Дядя Ерошка поклонился образам, расправил бороду и, подойдя к Оленину, подал ему свою черную, толстую руку.

Кошкилъды\ – сказал он. – Это по-татарски значит здравие желаем, мир вам, по-ихнему.

Кошкилъды\ Я знаю, – отвечал Оленин, подавая ему руку.

– Э, не знаешь, не знаешь порядков! Дурак! – сказал дядя Ерошка, укоризненно качая головой. – Коли тебе кошкилъды говорят, ты скажи алла рази бо сун, спаси Бог. Так-то, отец мой, а не кошкильды. Я тебя всему научу. <…>

– Чему ж ты меня научишь? – спросил Оленин, все более и более заинтересовываясь стариком.

– На охоту тебя поведу, рыбу ловить научу, чеченцев покажу, душеньку (любовницу. – В. И.) хочешь, и ту доставлю. Вот я какой человек. Я шутник! – И старик засмеялся».

С этим таинственным, несмотря на всю его «ясность», стариком какими-то невидимыми и невыговариваемыми узами связана раскрасавица девка Марьянка – дочь казака-хорунжего, у которого на квартире стоит Оленин. Словно и дядя Ерошка, и раскрасавица Марьянка выражают какую-то двуединую природную сущность – красоты и силы, нежности и жестокости одновременно.

Может даже показаться временами, что старик – дядя Ерошка – являет своими колдовскими природными чарами такую неслыханную сногсшибательную красоту, что он в качестве «Пана» подшучивает над полюбившимся ему Олениным. Но во всех этих нежных и жестоких «шутках» нет ни добра, ни зла – есть только то, что можно назвать «игрой жизни», чарами древа жизни, которое «по ту сторону добра и зла», совсем, как у Ницше, хотя, конечно, о философии трагически надломленного интеллигента Ницше здесь не может быть и речи. У Ницше это «по ту сторону добра и зла » находится «после грехопадения», у Толстого, то есть у «дяди Ерошки» так сказать, «до грехопадения».

Это – природный языческий, если угодно, «рай», странно, но крепко синтезирующийся с ритуальным христианством и притом в его самой крепкой старообрядческой форме. Здесь предчувствие образов и Лескова, и Мельникова-Печерского, но в еще более первобытной, оригинальной и свежей форме. Здесь нет места ни греху в его общепринятой форме, ни раскаянию. Понятие спасения соединено с природной жизнью в ее самой острой эротической, но свежей, нетронутой форме Адама, любующегося красотой только что созданной Евы и благодарящего Бога за вновь открытый источник счастья, о существовании которого он и не подозревал, хотя, может быть, смутно и мечтал в сонных грезах, наводимых на него Создателем, о женщине и любви.

«Девка взяла ключи и графин и вместе с Ванюшей вышла из хаты.

– Скажи, пожалуйста, кто это такая женщина? – спросил Оленин, указывая на Марьянку, которая в это время проходила мимо окна.

Старик подмигнул и толкнул молодого человека.

– Постой, – проговорил он и высунулся в окно. – Кхм! Кхм! – закашлял и замычал он. – Марьянушка! А, нянюка Марьянка! Полюби меня, душенька! Я шутник, – прибавил он шепотом, обращаясь к Оленину.

Девка, не оборачивая головы, ровно и сильно размахивая руками, шла мимо окна тою особенною щеголеватою, молодецкою походкою, которою ходят казачки. Она только медленно повела на старика своими черными, оттененными глазами.

– Полюби меня, будешь счастливая! – закричал Ерошка и, подмигивая, вопросительно взглянул на Оленина. – Я молодец, я шутник, – прибавил он. – Королева девка? А?

– Красавица, – сказал Оленин. – Позови ее сюда.

– Ни-ни! – проговорил старик. – Эту сватают за Лукашку. Лука – казак молодец, джигит, намеднись абрека убил. Я тебе лучше найду. Такую добуду, что вся в шелку да в серебре ходить будет. Уж сказал – сделаю; красавицу достану.

– Старик, а что говоришь! – сказал Оленин. – Ведь это грех!

– Грех? Где грех? – решительно отвечал старик. – На хорошую девку поглядеть грех? Погулять с ней грех? Али любить ее грех? Это у вас так? Нет, отец мой, это не грех, а спасение. Бог тебя сделал, Бог и девку сделал. Все Он, батюшка, сделал. Так на хорошую девку смотреть не грех. На то она сделана, чтобы ее любить да на нее радоваться. Так-то я сужу, добрый человек».

В этой рацее, содержащей неподнятую еще целину неслыханного христиански-библейски-языческого синтеза (дядя Ерошка крепко верит в св. Троицу, в иконы, в силу молитвы), уже содержится та почва, из которой позже выйдет и доктрина Розанова. В ней содержится и практическая «мораль», которой на деле в течение почти всей своей жизни придерживался Константин Леонтьев. И так как был очень хорош собою, не говоря уже об ослепительном сиянии громадного дара, – то и с оглушительным успехом. В этом призывал не каяться и Вл. Соловьев в лучшей своей вещи – в «Трех разговорах». Все это может показаться подозрительным новшеством и даже «ересью». Некто из «пишущих» назвал это «робинзонадой» – по адресу Льва Толстого и его нравственно-богословского учения, от которого веет таким же примитивом, такой же первозданностью, как от рассуждений, рассказов и от песен и балалаечной игры дяди Ерошки, от набегов казака Лукашки и от его «хорунжихи» – девки Марьянки.

Любопытно, что в этом обществе, примитивном, хотя вовсе не лишенном культуры, и притом очень своеобразной и талантливой, в этом обществе, где убийство обычно как бы и в счет не идет, нет мысли о смерти и о потусторонней жизни, о потусторонней судьбе человеческой души. Скорее можно сказать, что на этот счет здесь царит какой-то «ветхозаветный» своеобразный, так сказать, « нигилизм », более, увы, распространенный, чем это принято думать.

Этот «нигилизм» примитивно мыслящего духа связан с очень характерным конфессиональным, внутренно, на больших глубинах расположенным безразличием, где зверь является учителем и в деле природной религиозности и своеобразной природной широте духа и жизни. В этом пункте люди, подобные дяде Ерошке, начинают переживать неправду охоты и убийства, начинают понимать и жалеть зверя, чувствуя, что в том раю, который они себе создали из природы, убийства быть не должно. Отсюда и своеобразная «похвала зверю» как Божьему созданию. Здесь прорывается не только вселенское, космическое чувство русского человека и его широчайшая, природная терпимость.

Это натура космическая и вакхическая, или, лучше сказать – дионисическая, что тоже очень характерно для неиспорченного природного человека, в частности для человека русского, до сих пор сохранившего эти свойства, столь ценимые великим «трехзвездием» Русской литературы – Пушкиным, Львом Толстым и Достоевским. Даем опять слово Толстому – дяде Ерошке:

«Значит, всякий свой закон держит. А по-моему, все одно. Все Бог сделал на радость человеку. Ни в чем греха нет! Хоть с зверя пример возьми».

Как здесь не вспомнить ту несомненную истину, неоднократно повторявшуюся в философии искусства и на чем настаивал Кант, что художник творит, как природа. Этой точкой зрения начисто отметается натуралистическая теория подражания или копирования действительности. Отец Сергий Булгаков в своем гениальном этюде «Икона и иконопочитание» (Париж, 1931) очень хорошо показал, что подобного рода «подражание» или такая «копия» либо вовсе невозможны в качестве искусства, либо это будет не «копией», но творчеством. А творчество, и притом творчество подлинное, будет обязательно космологическим и космогоническим, не подражанием природе, но продолжением природы. Поэтому так гениален дядя Ерошка у Толстого, что он как бы природа, вышедшая из природы. Потому так гениальны его вещие речения, ничего не имеющие от книги. Книжности Лев Толстой так же не переваривал, как впоследствии И.А. Бунин, у которого в смысле стихийности есть общее с Толстым.

«Он… (зверь. – В. И.) и в татарском камыше живет и в нашем живет. Куда придет, там и дом. Что Бог дал, то и лопает. А наши говорят, что за это будем сковороды лизать. Я так думаю, что все это одна фальшь, – прибавил он, помолчав.

– Что фальшь? – спросил Оленин.

– Да что уставщики говорят. (Дядя Ерошка был старообрядец, которому надоела скрупулезная придирчивость его единоверцев. – В. И.) У нас, отец мой, в Червленой, войсковой старшина – кунак мне был. Молодец был, как и я, такой же. Убили его в Чечнях. Так он говорил, что это все уставщики из своей головы выдумывают. Сдохнешь, говорит, трава вырастет на могилке, вот и все! (Старик засмеялся.) Отчаянный был!»

Здесь мы видим обнаженной ту почву, из которой вырастают и чисто народный природно-черноземный «нигилизм», и, если угодно, скептицизм по отношению к церковному учению, особенно в такой его сомнительной и неразработанной и, может быть, недоступной для метафизической разработки части, как вечные мучения да еще за такого рода «грехи», как природное мирочувствие, тяготение к древу жизни. Тема эта, кстати сказать, тоже не тронута богословием (если не считать Льва Шестова), может быть, по причине ее чрезвычайной «взрывчатости», да и ужасающей трудности.

Впрочем, дядя Ерошка, как очень крепкий природным умом, а может быть, и вообще находящийся по ту сторону ума в его обычном, книжном смысле, ничего не утверждает, не отрицает, но только иронизирует. Это, конечно, признак, если не громадного ума, то во всяком случае его возможностей – и притом ума философского. Сам Л. Толстой, написавший в лице дяди Ерошки нечто весьма близкое к своему собственному автопортрету, пошел в этом направлении дальше – и получилось то, что мы все хорошо знаем. Это в особенной степени касается чудовищного, почти звериного ужаса Л. Толстого перед смертью, чем и объясняется в значительной мере его «нигилизм» в области философии культуры. Этот же ужас Толстой распространил и на эротическую любовь, на стихийную силу женщины, вызывающую в нем такой же «трепет естества», как и смерть.

Дядя Ерошка как будто лет своих не чувствует – и это символично для природы, которую он олицетворяет. Да и Толстой, списавший с себя дядю Ерошку, вовсе не «изображает» природу, но составляет ее часть. По-видимому, только к самому концу жизни его дух или «пневматическое» начало, столь ненавидимое Клагесом, освободилось от этого мощного душевно-телесного естества и полетело в неизвестное, к чему на земле он мог подготовиться только за те несколько дней до последнего странствования, которое было для него как бы преддверием «мытарств». Этого, конечно, не поняли «толстовцы» и так называемые «радикальные интеллигенты» (к которым, конечно, относятся и марксо-коммунисты). И где им с их двойным малоумием (личным и доктринальным) понять все это?

«– А сколько тебе лет? – спросил Оленин.

– А Бог его знает! Годов семьдесят есть. Как у вас царица была (очевидно, Екатерина II Великая. – В. И.), я уже не махонький был. Вот ты и считай, много ли будет. Годов семьдесят будет?

– Будет. А ты еще молодец.

– Что же, благодарю Бога, я здоров, всем здоров; только баба, ведьма, испортила…

– Как?

– Да так испортила…

– Так, как умрешь, трава вырастет? – повторил Оленин.

Ерошка, видимо, не хотел ясно выразить свою мысль. Он помолчал немного.

– А ты как думал? Пей! – закричал он, улыбаясь и поднося вино».

Из сказанного видно, что мысль Ерошки о смерти и загробном состоянии далека была от какого бы то ни было примитивно-начетческого его единоверцев-старообрядцев или простого, так сказать, «плотского» нигилизма. Ерошка насквозь загадочен – как природа или как такой жуткий и чудесный «кусок» природы, имя которому гений Льва Толстого («natura naturata et naturans» – «природа сотворенная и творящая»).

Дядя Ерошка не только «Русский Пан», он еще и «Русский Дионис»: певец, музыкант и плясун. Года нисколько не остудили его панически-дионисического жара.

«Дядя Ерошка пришел из хозяйской хаты к Оленину мертвецки пьяный, с красным лицом, с растрепанною бородой, но в новом красном бешмете, обшитом галунами, и с балалайкой из травянки, которую он принес из-за реки. Он давно уже обещал Оленину это удовольствие и был в духе. Увидав, что Оленин пишет, он огорчился. <…>

О писании в его голове не умещалось другого понятия, кроме как о вредной кляузе.

Оленин расхохотался. Ерошка тоже. Он вскочил с пола и принялся показывать свое искусство в игре на балалайке и петь татарские песни.

– Что писать, добрый человек! Ты вот послушай лучше, я тебе спою. Сдохнешь, тогда песни не услышишь. Гуляй!

Сначала он спел своего сочинения песню с припляскою:

А ди-ди-ди-ди-ди-ли,

А где его видели?

На базаре в лавке,

Продает булавки.

Потом он спел песню, которой его научил его бывший, друг его фельдфебель;

В понедельник я влюбился,

Весь овторник прострадал.

В середу в любви открылся,

В четверток ответу ждал.

В пятницу пришло решенье,

Чтоб не ждать мне утешенья,

А во светлую субботу

Жисть окончить предпринял;

Но, храня души спасенье,

Я раздумал в воскресенье.

И опять:

А ди-ди-ди-ди-дя-ли,

А где его видели?

Потом, подмигивая, подергивая плечами и выплясывая, спел:

Поцелую, обойму,

Алой лентой перевью,

Надеженькой назову.

Надеженька ты моя,

Верно ль любишь ты меня?

И так разгулялся, что, лихо подыгрывая, сделал молодецкую выходку и пошел один плясать по комнате.

Песни ди-ди-ли и тому подобные, господские, он спел только для Оленина; но потом, выпив еще стакана три чихиря, он вспомнил старину и запел настоящие казацкие и татарские песни. В средине одной любимой его песни голос его вдруг задрожал, и он замолк, только продолжая бренчать по струнам балалайки.

– Ах, друг ты мой! – сказал он.

Оленин оглянулся на странный звук его голоса: старик плакал. Слезы стояли в его глазах, и одна текла по щеке.

– Прошло ты, мое времячко, не воротишься, – всхлипывая проговорил он и замолк. – Пей, что не пьешь! – вдруг крикнул он своим оглушающим голосом, не отирая слез. <…>

Допевая последний припев, Ерошка схватил вдруг со стены ружье, торопливо выбежал на двор и выстрелил из обоих стволов вверх. И опять еще печальнее запел: "Ай! дай! далалай а-а!" и замолк. <…>

Несколько казаков выскочили из сеней и не выдержали, загикали, вторя окончанию песни и выстрелам дяди Ерошки».

Конечно, дядя Ерошка представляет долговечную, быть может, в известном смысле ограниченно-вечную панически-дионисическую стихию, которой столь богата, неисчерпаемо богата русская душа. Но Толстой, он же Ерошка, дошли до границы, находятся в «предельном состоянии» перед страшным двуликим началом Любви-Смерти. И здесь Толстой-Ерошка стал философствовать.

И притом настоящей, то есть не из книг вычитанной, но из ужасов «экзистенции», из пропастей, из бездн «предельных состояний» вышедшей философией, как это случалось с Ницше, Киркергором, Достоевским и Леонтьевым. Ее символом и являются эти два гениальные выстрела из ружья, заканчивающие такой необыкновенный концерт, который был дан дядей Брошкой Оленину. Перед этим пением и стрельбой пресным покажется любой концерт, выслушиваемый раздушенной и внутренно сгнившей городской толпой, от которой пахнет не «чихирем, водкой, порохом и запекшейся кровью», но весьма сомнительными по стилю и вкусу «духами».

Эти «духи» Толстой и возненавидел лютейшей, «акмеистической», кровной ненавистью на всю жизнь. Отсюда и его «опрощенство» и отсюда в значительной мере его мораль и «робинзонада» с «богословием». Отсюда и его бегство – куда глаза глядят, подобно насмерть раненому зверю.

Мораль, проповедь и тем более «богословие» Толстому не удались. И в этом его трагическая судьба и срыв. Но не такова ли судьба и всякого подлинного гения? Здесь, на земле, им не ждать ни ответа, ни счастья. А «там» их поджидает неведомая бездна – наподобие жуткого и гигантского вопросительного знака.

Охватывая умственным взором необъятное наследие яснополянского художественного гения и, несмотря на все заблуждения великого мыслителя, получаешь впечатление головокружительного бега, бегства от мира, от людей, от вещей, от культуры и от самого себя. Это бегство у края жизни кончилось настоящим «вертикальным» отчаянным полетом, оборвавшим долгую и славную жизнь. Вот почему эта жизнь и не кажется ни столь длинной, ни столь счастливой.

Толстой был типичным сектантом-бегуном, глухо помнившим о своей прародине Церкви и, в предвидении грядущего конца, напрасно протягивавшим свои старческие руки к предмету своей первой и детской любви. Для бесов толстовщины, «светлых личностей» и все того же «чертова семени», «щелкоперов» и «бумагомарак», обращение Толстого, как это прозорливо понял Владислав Фелицианович Ходасевич, означало бы срыв революции. Ибо то, чем для Толстого были этапы его бегства, подобные верстовым столбам, или, еще лучше, телеграфным столбам перед окнами мчащегося на всех парах курьерского поезда, для них было удобными, хотя мелкими и грязными лужами, в которых они так приятно себя чувствовали:

Uns ist ja kannibalisch wohl

Als wie fünfhundert Säuen. ( Faust I)

(Нам каннибальски хорошо

Как пятистам свиньям.)

Толстого не поняли его враги и еще менее поняли его друзья: обычная, бесконечно печальная судьба гениального одиночки. Но, как и все важнейшие явления русской литературы и поэзии, все в загадке Толстого открывается золотым ключом религиозной метафизики, перед которым устоять не могут никакие запоры.

В последнее время не только мелкие дилетанты «вокруг» русской литературы, но иногда и настоящие ее исследователи склонны противопоставлять Толстого и Достоевского. Не надо очень увлекаться этим противопоставлением, обещающим слишком легкую и слишком дешевую псевдодиалектическую поживу. Применяя известное выражение Герцена, можно сказать, что у Толстого и Достоевского головы обращены в противоположные стороны, но туловище у них, а тем более сердце, несомненно, общее.

Есть у Толстого большая «народная» трагедия, вполне ему удавшаяся, и она представляет собою несомненный театральный двойник «Преступления и наказания» Достоевского.

Это: «Власть тьмы».

Есть сведения, что, когда эту вещь читали императору Александру III, тот неоднократно прерывал ее чтение восклицанием:

– Как это гениально!

И действительно, вариации Толстого на тему Достоевского удались Льву Николаевичу блистательно. Взявшись за эту тему, ему нельзя было отступать и идти назад, пришлось идти вперед и нагромождать ужасы. Но Толстой справился с трудностями, где другой, менее сильный, автор изнемог бы. У Толстого и хрустят кости убиваемого младенца, и идет торг с отвратительной бабой по поводу покупки ядовитых порошков; и наглый блуд предстоит в особенно отвратительных формах.

Заметим, кстати, что Толстой по какой-то причине, вероятно – в силу того же бегства от культуры, непонятным образом возненавидевший Шекспира, здесь действует типично шекспировским методом нагромождения гнусностей и кровавых ужасов. Но последняя очень удавшаяся картина покаяния на «провалившейся свадьбе» с оттеснением на третьи роли агентов власти удалась блистательно. Полно глубокого символического смысла то, что голос Божий здесь представлен заикой Акимом, «медленноречивым» и «гугнивым». Словно из глубины веков опять заговорил «божественным покровен мраком медленноречивый Моисей».

Проповедь Слова Божия, а тем более вещание от имени Божьего не вяжется с человеческим красноречием, которое здесь народ, со своим беспощадным юмором, издевательски прозвал «облакат, нанятая совесть», «бесструнная балалайка»… Вся пьеса по-настоящему, по-мужицки корява, движется словно через пень да колоду как мужицкая телега по русским непроходным дорогам. И все пахнет дымом курной избы и пролитой человеческой кровью. Это тем более страшно, что убит младенец – кстати сказать, любимая тема Достоевского с его «слезинкой ребенка». Но здесь эта слезинка превратилась в кровавую лужу, посреди которой валяется раздавленное между досками младенческое тело.

«Страшна правда дел человеческих и Божиих»! – и не учитываема бездна человеческих грехов, призывающих «бездну Божьего милосердия». Ее и уловил гугнивый Аким, один торжествовавший среди всеобщего панического недоумения и рушившегося, под напором духовных волн покаяния, свадебного пира.

С первых же шагов своего литературного поприща, которое так великолепно началось «Детством и отрочеством», Толстой напитал и свою душу, и своих читателей дивным образом святой Руси – образом юродивого Гриши. Собственно говоря, это и есть основная тема души Толстого, особенно если принять во внимание, что впечатления детства самые сильные и неизгладимые. Мы и будем рассматривать все, что говорил и писал Толстой, как и все его поступки вплоть до последнего бегства, именно как странные, для разума необъяснимые, но вещие поступки юродивого во Христе.

Ибо написано: «Погублю мудрость мудрецов, и разум разумных отвергну» (Кор. 1, 19). «Ибо, когда мир своею мудростью не познал Бога в премудрости Божией, то благоугодно было Богу юродством проповеди спасти верующих» (I Кор. 1, 21).

Надо понимать, каким образом это трудно приемлемое для человеческой гордыни речение апостола язычников, подкрепляющего свою проповедь текстами из «пятого евангелиста» – пророка Исаии, может быть и должно быть приложено к Толстому. Во времена Толстого идолом, которому молились все и к которому стремились «приспособить» и христианство, был идол цивилизации. Цивилизация, со всеми привходящими обстоятельствами и ее миросозерцательным базисом, так называемой точной наукой и позитивной философией, сделалась настоящим Молохом, которому приносились в изобилии человеческие жертвы, – душ и тел. Речь здесь идет не только о войнах, которые принимались, так сказать, с чистой совестью и тоже во имя цивилизации. Бисмарк мог, не тревожа сознания ни у кого, а только возбуждая политическую полемику, произнести свой знаменитый афоризм: «Великие вопросы времени будут решаться не речами и голосованиями, а железом и кровью». Кажется, только один Тютчев запротестовал против этого в своем известном стихотворении, где он призывал к закону любви в международных отношениях. Это, кстати, очень пришлось по душе Л.Н. Толстому. Думается, что одна из причин обожания Толстым Тютчева лежит здесь. Впрочем, ухитрялись сочетать и то и другое, то есть речи и голосования с железом и кровью.

При всем том продолжали себя считать «христианами», а на пропаганду мира и любви смотрели попросту как на нечто до крайности субверсивное и вредное. По выражению В.В. Розанова, христианство превратилось в риторику, которую никто не принимал всерьез, за исключением, конечно, немногих святых. Принял христианство всерьез и Л.Н. Толстой. Здесь надо искать подлинных истоков его юродивости, его опрощенства и всего того, что было как бы перчаткой, вызовом, брошенным обезбоживаемому миру. Здесь и возникли те странности, недоразумения и прямые нелепости, которые случайно связали Толстого с его идеологически лютейшими врагами – «светлыми личностями», то есть безбожно материалистической интеллигенцией социалистически-коммунистического толка. Мы оставим всякую политику в стороне, как и Толстой отказался от нее наряду с «благами цивилизации», а рассмотрим только трагедию религиозного сознания Толстого, следствием которой было не только его превращение в юродивого и его нелепая, иллюзорная связь со «светлыми личностями», но также и его временное еретичество и уход из Церкви, ответившей ему отлучением.

Л.Н. Толстой переживал эмпирическую Церковь, как включенную в круг процессов, создававших цивилизацию с ее роковыми итогами – войнами и революциями. На науку и искусство он смотрел теми же глазами. Отсюда вид нигилистического опрощенства, которое о. Георгий Флоровский остроумно и ядовито наименовал «робинзонадой». Но именно в критике этого автора больше остроумия и яда, чем правды и стремления постигнуть трагедию Толстого изнутри. Не любивший и отвергавший «толстовство» H.A. Бердяев все же стремился понять его изнутри и до некоторой – должной – степени понял, особенно во всем, что касается проблемы «непротивления злу», о которую споткнулся и так больно расшибся Толстой со всем его «обществом». В силу целого ряда причин эта тема заслонила от него большинство других, столь важных для души человека тем христианской философии и морали. Это, между прочим, объясняется неподвижными свойствами ума Толстого, хотя и очень большого и честного, но негибкого, одностороннего и не прошедшего в свое время нужной школы и техники мышления, столь необходимой для решения этой сложной и деликатной совокупности проблем. Однако нельзя преувеличивать предполагаемого «невежества» Толстого. Он был очень образован, знал в совершенстве три языка – помимо русского – и, читая всю жизнь, приобрел очень большой запас сведений. Во вторую половину своей жизни он овладел греческим языком и элементами еврейского. Вкусы его в области литературы и поэзии были тоже очень тонки, хотя не без некоторых странностей и аномалий (Шекспир). Его тонкая оценка Фета и Тютчева и влечение к ним говорят за себя.

Трагедия Л.Н. Толстого есть трагедия русского морального сознания. Именно его эта особенность, которую можно назвать монизмом морального сознания, сближает его с Сократом и с вышедшими из Сократа киниками.

«Новый Антисфен» – Толстой, он же и «новый Сократ», подобно своим древним предшественникам во главу угла поставил логику и мораль. Можно даже сказать, что против Молоха цивилизации выставил он Молох рациональной морали, которой тоже принес все в жертву – вплоть до идеи Воскресения, чем совершенно обесплодил свое христианство, да и сделал бессмысленными все жертвы, приносимые ради него. Однако было еще два других жутких, истязавших и подгонявших Толстого в его вечном бегстве бича: страх смерти и страх плоти.

На этой психо-пневматической основе у Толстого сложилось уже довольно рано и все сгущалось и крепло вполне пессимистическое миросозерцание. Поэтому понятно влечение Толстого к Шопенгауэру и к буддизму, равно как и к Канту, гносеологически как будто это миросозерцание обосновывавшему; понятно и влечение Толстого к поэзии и к личности шопенгауэрианца Фета. Тютчев, которого Толстой ценил и любил не менее Фета, тоже мог только укреплять Толстого в его пессимистической установке. Христианство и вообще «религия в пределах одного только разума», к которым Толстой пришел несомненно не без влияния, и очень сильного, Канта и Шопенгауэра, христианство без тайны, без таинств и без воскресения, было для Толстого только лишним аргументом – может быть, внутренним и подсознательным – за преобладание ужасов и тщеты в мире. Словом, впереди черная бездна и ничего больше. Тогда к чему все самые блистательные достижения культуры, если от всего этого не останется ровно ничего? Тем более что Христос, который для Толстого был таким же «Ведущим образом», как и для Достоевского, по Толстому, истлел во гробу, оставив после себя лишь благую память в качестве «пострадавшего за убеждения» великого мудреца и праведника, о божественности Которого в крайнем случае можно лишь говорить в метафорическом тоне; а учению Которого надо следовать как мудрейшему предписанию житейского благоразумия. Для Достоевского ведущий образ Христа был в то же время и образом Сына Божия, воскресшего, победившего мир и смерть, учение Которого и все существо излучало бессмертие и благодатные силы. При своих установках Толстой мог быть только пессимистом, а Достоевский, несмотря на всю остроту видений зла и злых сил мира, сделался проповедником церковного христианства, как учения благодатного, побеждающего смерть и все силы зла. Для Толстого художественно подлинным изображением Христа были тягостные, для нас кощунственные и, в сущности, очень мало талантливые (чтоб не сказать вовсе бездарные) малевания «художника» Ге. Для Достоевского же адекватных картин вообще быть не могло, существовала только церковная иконография.

При таких фундаментальных различиях остается удивляться тому, что между обеими вершинами русского романа не возникло той борьбы не на жизнь, а на смерть, которая возникла между Толстым и Вл. Соловьевым. Это тем более удивительно, что Достоевский в молодости был яростным атеистом в стиле Белинского, а Вл. Соловьев даже кощунственно надругался над иконами и повыбрасывал их из своей комнаты. Любопытно, что у самого Толстого периода воинствующего атеизма не было, но зато его заменил период, очень долговременный, воинствующей антицерковности, рационалистического подхода к религии в стиле Канта и того самого надругательства над чудесами и таинствами, которое мы также вычитываем у Канта. Разница та, что у Канта, человека совершенно бездарного в литературном отношении, получалось скучно, тягуче нудно, по «профессорски», а у Толстого, как у гениального писателя, была кусательная злость. К этому надо присоединить, однако, что у Вл. Соловьева было и личное нерасположение к Толстому, так называемая идиосинкразия. Иначе как же могло случиться, что он простил Канту то, чего никак не хотел простить Толстому? Удивительное также и то, что Толстой и Достоевский очень любили друг друга, не говоря о том, что лучший критический очерк о Толстом – разбор «Анны Карениной» – принадлежит перу Достоевского. Чрезвычайно почитал Толстой также гениального философа Н.Ф. Федорова, человека строго церковного и консервативного уклада, хотя и небывалых за всю историю человечества мыслей и проектов. Толстой поклонялся Федорову как великому праведнику; Федоров же едва только терпел Толстого. А такой консервативный и строго церковный мыслитель, как Константин Леонтьев, очень любил Толстого как писателя и посвятил ему блестящую книгу под заглавием «Анализ, стиль и веяние». Наконец, требует объяснения и тот факт, что некоторые русские социалисты и коммунисты тяготели к Толстому, несмотря на то, что Толстой считал их гораздо хуже шайки разбойников. Несмотря на полное отрицание Толстым права и государства, по-видимому, если бы пришлось выбирать между дореволюционной Россией и коммунистическим СССР, он выбрал бы первое – к тому же это соответствовало бы его органическим вкусам, привычкам, а также тому, что он, в сущности, всегда оставался большим русским барином аристократом, даже когда ходил босиком, подпоясавшись ремешком, когда пахал, косил или точал сапоги для своих мужиков. Кстати сказать, такое зрелище для коммунистов-«раскулачивателей» и жестоких ненавистников христианского уклада жизни, конечно, невыносимо, какие бы лицемерно постно «благочестивые» физиономии они ни строили по поводу Л. Толстого. Но и этот факт, что они остановились в почтительной позе перед яснополянским отшельником, хотя некоторое время и вывозили его сочинения по указу индекса 1923 года на свалку и на фабрику бумажной массы, все же требует объяснения.

Объяснением может быть только одно: Толстой обладал чрезвычайно авторитетной моральной духовностью. Не вступал ни в какие сделки с западным культом наслаждения, а со своей собственной многогрешной плотью боролся, как мог, хотя и падал на каждом шагу. Сверх того Толстой не знал лицемерия, ненавидел его и обличал, где мог и как мог, впрочем, при этом тоже иногда впадая впросак – по причине узости своего кругозора, стиснутого шорами рационализма и характерно сектантского духа.

Загрузка...