Пустынная дорога, залитая лунным светом, колючки чертополоха, устало раскачивающиеся под свою, им одним ведомую мелодию, голые хлопковые поля — все это вызывало в Халиле суеверный страх, рассеиваемый лишь назойливым скрипом колес арбы. И эта ночь бесконечного одиночества, простиравшегося от земли до самого неба, и эти поля, тянувшиеся насколько хватало глаз, а потом исчезавшие где-то в пустоте, напоминали страшную сказку, грустную, далекую песню. А скрип колес звучал прекрасной колыбельной, по которой Халиль так истосковался. Халиля пьянили запахи земли, листьев, трав и ласка легкого ветерка. Такое сияние и такие серебряные ночи бывают только здесь, в краю Юрегира. И в эту ночь, ночь бесконечного одиночества, все существа, даже те, о которых нам ничего не известно, расточают себя с удивительной щедростью. Подхваченное волной прохладного душистого ветра, дыхание Юрегира может долететь до самых дальних стран, найти затерявшееся на чужбине сердце и пробудить в нем воспоминания о прошлом. И это дыхание, едва коснувшись тоскующих струн души, острой болью отзовется в сознании, чтобы оживить осколки разбитых воспоминаний и оставить горький привкус. В конце концов, жизнь невозможна без прошлого, потому что нельзя измерить ее глубину, не зная горестей прошлого, грусти прошлого, радости прошлого. И поэтому на земле царит ночь, сладостная, как детская песня, как звучащая в этой песне надежда.
И хотя в долине Юрегира царит добрая ночь, одинаково добрая к человеку и лошади, к птице и быку, к небу и земле, Халиль, под тяжестью нахлынувших воспоминаний, особенно остро чувствует свое одиночество.
Как сквозь пелену тумана он видит свое детство. Длинной вереницей проплывают дни, сменяют друг друга картины далекого прошлого: смертельно раненный отец, будто пригвожденный к стене дома, едкий запах пороховой гари и тлеющего пыжа, дым, рассеивающийся в воздухе, и опять отец с кремневым ружьем в руке, медленно сползающий по стене на землю… Мать, растерянная, сразу постаревшая… Хриплый голос отца: «Меня убили, Эмино!» — и его глаза, глаза затравленного зверя, а на губах — улыбка, полная презрения к смерти. Друзья похоронили отца. Мать отрезала две пряди волос: одну положила отцу на грудь, другую привязала к шесту и воткнула шест рядом с камнем, по обычаю положенным на могилу.
Но прядь эту сорвал с шеста ветер…
Халиль отчетливо видит, как ветер уносит волосы матери, видит невысокий холм, слышит запах свежевырытой земли…
Настала пора уходить. Уходить от отцовской земли, от дома, от росшего перед ним дерева. И вот уже растворяются в темноте дома и деревья, все погружается в безмолвие ночи, земля засыпает — потому что настала пора уходить. Облака клубятся у горных вершин, вершины скрываются в облаках, горы становятся лиловыми, затем темно-синими.
Туманы обволакивают мир — настала пора уходить…
Они прошли долгий путь от родной деревни Каледжик уезда Сиверек до деревни Енидже, неподалеку от Аданы. Но человека, которого они искали, там уже не было. Он куда-то переселился. А куда — никто не знал. Их приютил Камбер. Халиль помнит мать вечно больной и измученной. Такое же страдание он читает в лицах нищих, их глаза смотрят на него скорбными глазами его матери. Мать была до того худой, что казалась скелетом, прикрытым лохмотьями. Иссохшие руки, бледное изможденное лицо, босые ноги с потрескавшимися ступнями… У этой несчастной женщины в целом мире не было никого, кто поддержал бы ее…
Через несколько дней после прихода в Енидже она умерла, оставив маленького Халиля круглым сиротой. Возле покойницы хлопотали какие-то женщины: одна вливала ей в рот святую воду, другая подвязывала подбородок, связывала большие пальцы ног вместе.
Утром Камбер отвел Халиля на ферму. Халилю дали чарыки[2], сунули в руки хворостину и отправили пасти телят. Так Халиль стал батрачить. Постепенно маленький курд вырос, научился говорить по-турецки. Жил он как все батраки: летом спал на крыше хлева, зимой — на соломенном матрасе в хлеву…
Воспоминания Халиля нарушила песня, которую негромко затянул возчик Дервиш. Волы еле плелись от усталости. Халиль помнил их еще совсем маленькими бычками.
— У-ух ты, мать твою! — ежась от холода, выругался Дервиш.
Скинув с плеч шинель, Халиль протянул ее Дервишу.
— Что ты, не надо! Ей-богу не надо!
— Бери, бери! Мне не холодно.
Виновато улыбаясь, Дервиш накинул на плечи шинель.
Еще на постоялом дворе Дервиш показался Халилю каким-то чудным в своей новой, кричащего синего цвета фуражке. Лицо его было надуто от важности, даже цигарку он держал по-особому, не как все, и ходил тоже по-особому, очень потешно. В то же время он чувствовал себя неловко в новой фуражке, то и дело мотал головой, озирался по сторонам, дергал плечами, чесал за ухом. Пока они ели обильно приправленный луком кебаб, Дервиш норовил обнять Халиля, лез к нему с поцелуями, И Халиль, с жалостью глядя на этого чавкающего человека, думал о том, как сильно Дервиш постарел. Три года Халиль служил в армии и не раз вспоминал Дервиша, только совсем другого. Теперь же перед Халилем был немощный, сломленный жизнью старик.
Халиль всматривался в его лицо, затененное козырьком ярко-синей фуражки. Оно было потрепанным, как старый ботинок. А голос? Разве такой голос был у Дервиша прежде? А эти угасшие глаза, жалкие отвислые усы, жиденькая бороденка?..
Постепенно в темноте начали проступать очертания деревни. Халиль уже различал дома, деревья, виноградники. Из мрака неожиданно выплывали ветхие строения, одинокие деревья. Все чаще вслед арбе лаяли собаки, со всех сторон неслось пение петухов — наступало ласковое утро. Где-то рядом залаяла собака, и на Халиля повеяло теплом домашнего очага. Он приподнялся на колени и, когда собака залаяла вновь, взволнованно спросил:
— Дядя Дервиш, ведь это наш Карабаш, правда?
— Карабаш? Нет, племянничек, Карабаш давным-давно подох.
— Ну-у?
— Ей-богу.
До чего же забавным и веселым был тот пес… Халилю стало грустно.
— Да, племянничек, так-то вот, — вздохнул Дервиш. — Подох наш Карабаш.
Луна постепенно растворялась в утреннем небе, становилось все светлее и светлее. Земля пахла свежестью, пахла росой.
Они ехали меж вспаханных полей.
— Дядя Дервиш, где-то здесь было кладбище, да?
— Нету больше кладбища, племянничек, перепахали. Под поле перепахали.
— Под поле? Остановись на минутку!
Дервиш остановил волов. Халиль спрыгнул с арбы и, проваливаясь по щиколотку в мягкую пашню, от которой шел одуряющий запах теплой, влажной земли, побрел по полю. Вдруг Халиль остановился. Где-то здесь было кладбище. Но разве отыщешь теперь могилу матери?
«Мама!» — билось у него в горле.
Заложив руки за спину, Кадир-ага [3] всматривался вдаль, словно чего-то ждал. Над землей медленно поднимался, клубясь и расползаясь в стороны, туман. Вот уже стали видны крестьяне, работавшие в поле, и вереница людей, бредущих навстречу рассвету.
К деревне приближался скрип колес. Наконец показалась и сама арба, двигавшаяся прямо к хозяйскому дому.
Хозяин, Кадир-ага, сидел на веранде, как и три года назад, когда Халиль уезжал в армию. Это так поразило Халиля, что он на ходу спрыгнул с арбы и кинулся вверх по лестнице, перепрыгивая через ступеньки. Хозяин даже не шелохнулся и, глядя поверх Халиля, сказал:
— Ну что, приехал?
— Приехал, мой господин, — со слезами на глазах ответил Халиль и припал губами к рукам хозяина. За годы службы он соскучился по этим иссохшим, холодным рукам, оставлявшим на губах такое сладостное ощущение. Халиль целовал руки хозяина, терся о них лицом.
— Ну-ну, хватит!
Халиль заглянул хозяину в глаза, посмотрел на его поседевшие волосы и брови. К горлу подступил комок. Халиль с трудом сдержался, чтобы не заплакать.
— Значит, отслужил? — спросил Кадир-ага. — Подумать только, три года! Как быстро пролетело время…
— Нет, мой господин. Не быстро. Очень долго, — смущенно проговорил Халиль.
Он глядел на хозяина и не мог наглядеться. А хозяин был маленький, неказистый, только очень богатый. Халилю хотелось выплакать у хозяина на груди свое горе, излить ему душу. Но он знал, что это невозможно, и потому чувствовал еще большую тоску. Коротышка хозяин был в глазах Халиля чуть ли не господом богом.
Кадир-аге стало не по себе от пристального взгляда парня, и он сказал:
— Хорошо, хорошо, иди!
Покорно сложив на груди руки, Халиль попятился.
— И пришли ко мне Мухиттина!
— Слушаюсь.
Мухиттин в это время подметал двор. Увидев Халиля, он бросил метлу и кинулся обнимать его:
— Здравствуй, брат!
— Тебя хозяин зовет. Прислал меня за тобой.
— Ладно, расскажи лучше, как ты?
— Все в порядке, брат, все в порядке…
— Сейчас я к нему сбегаю, а потом поговорим.
Халиль поднял метлу и принялся мести двор. Дервиш уже заводил волов в хлев. Лучи вырвавшегося из-за крыш солнца залили двор ярким светом. Халиль выпрямился, осмотрелся. Дерево, росшее перед домом, исчезло. «Срубили», — с горечью подумал он.
Вскоре вернулся Мухиттин.
— Давно срубили шелковицу, Мухиттин-аби[4]?
— Шелковицу? Э-э-э, шелковицу… Давно.
У Халиля ёкнуло сердце.
— Ну, выкладывай, что у тебя хорошего, — сказал Мухиттин.
— Да ничего…
К полудню стало припекать. Собаки и куры жались к стенам, стараясь укрыться в их тени. Халиль стоял посреди двора, там, где когда-то росла шелковица, пытаясь сообразить, какие еще перемены произошли за это время. Все, что было так свежо в его памяти, в ярком солнечном свете казалось состарившимся, обветшавшим, поблекшим, безжизненным. И куры, и собаки, и облезлые стены, и даже тени от стен наводили на Халиля тоску, словно перед ним были развалины некогда счастливого, но с годами одряхлевшего, безвозвратно затерянного в прошлом мира. Все унесло безжалостное время, оставив Халилю лишь щемящую тоску воспоминаний…
Поодаль, на куче навоза, лежала корова и, мерно двигая челюстями, жевала жвачку. По белой мете на лбу Халиль тотчас признал корову. Он помнил ее шустрой телкой, носившейся по двору с задранным хвостом. Теперь ей было лень даже повести глазами, и она в своем немом отупении не переставая жевала.
Стены, двор, куры, собаки, земля — на всем была печать уныния. Радужные мечты, которые все три года в армии помогали Халилю терпеливо сносить горести и лишения, рассеялись, исчезли в этом кладбищенском безмолвии. Скорбь по всему живому, казалось, сосредоточилась в больших, гноящихся, облепленных мухами глазах коровы. Под бременем судьбы они погасли, в них застыло выражение сиротливой безысходности, им словно опротивел весь мир. Неподалеку от коровы, высунув язык, дремали собаки.
Запертый в курятнике, томился белый петух.
Старая лестница, дышло, длинное бревно, подпиравшее стену хлева, дополняли унылую картину.
Изнурительная истома, исходившая от ветхих стен, от дремавших собак, от коровьих глаз — от всего, что окружало Халиля, будто заразная болезнь, передавалась и ему.
Халиль поплелся на кухню для батраков, там было сумрачно и прохладно. Халиль спугнул с квашни целый рой мух. На подстилке из мешковины похрапывал Мухиттин. Лицо его было прикрыто грязным платком, колыхавшимся от мерного дыхания.
Мухи снова облепили квашню. Халиль тихонько сел на скамью и окинул кухню взглядом: на стене висели решето и сито, на полу в беспорядке валялись мешки с булгуром[5], жестяные банки с маслом, маслобойка, сепаратор, корзина для хлеба. Противоположную стену будто полоснули ножом: ее пересекала длинная трещина. Между потолочными балками Халиль заметил разоренные ласточкины гнезда.
Во всем чувствовалось приближение зимы. Жаркое, но уже не палящее солнце, влажная прохлада теней, незаметно подкрадывавшийся вечер — это были приметы конца осени. Ветер кружил в воздухе дорожную пыль и сухие колючки, предвещая близкое ненастье. Халиль любил поля в золотистом сиянии стерни, хохлатых жаворонков, виноградники после сбора винограда, лозы с еще державшимися на них сухими листьями, пожелтевшие травы на косогорах, полевые цветы, чертополох…
В эту пору медленно осыпающиеся листья бывают самых разнообразных цветов и оттенков, от багровых до желтых. Каждый падающий на землю лист напоминал Халилю о бренности и быстротечности жизни.
Повернув голову, Халиль заметил, что из темного угла на него смотрит лежащая на мешке кошка. До чего же она старая и тощая! Вся шерсть вылезла.
Халиль подошел к кошке.
— Кис-кис!
Кошка, жалобно мяукнув, обнюхала руку Халиля и стала к нему ластиться, а Халиль ласково гладил ее, чувствуя, как прилипают к ладони шерстинки.
— Кисонька!
Дверь в кухню открылась, и Халилю ударил в нос запах псины, сыра, хлева и пота. «Никак Али Осман!» — подумал Халиль и обернулся. Да, это был Али Осман.
Он стоял в дверях и, щурясь, пытался разглядеть скрытого сумраком человека.
— Халиль! Родной ты мой!
Они крепко обнялись, и в этом мужском объятии было столько сердечной тоски и в то же время радости, что Халиль прослезился. Время заметно ссутулило плечи Али Османа, его брови и усы побелели. Глубоко запавшие глаза слезились, и он то и дело вытирал их.
— Садись, родной, садись! — говорил Али Осман, разглядывая Халиля. — Да ты стал настоящим мужчиной, ей-богу! Армия, видать, пошла тебе на пользу. Ну, теперь ты насовсем вернулся, а?
— Насовсем, дядюшка Али.
— Ну и слава богу! Слава богу!
Али Осман вытащил из кармана кисет, зажал между дрожащими пальцами клочок бумаги, отсыпал щепоть табаку, аккуратно свернул цигарку, послюнявил и, заклеив, протянул Халилю.
— На, закуривай, родной! — Он выбил огнивом искру, и Халилю ударил в нос знакомый запах горящего трута.
Халиль смотрел на Али Османа, поражаясь тому, сколько душевной доброты светится в его глазах. Привычными движениями Али Осман свертывал вторую цигарку. Взволнованный встречей, он запинался, не находя слов. Неожиданно он сказал:
— А Карабаш-то сдох.
Халиль сокрушенно покачал головой.
— Сдох бедняга, — горестно вздохнул Али Осман. — Ох и любил же он тебя! Бывало, по пятам за тобой ходил. А сдох-то он как! В тот день встал я чуть свет, мы как раз в поле идти собрались. А у меня зуб разболелся, да так, что сил не было терпеть. Я и нынче зубами маюсь, пропади они пропадом. Пошлет аллах здоровья — в этом году непременно их подлечу. Ведь как заноют — и про аллаха, и про пророка забудешь.
Он свернул еще цигарку и снова протянул Халилю.
— Бери, после выкуришь.
— А что же тебе останется, дядюшка Али?
— Бери, бери! Табачок добрый, такой не всегда достанешь. Лавочник Сабри для меня его бережет. Клянусь, в целом свете не найдешь табака лучше. Ну да ладно, о чем же мы говорили?
— О Карабаше…
— Ах да. Сдох бедный пес. Каждое утро, бывало, бежит себе тихонько впереди арбы. А в то утро, смотрю, нет его и нет. И звал я его, и искал — нет, и все тут! А зуб у меня разболелся — и не расскажешь как! У тебя когда-нибудь зубы болели?
— Было как-то раз. Только мне тут же больной зуб и выдернули.
— И мне выдернули. Правда, лучше б я на это не соглашался! Знаешь Фариза, что у Ахмед-аги стряпает для работников? Так вот, он мне и говорит: «Я раньше брадобреем был, выдерну тебе зуб, и не заметишь». Измучил, изверг, всю душу вымотал, челюсть своротил и еще, бесстыжий, взял с меня за это пачку табаку.
— Как же это так, дядюшка Али?!
— Ей-богу, Привязал к зубу нитку, и давай дергать. Дергал, дергал, ничего не получилось. Тогда он говорит: «Сейчас я его выдерну, как доктора дергают». Велел мне ждать, а сам куда-то ушел. Вернулся с клещами, да этими клещами зуб мне и выворотил.
Али Осман помолчал, а затем грустно добавил:
— Да-а, и Карабаш наш подох.
— Ну а как там дядя Сулейман?
— Считай, ты меня о нем не спрашивал, а я тебе ничего не говорил. Загубил себя Сулейман, загубил. Все одно и то же: заведутся у него деньжата — напьется, начнет песни петь, плакать. Всем уши прожужжал, что он станет торговцем, купит лошадь и начнет развозить товар по деревням.
— А дядя Камбер?
— И он недалеко ушел. Давай лучше пойдем поглядим на сад.
Листья доживали последние дни. Они оделись в желто-красный наряд, потому что не умели по-другому выразить свои чувства и думы, горечь пережитого. Наступает осень, и однажды лист срывается с ветки. Покой вокруг таит в себе боль разлуки с последними теплыми днями. Тонкая цепочка облаков, поблекшая голубизна неба, тающие запахи, золотистая листва — все исполнено неизбывной грусти. Кажется, будто по земле прошелся пожар, оставив следы на выгоревших травах, кустах чертополоха, деревьях. Навевают тоску и гранатовые деревья, и виноградные лозы с покрасневшими листьями, и сиротливая птаха.
Камбер, задумчиво скручивая очередную цигарку, сплюнул прилипшие к губам табачные крошки и вздохнул:
— Нет нам счастья!
Сулейман чертил палочкой по земле. Рядом с ним, кружась, упал лист.
— И хозяин очень переменился, — сказал Али Осман. Они замолчали. Халиль чувствовал, что за этим молчанием что-то кроется. Но они только поглядывали друг на друга, оба не зная, с чего начать.
Первым нарушил молчание Сулейман:
— Потом еще поговорим, пора приниматься за дело. Али Осман, Дервиш и Сулейман встали.
— Ну, пока! — попрощались они.
Халиль проводил их взглядом. Сулейман шел, широко размахивая огромными ручищами, — его всегда можно было сразу узнать по походке. Вскоре Халиль услышал, как отворилась и тут же захлопнулась садовая калитка.
— Жизнь, Халиль, вконец нас измотала, — пожаловался Камбер.
Халиль кивнул.
— Невмоготу стало, опротивело все.
Когда Халиль вышел из сада, вечерело. Сулейман чинил крышу, лопатой бросал на нее солончак. Поблескивая, земля рассыпалась в воздухе и рыхло падала на кровлю. Али Осман выравнивал землю на крыше, а Дервиш укатывал катком.
Халиль влез на другой конец крыши и смотрел оттуда на заходящее солнце. Небосвод был надвое разделен огненно-красной лентой, которая на глазах делалась все шире и шире, окрашивая небо в розовый цвет.
С полей с вязанками хвороста за плечами возвращались женщины, босоногие дети, девушки. Дул прохладный ветерок, без которого вечер не вечер. Халилю вспомнился другой вечер — в армии, когда кто-то из солдат играл на сазе. Халиль будто снова услышал грустную мелодию и мысленно перенесся в тот далекий день, в тот вечер. Как тосковал он тогда по родному краю! А теперь вот с грустью вспоминает армейские будни.
Дома, деревья, дороги постепенно тонули в ночном мраке. Над домом вился дымок и быстро растворялся в воздухе, словно не желая никого тревожить, вызывая чувство покоя и безмятежности.
Земля Юрегира смиренно отдавала себя во власть наступавшей ночи и безропотно погружалась в темноту. С шумом рассекая воздух крыльями, возвращались в гнезда голуби. Где-то прокричала сова, заставив Халиля вздрогнуть. Он вспомнил деревню Маласчу, от которой остались лишь наводящие ужас развалины, и погрузился в раздумье. Его вернул к действительности голос Али Османа:
— Халиль, родной! Тебя Камбер заждался, видишь, сына за тобой прислал.
Халиль оглянулся. Во дворе, пряча руки за спиной, стоял мальчик. Его лица не было видно в темноте.
— Тебя отец зовет, — сказал он.
Халиль осторожно спустился с крыши. Следом за ним спустился и Али Осман.
— Передай от меня Камберу привет и скажи, что ночью сад постерегу я.
Ремзи, так звали сынишку Камбера, был хилым, болезненным мальчиком лет десяти. На бледном лице особенно ярко выделялись глаза — черные, блестящие. Халиль смотрел на него с нежностью — как на младшего братишку, которого едва узнал после разлуки.
Ремзи молча шел за Халилем и ни разу не поднял на него глаз, а стоило Халилю обернуться, тотчас опускал голову.
Когда они подходили к дому, Ремзи побежал вперед и скрылся из виду. Из дома вышли Камбер и его жена Ребиш. Ремзи прятался за их спины. Со слезами на глазах Ребиш обняла Халиля, расцеловала. Глядя на них, Камбер рассмеялся:
— Хватит! Оставь парня в покое!
Халиль скинул башмаки и сел на пол. Ремзи с очень серьезным видом стоял спиной к Халилю и грел у огня руки, время от времени косясь на гостя.
— А наш малый уже в третьем классе, — сказал Камбер.
— Выучится — человеком станет, — подхватила Ре-биш.
Халиль с некоторым удивлением смотрел на молчавшего Ремзи. По тому, как мальчик теребил пальцы и упорно смотрел в одну точку, чувствовалось, что он чем-то расстроен.
Взрослые уселись вокруг подстилки, на которой стоял поднос с фаршированным петухом.
— А почему Ремзи не садится? — спросил Халиль.
Камбер повернулся к сыну:
— Иди, сынок, поешь вместе с нами! Видишь, гость не хочет без тебя есть.
Ремзи сердито дернул плечами.
— Иди, детка! Разве можно сердиться на отца?
Мальчик не двинулся с места.
— Иди, сынок, иди!
Ребиш поделила петуха на части и положила лучшие куски перед Халилем.
— Иди сюда, Ремзи, не упрямься. Ну, смотри, выведешь меня из терпения… — снова заговорил Камбер.
— Да оставь ты его в покое! Не хочет — не надо.
— Ладно, Халиль, давай есть., дорогой. Сегодня с нашим эфенди не сладить.
— Возблагодарим господа! — произнес Халиль и принялся за еду.
Камбер тоже энергично задвигал челюстями.
— С парнем что-нибудь произошло? — спросил Халиль.
— Да кто его знает. Не ест — и все тут, — ответил Камбер.
— Мы его петуха зарезали, вот он и сердится, — сказала Ребиш.
Кусок застрял у Халиля в горле, и он спросил, указывая на блюдо:
— Вот этого?
— Этого самого.
Глотая слезы, Ремзи выбежал во двор.
— Видала? — разозлился Камбер. — Видала, что вытворяет? Кости бы переломал этому поганцу!
— Да ты что? Разве можно так говорить! Ребенок ведь!
— Вот именно! Потому и должен знать свое место!
— Обидно ему.
— Ничего, потерпит.
— Ты ведь знаешь, как он любил этого петуха! Единственная радость у него была!
— Радость? А у меня какая радость, а?
— Ну не сердись, успокойся!
— Нет, ты погляди на этого выродка, еще нос дерет! В кои-то веки к нам гость пожаловал, так на тебе, этот поганец нас осрамил!..
— Он ведь ребенок…
— Ну, ладно, он — ребенок, а ты чего раскудахталась? Чего ты добиваешься?
— Добиваюсь?
— Конечно! С чего ты шум поднимаешь?
— Ей-богу, ничего мне не надо. Об одном прошу, не сердись на Ремзи. Он не такой, как другие дети.
— А что я плохого сказал, а? Ну что я такого сказал, что ты раскудахталась?
— И я ничего такого не сказала. Просто жалко мне его, ребенок он, дитя малое…
— Заткнись! Дитя малое пожалела! Вот так-то, Халиль, она не угомонится, пока не охрипнет. Ей только палец дай — руку отхватит. Сам знаешь, у любой бабы язык без костей!
— Ничегошеньки у него не было, кроме этого петуха…
— Да я и его петуха, и его самого… Ты, жена, помолчи лучше, не вводи меня в грех! Поганец и так весь ужин испортил.
Камбер вынул кисет и, сердито сопя, стал сворачивать цигарку. Руки у него дрожали.
— Видишь, Халиль? — заговорила Ребиш. — Видишь, каково мне живется? И так каждый день. Придерется к чему-нибудь и орет.
— Как же, придерешься к тебе…
— Ну скажи, Халиль, родной, что особенного случилось? У мальчика только и было радости, что этот петух. А мы взяли его и зарезали. Мальчик слова не сказал. Забился в угол и там плакал.
— Кончай свою трескотню!
— Хоть бы скорей на тот свет! Сил больше нет терпеть!
Ребиш поднялась и вышла.
Камбер долго сидел понурившись и молчал. Потом наконец заговорил:
— Не суди меня строго, Халиль. Поставь себя на мое место. Вот я пришел из армии, и ты позвал меня в гости, потому что очень любишь, а у тебя сын, точь-в-точь как мой балбес. И у этого балбеса есть любимый петух. Зарезал бы ты этого петуха, чтобы принять дорогого гостя, если бы у тебя ничего больше не было? Ну скажи, зарезал бы? А еще говорят, Камбер такой, Камбер сякой. Что же мне оставалось делать?
Халиль опустил голову.
— Думаешь, я не хочу, чтобы все было по-другому? Чтобы мой сын не завидовал детям, которые вкусно едят и красиво одеты? — Камбер тяжело вздохнул и, швырнув окурок в огонь, вытер ладонью губы.
Ребиш, стоя на пороге, уговаривала сына:
— Иди в дом, родной мой, а то, не дай бог, простудишься.
Но Ремзи лишь всхлипывал.
— Не плачь, сынок, отец тебе другого петуха купит. Камбер снова свернул цигарку. Вскоре мать с сыном вошли в комнату.
— Вот всегда так, — заворчал Камбер. — Мать пустит слезу — сын заревет. Сын заревет — у матери глаза на мокром месте. Плачут и плачут, рехнуться можно. Вроде бы не с чего, а они все равно ревут. Ладно, — обратился он к жене. — Парень ревет, потому что его любимого петуха зарезали, а ты чего голосишь?
— Руки-ноги целовать тебе готова, только замолчи! Что мы такого сказали?..
— Сказали… Этого еще недоставало!
Ребиш повернулась к Халилю:
— Ради аллаха, ты хоть скажи, разве мы чем-нибудь его обидели?
— Не хватало только Халиля в это дело впутывать.
— Не бери греха на душу. Бога побойся!
— Бог, конечно, он и есть бог… Вот так всегда, Халиль. Начнут ныть — никого не забудут: ни на земле, ни на небе. И до бога доберутся, и до пророка, и до ангелов, и до чертей со всеми джиннами. Никакого сладу!
Ребиш гневно покачала головой:
— Чтоб тебя аллах покарал! Ох и накажет он тебя! За что ты над нами измываешься? Все наше богатство — сын да петух. Петуха мы зарезали, а ребенка до слез довели. Какой ты отец! У других детей чего только нет. А у нашего? Недаром он на других косится, головой вертит, того и гляди шею свернет! Ничего у мальчика нет — ни ботинок…
— А у меня есть?
— …ни штанов путных…
— Я что, по-твоему, монету чеканю? Или скряжничаю, в кубышку складываю? Или на одного себя трачу?!
— Был один петух, и того зарезали.
— Постыдилась бы… при чужом человеке…
— Халиль нам не чужой. Он все про нашу жизнь знает. Чего же от него скрывать? Мальчику петуха жалко, вот он и расплакался. А ты, был бы ты настоящим отцом, не стал бы его ругать.
— Ты что мелешь? Выходит, я ему не отец!
Ремзи снова заплакал. Камбер привстал и крикнул:
— Замолчи, поганец! Слышишь?! Сейчас же перестань ныть! Будь на моем месте камень, и тот бы не стерпел. А я еще хотел, чтоб все было как у людей, гостя пригласил… Лучше бы не приглашал, лучше бы у меня язык отсох! Только опозорили меня! Эх, Камбер, ослиная твоя голова! Безмозглый ты дурак, Камбер! Чтоб тебе сгинуть на этом месте! И всё твоя дурья башка! Разбить ее мало!
Камбер неожиданно вскочил на ноги и с разбегу стукнулся головой о стену.
— Разбить тебя мало, подлая башка, разбить!..
Ничего не понимая, Халиль бросился к Камберу, стараясь удержать его.
— Не держи меня, Халиль! Не держи, сынок! С такой головой нельзя жить на свете. Уж лучше разбить ее, тогда кончатся все мои страдания. Ох и натерпелся я из-за своей головы! Все из-за нее, проклятой…
— Посмотрите только, что он вытворяет! — крикнула Ребиш. — Пусть тебя накажет аллах! Ох и накажет он тебя!
— Молчи, дура! Молчи! — взревел Камбер, дрожа всем телом и потирая ушибленный лоб. — Видишь, Халиль, что я терплю? Она меня поедом ест, сынок, доброго слова от нее не услышишь. Ты посмотри, в какой я рубашке хожу. От грязи вся почернела. И постирать ее некому, а еще считается, что у меня жена есть. Но мало этого: когда она молится, то просит аллаха лишь об одном: «О аллах, о всемогущий аллах, сделай так, чтобы Камбера пулями изрешетили!)» Самого аллаха хочет уговорить. Вот дура, разве аллах не видит, кто прав, а кто виноват? Только и знает, что проклинать меня. А за что, ей-богу, понятия не имею. Что бы ни случилось, во всем Камбер виноват. Ногу подвернула — Камбера проклинает, зуб заболел — Камбер виноват, голова зачесалась — опять Камбер! Не скажет: бедный Камбер столько работает, что у его матери слезы от жалости не высыхают; не скажет: у Камбера нет порток задницу прикрыть; не скажет: Камбер нищий, Камбер голодает. А почему? Да потому, что во всем Юрегире не найдешь большего дурака, чем Камбер. Вай, Камбер, что тут скажешь? Башку тебе мало разбить!.. Вообразил себя человеком, пригласил гостя. Но разве ты человек? Кто станет тебя уважать, если собственное чадо ни во что тебя не ставит? Ох-ох! Посоветуй, Халиль, что мне делать. Куда податься с моей дурьей башкой? Разве не лучше размозжить ее и навсегда избавиться от мучений, а? Ах ты, чертова голова, да я тебя!..
— Не обращай внимания, Халиль, на этого помешанного, — перебила его Ребиш. — Посмотришь на него — вроде бы человек. Но я такое могу тебе о нем рассказать…
Камбер дрожал от гнева.
— Что же ты можешь рассказать, а? Что, говори!
— Уж кто-кто, а я знаю, что это за змей.
— Что?! Змей! Я змей?! Этого, кажется, я от тебя еще не слыхал!
Тут раздались такие вопли, что слов уже было не разобрать. Халиль растерянно стоял между ними, кусал губы, теребил пальцы и, улучив момент, когда ссора на минуту утихла, быстро сказал:
— Ну, мне пора.
— Вот как все обернулось.
— Да, обернулось так, что ребенку не дали поесть.
— И в этом тоже я виноват, да? Вай, Камбер, вай, безмозглый Камбер! Отравить тебя нужно, повесить, пристрелить, никому ты не нужен.
— Мало того, что расстроил ребенка, так еще всякую чушь несет! Ведь куска не дал ему проглотить!
— Значит, я во всем виноват, да? Ладно, но что я сделал? Скажи, чтобы я хоть знал, Видал, дорогой мой Халиль, видал, родной мой?
— Вот именно, пусть Халиль скажет.
— Да замолчи ты, заткнись!
— Вот так всегда, Халиль. Сам ссору затеет, а после спрашивает, что он такого сделал. Ох! Не приведи бог с ним связаться! Но что поделаешь, все во власти аллаха.
Камбер рванулся к жене и заорал, указывая на дверь:
— Ну и убирайся! Не нравится — вот тебе порог, вот дорога!
— Ты кого со двора гонишь, меня?
— Не нравится — убирайся на все четыре стороны!
— И не подумаю. Это мой дом. Сам проваливай, если хочешь. Вот тебе порог, вот дорога, а вот твое одеяло!
Ребиш кинулась в угол, где была сложена постель, и, вытащив истрепанное, засаленное одеяло, швырнула его на середину комнаты.
— Вот тебе одеяло! Ты этого не знаешь, Халиль, не знаешь… Когда мы с ним поженились, у него только и было добра, что одно-единственное одеяло, и то все во вшах. Вот оно, полюбуйся. Я нарочно его храню. Ей-богу, ничего больше у него не было.
— Правильно, точно, ничего… — огрызнулся Камбер.
— Что, может, я вру? А до чего грязный был! В хлеву столько не наберется вшей, блох и другой пакости, сколько у него в голове было. Целых два дня мыла, скребла… натерпелась с таким муженьком! Все сама, все сама. Ты не поверишь! Чтобы скрыть нищету, перед людьми не срамиться, я во дворе ставила на огонь кастрюлю с водой, будто в ней что-то варится. Вот в этом самом углу, где сейчас лежит постель, я ела хлеб с водой, приправленной одним чесноком, вот как я жила! И никогда на судьбу не жаловалась, виду не подавала. Хорошо, что хоть свой дом есть, А понадейся я на этого вшивого, у нас совсем ничего бы не было.
— Ну конечно! Ничего бы не было. Я растратил бы все деньги на любовниц. От этого болвана Камбера только и жди подлости!
— Все, что есть в доме, я одна нажила. Во всем себе отказывала, зато нажила. А теперь этот бесстыжий гонит меня со двора. Ей-богу, ничего у него не было, кроме этого вшивого одеяла. Как же он смеет гнать меня из дома? Видишь, Халиль, что у нас творится? Если бы не Ремзи, я и минуты не осталась бы с этим вшивым. Только ради ребенка и терплю его издевательства.
— А я, что я зря все эти годы спину гнул?!
— Чтоб мне первым же куском хлеба подавиться, если я вру!
— Еще хлебом клянется, бессовестная!
— Может, скажешь, я вру?
— О аллах, где же ты, где?
— Ей-богу, он спятил.
— Это уж точно, иначе…
— Да покарает тебя аллах!
— Замолчи ты! А то с тобой и в самом деле недолго спятить. Что за напасть такая! Сколько же можно терпеть?
Ребиш истерически рассмеялась. Камбер судорожно дернул рубаху за ворот и разорвал ее на себе пополам.
— Замолчи! Замолчи же! Ох, моя голова!.. Во всем она виновата, эта проклятая лошадиная голова! О какой только камень ее размозжить?!
Ребиш молчала, сокрушенно качая головой. Камбер еще больше распалился и с такой силой саданул головой о стенку, что посыпалась штукатурка. Халиль пытался его успокоить, крепко схватив за плечи.
— И все из-за какого-то петуха! — крикнул Камбер и запустил в Ребиш подносом.
Камбер куда-то ушел. Ребиш плакала. На полу валялись недоеденные куски петуха. Халиль стоял и курил. В голове все перемешалось, как у пьяного. Он почти ничего не помнил.
Потом Халиль вышел во двор и зашагал к ферме. От свежего ветра он постепенно приходил в себя. Детские голоса, крик, визг… Дети… Воспоминания давно прошедших дней: Омар, Якуб… Халиль остановился. Со всех концов деревни до него доносились голоса, кто-то свистел, в нос ударил резкий запах резины.
Тот же запах, запах детства. Точь-в-точь такой, как в те далекие годы. Халиль прислушался. Вот появились дети. В руках они несли отбрасывающие длинные тени куски горящей резины. Это была целая армия детей, она росла на глазах. Дети приближались к Халилю. Уже можно было различить их лица. Они даже не взглянули на Халиля. Лишь шедший позади остальных поднес огонь к его лицу.
— Кто это? — спросил один из мальчишек.
— Халиль, батрак Кадир-аги, — нехотя ответил другой.
Дети убежали. Халиля снова окружила темнота. И он сразу почувствовал себя очень одиноким. Постоял еще немного и пошел дальше.
У фермы то вспыхивала, то исчезала огненная точка. Приблизившись, Халиль увидел Дервиша. Во рту у него была цигарка.
— Здравствуй, дядя!
— Здравствуй, племянник!
— Закурить найдется?
Дервиш протянул кисет. Халиль свернул цигарку и сел рядом. Некоторое время они сидели молча. Было слышно только, как попыхивает цигаркой Дервиш. Наконец он нарушил молчание:
— Иногда взгрустнется человеку, всяко случается, племянничек. — Он покачал головой. — Но другому стоит выпить, и он на человека не похож. Сам не слышит, что языком мелет. И все же я смолчал, проглотил обиду — товарищ как-никак.
Дервиш отшвырнул цигарку, в темноте мелькнуло и тут же пропало красное пятнышко.
— Обидно мне, племянничек. Настоящий друг на такое никогда не пойдет. Он сильно меня обидел, но мне все равно его жалко, потому что он мой старый товарищ. Н-да, пропащий человек этот Сулейман. Совсем опустился. Всякое уважение потерял. У всех подряд деньги занимает. Лавочник больше в долг ему не дает. — Дервиш тяжело вздохнул.
Из кухни донесся пьяный голос:
В черных туфельках ходила,
Красотой меня убила.
— Не наш ли это дядюшка гуляет? — спросил Халиль.
— Он самый. Сулейман. Снова запил. И у кого только деньгами разжился? Шакалу Омару пятнадцать лир задолжал. А Омар сам нищий, жениться собрался, так Сулейман денег не отдает. А еще картуз мой ему, видите ли, не нравится. Насмехается надо мной. Да ни он сам, ни отец его, ни дед отродясь такого не имели. А он еще говорит: лучше повеситься, чем такую шапку напялить. И чего он ему не приглянулся? Ведь красивый картуз, и цвет у него приятный. Верно, племянничек?
— Верно, верно! Значит, Шакал, говоришь, жениться собрался?
— Собрался. В жены Халиму берет, что у Хасан-аги за харчи в прислугах была.
Сулейман снова запел, сипло, как заигранная пластинка:
Я забыть тебя не в силах,
В черных туфельках ходила,
Красотой меня убила.
— Постель я тебе приготовил, — сказал Дервиш. — На старом месте. Соломы навалил — не пожалел. Жестко будет — еще подброшу.
— Спасибо! — Халиль встал и пошел на кухню.
Дервиш остался сидеть, бормоча под нос:
— Только и знает, что клянчить в долг, а после обязательно налакается водки, вина или какой-нибудь другой дряни. Я уж по дружбе молчу! А он язык распустил. Будто его картуз лучше моего…
На кухне в тусклом свете закопченной лампы сидели двое. Перед ними стояла бутылка дешевого вина, лежал прямо на клочке бумаги нарезанный кружочками лук.
— Вай, племянничек! Явился, орел! — приподнимаясь, воскликнул Сулейман. — Садись с нами! Подвинься, Мухиттин!
Сулейман потянул Халиля за руку и усадил на освобожденное Мухиттином место.
— Выпей, агабей, прошу тебя! — обратился Мухиттин к Халилю.
— Спасибо, Мухиттин, я не пью.
— Ну хоть глоточек, дорогой!
— Не хочу. Вот от сигаретки не откажусь.
— Что, племянничек, думы одолели?
— Взгрустнулось что-то.
Мухиттин протянул Халилю кисет.
— А мне, племянничек, — сказал Сулейман, — всегда грустно. Всегда. Араба Сейфи знаешь? Ему тоже всегда было грустно. Сидит, бывало, на постели пригорюнившись. Спросишь его: «О чем грустишь?» — а он молчит, ничего не отвечает. Как-то ночью разбудил нас. «Ухожу, — говорит, — братья!» В тот день Араб Сейфи осмелился замахнуться на хозяйского петуха. За это хозяин отругал Араба Сейфи и поколотил. Ну парень и взбесился, В ту же ночь ушел. А на прощанье сказал: «Я еще вернусь в эту Енидже. Все вокруг объезжу, а найду хорошего петуха». Это он собрался найти такого петуха, который заклюет хозяйского, словом, решил отомстить. Ты только подумай, как у парня голова варит! Взгрустнется тебе, станет тошно, бери пример с Араба Сейфи, С тех пор два года прошло, а о парне ни слуху ни духу. Он, как ты, частенько грустил.
— До чего же, брат, везучий наш ага, — вмешался Мухиттин. — На каком-то петухе так нажиться! А петух у него — не петух, а зверь лютый.
— Видел ты, племянничек, его петуха? — спросил Сулейман.
Халиль покачал головой.
— Дал бы мне аллах такого петуха, я бы ни о чем и не мечтал, — заявил Мухиттин.
Сулейман положил руку Халилю на плечо.
— Люблю я тебя, парень!
— Спасибо на добром слове.
— И дядя Али Осман тебя любит. Все мы тебя любим. Ты нам все равно что родной, ей-богу!
— Спасибо.
— Знаешь, песня такая есть: «Ах ты, друг мой родной!» Знаешь?
— Нет, не знаю.
— Случись с тобой, не приведи бог, какая беда, не представляю, что бы с нами было. Эй, Мухиттин, верно я говорю?
— Вернее некуда!
— А как некуда?
— Да так. Некуда, и все. Откуда мне знать как?
— Кому же знать, если не тебе, дураку? Сказал бы, как мы все любим Халиля! Ведь до чего мы с Али Османом горевали, когда тебя, Халиль, не было. А Мухиттин вот ни слезинки не пролил.
Отхлебнув из бутылки, Сулейман протянул ее Мухиттину:
— На, пей, только меру знай. А то все вылакаешь, я тогда… Слушай, Халиль, голос у тебя красивый. Спел бы нам что-нибудь. Ну хоть вот эту: «Дороги Енидже извиваются…»
— Не хочется мне петь, дядя.
— Вот тебе и на!
— Ей-богу, не хочется.
— Так ничего и не споешь? Значит, не уважаешь меня! А мы ведь тебя любим, и я, и Али Осман. Не уважаешь!
— Ну что ты, дядя!
— Не уважаешь, это точно. Постыдился бы! Мы так скучали без тебя, столько слез пролили, а ты… Бывало, вспомним о тебе с Али Османом и заплачем! Ей-богу! Стыдно так поступать, очень стыдно! За всю мою любовь одной несчастной песенки не хочешь спеть! А я вот для тебя что хочешь спою, только попроси.
— Не до песен мне сейчас, дядя!
— Ну что-нибудь другое попроси. Клянусь, все сделаю. Хочешь, заору как оглашенный? Ничего не испугаюсь. Вот слушай.
И Сулейман заорал во все горло:
— А-а-а! И а-а-аллаха! И всех я, мать вашу…
— Ради бога, брат, перестань кричать, — взмолился Мухиттин. — Еще ага услышит.
— Ну и черт с ним. Так я его и испугался!
— Ну что ты, дядюшка! Стыдно ведь перед хозяином, — пробормотал Халиль.
— Подумаешь, хозяин… Я, когда к нему нанялся, был молодым, крепким, а теперь еле ноги волочу.
Сулейман выхватил у Мухиттина бутылку:
— Ну ты силен! Я двух слов сказать не успел, а он почти все вино вылакал. Нам оставь хоть немножко.
Сулейман отпил из бутылки, вытер губы ладонью и заорал:
— Ага! Эй ты, ага!
— Стыдно, дядя, — попытался утихомирить его Халиль. — Разве можно так о хозяине?
— Доживешь до моих лет, не то еще закричишь. Мне и восемнадцати не было, когда работать на него начал, только пушок на губах появился. Помню, было у меня тогда зеркальце, так все время в него смотрелся. Эх, и парень же я был! А сейчас? Все волосы седые, даже на копчике, а в кармане по-прежнему пусто, на понюшку табаку деньжат не наскребешь. Потому-то я и ухожу. На-ка, отпей глоточек.
— Не пью я.
— Не такая уж это отрава, глоток отпить можно.
Халиль взял бутылку с еще влажным горлышком.
— Пусть это будет нашим прощальным ужином, племянничек.
— Куда же ты решил податься?
— Мне главное — отсюда уйти. Привяжи меня — все равно убегу. Золотом осыпь — не останусь. Хватит с меня! Куплю себе лошадь и займусь мелочной торговлей. Ты скажешь: вот счастье — мелочная торговля! А это, между прочим, дело прибыльное. Только лошаденку непременно надо завести, притом чалую, выносливую.
— А я бы вороную купил, — сказал Мухиттин. — Вороная, она повыносливей.
— Да что ты в лошадях понимаешь? С самым плевым делом не можешь управиться, а еще о лошадях судить берешься.
— Нет, Сулейман, лучше вороной лошади не найти. А чалая, она быстро зябнет.
— Ну и что? Можно попону потолще накинуть. Не слушай ты, племянник, этого болтуна, меня слушай. Я на этом деле собаку съел. Поторгую годок-другой, деньжат скоплю и куплю себе настоящий городской пиджак. Не знаю только, какого цвета. Посоветуй, племянник! Темносиний, что ли, а? Какой скажешь, такой и куплю.
— Я бы коричневый купил, — сказал Мухиттин, — или серый.
— Да ты отродясь не носил городского пиджака, а опять со своими советами лезешь. Я, говоря по правде, тоже не носил, зато на других видел. Ну так как, племянник, подойдет темно-синий?
— Подойдет.
— Вот и я так думаю.
— Темно-синий вроде бы ничего, только пыль к нему пристает, — заметил Мухиттин.
— Ну и пусть! Куплю щетку. Никакой цвет не сравнить с темно-синим! Еще шелковый платочек прикуплю, чтоб из кармашка высовывался. Потом серые туфли куплю. И обязательно чтобы со скрипом. Идешь себе по улице, а они вроде как тебе подпевают. Все останавливаются, глядят, по скрипу сразу узнают и говорят между собой: «Вон торговец Сулейман идет».
Мухиттин захохотал во всю глотку.
— Чего гогочешь? Не нравится, что ли? — сердито спросил Сулейман и схватил бутылку с таким видом, словно собирался запустить ею в Мухиттина. Тот невольно отпрянул.
Сулейман отхлебнул вина и продолжал:
— Так о чем я говорил, племянник? Ах да. К пиджаку еще нужны шаровары из черной саржи, и обязательно с вышивкой. Точь-в-точь такие, как у Дурмуш-аги. И зеркальцем непременно обзаведусь, маленьким, мне большого не надо. Вот тогда-то можно смело стучаться в любую дверь. Да, еще картуз надо Духами спрыснуть.
— А что, мыться больше не будешь? — спросил Мухиттин. — Про исподнее-то забыл.
— Можно и без исподнего обойтись, все равно его никто не видит, главное, чтоб сверху все прилично было. Помолчал бы лучше, только сбиваешь меня. Ну так вот, племянник, после этого стучись в любую дверь и говори: «По велению аллаха, по велению пророка прошу вашу дочь…» А там и думать больше не о чем. Все пойдет как по маслу. Стучись в любую дверь… «Счастье привалило нам, — скажут хозяева. — Сам торговец Сулейман сватается к нашей дочке. Радость-то какая!» Так и скажут… Еще бы, ведь тогда меня уже будут величать торговцем Сулейманом. Верно я говорю, племянник?
Мухиттин запел дурашливо:
Ниточка с катушки потянулась,
Куропаточка моя, Асья, улыбнулась…
— Я и твою Асью, и твою куропаточку… — обозлился Сулейман.
— А что? Петь, что ли, нельзя?!
— Тоже мне певец нашелся! Не обращай на него внимания, племянник. Разве он человек?! Меня слушай, одного меня, я один тебя люблю. Да, так про что это мы говорили? Про красавицу жену. Считай, что она моя. Тогда уж — эх! — Сулейману все будет нипочем. Ходить будет, как султан, шапка набекрень! Само собой, новая. Старую я, так и быть, Мухиттину подарю. Подарить? А, племянник? Будешь тогда ко мне в гости захаживать. К тому времени ты тоже женишься, и тоже на красивой. Неплохо, а? Чего ты сердитый такой? Может, мои разговоры не нравятся?
— Нравятся, дядя.
— Чего же ты скис? Может, я что не так сказал, может, обидел тебя?
— Да как вы могли меня обидеть?
— Почем я знаю? Всяк человек грешен. Все может быть, — сказал Сулейман и, запрокинув бутылку, стал с жадностью пить.
— Оставь немножко, — попросил Мухиттин.
— Убери лапу! — Сулейман ударил по руке потянувшегося к бутылке Мухиттина, помолчал, сердито покачал головой и, шумно вздохнув, сказал:
— Чую я, беда у тебя, племянник. Не молчи, расскажи, что случилось. Я ведь тебе дядя. Излей душу. Может, ты влюбился в кого? Так мы ее умыкнем. А если кто против тебя зло затаил, проучим негодяя как следует. Ну, говори же, кто тебя обидел?
— Не кричи так, дядя, хозяин услышит! — попросил Халиль.
— Ну и пусть слышит! Пускай он только явится! Я скажу ему пару теплых слов.
— Опомнись, Сулейман! — взмолился Мухиттин. — Уймись! Ведь без куска хлеба останемся!
— Кто не чтит хозяина, тот не чтит аллаха! — сказал Халиль.
— Не сердись, племянник, пойми — я тоже человек. Нет, видно, у меня другого выхода, бросать все надо, уходить! Ну и уйду! Уйду! Никто меня не удержит.
Неожиданно дверь приоткрылась и на пороге появился Дурмуш, старший сын хозяина. Мухиттин и Халиль вскочили на ноги. Сулейман силился встать, но словно прилип к полу и от досады едва не плакал. Опустив голову, он таращил глаза как баран. «Пропал, пропал я», — мелькнуло у него в голове. Он напрягся, но тело не слушалось, точно налитое свинцом. Сулейман судорожно глотнул слюну, сделал последнюю отчаянную попытку и, качаясь, кое-как приподнялся на дрожащих ногах. Облизнув губы, он смотрел на хозяйского сына, который застыл в дверях.
— Что тут за сборище? — рявкнул Дурмуш-ага.
Никто не проронил ни слова.
— Кто тут орал, как ишак?
Он подошел ближе и увидел у ног Сулеймана бутылку.
— Это ты драл глотку?
Сулейман уронил голову на грудь.
— До седин дожил, а ума-разума не набрался. Поглядишь на тебя — вроде бы человек, а на самом деле ишак ишаком. Где только тебя шайтан носил, когда аллах ум раздавал? Небось в это время дно бочки вылизывал? Что говорить, ростом и силой аллах тебя не обидел, а вот ума не дал ни капли! И ты тоже хорош, Мухиттин! Я тебе, скотина, что говорил?
— Ей-богу, ага, ей-богу, уговаривал я его, — запинаясь, бормотал Мухиттин. — Аллахом молил, да разве он послушает? Сколько ни твердил «хватит» — все попусту. Вот Халиль не даст соврать.
— Значит, не слушает?!
— Не слушает, ей-богу, не слушает!
Дурмуш-ага повернулся к Сулейману.
— Ты что же это, вздумал распоряжаться здесь, как у себя дома?! — закричал он и наотмашь хватил Сулеймана кулаком по лицу. Сулейман закусил губу и еще ниже опустил голову. Ага снова ударил Сулеймана, да так сильно, что у бедняги по лицу потекла кровь.
— Смотри у меня! — крикнул Дурмуш-ага, потом взглянул на Мухиттина и перевел взгляд на Халиля. — А ты когда заявился?
— Сегодня утром, ага.
— Не успел прийти, а уже безобразничаешь?
— Никак нет, ага.
— Молчи, пес паршивый! — гаркнул Дурмуш-ага и повернулся к Сулейману. — Раньше ты, скотина, такого себе не позволял!
Сулейман нервно теребил пальцы. По губе у него текла струйка крови. Глаза наполнились слезами. Его униженный и несчастный вид болью отозвался в сердце Халиля, и он едва сдерживал гнев.
— Не реви, не баба! — цыкнул на Сулеймана хозяйский сын. — Запомни: еще раз увижу такое — выгоню, как собаку! Слышишь?
Дурмуш-ага окинул всех троих взглядом и с важным видом покинул кухню.
Сулейман обнял Халиля:
— Будь я на твоем месте, племянник, непременно ушел бы отсюда. Сейчас же, сию минуту, сию секунду. Убежал бы без оглядки!
Он поднял с пола бутылку, допил вино и молча ушел.
— Сколько раз говорил ему: ага сердится, так он и слушать не желает, — забормотал Мухиттин.
Халиль вышел во двор и сел на камень у дверей. Голова у него раскалывалась, Вдали слышались громкие детские голоса. Из темноты вынырнул Дервиш.
— Что с тобой? — спросил он.
— Да так, ничего, дядя.
— Вижу, тошно тебе, да и у меня на душе муторно. Сходил вот в кофейню Сабри, чайку попил… Спать-то когда пойдешь?
Халиль поднялся.
— Да, пора уж запирать ворота.
В хлеву душно. От резкого запаха перехватывает дыхание. Запах навоза, прелой соломы и скотины удушливым смрадом окутал людей, сидящих вокруг убогого фонаря. Фонарь сплошь покрыт копотью, и от этого в хлеву кажется еще темней. Смутно вырисовываются стойла, мулы, лошади и жующие свою жвачку волы.
В темноте затрепетал огонек и тут же погас.
— Хыдыр! — крикнул Дервиш.
— Ну!
— Когда ты успел вернуться?
— Только что.
Дервиш с Халилем подошли к Хыдыру, долговязому мужчине с глубоко запавшими щеками. Он сидел на соломенном матрасе, поджав под себя ноги, и хрипло, учащенно дышал. От зажатой между костлявыми пальцами цигарки поднималась тонкая струйка дыма. Хыдыр закашлялся и виновато сказал:
— Простыл вроде бы.
Голос у него был низкий, приятный.
— Этот парень и есть Халиль? — спросил Хыдыр, указывая на Халиля пальцем.
— Он самый, — ответил Дервиш. — Только сегодня вернулся из армии.
Хыдыр дружелюбно улыбнулся, и они с Халилем крепко пожали друг другу руки.
— Рад видеть тебя, брат!
— Я тоже рад.
— Тебя здесь частенько вспоминали. И всегда добрым словом. Очень рад тебя видеть!
— Спасибо.
— Хыдыр — настоящий человек, — заметил Дервиш, — сердечный, другу душу готов отдать. Только горяч чересчур.
— Закуривай, брат. — Хыдыр протянул Халилю пачку сигарет. — Присаживайся. Да не надо снимать ботинки, не на ковер садишься.
Халиль сел рядом с Хыдыром.
— Завтра Сулейман едет на мельницу, — сказал Дервиш, обращаясь к Хыдыру.
— В Юзбаши?
— Да.
— Вот бы меня с собой прихватил!
— Я про то тебе и толкую.
— А кто еще поедет?
— Вроде бы Халиль.
— Я? — удивился Халиль. — Кто сказал?
— Старший ага распорядился, — объяснил Дервиш.
— Вот и хорошо, вместе съездим, — улыбнулся Хыдыр.
— Договорились, — ответил Халиль.
— Ох и натерпишься ты с той девушкой, Хыдыр, — сказал Дервиш.
— Уже натерпелся. Дальше некуда.
Дверь тихо отворилась, и вошел Али Осман. Ни на кого не глядя, он шагнул прямо к постели и завалился спать.
— Что же это ты, дядя Али? Ни привета, ни доброго слова?
— А, ты уже вернулся?
— Как видишь.
— Привез?
— А то как же! Если писарь Кятиб Хюсню-эфенди не врет, от этих семян все как рукой снимет.
— Чего это ты, Али Осман, скучный такой? — спросил Дервиш.
— А с чего мне веселым быть?! Ткни меня пальцем — и развалюсь. Все опостылело, жить неохота. Как ни старайся — все впустую!
— А ты, Али Осман, не принимай каждую мелочь к сердцу, не расстраивайся! Помни: где тонко — там и рвется!
— Уж все изорвалось, одни клочья остались? — Али Осман положил руки под голову и уставился в потолок.
Переглянувшись, мужчины отвели глаза. Все молчали и думали о своем. Один смотрел на стену, где колыхались огромные тени, другой — на потолочные балки или на оконные решетки. Было слышно, как жует свою жвачку скотина, как игриво лягают друг друга мулы, но все эти звуки, казалось, тонули в удушливом смраде. В тишине раздался голос Али Османа:
— Дорогой ты мой, не оставайся, уходи из этих мест. Не то пропадешь. В гяурскую [6] деревню, что ли, подайся, выучишься там грузовик водить.
— Дай-ка сигарету, — попросил Халиль Хыдыра.
Тот протянул ему пачку. Халиль взял сигарету и прикурил от своего же окурка.
К Али Осману подошел Дервиш и вполголоса проговорил:
— Не приставай к нему, Али Осман! Оставь парня в покое!
— Все во мне кипит, Дервиш, все нутро горит. Чую я, не уйдет Халиль — сгниет, как и мы. Жаль, совсем ведь еще молодой, сердце за него болит. Смолчал бы, да совесть не позволяет. Потому и говорю.
Халиль затянулся, опустил голову и уставился в землю. Снова воцарилось молчание. Свет фонаря стал совсем унылым и тусклым.
— Жалко мне тебя, Халиль, — продолжал Али Осман. — Придет день, когда спина твоя сгорбится, как у нас, и по утрам тебе невмоготу будет ее разогнуть. Вот тогда-то ты вспомнишь, что я тебе говорил, пожалеешь, что не послушался Али Османа. Камень будешь искать, чтобы размозжить об него свою голову, только не найдешь. Не губи свою молодость. Послушай меня, уходи отсюда, не бойся. А на нас не смотри. Мы люди конченые, сил у нас больше не осталось…
— Не береди парню душу, Али Осман, — остановил его Дервиш, — не мучай его, брат! Все образуется.
— Когда-нибудь сгинет эта Енидже, ох сгинет, превратится во вторую Маласчу, только совы здесь будут кричать.
В это время до них донесся крик ночной птицы.
— Сова… — прошептал Али Осман, широко раскрыв глаза.
— А ты, Халиль, иди спать. Вставать-то спозаранку. Иди, ложись, — тихо уговаривал Хыдыр.
Али Осман не унимался:
— Ну, слыхали? Вот послушайте, совы кричат! Совы, Халиль!
Халиль побрел в свой угол. К нему подошел Дервиш.
— Ну как тебе, мягко будет? Или еще соломы подбросить?
— Спасибо, дядя, и так хорошо!
Халиль разделся, повесил одежду на гвоздь и улегся, натянув на себя кусок мешковины, от которой чесалось тело, грудь кололи кое-где вылезшие соломинки.
— Совам достанутся эти края, совам! — твердил Али Осман.
Голова у Халиля стала тяжелой. Медленно, как погружается ведро в колодец, он погружался в сон, отдаляясь от стоявшего в хлеву смрада, возни скотины, тяжелого дыхания людей.
— Ни за что ни про что жизнь сгубили… — жаловался кто-то.
Чьи-то короткие всхлипывания, красная, как гранатовые цветы, пелена, дым, туман и где-то далеко приглушенный, едва слышный разговор:
— Ложись, родной мой, ложись. Все уже спят.
— Ты меня уважаешь, Али Осман? — Это был голос Сулеймана.
— Даже люблю, дорогой.
— Врешь!
— Ей-богу!
— Обман, обман, один обман кругом. Самую паршивую, чесоточную лошаденку дороже ценишь, чем меня. Никто меня не любит, никто. Даже собаки не любят. Обман, один обман кругом. Я и подохну, как лошадь, как мул, в хлеву подохну, — говорил Сулейман.
— Иди спать, дорогой!
— Правда, я скоро помру, Али Осман.
— Спаси тебя аллах!
— Помру, помру, подохну как собака. А ты, Али Осман, напиши на моем надгробном камне: «Здесь покоится Сулейман, бывший батрак Кадир-аги». А ниже допишешь: «Сулейман всю жизнь работал как лошадь — и подох, как лошадь». Так и напиши, Али Осман. Ох, Али Осман, ох!
— Сулейман, дорогой! Ну что ты болтаешь?!
— Помрем — никто и не всплакнет. Что мы за люди, Али Осман, если некому нас даже пожалеть? Хоть ты поплачь, Али Осман. Поплачешь, а?
— Сулейман!
Халиль наполовину проснулся, но еще лежал с закрытыми глазами, прислушиваясь к странным, повторяющимся через равные промежутки времени глухим ударам. Наконец он приоткрыл глаза и увидел, что Сулейман бьется головой о нары Али Османа, твердя:
— Ты знаешь, кто я такой, Али Осман?
— Ты Сулейман, а то кто же?
— Не то говоришь. Я самый что ни на есть последний дурак. Я собака, Али Осман, паршивая собака.
— Пожалей ты себя хоть немного!
— Швырнули нам кость: нате, грызите! Глодаем, грызем, а мяса ни крошки. Мясо хозяева сами сожрали. Потому что собаки мы, понимаешь, собаки! И жизнь у нас собачья. Вот оно что… Ну, теперь понял, кто я такой?
— Успокойся…
— Кто я такой, я тебя спрашиваю!
— Не надо, не надо, Сулейман!
— Нет, ты мне скажи, кто я такой.
— Собака ты, ну… собака.
— А чья я собака?
— Зачем ты так, Сулейман?
— Нет, ты скажи, чья я собака. Чья, а?
— Аллаха!
— А вот и нет. Я собака Кадир-аги.
Он еще неистовее стал биться головой о нары. Али Осман пытался ему помешать:
— Ну что ты зашелся, как дите малое!
Хыдыр лежал в постели и курил. Сулейман зарыдал, заметался, выкрикивая:
— Не трогайте меня, уйду я! Не желаю оставаться здесь, не желаю! Пустите же меня! Пустите!
Но Али Осман с Дервишем крепко держали Сулеймана.
— И зачем только он пьет, если не может? Дядя Али, дядя Дервиш, не трогайте его, ради аллаха! Дайте ему отлежаться.
— Пустите меня, не держите! — кричал Сулейман. — Опостылела мне жизнь, повеситься хочу!
— Да оставьте вы его в покое, — процедил Хыдыр. — Пусть вешается, раз ему так приспичило, а мы посмотрим.
— Сулейман, дорогой, успокойся! — твердил Али Осман.
— Плюнь ты на него, дядя Али, на эту скотину. Пусть валяется, — сказал Хыдыр. — А то носятся с ним, вот он и кобенится.
Чем крепче держали Сулеймана, тем яростней он вырывался. Наконец Хыдыр не выдержал и вскочил с постели.
— Сколько же терпеть такое? Каждый день одно и то же. Покоя нету от него. Эй, Сулейман! Слышишь, скотина! Вставай, безбожник! Поднимайся! Ну!
— Не трогайте меня! Уйду я! Не останусь здесь, — вопил Сулейман. — За что меня все бьют?
Оттеснив в сторону Али Османа и Дервиша, Хыдыр схватил Сулеймана за плечи и поволок к двери.
— Вот тебе, подлец, порог, а вот — дорога. Видишь дверь? Бьют тебя здесь, жить не дают? Ну и убирайся на все четыре стороны! Посмотрим, до чего ты докатишься, если и дальше будешь водку лакать. Вытряхивайся, живо!
— И уйду. Увидите! Все равно никого у меня нет. Все меня бьют. Зарежусь я!
Хыдыр выхватил из кармана кинжал с насаженной на острие пробкой и протянул Сулейману:
— Вот! Бери кинжал и режься! Ну, чего ждешь?
Сулейман покосился на кинжал.
— Бери! — крикнул Хыдыр и бросил ему кинжал.
Сулейман, скривив губы, разрыдался.
— Режь себя, гад! Убивай! — Хыдыр позеленел от гнева и задыхался. — Мало у нас своего горя, так еще ты навязался. Ей-богу, дядя Али, это ты его распустил, скотину эту. Ведь не младенец, до седин дожил. Кто хочет свою жизнь порешить, тот и так порешит, а болтать про то не станет. Кто задумал уйти, тот уйдет!.. Уйдет, как ушел Араб Сейфи. А этот трепач только и знает, что вино лакать да слюни распускать. Много я на своем веку повидал, а такого ублюдка ни разу не встречал. Давай, Сулейман, проваливай!
— Ни матери у меня нет, ни отца, — захныкал Сулейман.
— Цыц! — И Хыдыр ударил Сулеймана ногой в бок.
— Оставь его, Хыдыр, не надо! Жалко беднягу.
— А-а-а! Бьют! — кричал Сулейман. — Бьют!
— Вставай, слизняк! Вставай и иди дрыхнуть, а то, как теленка, прирежу!
Хыдыра трясло от злости, он поднял с пола кинжал.
— Долго еще дурака валять будешь? — крикнул он, схватил Сулеймана за руку, поднял с земли, а потом дал ему такого пинка, что тот снова свалился и стал поспешно отползать в сторону. Хыдыр еще раз пнул его ногой в бок. А Дервиш и Али Осман поволокли Сулеймана к койке.
На стенах подрагивали тени животных. Их мало-помалу поглощала отбрасываемая закопченным фонарем огромная тень, которая медленно расползалась во все стороны.
Халилю всегда нравился Хыдыр: и его манера держать себя, и даже то, как он курит. Хыдыр, переводя дух, вытирал со лба пот.
— Разве можно так? — ворчал Али Осман.
Хыдыр подошел к нему:
— Дядюшка Али! Я человек не злой. Если надо — жизни не пожалею для друга. Но разве дело то, что вытворяет Сулейман! Он всем уже осточертел. И без него тошно. У каждого — свое горе, свои заботы. А тут еще этот ноет и ноет. Может, ему так веселее — пить вино и слезы лить?!
Али Осман молча слушал Хыдыра.
Халиль лежал, уставившись на ласточкины гнезда. «Ласточки уже улетели», — подумал он, засыпая. Хыдыр взобрался на нары. Уснул и Али Осман. Постепенно сон одолел всех. Один только Дервиш бодрствовал: сегодня была его очередь приглядывать за скотиной.
У Дервиша зачесалась спина, и он поскреб ее, думая, как было бы хорошо, если бы ему почесала спину мягкая женская рука. Дом, жена, дети… Несбыточная мечта! Тоскливо становится на душе.
— Дети… жена… дом… — произносит Дервиш вслух, и лицо его на мгновение озаряет улыбка. Он тяжело вздыхает, вспоминая, как в далекой деревне восточной Анатолии в последний раз целовал руки матери и отцу, прежде чем отправиться в далекий путь. Мать, отец, родные… С какой надеждой он ехал сюда!
Каждый раз с наступлением осени ему начинает казаться, что он вот-вот вернется домой. Он прикидывает, что надо купить, представляет, как его встретят, видит каменистую землю у дома, выросших, а может, уже обзаведшихся собственными семьями детей, которых он так давно оставил. Но с тех пор миновала не одна осень, а Дервиш… Почему именно осенью тоска по родным местам так жжет его сердце, сладкой болью разливается по телу? Почему в осеннюю пору его так волнует пение птиц?
Надежда… Тоска по родной земле, по отчему дому… Дервиш улыбнулся. Его мечты давным-давно стали похожи на старую сказку, грустную сказку детства, не имеющую конца. Он не смог развеять неизбывную грусть этой сказки, и постепенно надежды стали частью ее. Много раз еще придет осень, расцветут и завянут цветы, прилетят и улетят птицы… на том и сказке конец.
Дервиш извлек из-за пазухи небольшой сверток, вынул из него сложенные в несколько раз ассигнации: одну в десять лир, другую в пять, развернул и стал поочередно подносить их к фонарю, поворачивая то так, то эдак, то подвигая к свету, то поднося совсем близко к глазам. Затем снова сложил и бережно завернул.
Когда Халиль проснулся, Хыдыр чистил скребницей мулов, а они жевали солому, громко чавкая. Дервиш похрапывал. Али Османа и Сулеймана уже не было.
— Проснулся, брат? — спросил Хыдыр.
— Бог в помощь!
— Спасибо, брат! Иди поешь, и двинемся в путь.
— Говорил с Сулейманом?
— Говорил.
Халиль быстро оделся и пошел к дверям.
— Дождик прошел!
— Поморосил немного и перестал.
Сейчас все выглядело чистым и нарядным: земля, заборы, дома. По небу стремительно неслись тучи, чтобы где-то далеко пролиться дождем. Легкий ветерок, казалось, проникал в самое сердце Халиля, наполняя его свежестью.
Халиль взялся за ручку колодезного насоса и с наслаждением умылся под тугой струей воды. Приметил возившегося неподалеку красавца петуха, белого, с огненно-красным гребешком, таким пухлым, что его хотелось потрогать. Нахохлившись, петух важно расхаживал по двору. В это омытое дождем утро все вокруг дышало свежестью, бодростью, самой жизнью.
Над кухней, как бы завершая картину, вился дымок. Но Халиль испытывал смутную тревогу, хотя чувствовал себя таким здоровым и сильным, что казалось ему, земля осядет в том месте, где он ступит. Это чувство силы как бы подкрепляли грубые ботинки на толстой подошве и солдатская форма.
На кухне было полутемно. У бачка с похлебкой сидели Али Осман, Сулейман и Мухиттин.
— Селям алейкюм! — поздоровался Халиль.
— Алейкюм селям! Бери ложку и подсаживайся.
Халиль взял из корзины деревянную ложку и сел между Али Османом и Сулейманом.
— Купишь мне немного сладкого? — спросил Мухиттин. — Я тебе денег дам.
Халиль крошил в похлебку хлеб.
— Какого еще сладкого?
— Ну, конфет…
— Управился там Хыдыр с мулами? — спросил Али Осман.
— Всю жизнь этот придурок на конфетах помешан, — заметил Сулейман.
— Что поделаешь, брат. Душа просит, — добродушно ответил Мухиттин.
— Ладно, куплю, — согласился Халиль.
— Смотри не забудь. А то Хыдыр всегда забывает. Сколько раз его просил!
— Разве влюбленному до твоих конфет? — съязвил Сулейман.
— Родной мой, — Али Осман обратился к Халилю, — раз ты поедешь с Хыдыром, я должен тебя кое о чем предупредить. У Хыдыра с легкими не в порядке. Тяжести ему таскать нельзя.
— Знал бы об этом хозяин, — вставил Сулейман, — выгнал бы его. В общем, если работа будет тяжелой, мы что-нибудь придумаем.
Халилю стало жаль Хыдыра, и в то же время он проникся к нему еще большей симпатией.
Когда с похлебкой было покончено, все направились к амбару и, пока Хыдыр впрягал в телегу двух мулов, погрузили приготовленные еще с вечера мешки с пшеницей.
Мухиттин принес Халилю шинель и, подавая, сказал:
— Не раз еще пригодится. — Затем незаметно шепнул ему на ухо: — Смотри не забудь про конфеты.
Халиль рассмеялся.
— Давай, Халиль, садись! — скомандовал Хыдыр.
Халиль вскочил на телегу.
— Счастливо вам!
На веранде показался Кадир-ага. Он держался по обыкновению невозмутимо, руки были заложены за спину.
По обе стороны распахнутых настежь ворот, придерживая створки, стояли Сулейман и Дервиш. Телега выехала со двора.
Позади остаются дома, стоящие в ряд, как послушные, спокойные дети. У домов копошатся куры, веет уютом семейного очага.
Разбуженный скрипом телеги, сторож Муса, спавший у деревенской каменной ступы, схватился за свисток.
— Здравствуй, дядя Муса! — поздоровался Халиль, когда телега поравнялась со сторожем.
— Здравствуй, здравствуй! С возвращением тебя!
— Спасибо.
— Что, дядя Муса, снова всю ночь проспал? — улыбаясь, спросил Хыдыр.
— Да что ты, родной? Разве можно тут спать? Так, присел отдохнуть немного.
Они поехали дальше. Поля, поля, поля… Вокруг, насколько хватал глаз, — одни поля.
— Свежо, — сказал Хыдыр, кутаясь в мешковину.
Халиль протянул ему шинель.
— Надень, брат, согреешься!
— Спасибо, Халиль, не надо!
В просветы между тучами проглянуло голубое небо, прозрачное как стеклышко.
— Десять лет мыкаюсь на чужбине, — произнес Хыдыр.
Деревня осталась далеко позади. Скрытая утренней дымкой, она, по мере того как дымка рассеивалась и поднималось солнце, становилась видна все отчетливей и отчетливей.
Когда деревья безумствуют от счастья и наряжают свои ветви в пышный убор из листьев и цветов — как прекрасна тогда Маласча!
Когда земля покрывается густым цветистым ковром, полевые лилии вспыхивают белыми, желтыми и розовыми огоньками, а кусты вербены полыхают фиолетовым пламенем — как прекрасна тогда Маласча!
Стремительно взмыли в небо ласточки, закружились белые аисты — Юрегир проснулся во всей своей красе.
В голубоглазых цветах, в песнях и плясках, в веселых хороводах оживает любовь. На земле Юрегира — весна! На земле Юрегира — любовь! Но грустна звучащая здесь песня, это песня несчастливой жизни, песня невыплаканных слез; она в жалобном блеянии овец и ягнят, в шитье пестрых женских платков. И расцветает надежда земли Юрегира, она — в красных от хны девичьих руках, в волосах, заплетенных в косы…
Когда с легким щелчком раскрываются маки и алым ковром покрывают поля, когда небо украшают редкие облака, на земле Юрегира наступает весна.
На ветвях, истосковавшихся по теплу, мелькают среди зелени листвы белый, красный и синий цвета. Мотыльки трепещут, томясь жаждой жизни. Они порхают с цветка на цветок, словно ищут самый счастливый, и цветы после этого становятся еще красивее. Жуки приносят на крыльях теплые, погожие дни. Все тянется к жизни! Каждая букашка, каждый цветок. В жужжании пчелы звучит весенняя песня, полная любовного томления. Вместе с весной на землю Юрегира приходит надежда, но наступает осень и надежда уходит. На болотах расцветают белоснежные кувшинки. Как хорошо тогда жить, любить и грустить!
Под этой безлюдной красотой Маласча хранит свою тайну. При одном упоминании о Маласче у детей сладко замирает сердце, как от сказки, а старики погружаются в задумчивость, с грустью вспоминая былые дни. В шелесте листвы, в пении птиц, в убаюкивающем шепоте степных трав — рассказ о горькой судьбе Маласчи.
Давным-давно в деревне Маласча жили настоящие богатеи. Из ассигнаций свертывали цигарки, ассигнациями разжигали огонь, когда собирались варить кофе. Жены богатеев были толстые и красивые, дети — избалованные. Жили они в громадных особняках, спали на пуховых перинах.
Говорят, на земле Маласчи даже камень превращается в золото. Но кто ничего не нажил, тот прозябал в нужде, ходил в лохмотьях, разутый, хотя трудился на этой богом благословенной земле в поте лица, от зари до зари гнул спину, пока не хлынет горлом кровь.
Богатеи жили припеваючи. Захотят — отправятся в Адану, а то и в Стамбул, откупят бар-ресторан с восточной музыкой и пируют. На все были готовы, только бы молва пошла: «Аданцы пожаловали». Резались в карты, распутничали, с жиру бесились, а бедняки гибли от нищеты, от болезней, не в силах вынести тяжкой доли.
Хозяева так втянулись в разгульную жизнь, что только и думали о женщинах да кутежах. Где им было интересоваться судьбой бедняков, они забросили даже собственные дома и дела. Но вот настал день, когда они лишились части своих земель, а потом потеряли их полностью. В двери стучались кредиторы. Особняки, сады, фаэтоны, лошади — все пошло с молотка. Земли Маласчи поделили между собой помещики из близлежащих деревень. И крестьянам пришлось уходить. Они разбрелись кто куда. Но каждый унес с собой предание о Маласче, песню о Маласче.
С того дня Маласча заросла чертополохом, густой травой, цветами. Где прежде пели соловьи, теперь кричат совы. На этой земле все растет само и само засыхает. Страшно там, глухомань да безлюдье.
Есть в Маласче святая могила. Каждую весну к той могиле сходятся крестьяне со всей округи, приносят в жертву петухов, жгут свечи и просят святого помочь им. Заодно собирают плоды мальвы, головки полевого мака… И так каждый год, это уже вошло в обычай.
А в последнее время там стали возделывать поля, сажать сады, засевать пустоши. Вроде бы жизнь потихоньку возвращается в Маласчу. Да только… боятся люди, что вдруг придут ее прежние хозяева. А богачи — они во все времена одинаковы.
— Вот как все было, сынок, — сказал Длинный Махмуд. — Вот тебе и весь сказ о Маласче.
Махмуд сидел с сыном в тени, под навесом. Мальчик долго оставался под впечатлением услышанного.
— Отец, а что стало с теми богатыми ага?
— Ушли они, сынок. Далеко-далеко ушли.
— А совы?
— А совы, сынок, так и остались в Маласче. Сидят себе и таращат глаза, да все в нашу сторону, на нашу деревню. Когда-нибудь, сынок, они и сюда прилетят. Тогда здесь тоже ничего не останется. Одни совы будут хозяйничать и гукать: гу-ук! гу-уук! Сколько раз сова гукнет, столько людей и помрет. Все вымрут. Все, кто отважится здесь остаться.
Мальчик испуганно смотрел на отца широко открытыми глазами.
— И мы помрем, отец?
— А то как же, сынок. Гукнет сова — и всем нам каюк!
Эмине, дочь Длинного Махмуда, уже знала: стоит отцу осерчать, он сразу начинает рассказывать о Маласче, чтобы отвести душу. И Енидже, дескать, ждет участь Маласчи: налетят совы и все жители Енидже погибнут. Девушка наперед знала, что скажет отец, и не прислушивалась к его словам.
Эмине, худенькая стройная девушка, проворно стирала белье в мыльной пене. Целый мир был сосредоточен в больших и маленьких, блестящих и разноцветных, как воловьи глаза, мыльных пузырях. В каждом пузырьке — цветок, небо и Эмине. Все, что было вокруг — голубое, зеленое, красное, — все переливалось в этих пузырьках. Они лопались и снова рождались из пены.
Из пяти домов, стоявших на краю деревни, их был самым крайним. Окно за решеткой из пяти железных прутьев выходило на дорогу. В каждом дворе — груда хвороста и куча навоза. Поодаль — отхожее место для всех пяти домов, огороженное и обитое листами жести.
На пороге соседского дома появился бекчи [7] Муса в одних подштанниках. Мать бекчи мыла в лохани борзого щенка. По двору с невозмутимым видом разгуливали куры, разгребая землю возле груды хвороста.
Муса бросил взгляд на голубятню.
— Вот мою собачонку моего внука Али, — сказала старуха Эмине.
— Гуль-гуль-гуль! — позвал Муса голубей, потом заметил Эмине и крикнул в шутку: — Почему же это, девка, никто тебя до сих пор не умыкнул?
— Что это вы такое говорите, дядюшка Муса…
— Только и знаешь, что дрыхнуть, байбак ты эдакий, — одернул его Длинный Махмуд.
— Сам ты байбак! — И Муса зашагал к отхожему месту.
— Дрыхнешь целыми днями, так хоть бы ночью в карауле не спал, — сказал Длинный Махмуд.
— Думаешь, легко всю ночь на ногах? Я ведь не сплю в обнимку с женой, как ты, а всю ночь на страже стою, чтоб твою дочь не украли, — кряхтя, ответил Муса.
— Никто мою дочь не украдет. Карауль не карауль — не украдут. Лучше признайся: правду говорят, что ты всю ночь храпака задаешь?
— Это я-то? Ну и врут же всякие байбаки вроде тебя! Или ты на ухо туговат стал, что не слышишь, как я до самого утра в свисток дую? Видать, как жену облапишь, так тебе сразу уши закладывает.
— Не молол бы чепуху! Известное дело, дрыхнешь без задних ног, а как проснешься — начинаешь свистеть что есть мочи. Ты мне голову не морочь, все равно не поверю, что ты ночью не спишь. Думаешь, я не знаю, какой ты пройдоха и лежебока!
Некоторое время Муса молчал.
— Кажись, простыл я, Махмуд, — хрипло сказал он наконец. — Похоже, кровавый понос у меня.
— Сколько раз говорил, не спи на камнях. Не слушаешься. На этот счет даже поговорка есть. Простуды берегись: летом на камень не ложись, зимой в сырое не садись!
Наконец Муса вышел и позвал Вели:
— Иди-ка, сынок, полей мне водички.
Подошел Вели с кувшином, и Муса стал мыть руки.
— Нынче утром я Халиля видел, — сказал Муса. — Лей, сынок, лей же!
— Знаю, вернулся. Скорей бы и твой Али… — отозвался Длинный Махмуд.
— Дай бог! Только бы дожить до этого дня…
— Доживешь, Муса, непременно доживешь. Теперь кажется, будто Халиль только вчера ушел, а он уже успел отслужить и вернулся. Где ты его видел?
— Он на мельницу ехал с Хыдыром.
— Это с тем, который грудью мается?
— С ним самым.
Муса вымыл руки и выпрямился.
— Спасибо, Вели. Да пошлет тебе аллах невесту чернобровую да черноокую!
— Ладно тебе!
— Вот дурень! Кто же отказывается от чернобровой да черноокой? Впрочем, дело твое. Не хочешь — пусть тогда аллах ее мне пошлет.
— Когда надо будет, я сам найду ему невесту. Правда, родной? — обратился к сыну Длинный Махмуд и ласково взъерошил парнишке волосы.
— Ишь, покраснел, застыдился, — заметил Муса.
— Слышь, Муса, как пополдничаешь, приходи, потолкуем малость, — сказал Длинный Махмуд. — Только не забудь табачку прихватить.
Муса ушел и скоро вернулся, держа в руке лаваш с сыром. Первым делом он протянул Махмуду пачку табаку.
— Закуривай!
Вытерев руки о рубашку, Махмуд положил пачку на колени и принялся свертывать цигарку.
— У меня еще вчера вечером табак кончился. Так до сих пор и не курил, аж голова кружится, ей-богу. Говорят, Шакал Омар собирается свадьбу справлять?
— Да, вроде бы скоро справит. Вели, принеси-ка кружку воды, а то кусок в горле застрял.
Вели помчался за водой.
— Шакал — парень путевый, — сказал Длинный Махмуд. — И Халиме хорошая девушка. Ей давно пора замуж, а она все в прислугах живет у Хасан-аги. Жаль ее, очень жаль!
— Нет худа без добра, говорят.
— Это верно.
— Знаешь, что сказал Омару Хасан-ага?
— Ну?
Вели принес воду. Муса напился и вытер губы.
— Сынок Омар, говорит ему ага, ты ведь знаешь, что для нашей деревни главное — благородство и честь. Поэтому надо дать тебе другое прозвище.
— Другое?
— Ну да. А то, говорит, все окрестные деревни нас засмеют. Скажут, в Енидже шакал женился. Или еще что-нибудь придумают. Так что, говорит он Омару, давай менять твое прозвище. Вот так сказал ага. Ну а ты что думаешь?
— А я ничего в этом и не понял.
— Да чего тут понимать? Сейчас Омар прозывается Шакалом, так? Но для нашей знаменитой деревни это позор. Вот и решили переделать Шакала на Льва. Уразумел?
— Разве ж можно шакала на льва переделать?
— Э-э, наш Хасан-ага и не то сделает!
— Ну ладно, а Омар ему что ответил?
— Омар ему ответил точь-в-точь, как ты говоришь. Ага, сказал он, если бы можно было так просто во льва превратиться, все шакалы давно бы убежали из пустыни и стали львами. Да и не только шакалы. В нашей деревне все ишаки и волы стали бы львами.
— Молодец Омар, ей-богу. Неужто так и сказал?
— Омар языкастый. Ты не смотри, что он тихий, он за словом в карман не полезет. Как начнет говорить — самого губернатора переговорит. Словом, скажу тебе, дорогой мой эфенди…
— Чтоб твоего «эфенди» ишаки загоняли! Ты где слову такому выучился? Подумать только, «эфенди»… Ишь выдумал!
— Не крути ты мне мозги! Лучше послушай, как Омару ответил Хасан-ага. Слушай и удивляйся, какие мудрые головы носят некоторые на плечах. Сынок Омар, сказал ему ага, прозвище тебе дал я, я его и поменяю. Однажды, когда ты еще мальчишкой был, я назвал тебя шакалом, так ты и стал Шакалом. А теперь назову тебя львом, и ты будешь Львом… Слыхал?
— Да что же это такое творится? Захотят — обзовут человека шакалом, захотят — львом обзовут. Вон до чего дело дошло! Нет, такого мне не понять, ей-богу.
— Что ага делает, того никому не понять. Зайдет он, например, в кофейню и скажет: «Друзья, надо спасать честь деревни. Посему нет больше Шакала Омара, а есть Лев Омар!» И запретит называть Омара Шакалом. — Да, вот какие делишки! — Муса взял с колен Махмуда пачку табаку и обратился к Эмине: — Послушай, когда же тебя украдут, а? Между нами будь сказано, Махмуд, дочь твоя здорово выросла.
— Попридержи, брат, язык. Дочь у меня единственная и несравненная. Другой такой, как моя Эмине, не найдешь.
— А разве я что плохое сказал?
Махмуд тоже потянулся к табаку.
— Коль дело идет к зиме, еще одну выкурю… Вместо того чтобы ерунду болтать, скажи-ка ты лучше: доконает нас будущая зима? Беда, большая беда, брат, свалится на нас в нынешнем году.
— И еще какая, друг! Дыра большая — заплатка малая. Сколько месяцев сын мой в армии служит, а я за все это время смог ему всего двенадцать лир выслать. Не знаю, как он там перебьется.
— Да, на чужбине без денег туго.
— Мой Али вдобавок к холоду непривычный.
— Зима и в самом деле на носу. А у нас, как говорится, и в руке пусто, и в кулаке не густо. Придвинься-ка, я тебе что-то на ухо скажу. — Муса подставил ухо, и Махмуд зашептал: — Сам видишь, Муса, Эмине моя выросла, невестой стала, а бельишко у нее — заплата на заплате. Вчера я ненароком углядел.
Муса с жалостью посмотрел на Эмине, которая развешивала белье.
— Ох, Муса! — горестно вздохнул Махмуд. — Как же мне быть? Я ведь хромой, так что не на всякую работу горазд. Другие для дочерей приданое припасают, а у моей Эмине в сундуке пусто — все дно как на ладони видно. Сердце от горя разрывается, Муса!
— Все образуется, — стал утешать его Муса.
— Так ведь калека я, Муса, и немолод уже. А то гроша не взял бы у жены. Я не из таких.
— Что поделаешь, друг, такая доля. Уж сколько времени прошло с тех пор, как от меня жена сбежала, а ты хоть раз слышал, чтоб я роптал? И с кем сбежала?! С каким-то вшивым чужаком. Оставила меня с Али. Я молча стерпел, потому как знаю: все от аллаха. Может, он чего задумал про меня. Вот я и жду. Ни единая душа не выдержала бы такой жизни! Зимой еще куда ни шло. Всю ночь протопаешь, так днем хоть отоспишься. А летом маешься. В жару с утра до вечера — с мотыгой, а ночью — сторожить. Днем вздремнешь часок-другой — и все. А ведь человеку этого мало. Вот я и стараюсь, если удается, прикорнуть где-нибудь в уголке. Говорят, Муса спит, храпака, говорят, задает. Оно верно. Но это только летом. А зимой меня сон не берет. Хожу себе по деревне от двора к двору. Летом совсем другое дело. Летом Муса и спит, и кряхтит, и в животе у него урчит. Надо же когда-нибудь поспать. Да, годы свое берут. Силы уже не те, Бывает, что и в глазах темно делается. Пятнадцать лет я в сторожах. Легко сказать — пятнадцать лет! С тех самых пор, как от меня жена ушла.
— Поздновато, Муса, ты в сторожа подался. А то не увели бы от тебя жену.
— Что было, то сплыло. Зато сейчас я твою дочь стерегу.
— Мою дочь, Муса, никто не уведет. В один прекрасный день я, как положено, замуж ее выдам. Дожить бы мне до этого. Ничего больше у аллаха не прошу. — Длинный Махмуд сокрушенно покачал головой.
По небу бежали тучи. Иногда между ними вклинивались солнечные лучи, и тогда земля делилась на светлые и затененные островки.
— Как переменилась погода, — заметил Махмуд. Муса вздрогнул:
— И мы, родимый, и мы…
Земля уже подсыхала. Пролегавшая рядом дорога была грязно-бурого цвета.
— А жена твоя где? — спросил Муса. — Что-то не видно ее.
— Она помогает жене Плешивого Хасана. Хлеб пекут.
— И Плешивый Хасан уже не тот…
— Я слыхал, он тоже собирается уходить?
Муса кивнул.
— Вот и я говорю, — продолжал Длинный Махмуд, — да только никто мне не верит. Пусть мне обе руки отсекут, если Енидже не превратится во вторую Маласчу.
— Плешивый Хасан встретил в городе детей Аджема. Живут не тужат, говорит. После этого он и задумал уходить, только никак отца не уломает, старого Мустафу.
— Все равно уйдет, непременно уйдет.
Эмине брала голубоватое от синьки белье и, встряхнув его несколько раз, вешала на веревку, наслаждаясь свежестью брызг-искорок, обдававших лицо.
Муса с Длинным Махмудом вели нескончаемую беседу, каждый раз возвращаясь к зиме и связанным с нею трудностям.
А вот Эмине любила зиму больше всех остальных времен года. Зимой не надо было ни мотыжить, ни собирать хлопок, ни мучиться от жары. Зимой Эмине усаживалась у очага, где горел кизяк или хворост, и в теплой, слегка пропахшей дымом и гарью комнате вязала, погружаясь в мечты. В ее мечтах оживали домики и тряпичные куклы, которых она мастерила в детстве. Изредка она представляла себе дом, где надеялась вновь обрести тепло, которое оставили в ее сердце игрушечные домики и тряпичные куклы, обрести счастье, которое они унесли с собой. В зимние ночи у Эмине зябли руки. Голубые от синьки руки и зимние ночи Эмине…
Халиль…
Отец рассказывал Мусе о благородстве Халиля и его душевной чистоте.
— Я Халиля знаю! — перебил его Муса.
Теперь в сердце Эмине, в самом глубоком тайнике, распускался дивный цветок: Халиль.
До ухода в армию Халиль был таким же худым, как она. Сейчас Эмине никак не могла вспомнить уже успевшее потускнеть в ее памяти лицо Халиля.
Халиль, Халиль, Халиль…
Эмине до позднего вечера не отрываясь смотрела на дорогу, по которой должен был возвращаться Халиль. Она поправила перед зеркалом волосы, кокетливо улыбнулась, наклонила голову в одну сторону, потом — в другую, но осталась недовольна, потому что казалась себе некрасивой.
В полутемной комнате все уселись на пол, каждый на свое место, и приступили к ужину. Вдруг Эмине замерла: ей послышался скрип колес.
«Едет!» — мелькнуло в голове.
На душе у Эмине было тревожно…
Мало-помалу приходя в себя от усталости, Сулейман с Дервишем сидели на камне и покуривали. Дервиш первым услышал скрип телеги.
— Едут, — сказал он.
— Интересно, как у него с той девушкой?
Показалась телега. Чем ближе она подъезжала, тем отчетливее становились видны два силуэта. Хыдыр курил. Халиль правил мулами.
— Плохи, видать, дела, — произнес Сулейман, и они с Дервишем пошли открывать ворота.
— Селям алейкюм! — поздоровался Халиль.
Телега остановилась у амбара. Хыдыр молча соскочил, распряг мулов и загнал их в хлев. Халиль посмотрел ему вслед.
— Что стряслось, племянник? — тихонько спросил Сулейман.
— А что?
— У Хыдыра как?
— Что как?
— Ну, повидался он?
— С кем?
— Да с той девушкой, с кем же еще?
— А я почем знаю?
Дервиш принес фонарь и повесил его на гвоздь. Затем открыли амбар, стали таскать мешки с мукой.
— Ну что? — спросил Дервиш Сулеймана.
— Плохо дело. Стряхивая с себя муку, к ним подошел Халиль.
— А где Мухиттин?
— Лежит.
— Заболел, что ли?
— Понос у него.
— Что-то всех в последнее время несет, — заметил Дервиш.
— Так ведь дело к зиме идет, — пояснил Сулейман. Халиль набросил шинель и пошел в кухню. Там было темно.
— Мухиттин-аби! Что с тобой? Заболел?
— Это ты, Халиль? Уже приехал? — удивился Мухиттин.
— Как видишь.
Халиль шел, осторожно пробираясь в темноте.
— Дервиш забрал фонарь и до сих пор не принес. Ну, где мои конфеты? — спросил Мухиттин.
— Сейчас скажу. Но ты, ей-богу, не поверишь.
— Забыл небось?
— Да не забыл, нигде их нет. В две лавки заходил, ей-богу. Сказали, кончились.
— Невезучий я, брат. А был бы везучий — девчонкой родился бы. Поел, попил — и на боковую. Как там Хыдыр?
— Не знаю.
— Знаешь, хорошо знаешь!
— Поесть найдется?
— В котле похлебка осталась. Ну говори, свиделся он с ней?
— Не знаю. А миски где?
— Возле плиты.
Халиль взял миску. Вдруг в кухне стало светло, и на стенах и потолке зашевелились потревоженные тени. Это вошел Дервиш с фонарем.
— Наконец-то! — обрадовался Мухиттин.
— Что может, братец, сравниться со светом?
— А Хыдыра почему не видно? — спросил Халиль.
— Не знаю. Когда я шел сюда, он сидел и курил.
— В хлеву?
— Да.
— Схожу-ка я к нему! — сказал Халиль и, поставив на стол миску, вышел.
— Ну что, Мухиттин, перестал ты животом маяться? — поинтересовался Дервиш.
— Дервиш, ты свою мать любишь?
— Разве можно мать не любить, брат, зачем ты спрашиваешь?
— Не знаю, Дервиш. Видать, помру скоро, все мать вспоминаю…
В хлеву было темно. Чтобы привыкнуть к темноте, Халиль немного постоял у дверей. В углу, где было место Хыдыра, поблескивал огонек.
— Хыдыр! — позвал Халиль.
— Я здесь, брат.
— Ужинать будешь?
— Не хочется.
— Ты же ничего не ел.
— Так мне тяжко, Халиль, так тяжко, что и сказать трудно.
Халиль подошел к нему. Рука Хыдыра с зажатой в пальцах цигаркой лежала на лбу, глаза были задумчиво устремлены в потолок. Халиль старался рассмотреть в темноте лицо Хыдыра. Наконец тот нарушил тягостное молчание и тихо позвал:
— Халиль…
— Что?
— Я должен тебе кое-что рассказать. Только смотри, никому ни слова.
— Зря беспокоишься, брат.
Хыдыр вздохнул, приподнялся на локте и спросил:
— Мы тут одни?
— Одни. Может, зажечь фонарь?
— Зажги, если хочешь.
Халиль зажег фонарь. Тусклый огонек осветил хлев.
— Как ты думаешь, сколько мне лет, Халиль?
— Ну, лет сорок.
Хыдыр горько усмехнулся.
— Мне тридцать два. Это скитания по чужбине так меня измотали. Тридцать два года прожил на свете, а один как перст, даже не на кого опереться в этом огромном мире. Фу ты, черт, снова весь взмок…
Он вытер со лба пот.
— Здесь душно, Халиль, или это мне кажется?
— Нет, здесь и в самом деле душновато.
— Покурим?
— Давай.
— Садись поближе. Так сподручнее будет разговаривать.
Халиль сел рядом. У Хыдыра голос дрожал от волнения, казалось, он подавляет слезы.
— Несчастный я человек, Халиль. Не знаю даже, как тебе рассказать… В общем, полюбил я дочь одного бедняка, да так полюбил, что, наверное, сам аллах удивляется. Ты меня слушаешь?
— Слушаю, слушаю.
— Дело мое дрянь, Халиль, И выхода никакого, это уж точно.
Хыдыр то и дело вытирал пот, дышал тяжело, с присвистом.
— Полюбил я ее, горемычную, всем сердцем. И она меня полюбила. Уже семь лет за их семьей таскаюсь. Куда они — туда и я. Вот и сегодня ездил в Юзбаши, потому что они там. Ты, наверно, знаешь ее. Это Алие, дочь Чандыра Мустафы.
— Как не знать? Они у нас здесь жили.
— Верно. Напал я на их след и приехал сюда. А они — на тебе! — в Юзбаши переселились! Вот и езжу теперь туда. Говорили мы с ней нынче. И знаешь, что она мне сказала? Ох, Халиль! Если, говорит, ты мужчина, уведи меня, а если нет, тогда жди — я сама тебя уведу. Так и сказала. Как же такое стерпеть?! Как выход найти?
— Чего же мы ждем? Давай увезем ее?
— А ты пойдешь со мной?
— Еще спрашиваешь? Да я жизни не пожалею! Скажешь: сегодня — пойдем сегодня! Скажешь: завтра — значит, завтра! Думаешь, я шкуру свою пожалею?
— Они, Халиль, мои земляки. Алие я помню еще сопливой девчонкой, Ушел я из родных мест, а через три года ненароком встретил их около Джейхана[8]. Они безземельными были, вот и переселились туда. Посмотрел я на Алие: выросла она, такой красавицей стала! И полюбил ее, с первого взгляда полюбил.
— Ну давай увезем твою Алие!
— Увезти — дело нетрудное. Видит бог, я украл бы Алие, даже если бы ее целая армия стерегла. Не боюсь я ни братьев ее, никого. Но куда я ее приведу? К кому? Денег у меня — ни куруша. Угла своего нет, ничего нет. Что же мне делать, брат, посоветуй!
Халиль задумался, потом беспомощно посмотрел на Хыдыра:
— Если надо — душу тебе, брат, отдам, а вот посоветовать ничего не могу.
— Что же мне делать?
Халиль опустил голову.
— У тебя, Хыдыр, и знакомых никаких нет?
— Нет, никого нет.
— И у меня нет.
Они помолчали.
— Сам ты, Хыдыр, что думаешь?
— У меня только один выход: увести Алие в горы. Если погибать, так вместе.
— В горы? В такую-то пору? Ведь это верная смерть. Пожалей свою молодость, брат!
— Какая там молодость! Только горы могут укрыть нас с Алие! Только горы!
— А что если обратиться к дяде Камберу?
— Да он сам ютится с женой и сыном в тесной халупе. Спать-то им где-нибудь надо. Нет, на такое я не пойду.
— Но может, он что-нибудь посоветует.
— Вряд ли.
— А я с ним поговорю.
Халиль встал и вышел. Камбер с Али Османом развели под навесом огонь и беседовали, дожидаясь, пока в маленьком чайнике вскипит вода.
— Приехали? — спросил Али Осман.
— Приехали, дядюшка, — сказал Халиль и сел рядом с ними.
— Вчера вечером, — заговорил Камбер, — я тебя, Халиль, обидел. Не сердись на меня, родной. Не хотел я, ей-богу. Но ладно, хватит про это. Скажи, что нового у Хыдыра.
— Говорил он с девушкой.
— Да ну? И что она сказала?
— Сказала: уведи меня, и делу конец!
— Вот это да!
— Так прямо и сказала. Если ты, говорит, мужчина, то уведи меня, а если нет — тогда жди, я сама тебя уведу.
— Ей-богу, позавидуешь Хыдыру. Слыхал, Камбер?
— Да. Это она верно сказала.
— Вот она какая, беззаветная любовь! — сказал Али Осман.
— Шутка ли — семь лет! И это в наше время, — проговорил Камбер.
— Теперь он непременно ее уведет! — заявил Халиль.
— Уведет? — переспросил Камбер.
— Уведет, раз вбил себе в голову, — сказал Халиль.
— Легкомысленный этот Хыдыр, — покачал головой Али Осман. — Увести-то уведет, а куда приведет?
— В горы.
— Зимой? — изумился Камбер.
— Рехнулся он, что ли?
— Говорит, это единственный выход.
— Не иначе как нарочно решил сгубить себя, — сказал Камбер. — Он ведь и без того болен.
— То же самое и я ему доказывал. Как можно, спрашиваю, когда зима на носу? Не сегодня-завтра в горах снег выпадет, замерзнете там.
— Нужно было сказать: на верную смерть идете.
— И это я ему говорил. Слушать не хочет. Нет, говорит, у меня ни друзей, ни родных, никто горю моему не поможет. Или, говорит, уведу ее в горы, или руки на себя наложу.
— Руки на себя, говоришь, наложит? — переспросил Али Осман.
— Ей-богу, спятил парень, — сказал Камбер.
— На то она и любовь, брат мой. Безумным может человека сделать, слепым.
— Видать, и ты, Али Осман, был так же сильно влюблен, — съехидничал Камбер.
— Был ли, не был, а о любви всякого наслушался.
Чайник кипел, из носика шел пар. Камбер бросил в кипяток горсть сухой мяты и сказал:
— Горы — погибель для человека.
— А что ему, дядя, остается? — спросил Халиль. Камбер разлил отвар мяты в жестяные кружки.
— Эх, чуть-чуть сахарку бы! — сказал Али Осман.
— Ну, побудет он там день-другой, ну, пусть месяц, — заговорил Камбер. — А потом что? Вот ты, Али Осман, скажи: что он будет делать потом? Увести девушку — дело нехитрое. Я хоть и стар стал, а если нужно, вместе с Хыдыром пойду.
— Что толковать про это? И я бы пошел, хотя ни к чему это, раз есть такой здоровенный парень, как Халиль, — под такими, как говорится, земля приминается.
— А дальше что делать? Весь век мучиться?
— И то верно, — вздохнул Али Осман. — Нужда беду гонит, а у них — ни угла, ни куруша. Тяжко.
— Да, нелегко. Когда я женился, у меня хоть одеяло было. И еще чайник. А у Хыдыра ни одеяла, ни чайника, совсем ничего. Парень он хоть куда, а бедный — беднее не бывает, — сказал Камбер.
— Ты, брат, так говоришь, словно дочь за него отдаешь, — повернулся к Камберу Али Осман.
— Говорю, как есть. В наше время без денег шагу не ступишь. Если ты богат — каждый тебе рад, если беден — отправляйся в ад… И у девушки ничего нет. Она из бедной семьи. Это я точно знаю. Возьмет она свой узелок и убежит. А что в узелке? Три платка и два платья. Вот и все богатство. Нет, не дело Хыдыр затеял.
— Верно ты говоришь, — согласился Али Осман. — Жаль мне их.
— Сгорят бедняги, как щепки в огне, — добавил Камбер.
— Сколько раз я ему про это говорил. А он знай твердит: в горы да в горы.
— Да и не в одном жилье дело, — заметил Камбер. — Жилье — это голые стены.
— Да, брат, жилье — это полдела, — кивнул Али Осман.
— Еда нужна, постель, в общем, много всего, — говорил Камбер. — Если бы дело только в жилье упиралось, я отослал бы жену с ребенком к Кавалджи Хасану, а сам бы в хлеву спал.
— Ох уж эта нужда! — вздохнул Али Осман. — Имел бы я дом и деньги, спросил бы Хыдыра: что тебе, Хыдыр, нужно? Комната, ответил бы он. А я ему: пожалуйста, вот тебе комната! Деньги? Пожалуйста, скажи, сколько требуется. Все бы ему дал. Только у самого ничего нет. Будь проклята эта бедность!
Костер догорел, лишь тлеющие угли освещали лица, согревали людей своим теплом. Али Осман медленно пил чай из мяты и все думал и думал. Молчание нарушил Халиль:
— А если посоветоваться с самим агой?
— Ему-то что! Ты хоть без крыши сиди, хоть подаяние проси, хоть подыхай — чихать он на все хотел, — ответил Камбер.
— Ну что ты, дядя! Ага о нас заботится, — произнес Халиль.
— Взять хоть Длинного Махмуда, ты его хорошо знаешь. Сколько лет он работал на хозяина. А когда Махмуду ноги котлом перебило, очень помог ему хозяин? Ну сам скажи, помог? Человек ни больше ни меньше сорок пять дней провалялся в больнице, а хозяин ему и глотка воды не послал. Спасибо, за казенный счет лечили беднягу.
— Верно, хозяин ничем ему не помог, — сказал Али Осман. — Правда, как он из больницы вышел, ага первое время посылал ему каждый день по банке простокваши, ну и денег немного подкинул, после же думать забыл про Махмуда. А такого работяги, как Длинный Махмуд, во всем Юрегире не было. Тюки с хлопком по сто тридцать, по сто сорок килограммов играючи таскал. Есть ли возница лучше Махмуда, а? Нету. И не найдется. И такому вот человеку приходится теперь жить за счет жены и дочки.
— Раньше ага без Махмуда, как говорится, шагу ступить не мог, а сейчас вроде бы Махмуда вообще не существует. С перебитыми ногами ведь не поработаешь, вот и стал Махмуд не нужен.
— Нынче Махмуд с утра до вечера под навесом сидит, думу думает. Раздобудет жена табаку — курит, не раздобудет — молчит и ждет, — сказал Али Осман.
— Все это верно, — согласился Халиль, — но Хыдыру-то что делать?
— Никак мы ему не поможем, Халиль, — вздохнул Камбер.
— Да мы бы с радостью. Кто бы из нас не хотел, чтобы наш друг своим домом обзавелся? — сказал Али Осман.
— Только подлец ничего не делает, если в силах хоть чем-то помочь, — заявил Камбер.
Халиль поднялся, прикусил губу, подумал и спросил Камбера:
— Так ты приютишь их на месяц?
— На месяц? Это можно. А дальше что?
— Дальше посмотрим.
— Ну, а если что не так выйдет, нас ведь совесть замучает.
— Все равно, — сказал Али Осман, — не видать им счастья.
— Значит, договорились? На месяц ты их пустишь, а своих к Кавалджи Хасану отправишь, так?
— Если все дело в жилье, то пущу. Но нельзя же…
— Возьмешь ты их к себе? — перебил его Халиль.
— Возьму.
— Спасибо тебе и на том. До свидания! — сказал Халиль и торопливо вышел.
Сулейман кормил скотину. Хыдыр по-прежнему лежал и молча курил. Вошел Халиль и тихо сказал Хыдыру:
— Дядя Камбер возьмет вас на месяц к себе.
— Не надо, Халиль.
— Почему?
— Я передумал.
— Передумал?
— Да, передумал.
Тоска, долго терзавшая душу Хыдыра, исчезла — осталась пустота. Он смотрел на Халиля тусклыми глазами.
— Думал я, брат, думал и отступился. Ничего не выйдет. Что зря обманывать себя? Пустое это. Уведу я ее, бедняжку, поселю в чужом доме, а дальше что? Дальше-то ничего нас не ждет. Не по плечу это нашему брату, а раз так — в кулак зажму сердце. Лучше отступиться, а то потом стыда не оберешься. Ладно, пусть не считает меня мужчиной. Видать, такая у меня судьба. — Хыдыр вздохнул и с благодарностью посмотрел на Халиля. — Спасибо тебе за все. Хоть одно меня утешает — есть теперь у меня друг и брат, на которого могу положиться.
Появился Дервиш и, хохоча, сказал:
— Слыхали? Нашего Шакала Львом сделали…
Сулейман покосился на Дервиша и знаком дал ему понять, чтобы он замолчал. Улыбка сползла с лица Дервиша, и, подойдя к Сулейману, он спросил:
— В чем дело?
Сулейман показал на Хыдыра.
— Что-нибудь случилось?
— Тише ты!
— Ужинать будешь? — спросил Халиль Хыдыра. — Все уже готово. Пойдем.
— Совсем есть не хочется.
— Ну хоть несколько ложек.
— А ты ужинал?
— Нет, тебя дожидался. Не будешь есть — и я не буду!
Хыдыр согласился. Как только они вышли, Дервиш попросил Сулеймана:
— Расскажи, что случилось.
— Кажется, они надумали увести девушку.
— Ну?!
— По-моему, это у них дело решенное. Так что, говоришь, сделали с Шакалом?
— Шакала переделали во Льва, — смеясь, ответил Дервиш.
— Правда?
— Ей-богу. Жаль, тебя там, в кофейне, не было. Мы за бока держались. Хасан-ага вышел на середину и крикнул: «Эй, люди! Отныне в нашей деревне не будет никаких шакалов, нет и Шакала Омара, есть Лев Омар!»
— Ну и дела!
— Все животы надорвали от смеха.
— Я рад, что Шакал женится. Все же он наш парень.
— А мы с тобой, Сулейман, так и остались ни при чем…
Хыдыр и Халиль присели на камень у порога. У обоих было на душе тоскливо.
— Ты вот, — сказал Хыдыр, — еще молодой, здоровый. И забот у тебя особых нет. А я, брат, мало того, что больной, так еще влюбился. Когда на человека навалятся сразу обе эти напасти, спасения не жди. Нет, Халиль, конца моему горю. Сколько ни рассказывай, всего не перескажешь. Сам я из вилайета Мардин. Было когда-то у моего отца пятьдесят денюмов [9] земли. И небольшой виноградник. А детей — десять душ: четыре девочки и шесть мальчиков. Разве могли полсотни денюмов всех прокормить? И вот четыре младших брата оставили землю и виноградник старшим, а сами подались на чужбину искать счастья. Но на чужбине, Халиль, нелегко. Десять лет, как я покинул родные края, а они до сих пор мне снятся. Вернулся бы туда, да нельзя. Так и стоит перед глазами отчий дом. Были у нас и волы, и коровы. Но на такую ораву ничего не хватало. Как вспомню я все это, брат, муторно становится…
Халиль слушал Хыдыра, и на него нахлынули воспоминания: родной дом, вершины гор в дымке тумана. А где-то далеко-далеко — одинокое дерево. Сгущаясь, туман окутывал все вокруг синими волнами, в которых тонули воспоминания Халиля.
— Все наши желания, Халиль, гибнут, еще не родившись. Потому-то жизнь у нас такая тягомотная, серая… Знаешь ты, что такое любовь, какие она несет муки?
— Нет, не знаю.
— Любовь, Халиль, — это штука особая. От нее сгоришь, с ума сойдешь, кровью будешь харкать! Слышишь, Халиль: кровью! Любовь — она не для нашего брата, потому как мы — рабы, а любовь для раба — верная гибель! Но что поделаешь, если и наши сердца открыты любви? Ведь мы живые люди, только нет у нас своего угла. А разве может человек без своего угла? Вот прошлой зимой средний сын нашего аги, Сырры-эфенди, просадил в карты гостиницу, которой тысяч сто цена. В одну ночь просадил. Это тебе не сто лир, а сто тысяч!
Послышались шум и крики возбужденных игрой детей, и свет факелов выхватил из темноты их лица.
— Эх, хорошо быть маленьким! — сказал Хыдыр.
— А я, Хыдыр, и детства не знал. Вырос сиротой, у чужих людей.
— Знаешь Араба Сейфи?
— Как не знать? Он мне друг.
— Я и забыл. Он ведь столько раз о тебе рассказывал. Парень отличный. Но что ни день — у него беда! Вот он взял да и ушел отсюда.
— Неправильно поступил. Ага волен делать со своими работниками что хочет. Подумаешь, два раза врезал. Араб Сейфи и меня уговаривал уйти, но разве можно?
— В таких делах я не советчик.
— Я, Хыдыр, люблю хозяина. Так люблю, что прикажи он: умри! — умру. Я здесь, возле него вырос. Здесь узнал жизнь. Я его хлебом сыт.
— Что тебя уговаривать? Ты не маленький. Хочешь — уезжай, не хочешь — оставайся. Одно тебе скажу: работа разная бывает, и люди тоже разные. Что тебе нравится, то и выбирай. Но люди отсюда неспроста уезжают.
— Ну ладно. А ты, Хыдыр, почему не уезжаешь?
— Я не в счет. Со мной всякое может случиться. Взбредет мне вдруг в голову — я и уйду. Десять лет скитаюсь на чужбине. Многое пришлось пережить, каких только людей ни видал, в какие переделки ни попадал! Натерпелся — и не расскажешь. Так что на меня не смотри. И в городах бывал, и на заводах работал. Два года в Адане на бельгийском заводе оттрубил. В общем, много мест сменил. Вначале счастья искал. А потом стал ездить следом за Алие. Куда она с отцом — туда и я. В раба превратился. В раба своей любви. Потому я и говорю, что нечего на меня равняться. Не так-то легко было заставить меня склонить голову, а вот заставили! И еще заставили хлебнуть горя. Так что я не в счет, Халиль. Всего я лишился — и покоя, и здоровья. И все равно: захочу уйти — уйду. А ведь ты еще молод, не то что я. Вот проснешься утром, а Хыдыра и след простыл.
— Я, Хыдыр, вырос на дворе у Кадир-аги, Все добро, которое он мне сделал, помню. Ну, ушел бы ты на моем месте?
— Пустое это, Халиль. Если когда-нибудь тебе втемяшится в голову мысль уйти, никто тебя не удержит. А советы давать или заставлять — бесполезно. Надо чтобы жизнь раскрыла тебе глаза, чтобы невмоготу стало, будто кол к горлу приперли, чтобы последняя капля переполнила чашу терпения, вот тогда ты уйдешь. И никто не сможет стать тебе поперек дороги. Это я точно знаю. А пока еще не пришло твое время.
— Никуда я не уйду.
— А я и не говорю, чтобы ты уходил. Как хочешь, так и поступай. Ни в чьи дела я не вмешиваюсь. Только не забывай и о завтрашнем дне. Годы идут, старость не за горами. Не ровен час заболеешь. Или вдруг захочется тебе обзавестись семьей? Верно я говорю?
— Почем я знаю?
— Мы, брат, люди. Понимаешь: лю-ди! А живем, как скоты. Спим в хлеву. Мало того, скотине прислуживаем. Верно я говорю? Какие же мы после этого люди! Когда-то и у нас был дом, виноградник, постель была. В общем, жили по-человечески, не то что сейчас. И в жизни, брат, мы знаем толк не хуже других, прожили бы ее как следует, будь у нас возможности.
— Ну что ты, Хыдыр! Разве можем мы жить, как они?
— Погоди! Скоро ты сам все поймешь, на собственном горьком опыте. Посмотрим тогда, сможет ли кто тебя здесь удержать. Придет время, и у тебя откроются глаза. Только надо ждать. Раньше времени зерно не прорастет… Ждать надо.
Они долго сидели так, не двигаясь. Перед глазами проносились мрачные воспоминания, пережитое… Неожиданно засвистел в свой свисток сторож Муса, и почти тотчас же, пошарив в темноте, их нащупал луч фонарика.
— Сулейман! Ты?
— Му-у-у-у! — промычал в ответ Хыдыр.
— Хыдыр? — спросил Муса.
— Му-у-у-у!
— Это ты, ты! Тебя-то я хорошо знаю. — Муса подошел ближе. — Так и есть. Когда же это вы появились?
— Лично я — тридцать два года назад, дядя Муса.
— Не смейся надо мной, сынок.
— Под вечер приехали, — ответил Халиль.
— Ты так шепелявишь, дядя Муса, что не понять, чего ты говоришь. Зубы надо вставить, — сказал Хыдыр, — тогда я тебя пойму.
— Хватит тебе шутить!
— Дядя Муса, — продолжал Хыдыр, — ты лучше скажи, чего людям от тебя надо. Знаешь, что про тебя болтают?
— Чего же еще болтают эти негодяи?
— Будто ты раз свистнешь, а после два часа спишь.
— Чушь несут. Сторожу я как положено: до самого утра хожу по деревне. Бывает, зуб на зуб не попадает от холода, а Муса все ходит и свистит.
— Будто ты не знаешь, какой у нас народ. Не приведи аллах на язык им попасться! Ладно бы еще говорили, что ты спишь, а то ведь жалуются, что храпишь больно громко.
— Это я храплю? Ну и врут, бессовестные! Да я не дышу, когда сплю. Ведь чего только не наплетут! И никто не задумается, есть ли в этой болтовне хоть крупица правды. Не слушай ты этих негодяев.
— Пусть себе болтают, дядя Муса, не переживай так. Скажи лучше, когда женишься.
— Пошли тебе аллах много деток! Это в мои-то годы?
— Так ведь все про это говорят.
Муса захихикал:
— Откуда на меня такое счастье свалится, откуда?
— А если бы свалилось, отказался бы?
— Как можно, родимый, от своего счастья отказываться?
— Вот и Шакал на днях свадьбу сыграет.
— Опомнись! Какой он тебе Шакал? Его теперь Львом величают. Неужто не слыхал? Да, был Шакалом — стал Львом…
— Когда же это?
— Нынче вечером Хасан-ага в кофейне объявил, что сделает из Шакала Льва.
— И сделает. С нашим умом его дел не понять.
Муса присел на корточки, поставив между ног винтовку.
— А винтовка у тебя что надо, системы «маузер»! Новая?
Муса рассмеялся, натянул веревку, служившую винтовке ремнем, и сказал:
— Какая там новая! Видишь, вместо ремня веревка болтается. За последние десять лет я из этой винтовки ни разу не пальнул. Недавно решил ее проверить, но выстрелить так и не удалось: патрон в патронник не вошел. Это старье, родные, все равно что пастуший рожок. Только про это никому ни слова, а то не миновать мне беды. Скажут, Муса непочтительно отзывается о казенном добре.
— Да про это и так все давным-давно знают.
— Знают? Кто знает?
— Все.
— Не может быть. Поклянись.
— Клянусь.
— Раз клянешься, значит, не врешь.
— Дети, и те про это болтают, дядя Муса.
— Да, брат, выходит, слова нельзя никому сказать. И куда только подевались настоящие мужчины? — Муса покачал головой и обратился к Халилю: — Видал, что творится?
— А знаешь, что еще болтают? Будто ты, когда нажимал на курок, с испугу глаза зажмурил, — не унимался Хыдыр.
— Совсем заврались.
— Так и говорят, я не выдумываю. Да, в деревне нашей, дядя Муса, совсем совесть потеряли.
— Неужели так и сказали, что зажмурился, а?
— Не только зажмурился, но еще и зубы стиснул.
— Ну и ну! Так ведь на весь мир ославят. Знаете Локмана, сына этой бедолаги Муаззез? Играл он как-то со своей сестричкой Миесэ, подбрасывал ее вверх. Подбрасывает и приговаривает: «Люблю Миесэ! Люблю Миесэ!» Так и зовут с тех пор Локмана: «Люблю Миесэ». Будто сговорились. И что им в этих словах? Твердят их да еще смеются.
— Повтори-ка, как говорят? — попросил Хыдыр.
— «Люблю Миесэ», говорят.
— Ну и дела!
— Ей-богу, так его и зовут. А Садыка, сына Кавалджи Хасана, знаете?
— Ну знаем, а что?
— Собрался как-то Садык пойти погулять, а отец ему: «Ты куды? Принеси-ка воды!» Люди слышали, вот теперь без конца и повторяют: «Ты куды? Принеси-ка воды!» А что в этих словах особенного?
Халиль с Хыдыром посмеивались.
— Вот она какая, наша деревня. Жил здесь один, Чандыр Мустафа звали, так тот вообще у людей с языка не сходил.
Хыдыр перестал улыбаться.
— Что, родной, за живое задело? — спросил Муса.
— Нет, дядя, — ответил Хыдыр, силясь улыбнуться.
— Ладно, ладно! Нечего от меня скрывать. Или ты думаешь, я ничего не знаю? Знаю, родной, все знаю. Что случится в деревне, мимо меня не пройдет.
Хыдыр опустил голову.
— Не надо про это, дядя, не растравляй душу.
— Почему это не надо? Увези ее — и делу конец!
— Прошу тебя, дядя, не говори про это.
— Ладно, ладно! — Муса полез в карман за свистком, свистнул несколько раз и сказал: — Это чтоб не подумали, будто Муса спит. Только не говори никому, а то опять на смех поднимут. Эх, друзья, сижу я с вами, сижу, а вы хоть бы сигареткой угостили. Как же это, а?
Хыдыр поспешно протянул Мусе пачку:
— Забыли мы, дядя. Не от жадности ведь. Ты уж не взыщи!
Муса взял сразу две сигареты.
— Одну про запас, — сказал он и повернулся к Халилю. — Ты, родной, словечко хотя бы вымолвил.
— О чем мне говорить, дядя?
— Ну, рассказал бы что-нибудь про армию. Мой сын как раз служит сейчас.
— Даст бог, и он скоро вернется.
— Доживу ли я до этого дня?
— Доживешь, дядя, непременно доживешь.
— Ох-ох! Бывало, как раз в это время года брал он свою борсую и ходил за зайцами.
— Не борсую, а борзую.
— А я что говорю? Я и говорю борсую.
— Борзую!
— Отстань! Как умею, так и говорю. Борсая — и все.
— Ладно, ладно. Пусть будет по-твоему, только не сердись.
— А ты меня не передразнивай!
— Что ты, дядя, разве ж я тебя передразниваю?
Муса стряхнул пепел с сигареты.
— Ну, — обратился он к Халилю, — службу ты отслужил, теперь жениться надо.
— Тебе не о чем больше говорить, дядя Муса?
— Ух ты! Или, может, стесняешься? Чего же тут стесняться? Ничего нет на свете лучше женитьбы! Ты на меня посмотри. Не ем, не пью — хочу скопить немного деньжат. А зачем? Да затем, чтобы моего Али женить, как только из армии вернется.
— Халилю еще рановато, — заметил Хыдыр.
— Чего там рановато! Самое время. Он и в армии отслужил.
Хыдыр призадумался.
— Ну, друзья, — сказал Муса вставая, — пойду-ка я в обход. — И зашагал прочь, свистя в свой свисток.
— У каждого, Халиль, свои заботы, — заговорил Хыдыр. — У Мусы — сын его, Али. Были бы у нас с тобой родители, они бы тоже о нас заботились.
— Не мучай ты себя, Хыдыр!
— А что мне мучиться?
— И то верно. Мучайся не мучайся — делу не поможешь. Главное — терпение. Подработаем, денег скопим и уведем твою Алие. Снимем домик, купим, что на первое время необходимо… За тебя, Хыдыр, я на смерть готов пойти. Я ведь теперь тебе самый верный друг. Рано или поздно, Алие будет твоей.
Хыдыр грустно усмехнулся:
— Скажем «аминь», что ли?
— Скажем, Хыдыр!
Глаза у Хыдыра заблестели, будто от слез. Поколебавшись, он сказал:
— Что-то я плохо соображаю. — И поднялся. Потом добавил. — На покой пора. В этом мире ничего мне больше не осталось. Хлеб, отпущенный на мою долю, я съел, воду — выпил. Рассчитывать больше не на что.
Все уже спали, когда пришел Али Осман.
— Сулейман! — окликнул он дремавшего сидя Сулеймана и легонько толкнул его в бок.
— Что?
— Спишь?
— Задремал.
Сулейман поднялся, протер глаза.
— Ты от Камбера пришел?
Али Осман кивнул.
— Ну что там? — зевая, спросил Сулейман.
— Да ничего хорошего.
— А всех хуже ребенку. Вот увидишь, Али Осман, не выдержит он у них. Ведь все в себе копит, каждое обидное слово.
— Камбер очень за него переживает. Никого у меня нет, говорит, кроме сына. А мы его вырастить как следует не можем, потому как мать свое же дитя не щадит.
— А в чем, собственно, ее вина, Али Осман? Она трудится не покладая рук, и днем и ночью.
— Ну а Камбер в чем провинился?
— Ей-богу не знаю. Но только между ними все время нелады. Вечно грызутся. И чего они между собой не поделили?
— Камбер во всем жену винит. Жалуется, что она его то и дело попрекает. У тебя, говорит, только и добра, что вшивое одеяло. Забирай его и проваливай!
— Да ну?
— То-то и оно. А хорошо так говорить?
— Чего же хорошего?
— Позвали они к себе Халиля и прямо за ужином чуть не передрались между собой.
— Вот это да! Про это я впервые слышу.
— Камбер со стыда готов провалиться. При госте, говорит, и то не удержалась, вконец меня опозорила. Говорит, а сам цигарку за цигаркой курит. Сколько лет мы с Камбером дружим, но таким я его еще ни разу не видел.
— Малого жалко. Он один за все страдает.
Али Осман залез на нары и, натягивая на себя волосяную попону, сказал:
— Спать пора. Завтра канаву будем рыть.
Сулейман закурил.
Уже за полночь, а Эмине все не спится. Прижавшись щекой к прохладной подушке, она думает о Халиле, пытаясь представить его себе, но никак не может. В памяти всплывают смутные очертания совершенно незнакомых ей лиц.
В ночном сумраке влажно поблескивает красная гвоздика. Она покачивается от легкого дуновения ветерка и все растет, растет, становится огромной и уже не умещается в воображении девушки. Но вот перед Эмине другая, давно знакомая гвоздика — цветок надежды, тот, который ей еще девочкой хотелось посадить подле домиков из песка. Гвоздика — это лицо и глаза прежней, маленькой Эмине. Гвоздика — это старая песня, далекая пора, воспоминания о которой навевают грусть. Гвоздика — на окне, гвоздика — в мечтах, гвоздика — в страданиях.
Отец с матерью крепко спят. Стараясь не разбудить брата, Эмине тихонько поднимается с постели, подходит к зеркальцу, висящему на стене. Долго всматривается в свое отражение, улыбается, склоняет набок голову, мысленно ведет разговор с Халилем, снова стараясь вспомнить его. Однако зеркало заполняется лицами, которых она никогда не видела. Но вот одно лицо вроде бы похоже на лицо Халиля, она наклоняется и, зажмурившись, целует его прямо в губы.
Халиль…
Девушка вытаскивает из сундука узелок с приданым, и вещи вдруг оживают в ее воображении, играя всеми красками. Эмине чувствует себя невестой.
Халиль…
Эмине повязывает голову своим любимым платком, черным с двумя ветками роз. Края обшиты кружочками из ленты солнечного цвета. Какая темень! Девушка подкручивает фитиль лампы и испуганно смотрит на мать и отца. Они крепко спят. И вдруг все будто стало чужим: и ночное безмолвие, и зеркало, и пустая постель… Тихо, едва слышным шепотом она произносит:
— Халиль!
Ремзи проснулся от запаха свежеиспеченного хлеба. В окне покачивалась веточка красной шелковицы. А на деревьях — воробьи, воробьи, воробьи… Сквозь листья виднелось пасмурное небо.
Стоя к Ремзи спиной, мать пекла лепешки. На огне лепешка румянилась, вспучивалась, края ее, обгорая, чернели. В воздухе аппетитно пахло. Вдыхая запах хлеба, воробьи чувствовали себя счастливыми и дружно чирикали. Ремзи не раз замечал: стоит в воздухе разлиться запаху хлеба, как со всех сторон слетаются воробьи. Они садятся у окон, на ближайших ветвях, на карнизах. Одни взъерошатся и чистят перышки, другие, пугливо озираясь, скачут с места на место. Воробей — бедняк. Оперение у него серо-бурое, не яркое и нарядное, как у иных птиц. Он не мечется по свету в поисках лучших мест, а проводит зиму и лето в родных краях. Ремзи жалел этих птиц, таких пугливых, что казалось, живут они в вечно враждебном им мире.
— Мама!
— Ты уже проснулся, сынок?
— Мама, почему птицы слетаются на запах хлеба?
— Птицы? Не знаю… Наверно, потому, что голодные.
— А если накрошить им хлеба, они будут есть?
— Конечно, будут.
Ремзи быстро встал, натянул штаны и, отломив кусок лепешки, выбежал во двор. Он раскрошил лепешку под деревом и отошел в сторонку.
Вот с ветки слетел воробей, схватил крошку и улетел. Вслед за ним прилетело еще несколько воробьев. Потом еще и еще. Ремзи смотрел на воробьев и радовался вместе с ними.
Умывшись, Ремзи сел завтракать, а после завтрака сунул под мышку учебники и побежал в школу.
Начальная школа Енидже ютилась в одной-единственной комнате. Два окна, черная доска, войлочная тряпка, несколько старых парт и один учитель — вот и всё на три класса. Первый класс сидел в первом ряду, второй — в середине, третий — у задней стены.
Биби-ходжа[10], высокий, худой учитель, единственный в Енидже носил брюки, а не шаровары. Он окончил сельский институт в Харуние, вернулся в деревню и теперь за нищенское жалованье делал все возможное и невозможное для обучения детей.
Собравшись до начала уроков на школьном дворе, дети играли вокруг тополя. Ремзи очень любил этот тополь. Другие ребята грелись на солнце. Ремзи подошел к ним и сел рядом. Его знобило. Положив книжки на колени, он стал дышать на руки, пытаясь их согреть.
— Учитель идет!
Дети, бросив игру, с шумом и гамом побежали в класс. Заскрипели парты, зашелестели тетради и книжки. Вошел учитель, и все встали.
— Здравствуйте, дети!
— Сагол![11]
Ни одно слово не выражает столько оттенков почтения и любви, как «сагол». Потому что каждый, произнося это приветствие, вкладывает в него то, что чувствует.
Учитель внимательно оглядел учеников.
— Сегодня все пришли?
— Все!
Учитель развернул сложенный вчетверо лист бумаги и кнопками прикрепил его к доске.
— Взгляните на эту картинку. На ней изображен трактор. С помощью трактора можно выполнять самые разнообразные сельскохозяйственные работы: и пахать, и сеять, и перевозить тяжести, словом, все, что хотите. Вам теперь надо хорошенько присматривать за нашими лошадьми и волами, потому что эта машина их не любит…
Дети зашушукались, а учитель отошел к окну и долго задумчиво смотрел на деревенские улицы. Потом повернулся к ученикам и стал опять рассказывать о машине, которая не любит лошадей и волов.