).

Морфология «нечистой силы», где Онегин – пусть временный, но все же властитель, отнюдь не выдумана. Этого рода кошмары западают в душу человека с первых дней того периода, о котором Фет говорит в своем «Ничтожестве»:

И были для меня мучительны и дики

Условия первые земного бытия.

Это – память о видениях нечистой силы, заглядывающей в детскую колыбель (ср. «Сказку для детей» Лермонтова), а потом вновь всплывающих в критические минуты «предельных состояний» или того, что французы именуют «я умирающего» (le moi du mourant). Если Дух тьмы после его отражения Сыном Человеческим в пустыне оставил Его «до времени», то какая может быть гарантия, что он не «оставит» и нас тоже только «до времени» после ужасающих детских кошмаров, одни слабые воспоминания о которых заставляют леденеть от ужаса наши души?.. Это, несомненно, и предстоит нам вкусить в период «детства навыворот» – в предсмертном бреду, в агонии и на путях мытарств.

Пушкин напрямик открывает нам мистико-оккультную одаренность, чуткость и зрячесть Татьяны. Она была хорошо подготовлена, чтобы увидеть мистическое окружение своего героя.

Ее тревожили приметы,

Таинственно ей все предметы

Провозглашали что-нибудь,

Предчувствия теснили грудь.

Таню положительно влекло в эту во всех смыслах запретную область – быть может, по той причине, что больше всего ее отпугивала позитивистическая пустота и бессмыслица мира, понимаемого механически и материалистически.

Что ж? Тайну прелесть находила

И в самом ужасе она:

Так нас природа сотворила

К противоречию склонна.

Вот над чем бы призадуматься остолопам позитивизма, «просветительства» и «диамата».

Таня решает идти в своем «чернокнижии» до конца (это все-таки бесконечно выше и лучше, и поэтичнее, чем быть грязной «курсучкой»). Она решает повторить опыт «Светланы» – одной из самых жутких вещей русской романтики и русского оккультизма. Но, почувствовав, что все это может кончиться всерьез таким оккультным ужасом, которого не выдержать никому, она «отступает». Однако дело уже сделано, ворота и ставни в потустороннее раскрыты (пусть не до конца) и символический сон, несущий сам в себе свою расшифровку, уже готов осенить вежды милой и таинственной девы с звучным, бесконечно прекрасным именем Татьяны.

Легла. Над нею вьется Лель,

А под подушкою пуховой

Девичье зеркало лежит.

Утихло все. Татьяна спит.

Для того чтобы передать в музыке всю красоту этих строф и все последующее, необходимо соединенное усилие трех таких композиторов, как Римский-Корсаков, Скрябин и Стравинский. Однако, так как композитора, который бы соединял в себе силы и возможности сразу всех трех названных, нет, да и вряд ли когда-нибудь будет, то для «Сна Татьяны» в качестве некоторого музыкального эквивалента я бы выбрал «Колыбельную» из «Жар-Птицы» Игоря Стравинского. Это тем более подошло бы, что в этой бесподобной пьесе, гениально оркестрованной, прорываются порой жуткие оккультные содрогания от приближающейся нечистой силы и предвозвестники кровавой разделки, где жертвой падет Ленский…

«Сон Татьяны» не только сказочно прекрасен, но и жутко оккультен и полон пророческих прозрений. А тому обстоятельству, что наша радикальная «критика» ничего здесь не увидала и не расслышала – удивляться не приходится.

Но вдруг сугроб зашевелился,

И кто ж из-под него явился? —

Большой взъерошенный медведь;

Татьяна – ах! А он реветь,

И лапу с острыми когтями

Ей протянул; она скрепясь

Дрожащей ручкой оперлась

И боязливыми шагами

Перебралась через ручей;

Пошла – и что ж? медведь за ней.

Она, взглянуть назад не смея,

Поспешный ускоряет шаг,

Но от косматого лакея

Не может убежать никак.

……………………………….

Она бежит, он все вослед;

И сил уже бежать ей нет.

«Мотив преследования» – один из самых устойчивых в сновидениях, как и мотивы полета и восхождения. Их специфически эротический смысл не вызывает теперь сомнения у психоаналитиков. В данном случае это еще более подкрепляется, если принять во внимание состояние Татьяны. Здесь дешифровки как будто и не требуется. Но это только на первый взгляд. Психоаналитики, особенно Фрейд, настаивают на том, что вся их работа в этом направлении касается мужской психологии и мужского подсознания. Что же касается женской психологии и женского подсознания, то их структура, функционирование и образование комплексов «покрыты непроницаемым мраком» (см. 3. Фрейд «Теория полового влечения»). Однако есть одно общее правило, руководясь которым можно найти в иных случаях пути к расшифровке образов женских сновидений. Это общее правило – глубокий, даже глубочайший архаизм женского подсознания и такие его формы, которые непосредственно ведут к тому, что Гёте именует «областью матерей», или, говоря в терминах Бахофена, – к реминисценциям матриархата. На этой глубине и в этих архаических слоях, всплывающих в сновидческой памяти, женщина чувствует себя, особенно в таком ее совершенном образе, как Татьяна, не только возлюбленной, не только «верной супругой и добродетельной матерью», но еще и сестрой, и другом. Тогда, конечно, для архаического прасознания Тани Онегин может предстать и в качестве блудного сына, притом не только сбившегося с пути, но еще и связавшегося с «нечистой силой ». Однако в данном случае этот слой подсознания едва-едва брезжит и на поверхности сновидческой морфологии все же господствует влечение к Онегину как к « сильному», «господину и повелителю», своего рода « Ламеху », все сметающему на своем пути и убиваюгцему принципиально, ибо таково свойство мужчины в сознании своей мощи. Но тогда совершенно логично (то есть последовательно в своей психологической логике) Онегину быть не только повелителем нечистой силы, но самому быть верховным демоном, как бы двойником князя века сего в образе красавца-мужчины, умницы и «дэнди» лондонского. В этом смысле сон Татьяны и разворачивается до конца, раскрывая всю свою символику и доводя ее до яви, то есть до пробуждения Татьяны, когда текущая действительность и будущее, становящееся настоящим, оправдывают пророчески дивинаторный смысл сновидения, говорящего не только о прошедшем, но и о будущем. Конечно, здесь во всей своей силе сказывается и голос крови – биоса, а также утонченной чувствительности, чуткости и многого другого, о чем с такой тонкостью и проницательностью говорит Герман Кайзерлинг в своих «Южноамериканских размышлениях», где речь идет собственно не столько о «третьем дне творения», сколько о вечно женственном, которое у Кайзерлинга приобретает характер извечно женственного, что формулируется у этого мыслителя так: «В начале была женщина ». Это можно еще, переведя на язык софиологической метафизики о. Сергия Булгакова и о. Павла Флоренского, сформулировать так: «В начале было софийное бытие » или: «В начале была София ». Здесь под « началом » надо разуметь как бы сочетание первого и второго начал, Софии Нетварной и Тварной. Итак, мистико-комплексная картина, разворачивающаяся в сонном видении Татьяны, доходит до своего завершения.

Упала в снег; медведь проворно

Ее хватает и несет…

Не есть ли это предчувствие супружества с нелюбимым мужем, в котором все же она предвидит заступника и друга, счастье, в котором ей отказано с Онегиным? Здесь и предчувствие близкого свойства и дружбы с будущим супругом Тани:

Медведь промолвил: « Здесь мой кум:

Погрейся у него немножко!»

И в сени прямо он идет,

И на порог ее кладет.

Далее – мотив чудовищ, деформированных бесовских харь. Этим устанавливается тройная связь Пушкина, Гоголя и тех святых, и, вообще, всех тех, кому провиденциально дано видеть то, что обычно не видимо, но все же видится – и чаще, чем это обычно принято думать.

Безобразную хаотическую смесь, привидевшуюся Татьяне, можно бы назвать отрывком из кошмара космогонии Эмпедокла Агригентского, где есть полное соответствие «теории» с безумием и хаосом, на чем особенно настаивает С.Л. Франк.

Еще страшней, еще чуднее:

Вот рак верхом на пауке,

Вот череп на гусиной шее

Вертится в красном колпаке,

Вот мельница в присядку пляшет

И крыльями трещит и машет;

Лай, хохот, пенье, свист и хлоп,

Людская молвь и конский топ!

Но что подумала Татьяна,

Когда узнала меж гостей

Того, кто мил и страшен ей, —

Героя нашего романа!

Онегин за столом сидит

И в дверь украдкою глядит.

Татьяна дважды, а может быть, и трижды – и до конца – расшифровала того, кто мил и страшен ей. В первый раз она увидала его среди чудовищ, то есть людей улицы, толпы; второй раз – читая избранных им авторов у него же в покинутом им обиталище; и, наконец, в третий раз, когда по-настоящему и грозно его обличила – все еще не переставая любить – но перед разлукой навеки.

Характерно, что никакие разоблачения Онегина, как со стороны пришедшие, так и самой Татьяной произведенные, не смогли погасить страстного чувства «боязливой лани», а потом и «законодательницы зал»… К тому же это была первая и, по-видимому, последняя любовь Татьяны, а может быть, и Онегина, у которого не было первой любви, но зато была последняя. Она-то и превратила его в мертвеца… Удивительный, единственный в своем роде роман…

…Опасно быть начальником и «наполеоном», хотя бы и над шайкой домовых.

Он знак подаст – и все хлопочут;

Он пьет – все пьют и все кричат;

Он засмеется – все хохочут;

Нахмурит брови – все молчат;

Он там хозяин, это ясно:

И Тане уж не так ужасно,

И любопытная теперь

Немного растворила дверь.

Как Ева первозданная, Таня прежде всего женщина – и ничто женское ей не чуждо – включая и опасное, смертельно опасное любопытство. Словом – вариация на третью главу книги Бытия о вкушении запретного плода.

Вдруг ветер дунул, загашая

Огни светильников ночных;

Смутилась шайка домовых;

Онегин, взорами сверкая,

Из-за стола гремя встает.

Пушкин в важнейшие моменты настаивает на демоническом блеске красоты Онегина, на его гремящем или громоподобном облике. Все это отлетало от него, когда он, влюбившись в замужнюю Татьяну, подобно Просперо в «Буре» Шекспира, лишается демонических возможностей и силы колдовства, делающей его «начальником шайки домовых».

Ясно одно: Таня горит огнем безымянного эроса, ищущего воплощения; она en état de chaleur – да простит мне читатель эту нескромность – и привлекает сонм темных или вовсе черных оккультных сил – вещь тоже хорошо известная из оккультизма и метапсихики. Но в то же время она – человеческое существо, она личность, и ее страсть сгустилась и воплотилась в одном-единственном избраннике, о котором ей сердце шепнуло: «вот он!» Поэтому Онегину и дана сила окончательного изгнания нечистых духов и право власти над Таней как над женщиной. Таня была готова стать женой его, «единственного». Но он еще не был готов, ибо был только Дон-Жуаном, убийцей.

И страшно ей; и торопливо

Татьяна силится бежать.

Но от судьбы уйти нельзя, тем более от эротического рока, уже по той причине, что рок и эрос – здесь во всяком случае – составляют нерасторжимое единство.

К концу профетического сновидения Таней овладевает кошмарная, слишком всем хорошо известная, адски мучительная скованность. Она

…нетерпеливо

Метаясь, хочет закричать:

Не может; дверь толкнул Евгений;

……………………………..

Мое! – сказал Онегин грозно,

И шайка вся сокрылась вдруг;

Осталася во тьме морозной

Младая дева с ним сам-друг;

Онегин тихо увлекает

Татьяну в угол и слагает

Ее на шаткую скамью,

И клонит голову свою

К ней на плечо; вдруг Ольга входит,

За нею Ленский; свет блеснул;

Онегин руку замахнул

И дико он очами бродит

И незванных гостей бранит;

Татьяна чуть жива лежит.

Спор громче, громче; вдруг Евгений

Хватает длинный нож, и вмиг

Повержен Ленский; страшно тени

Сгустились; нестерпимый крик

Раздался… хижина шатнулась…

И Таня в ужасе проснулась.

Невозможно себе представить более совершенное и ярко-беспощадное выявление в душе как Онегина, так и Татьяны (Онегина через Татьяну) того, что автор этих строк именует комплексом Ламеха.

Комплекс этот состоит в двойном активно-пассивном полигамическом влечении. Он чисто животного, нечеловеческого, а потому в отношении человека и адского характера. В нем есть нечто от того, что можно назвать диаволовой (наполеоновой тож) «монархией самца», претендующего на единственное право обладания всеми самками без исключения с устранением (символическим или действительным) всех других самцов – главным образом через убиение, оскопление или каким-либо другим путем; самка (в данном случае женское естество Татьяны) как самка идет пассивно навстречу этой претензии, ибо чувствует в полигамическом обладателе и повелителе «единственного», так сказать, потентата, с которым никто не может и не смеет тягаться в специфическом смысле. Корни полигамии, всегда соединенной с мотивом и комплексом убийства или оскопления предполагаемого или настоящего соперника, – именно таковы. На эту тему есть у Шопенгауэра много интересных намеков в его «Метафизике половой любви». «Комплексу Ламеха» родственен «комплекс Каина»), то есть братоубийства, и, следовательно, войны. Это типично мужеская жажда не только оплодотворять самку, но и убивать самца и, вообще, проливать кровь – всякую, в том числе и самки. На этот счет см. главу «Кровь» у Кайзерлинга в его «Южноамериканских размышлениях». Автор этих строк додумывает и договаривает эту в высшей степени важную тематику до конца.

Свои претензии на Ольгу как на женщину и на кровь Ленского Онегин осуществляет на деле, реализуя профетический смысл «Сна Татьяны», под утро превращающегося в монструозный апокалиптический кошмар.

Вся предсказанная сном (вернее – кошмаром) Татьяны история с легальным, то есть лицемерным, убийством Ленского, несомненно разжегшая подсознательный эрос Татьяны (и во сне, и наяву), может быть обозначена как реализация жажды крови, – приблизительно равной как у Ленского и у Онегина, так, увы, и у Татьяны, только у последней по-особому, по-женски, страшнее и темнее – как у самки, искавшей для реализации своего женского эроса сильного и кровожадного самца, каким и был Онегин в той части своего существа, которую можно наименовать демонически-зверской. Для Тани с точки зрения удовлетворения ее женского эроса Онегин действительно «идеальный мужчина», если угодно – «муж» (ideal Husband, говоря языком Оскара Уайльда). Красивый, молодой, сильный, кровожадный и с полигамическими, то есть чисто мужескими, наклонностями. Ей в подсознании и хочется быть наложницей в его гареме (или в стаде онегинских самок), куда должна войти и Ольга, предварительно освобожденная от жалких, немощных и полуимпотентных претензий ее смехотворного жениха. Последний к тому же был и плохим поэтом, а не только плохим самцом, что Татьяна чувствует своим подсознанием – ибо и здесь все «преимущества» на стороне Онегина. Правда, «труд упорный ему был тошен» и он не написал ни единой строки. Но разве в строчении дело? Никаких моральных и прочих преимуществ у Ленского перед Онегиным нет, и Ленский в мечтах и в подсознании Тани не мог не пасть.

Сон-кошмар Тани осуществил ее желания. Конечно, все это в таких глубоких слоях подсознания, которые «по ту сторону добра и зла» и находятся в сфере чистой биологии с ее зверско-демонической борьбой и жаждой крови… Гениальна картина дуэли и ей непосредственно предшествующая сцена, где у обоих, некогда приятелей, ныне же врагов, происходит борьба Божеского и человеческого с демонским и зверским. Остолопам и психопатам марксизма не понять, что жажда крови и половое влечение гораздо сильнее и архаичнее в природе человека, чем все перипетии новейшей «классовой борьбы», под искусственно надуманными символами которой происходят, кстати сказать, все те же вкорененные в падшей природе человека конфликты пола и крови, – и вообще архаические конфликты. Что такое Чека и конщагери и стремление обзаводиться целыми гаремами, как не все те же архаизмы подсознания, да еще лживо скрываемые и диссимулируемые средствами бездарной классовой и экономической символики, или даже не символики, но топорной, наспех сколоченной аллегорики?

Совсем по-другому выглядит у Пушкина эта темно-кошмарная в виде сна наяву жажда крови и полового дополнения, отнятого у друга, мгновенно превратившегося во врага и соперника по борьбе за самку (лишнюю самку в гареме).

Враги! Давно ли друг от друга

Их жажда крови отвела?

Давно ль они часы досуга,

Трапезу, мысли и дела

Делили дружно? Ныне злобно,

Врагам наследственным подобно,

Как в страшном, непонятном сне

Они друг другу в тишине

Готовят гибель хладнокровно…

Вряд ли когда-нибудь проще, прозрачнее, убедительнее и совершеннее в литературно-поэтическом смысле был дан мерзостный и нелепый образ, вернее, гнусная харя того, что можно назвать кошмаром вражды, жаждущей крови друга-врага. Кстати, Пушкин всюду ставит знак равенства между врагом и другом.

Может быть, кто-нибудь меня упрекнет в том, что я лишь произвел формальную замену в системе Карла Маркса, поставив на место социально-экономической «базы» – пол и кровь. Но я тут предоставлю самому читателю судить, что основательнее и долговечнее в человеческом и в животном мире: мгновенно меняющаяся социально-экономическая и научно-техническая ситуация или власть пола и крови с их вариациями?

Перебирая в памяти все детали дивной и жуткой картины дуэльного «сражения», совершенно забываешь и о старомодном кремневом пистолете, которым «растянут» был «в строгих правилах искусства» Ленский, забываешь и о всей старомодной процедуре «поединка чести» – переживаешь только таинство приближающейся насильственной смерти и саму смерть… Время побеждено, и пушкинское прошлое переживается как настоящее, как безвременное «теперь». Да кроме того, здесь нельзя не вспомнить о том, что в безумии творческих и профетических видений поэт предвидел и свою собственную смертельную рану на роковом поединке.

Далее – превосходящее всякую меру совершенства и божественной простоты надземное оплакивание юноши, «погибшего рано смертью смелых», настоящее надгробное рыданье – как будто бы в лице Пушкина восстал гений, преп. Иоанну Дамаскину равный.

Тому назад одно мгновенье

В сем сердце билось вдохновенье,

Вражда, надежда и любовь,

Играла жизнь, кипела кровь;

Теперь, как в доме опустелом,

Все в нем и тихо и темно,

Замолкло навсегда оно.

Закрыты ставни, окна мелом

Забелены. Хозяйки нет.

А где, Бог весть. Пропал и след.

Вот она – в аспекте совершеннейшего искусства тайна соединения и разъединения двух великих символов – сердца и души, ибо «в крови душа»… Эту тайну как при жизни, так после смерти «Бог весть ». Она неизрекаема. Разве только можно сказать, как и почему мы ее не знаем – и знать не будем. Ignoramus et ignorabimus, по чеканному выражению великого физика и физиолога конца XIX века Дю Буа Реймона.

Убийство и самоубийство (а в поединке сочетаются и то и другое) – это великий грех насильственного и своевольного снятия того покрывала, снять которое – привилегия лишь одного Творца и Спасителя. Вот почему в дивных стихах поэт дает нам художественные вариации на библейскую тему «не убий » – то, что впоследствии, вослед Пушкину, станет одной из важнейших тем Достоевского… Пулей, сразившей Ленского, метафизически в плане актуальной вечности и перед лицом Божиим сражен Онегин – и поставлен на край той жуткой бездны, имя которой – «смерть вторая». Отныне жизнь Евгения пойдет этим роковым путем. Для него как будто брезжит некоторый выход – раскаяние, о котором дивно пел – по псаломному и не хуже Царя Давида – тот же Пушкин в стихотворении «когда для смертного умолкнет шумный день». Но тут от молитвенного подвига, от духовного труда – не уйти. Был ли к ним готов Евгений? А между тем ему иного пути, кроме иноческого, и не найти… во всяком случае для него.

Что ж, если вашим пистолетом

Сражен приятель молодой,

Нескромным взглядом, иль ответом,

Или безделицей иной

Вас оскорбивший за бутылкой,

Иль даже сам в досаде пылкой

Вас гордо вызвавший на бой,

Скажите, вашею душой

Какое чувство овладеет,

Когда недвижим, на земле

Пред вами, с смертью на челе,

Он постепенно костенеет,

Когда он глух и молчалив

На ваш отчаянный призыв?

И вот – казнь началась, потому что, несмотря на жажду крови, в Онегине человек еще не умер. Когда кровь оказалась пролитой, выяснилось, что это ужасное событие есть вестник из иного мира и этот мир приводит с собой. И тем хуже для тех, кто этого не понимает или не хочет понять.

Человек – не животное и не сатана – как бы там ни хотели превратить его в скота и даже в черта позитивисты, дарвинисты, расисты, марксисты. Онегин и Татьяна – конечно люди, и притом еще стоящие на самой высокой точке культурного развития. Поэтому элементы архаической бесовщины и архаического скотства, живущие в них, могут быть выражены только символически. У Татьяны – через вопрошание:

Кто ты? мой ангел ли хранитель

Или коварный искуситель?

У Онегина – через смягченную форму убийства – через дуэль, где шансы убить или быть убитым приблизительно равны и где, следовательно, нет палачества, или не должно его быть, – не говоря уже о терзаниях совести и ужасе тех мест

Где окровавленная тень

Ему являлась каждый день.

Мы приближаемся к финалу этого удивительного, предельно гениального романа с его психологической поляризованной муже-женской диалектикой, получающей свое завершение в жестокой «действительности». То, что дальше следует, вполне и до конца соединено с кошмаром Тани.

Речь здесь идет о том, что я бы назвал гомерическими и библейскими архаизмами. Они немного менее древни, чем те архаизмы, что мучили Татьяну в ее кошмаре, но все же достаточно архаичны и достаточно жутки и безнадежны… Жестокие комплексы Каина и Ламеха неотвратимы в своих кровавых «реализациях».

Никто и спорить тут не станет,

Хоть за Елену Менелай

Сто лет еще не перестанет

Казнить фригийский бедный край,

Хоть вкруг почтенного Приама

Собранье стариков Пергама,

Ее завидя, вновь решит:

Прав Менелай и прав Парид.

Когда оба противника правы (или оба виноваты, что сводится к одной и той же трагической антиномии), тогда мы и присутствуем при той роковой безвыходности, которой имя – « трагедия» – и из которой иного выхода, кроме Креста, нет и быть не может.

В сущности, основой трагедии романа «Евгений Онегин» надо считать трагедию попранного демонизмом падшей природы двуединства дружбы и любви. Дружба и любовь получили здесь в равной мере свою Голгофу и в равной мере оказались возведенными на древо Крестное и пригвожденными к нему.

Наш зон – зон власти Князя века сего, – зон страждущего Иова и окруженного непроглядной густой тьмой Триединого Солнца Правды, – хотя и подорван, лишен «аидической» дурно-бесконечной вечности, но все же продолжает царствовать (хотя и не вечнует).

Как ни пострадал сам Пушкин от современной ему мрази, как ни приблизился к демонскому царству, все же его Онегин еще способен страдать, кажется, и плакать… Способен и по-настоящему влюбиться и страдать до смертной, пагубной тоски. Но сам же Пушкин устами чуткой Татьяны беспощадно вскрывает неблаговидные причины этого смертоносного, запоздалого и ненужного влюбления в Таню, хотя одновременно с этим она и признается:

Я знаю: в вашем сердце есть

И гордость, и прямая честь.

Я вас люблю (к чему лукавить?),

Но я другому отдана;

Я буду век ему верна.

Незыблемы и неисследимы законы женского подсознания и его комплексов – и непоправимое свершилось: Онегин влюбился запоздалой и, повторяем, ненужной любовью «как дитя» (это тоже его хорошо рекомендует) – и между ним и предметом его страсти возникла непроходимая каменная стена, опустился «железный занавес» (чтобы выразиться по-современному). А к этому присоединились мучения совести, попранной, убитой, к кресту пригвожденной дружбы – и казнь началась. «Бог поругаем не бывает»… Тут уж никакие сверхпрофессорские знания и сверхэмпирический опыт в «науке страсти нужной» помочь не смогли. «Он осужден на смерть и призван в суд загробный»… А до суда – «мытарства» на грани обоих миров… Суд над Онегиным стало творить его собственное подсознание, которое «не забывает ничего и не прощает ничего», согласно определению Юнга.

Надежды нет! Он уезжает,

Свое безумство проклинает —

И в нем глубоко погружен

От света вновь отрекся он.

И в молчаливом кабинете

Ему припомнилась пора,

Когда жестокая хандра

За ним гналася в шумном свете,

Поймала, за ворот взяла

И в темный угол заперла.

Пушкин опять в лице Онегина являет нам то, что можно назвать бегством от тоски и скуки в «чужой ум», в чтение. Это все та же тягостная, крайне опасная тема и проблема незаполненного досуга, – тема, с которой не так-то легко справиться философу культуры, особенно в таком утонченном и трагическом случае, как случай Онегина.

И что ж? Глаза его читали,

Но мысли были далеко;

Мечты, желания, печали

Теснились в душу глубоко.

Все это – трагедия избытка культуры, да еще на почве русской. Онегин, несмотря на свое ультраевропейство, а может быть, благодаря ему, – типично русский человек… Некто сказал автору этих строк: а что если бедный герой пушкинского романа наказан именно за то, что слишком много понял и слишком много увидел – и не только в сердцах женщин и «друзей», в «петербургских трущобах» высшего света, но и гораздо повыше? Во всяком случае Пушкин прозрачно намекает на это, говоря о встрече и печальном смехе двух «авгуров», то есть самого Пушкина и его создания, лишь как будто и кое в чем на него похожего, но в действительности мало общего имеющего со своим творцом, от которого он, с «перерезанной пуповиной», давно ведет совершенно самостоятельную жизнь. Впрочем – такова судьба всех высоких созданий подлинного гения: как правило, они ему становятся чужды и даже враждебны. Нам остается наслово поверить Пушкину, что он сердечно любит своего героя.

Как и его автор, Онегин обладал счастьем, или несчастьем (скорее последнее) – иметь двойное зрение и читать между строк. Все потеряв безвозвратно – а потеряв Таню, он потерял все, и это его очень хорошо рекомендует, – он этим несчастьем особенно обострил свое двойное зрение – и муки совести, «когтистого зверя, скребущего своими когтями сердце», «заимодавца грубого», злой «ведьмы»…

Он меж печальными строками

Читал духовными очами

Другие строки. В них-то он

Был совершенно углублен.

«Страдания – показатель глубины», – верно сказал Бердяев в своей книге о Достоевском. Онегин оказался способен по-настоящему страдать – и это, повторяем, очень и очень его рекомендует, даже оправдывает. И как назовем мы то отребье – мужского, женского или среднего рода, – которое не способно к страданию и к слезам?..

Оказывается, Онегин, как и Таня, с которой он образует мистическое двуединство, способен проникаться и вдохновляться древними преданьями, сказками и запредельным архаизмом, составляющим суть, дух Таниной души, – следовательно, тайной подлинной культуры.

То были тайные преданья

Сердечной, темной старины,

Ни с чем не связанные сны,

Угрозы, толки, предсказанья,

Иль длинной сказки вздор живой,

Иль письма девы молодой.

Надо ли еще доказывать, что в сказках больше смысла, чем в самых длинных рассуждениях?

Все это показывает, что Онегин был уже, или стал уже, а может быть, и всегда был настоящим творцом поэтом, двойником своего творца.

Как настоящий поэт, Онегин начинает жить снами, ибо поэт именно тот, в котором сны действительнее яви.

И постепенно в усыпленье

И чувств, и дум впадает он,

А перед ним воображенье

Свой пестрый мечет фараон.

То видит он: на талом снеге,

Как будто спящий на ночлеге,

Недвижим юноша лежит,

И слышит голос: «что ж? убит!»

Люди привыкли в своей пошлости и в своем презренном «здоровьи» считать состояние Онегина безумием, сумасшествием, – в то время как в мучениях совести он исцеляется для вечности, и это состояние есть сверхсознание: сумасшедшему мучения совести и любви совершенно закрыты… Вот почему Пушкин намекает, кстати, и на то, что это состояние высших сверхсознательных снов связано с высшей техникой стихотворческого искусства, где «механизм » и « глубина » (и « высота ») идут рука об руку. Тут у Пушкина в одной строфе – целая программа метафизической поэтики, хотя он всячески отталкивался от метафизики. Но пришел и на него свой черед – и он стал метафизически глубокомысленным.

Загрузка...