Часть вторая СВАДЬБА. СМЕРТЬ. ЦВЕТЫ НАДЕЖДЫ

1

Давулджу[12] Расим — хлипкий, небольшого роста мужичонка с гноящимися глазами. Все его богатство — шелудивая кобыла, тележка и дородная жена. Без него не обходится ни одна свадьба. А когда не зовут на свадьбу, он вместе с женой развозит по деревням фрукты и овощи. Расима любят: ведь где он — там свадьба.

Пригласили Расима и на свадьбу Шакала Омара. Хоть и велено было величать Шакала по-новому — Львом, — почти все звали его, как прежде, — Шакалом.

— Сынок, — удивлялся Расим, — с чего это ты, бедняга, Львом заделался? Тебе и Шакалом неплохо жилось.

— Я здесь ни при чем, брат. Это хозяину захотелось меня на Льва переделать. Теперь не знаю, куда от насмешек деваться. Один кричит: «Хвост подбери!» Другой: «Отродясь таких львов не видал!» Боюсь, как бы не продели мне в нос кольцо и не стали по деревням водить напоказ. Я уж и сам не понимаю, кто я теперь. Но ничего не поделаешь — хозяйская воля.

— Эй, люди! — шумел Муса. — Поглядите на этого парня. Разве он похож на льва? Хотя чем черт не шутит! Ничего, скоро узнаем, на что он годится, лев он или шакал.

При последних словах Мусы кое-кто из гостей захихикал.

— Вам бы только зубы скалить! — вскипел Шакал. — Что у меня красная задница, что ли? Чего вы все хихикаете? Может, за человека меня не считаете?

— Побойся бога, Шакал Омар. Неужто пошутить нельзя? — сказал Алтындыш Золотой Зуб.

— Шутите себе на здоровье, только мне от ваших шуток уже тошно.

— Да мы, друг, не знаем, как быть. Ты лучше сам прямо скажи, как тебя величать — Шакалом или Львом?

— Ох, нет на вас управы, — рассмеялся Шакал. — Как хотите, так и зовите, только не насмехайтесь.

— Ладно, Лев Омар, ладно! — согласился Телли Ибрагим.

— Ладно, Шакал Омар, ладно! — подхватил Алтындыш.

Все опять загоготали.

— После первой брачной ночи выяснится, Лев он или не Лев, — сказал Муса. — Может, и Лев, чем черт не шутит?

— Да ну вас! — отмахнулся Шакал Омар и под общий хохот ушел.

Из толпы выскочил парень с длинной худой физиономией. Он осоловело щурился, глупо улыбался — видно, был основательно под хмельком.

— А ну, где мои друзья? — крикнул он, вынимая платок. И тотчас рядом выстроилось несколько молодых парней и взрослых мужчин.

— Эх, Якуб, орел! — закричал Давулджу Расим. — Кто бы у нас в Енидже водил халай[13] если бы не ты. — Расим с чувством ударил палочками по барабану и запел: — Хасан-гора, Хасан-гора, ты пристанище орла.

Якуб, приложив руку к уху, пошел легким мелким шагом…

— Это тот самый Якуб, сын Петуха Али, о котором я тебе недавно рассказывал, — повернулся Халиль к Хыдыру. Они стояли чуть поодаль.

Якуб был в деревне общим любимцем. В детстве Халиль завидовал ему, когда издали смотрел на игры взрослых парней, а потом, уже в армии, часто о нем вспоминал.

К друзьям подошел Шакал:

— Что это вы от всех ушли?

— А нам и здесь неплохо, Омар.

— Ведь сердцем мы с тобой, разве тебе этого мало?

— Спасибо! Верно. Мы же старые друзья.

— То-то и оно.

— Не попади мой отец к Хасан-аге, мы бы, как говорится, в одной упряжке ходили, так ведь?

— Что правда, то правда.

— Так что не стесняйтесь. Дядя Али Осман уже угощал вас сладостями?

— Спасибо, угощал, угощал.

— А ваш Сулейман прилип к бутылке — не оторвешь. Вот скотина, так и не отдал мне пятнадцать лир.

— Не трогай его, пускай пьет.

В своем темно-синем костюме Шакал чувствовал себя неловко. Он то поправлял воротник, то щелчком смахивал пылинки, приговаривая:

— К темному все липнет!

— Ты слыхал, наш Халиль будет участвовать в борьбе, — сказал Хыдыр.

— И правильно. Парень-то какой! Богатырь! Жаль, раньше не боролся.

— Там, где Абдуллах-аби, мне делать нечего, — возразил Халиль.

— Про Абдуллаха, дружище, речи нет. В этой громадине сто пятьдесят кило весу. Чего же с ним тягаться? Надо искать противника, равного тебе по силе.

— Конечно, только на равных, — поддакнул Хыдыр. — Это самое справедливое.

— Ну, братцы, я пошел, — сказал Омар. — Смотрите не скучайте!

— Иди, у тебя дел много. Счастливо!

Едва Шакал отошел, Хыдыр рассмеялся…

— Послушай, Хыдыр, я пошутил, а ты мои слова за чистую монету принял, — упрекнул его Халиль. — Ведь осрамлюсь!

— Ерунда! Ты, Халиль, молодой, а молодые должны все в жизни испытать.

Телли Ибрагим и его сын Мемед разложили неподалеку от танцующих свой товар — связки сахарного тростника.

Все вокруг веселились, заводили разные игры. Несколько человек напряженно смотрели на разложенные на солнце апельсины. На чей апельсин садилась муха, тому доставались апельсины всех остальных игроков. Чуть поодаль состязались, кто, крутанувшись на месте, ловче расколет сахарный тростник. Рядом, смачно чавкая, что-то жевали… И всюду дети, дети…

— Когда-то и я был мастер колоть тростник, — сказал Хыдыр, — а сейчас уже не могу. Крутанусь разок — голова кружится, мутить начинает.

Якуб кончил танцевать, остановился, вытер платком лоб и крикнул:

— Ну, кто хочет со мной помериться ловкостью?

Все молчали.

— Давай, Алтындыш, выходи!

— Ну что ты, Якуб! Где мне с тобой, молодым, тягаться.

Якуб самодовольно улыбнулся и посмотрел на Халиля:

— Тогда давай ты, Халиль! С поворота рассеку у стебля два колена. Играем на десять стеблей, идет?

— Подумаешь, два! — спокойно ответил Халиль.

— Секу с поворота три! — объявил Якуб.

Халиль, подумав, бросил:

— Секу четыре!

— Четыре? Значит, делаешь полный оборот и рассекаешь четыре верхних колена?

Халиль кивнул.

— Ладно, — сказал Якуб, — начинай!

Халиль выбрал стебель, очистил от листьев, заострил конец и с силой воткнул в землю. Вокруг собрались любопытные.

— Шутка ли, дорогой, с одного маху рассечь четыре колена? — покачал головой Алтындыш.

— Рассечет — дам ему десять стеблей тростника, не рассечет — пусть сам мне столько же отдает, — сказал Якуб.

— Халиль, ты бы скинул шинель, — посоветовал Хыдыр.

Халиль улыбнулся благодарной улыбкой, будто сам не догадался бы это сделать, и, сняв шинель, отдал ее Хыдыру. Затем, не мешкая, всадил нож в середину тростникового стебля. Подождав, пока тростник перестанет качаться, выдернул нож, затем, чуть подровняв стебель, вновь воткнул его в землю и замер в ожидании. Потом резко крутанулся на одной ноге, схватил нож и с криком: «Один, два, три… четыре!» — рассек стебель тростника до четвертого колена.

— Четыре! — эхом повторила толпа.

— Вот это да!

— Молодец!

У Хыдыра выступили слезы. Он как ребенок радовался за Халиля.

— Молодец, Халиль! Молодец, брат! Молодец!

Лицо Халиля покрылось испариной. Он по-мальчишески улыбнулся Хыдыру, накинул на плечи шинель и сказал:

— Ибрагим-аби! Тростник, который я выиграл, разделите между гостями, пусть все полакомятся.

Якуб пожал руку Халилю.

— Молодчина, Халиль! Не думал, что ты такой ловкий и сильный.

— Сагол, брат! — ответил Халиль.

Похвала Якуба, видно, приободрила его еще больше.


Во дворе Мамед-аги перед началом борьбы проводились петушиные бои. Из кофейни Сабри притащили стулья для почетных гостей — старейшин деревни и их сыновей. Позади толпились их подлипалы и прихвостни. А напротив стеной стояли крестьяне. Бились петухи Дурмуш-аги и его племянника Дурду.

Батраки Дурмуш-аги — Али Осман, Халиль, Мухиттин, Хыдыр, Сулейман — тоже были здесь. Только Дервиш не пришел: была его очередь приглядывать за скотиной в хлеву. Сторож Муса с винтовкой за плечом едва сдерживал напиравшую толпу.

— Подайтесь назад, родимые, ну хоть немножко, чтобы и другим видно было! — без конца повторял он.

Как только белый петух Дурмуш-аги обратил в бегство петуха Дурду, на середину двора вышел Давулджу Расим и ударил в барабан. Он играл и танцы и песни, приводя людей в восхищение. В стороне двое мальчиков готовились открыть состязание борцов.

Вдруг толпа расступилась. Коджа Абдуллах швырнул пиджак в одну сторону, картуз — в другую и вышел на середину.

— Ге-е-ей! Дрожи, народ! С гор спустился тигр — Коджа Абдуллах! Кто рискнет померяться со мной силой — выходи!

— Этот «тигр», кажется, здорово нализался, — шепнул Дурмуш-ага своему племяннику Дурду.

Вскоре и остальные заметили, что Абдуллах пьян. Паша[14] Мустафа, собравшийся было побороться с Абдуллахом, сказал:

— Не стану я бороться с пьяным.

— Эй, Абдуллах! — крикнул, привстав со своего места, Дурду. — Ты рано вышел. Ведь еще дети не боролись.

— Не все ли равно, хозяин, раньше или позже? — ответил Абдуллах. — Джигит всегда и везде джигит: на суше, и в воде, и даже в воздухе. Ну, кому собственная шкура не дорога? Выходи! Повыкручиваю руки, а потом голову оторву. Пожалеет, что мать его на свет родила!

В ответ раздались приглушенные смешки. Надувшись, Абдуллах топтался на площадке, словно петух, то колотя себя по коленям, то становясь в борцовскую стойку.

— Эх! — подосадовал Сулейман. — Дал бы мне аллах силенок, я бы сейчас вышел и сказал: «А ну-ка, скотина, подойди!» Подмял бы этого болвана под себя, расквасил бы ему нос и всю его поганую морду! Посмотрели бы вы, как он стал бы после этого задаваться!

Между тем Абдуллах подошел к толпе бедноты, схватил за руку Кавалджи Хасана и швырнул его, словно мешок, на землю.

— Спасите, люди! Ей-богу, этот зверь меня убьет, — заорал Кавалджи и, вскочив, пустился наутек.

— Куда?! Стой! — взревел Абдуллах.

Но Кавалджи побежал еще быстрее. Абдуллах за ним. Народ покатывался со смеху. Наконец Кавалджи удалось скрыться в толпе. Абдуллах продолжал его искать. Люди расступились перед пьяным громилой. Только Хыдыр и его товарищи не двинулись с места. Тяжело дыша, Хыдыр в бешенстве произнес:

— Душить таких гадов надо! Глотки им резать!

Он сунул руку в карман и нащупал рукоятку кинжала.

— Пусть только подойдет — убью!

— Да не связывайся ты с ним, — вмешался Али Осман. — Подлец получит свое от аллаха! Чей хлеб жрет, за того и глотку дерет. Был у Дурду верным псом, а сейчас — Эмин-аге прислуживает. Измывается, ох как измывается он над беднотой!

— Такой ни в бога, ни в черта не верит, — сказал Хыдыр.

Тем временем Абдуллах пристал к Давулджу Расиму, который едва доставал ему до подмышек.

— Играй, Расим, играй как следует! Так, чтобы трус смелым стал!

Расим кивал головой и изо всех сил колотил в барабан.

— Громче! — кричал Абдуллах. — Еще громче!

Расим, наученный горьким опытом, нещадно бил в барабан, не спуская с Абдуллаха испуганных глаз. Ведь был же случай, тоже на свадьбе, когда один пьяный, разозлившись на Расима, прокусил ему ухо.

— Ну что, так и не нашлось смельчака, а? — выкрикнул Абдуллах.

Толпа глухо зашумела, всем надоело его бахвальство. Хыдыр в ярости стиснул зубы. Халиль побледнел.

— Дал бы аллах силы, — сказал Сулейман, — проломил бы подлецу его дурацкую башку. Да куда мне теперь. Я уж совсем одряхлел!

От досады и гнева Сулеймана прошибла слеза, и он начал протискиваться сквозь толпу. Али Осман схватил его за руку:

— Ты куда?

— Отстань, Али Осман! Не могу видеть эту сволочь, лучше уйду! — И Сулейман быстро зашагал к усадьбе.

— Чую, дьявол меня подбивает, так и нашептывает: выходи и умри или прикончи этого подлеца! — сказал Халиль.

— Не вздумай, — остановил его Хыдыр. — Этот дуболом тебя изуродует.

— Не горячись, — успокаивал Халиля Али Осман. — Он, скотина, нализался. Чего доброго, покалечит тебя. У него ведь ни стыда, ни совести.

Халиль опустил голову.

Абдуллах снова хлопнул себя по коленям и, оглядевшись по сторонам, заорал:

— Трусы несчастные! В целой деревне некому со мной побороться! Передохли вы все, что ли? Паша Мустафа, где же ты, сынок? А где Джемаль-ага? Где Пар-тош Ахмед?

Те, чьи имена назвал Абдуллах, чертыхаясь, заерзали на своих местах, но на площадку выйти не отважились.

— Эй, Расим! Почему никто не хочет со мной бороться? — орал Абдуллах.

— Ты у нас орел, один такой на весь Юрегир, кому с тобой тягаться?

Абдуллах схватил Расима за плечи.

— Пощади, братец, не тронь, — взмолился Расим. — Я против тебя — воробей, да и к тому же хворый, ей-богу, хворый.

— Хворый? Да ты здоров как бык.

— Ей-богу, хворый я. Голова болит, живот болит, все болит…

Дыша на Расима винным перегаром, Абдуллах уставился на него, словно собирался проглотить, и с такой силой стиснул ему плечи, что у Расима стали неметь руки. Он попытался вырваться, но не смог и пальцем шевельнуть. А Абдуллах упорно вглядывался ему в лицо, грозно вращая налитыми кровью глазами.

— От твоей занудной игры у людей пропала всякая охота бороться. За это придется тебе самому со мной схватиться.

— Побойся бога, Абдуллах! Не надо! Ведь ты меня убьешь! Я от ветра качаюсь, а ты — богатырь!

— Нечего прикидываться! Ты вон какой кряжистый! — Абдуллах схватил Расима и приподнял над головой. Барабан болтался, колотя Расима по животу, а сам Расим отчаянно барахтался в воздухе. Смотреть на него было и жалко, и смешно.

— За что ты меня так, Абдуллах! — кричал Расим. — Пощади, брат! Ой, поясница! Ой, живот!

— Молчи! — ревел Абдуллах.

— Отпусти меня, сынок! Я в отцы тебе гожусь. Эй, люди! Неужто нет среди вас ни одного мусульманина?

Рассевшиеся на стульях богатые гости покатывались со смеху.

— Спасите, братья!

— Сделаешь, что я тебе прикажу, — отпущу, — сказал наконец Абдуллах. — А не сделаешь — пеняй на себя: буду тебя так держать, пока не издохнешь.

— Приказывай ради бога! Все сделаю!

— Ну-ка закричи по-ослиному, — приказал Абдуллах. Расим поднатужился и закричал.

— Громче! Хозяева не слышали.

Расим опять закричал, на этот раз хриплым, срывающимся голосом, в котором слышались слезы. Абдуллах, в восторге от собственной выдумки, ликующе посмотрел на зашедшихся от смеха хозяев.

— Ей-богу, из тебя выйдет отличный осел. Ну а теперь полай по-собачьи!

Расим залаял и, словно собака, которой наступили на хвост, жалобно заскулил:

— Хватит, брат мой Абдуллах, прошу тебя, смилуйся!

Весь синий от натуги, он с мольбой поглядел на хозяев. Но те продолжали надрываться от смеха, хотя на Расима сейчас нельзя было смотреть без жалости.

Наконец Абдуллах разжал руки. Бедняга плюхнулся на землю и тотчас вскочил, чтобы побыстрее убежать. Но Абдуллах снова схватил его и с такой силой рванул к себе, что барабан откатился в сторону.

— Погоди малость, с тобой еще не покончено. — Абдуллах повалил Расима и уселся ему на живот.

— Не надо, Абдуллах, Хочешь — ноги твои буду целовать. Болен я, ей-богу. Что хочешь сделаю, только отпусти. Больно мне, сынок. Я старый… Ой, мама, задыхаюсь! Хозяева, спасите! Пятки вам целовать стану! Бинназ! Беги сюда, мужа твоего убивают!

Друг Расима, зурнач, побежал за его женой, которая в это время играла на дарбуке [15] и пела вместе с остальными женщинами.

— Умираю я, задыхаюсь! — стонал Расим.

Внезапно смешки и перешептывания смолкли. В наступившей тишине прогремел голос Халиля:

— Оставь его! Слышишь? Хватит издеваться! Хочешь бороться — я готов!

Халиль стоял на площадке, бледный от гнева. Все затаили дыхание. Хыдыр, сжав в кармане рукоятку кинжала, следил за происходящим. Абдуллах слез с Расима и выпрямился. Расим продолжал лежать на земле, корчась и плача.

— Позор на твою голову, Абдуллах! Настоящий мужчина никогда такое себе не позволит!

— А ты кто такой?

— Не твое дело!

— От тебя, сынок, навозом несет, хлевом. Чей ты батрак?

Халиль сжал кулаки и шагнул к Абдуллаху.

— Хочешь бороться — давай!

— Но от тебя, сынок, навозом разит!

Тут вмешался Дурмуш-ага.

— Пошутил, и хватит, — крикнул он. — Ты хотел бороться? Вот тебе противник. Борись. Эй, Халиль! Раз уж ты такой храбрый, повали эту рухлядь, не то я сам тебя на лопатки положу да еще сверху сяду.

Раздался дружный смех.

— Значит, ты батрак Дурмуш-аги? — продолжал издеваться Абдуллах. — Наверно, телят у него пасешь?

Ничто не приводило Халиля в такое бешенство, как унижение, и теперь он просто рвался в бой.

— Раз уж ты так надеешься на свое толстое брюхо, давай потягаемся.

— Этот зверюга искалечит Халиля… — дрожащим голосом пробормотал Али Осман.

Хыдыр шагнул вперед:

— Держись, Халиль! Стой насмерть! Придави этого болвана! Этого подлеца! Пусть только попробует тебя изуродовать — я его прикончу!

Люди пришли в возбуждение, зашумели. К площади приковылял на своих костылях и Длинный Махмуд.

— А ну, Халиль, покажи ему!

— И за меня отомсти, — кричал Кавалджи Хасан. — Дай ему как следует! Пусть знает.

— И за меня отомсти!

— И за меня!

— И за детей наших!

У Махмуда навернулись на глаза слезы. Али Осман хлопал в ладоши и приговаривал:

— Давай, родной, всыпь ему хорошенько!

Эти крики подбадривали Халиля, вселяли в него уверенность, трогали до слез. Впервые в жизни он почувствовал, что его здесь искренне любят.

Абдуллах деланно рассмеялся:

— Еще, чего доброго, возомнишь, будто и в самом деле на что-то годишься.

— Хватить трепаться! Начинай!

— А вдруг я тебе кости переломаю? Ведь ты мне до колена не достаешь, а еще в пехливаны лезешь. Знаешь, кто я такой?

— Мерзавец ты, вот кто!

— Да я тебя одной рукой сомну! — вскипел Абдуллах и ринулся на Халиля.

— Какой же ты мужчина, если надругался над хворым?! — выкрикнул Халиль.

Абдуллах продолжал наступать, твердя:

— А ну подойди, подойди сюда!

Неожиданно Халиль кинулся на Абдуллаха и боднул его головой в живот.

Под радостное улюлюканье толпы верзила, не успев опомниться, повалился на землю, вскочил, но Халиль снова сбил его с ног.

— Ты смотри… надо же… — сконфуженно пробормотал Абдуллах.

Он попытался схватить Халиля двумя руками. Халиль увернулся и, прыгая перед Абдуллахом, норовил нанести удар в наиболее уязвимое место.

— Ох, я тебе сейчас покажу! — рычал Абдуллах.

В это время на площадку выскочила жена Давулджу Расима и вонзила складной нож в огромный, выпяченный зад Абдуллаха.

— Убивают! — взвыл Абдуллах и, обернувшись, увидел полную отчаянной решимости женщину с ножом в руке. — Убивают! — еще громче завопил он.

Женщина замахнулась, целясь ему в лицо. Абдуллах отшатнулся и побежал прочь. Женщина гналась за ним, крича:

— Дерьмом вымажу твою поганую рожу! И рожу, и еще кое-что!

Абдуллах врезался в толпу. Люди надрывались от хохота, но Абдуллаху было не до шуток.

— Спасите! — вопил он. — Баба совсем взбесилась, убить может!

Бежал он грузно, неуклюже, то и дело оглядываясь. Бинназ догнала его и еще два раза пырнула ножом в зад.

— Убивают! Ой, убивают!

Поняв, что дело принимает серьезный оборот, все вокруг стали упрашивать Бинназ:

— Оставь его, сестра, беду на свою голову накличешь, в тюрьму угодишь, — говорили одни.

— Ну, пошутил он, подумаешь, какое дело, — вторили им другие.

Но Бинназ орала дурным голосом:

— Убью! Отрежу ему… Пусть знает, как над слабым измываться!

— Ну, пошутил он, родная, пошутил, — успокаивал женщину сторож Муса.

— Да разве так шутят? Хороши шутки!

Коджа Абдуллах лежал на земле, растянувшись во весь рост, и плакал, причитая:

— Мама! Мамочка! Убили меня! Нет больше твоего сына-орла.

— Чего размычался, как бык? Чего глотку дерешь? — цыкнул на него подошедший Дурмуш-ага.

— Убили меня, хозяин, убили.

Абдуллаху спустили штаны. На ягодицах виднелись три небольшие ранки.

— Из-за каких-то царапин такой вой поднимать?! — обозлился Дурду-ага.

— Позовите мою мать. Скажите, что убили ее орла. Хочу глянуть на нее в последний раз. И Биби-ходжу позовите, пусть отходную прочтет.

— Давай-ка лучше посыплем твои ранки табаком, кровь остановим, — предложил Муса.

Нашли табак, стали присыпать ранки. Абдуллах снова завопил.

— Ну и сопля же ты! С виду богатырь, а на деле… — И Дурду-ага в сердцах плюнул на землю.

— Зарезали меня, ага. Жив останусь — на виселицу отправлю дрянную бабу. Подумать только, на кого руку подняла! Бедная моя мама, — хлюпая носом, кричал Абдуллах. — Кто мог подумать, что твоего орла прирежут?!

— Уберите отсюда этого слюнтяя! Уведите его с глаз долой! — обратился к людям Дурмуш-ага.

Абдуллаха подняли, взяли под руки и повели прочь. Увёли и Бинназ. К Дурмуш-аге подбежал растерянный Давулджу Расим.

— Помоги, хозяин! Жену уводят.

— Ну и что! Она уже в годах, никто на нее не польстится. Что тебе бояться?

— Да не того я боюсь, хозяин, не того, видит бог. Но ведь уводят ее, уводят…

— Не бойся. Ничего ей не сделают.

— Да я не того боюсь, не того.

— Знаешь что, катись-ка ты отсюда вместе со своей вонючей женой!.. Сказал я тебе, никому она не нужна. Не видишь что ли — ее ведут к остальным женщинам. А ты лучше играй на своем барабане.

— Что же с моей женой-то будет?

— Да ничего с ней не будет. Играй.

— Но ее же увели…

— Ну до чего ж тупой, чистый цыган! И что у тебя за дурья башка! Играй, говорю, а то велю твою шкуру на барабан натянуть.

— Ладно, хозяин! — понурившись, ответил Расим и ударил в барабан.

Снова все пошло своим чередом. Дети с нетерпением ждали, когда их наконец позовут бороться. Вдруг к Дурмуш-аге подбежал сторож Муса.

— Слушай, хозяин, уйми ты эту бабу. Совсем спятила, в участок собралась, к жандармам.

— Кто?

— Мать Абдуллаха. Я ей и так и сяк — слушать ничего не желает.

— Эй, люди, — крикнул Дурмуш-ага, — хватайте ее, держите!

Люди загородили женщине дорогу, но она протискивалась сквозь толпу, выкрикивая:

— Я найду управу! Есть правительство, есть жандармы…

— Ох, пропали мы! — сокрушенно протянул Расим и перестал бить в барабан.

Зурнач тупо уставился на него:

— Значит, засадят твою жену?

— То-то и оно.

Дурмуш-ага и Дурду пошли к дому Абдуллаха, за ними потянулись их батраки. Расим плелся позади всех.

Дом у Абдуллаха был кирпичный, хотя и состоял всего из одной комнаты. Абдуллах лежал на животе. Подле него сидел толстобрюхий Эмин-ага и учил его уму-разуму:

— Сын мой, орел мой, и не стыдно тебе? Мало того, что женщины испугался, так еще и нюни при ней распустил! Зад ему малость поцарапали, а он орет, будто его зарезали! Я думал, ты мужчина, а ты…

В комнате стоял удушливый запах дыма.

— Будь передо мной мужчина, — оправдывался Абдуллах, — я бы его пополам разорвал. Ей-богу! Распотрошил бы, как курицу. А на женщину рука не поднялась.

— Заткнись! — рассердился Эмин-ага. — Вся деревня теперь знает, кто ты есть! Так что лучше помолчи!

В комнату влетела мать Абдуллаха, истошно крича:

— Не пустили меня, сынок, не пустили. Вся деревня встала на защиту того дурня.

— Что же ты за мать? Сына твоего чуть не зарезали, а ты пойти куда надо не можешь!

— Говорю тебе, не пустили меня, дорогу загородили.

— Сядь и замолчи! — прикрикнул на нее Эмин-ага.

Снаружи послышался шум. Дверь отворилась, и в дом вошли Дурмуш-ага и Дурду.

— Эй, Абдуллах! — сказал Дурду. — Выходит, вы с матерью сговорились нашу деревню опозорить? Прежде ты на людей страх нагонял, а теперь что о тебе скажут?!

— Эмин, — сказал Дурмуш-ага, — растолкуй ты этому болвану что к чему.

— Меня ж ножом пырнули, хозяин. И кто?! Баба! Только потому я и отступил. Влепи я ей — проходу бы мне не было.

— Сам подумай, — заговорил Эмин-ага. — Посылаешь ты мать за жандармами. Ну приходят они, а ты жалуешься: «Меня баба три раза кольнула детским ножиком в мягкое место». Они ж со смеху лопнут — вот и все. А ты за свое бесстыдство полгода тюрьмы схлопочешь. Жандармы — они с ходу во всем разберутся.

— Все равно я этого дела так не оставлю, жаловаться буду, — не унимался Абдуллах.

— Полежишь день-другой, и от твоих царапин следа не останется, — уговаривал его Эмин-ага. — Так что незачем зря шум поднимать.

На пороге показался Шакал, бледный как полотно.

— Абдуллах, братец, — взмолился он, — сжалься, свадьба ведь! Давулджу уходить хочет…

— Позор на твою голову, Абдуллах, ей-богу позор! — воскликнул Дурду.

— Отступись, — посоветовал Эмин-ага, — не жалуйся.

После короткой паузы Абдуллах сказал:

— Ладно, только при одном условии.

— Какое еще условие?

— Пусть даст мне пятьдесят лир, не то…

— Тьфу! Да проклянет тебя аллах! — вышел из себя Дурмуш-ага.

— Пропади ты пропадом! — крикнул Дурду.

— Так и плюнул бы тебе в рожу! Да разве ты человек после этого? — возмутился Эмин-ага.

— Ладно, подлец, — сказал Дурмуш-ага, — иди жалуйся! Мы с тобой по-хорошему, а ты не понимаешь. Да ты знаешь, что полагается за издевательство над человеком в общественном месте, у всех на виду? За такое в тюрьму сажают на полгода, а то и больше. Верно я говорю, люди?

— Верно, — отозвался Муса.

— Давайте позовем старосту и у него спросим, — предложил Дурду.

— Я сын ходжи, — заявил Эмин-ага, — и в подобных делах разбираюсь. Аллах на Страшном суде признает Абдуллаха виновным. Это уж точно.

— Пусть хоть десять лир даст, — промямлил Абдуллах. — Я вон сколько крови потерял.

— Да если бы в твоих жилах текла кровь настоящего мужчины, ты бы об этом промолчал! Эй, Расим! Бей в барабан, ничего не бойся! Если что случится, я буду в ответе. Слово даю!

Собравшаяся у дома Абдуллаха толпа расступилась, пропуская богачей.


Вскоре после свадьбы начались благодатные юрегирские дожди. Желтые дороги раскисли от грязи, крыши намокли.

Дождик, дождик, пуще,

День ото дня гуще.

На крестьянские поля,

Хаджибайрамские луга

Благодать аллах пошлет,

Дождь сильнее пусть пойдет…

Сильные, обильные льют дожди… дожди… Это грязь на пашне. Это тесто в квашне. Льют дожди, стучатся в окна. Льют дожди, шумят дожди…

Однажды, как обычно в это время года, в деревню явились заклинатели дождя — ягмурджу. Молодой парень, напялив свою одежду на чучело, полуголый вышагивал под дождем. С чучела, которое он держал высоко над головой, стекала вода. За парнем шли женщина и мужчина. С пояса женщины свисало множество мешочков. Такими же мешочками были увешаны ее руки. Немолодой мужчина нёс жестяную коробку из-под постного масла. За троицей ягмурджу тянулась деревенская детвора, и все хором распевали песенку о дожде:

Дождик, дождик, пуще,

День ото дня гуще.

На крестьянские поля,

Хаджибайрамские луга

Благодать аллах пошлет,

Дождь сильнее пусть пойдет…

Дети… Босые и обутые, одетые и полуголые, сопливые и с чистыми личиками. Вторя заклинателям, они самозабвенно распевают на все голоса песенку о дожде. Дождь для них — радость, дождь для них — праздник. Сегодня они не ссорятся, каждый рад поделиться с другом, чем может.

Первый дождь приносит земле влагу, а детям — счастье. Дети веселы, даже те, что босы, даже те, что в лохмотьях. Лица их светятся восторгом, потому что дождик нынче не простой, не обыкновенный.

Ягмурджу ходят от дома к дому. Останавливаются у порога, поют. Кто-то плеснул на полуголого ягмурджу водой из ведра — чтобы дождь принес людям благодать. Парень улыбается, будто так и надо, сверкает белоснежными зубами. Вода стекает с его волос на лицо, разлетается в брызги на губах. Крестьяне одаривают ягмурджу: кто — маслом, кто — булгуром, кто — яйцами, кто — поношенной одеждой. Дождик льет и льет. А ягмурджу и дети поют себе как ни в чем не бывало. Увязнут в грязи — поют, споткнутся — поют. Упадут — все равно поют.

Прогремит в небе гром — дождь польет еще пуще. Льет, льет, льет… Ягмурджу как пришли, так и уходят — с песней, с дождем. Грустно становится детям: жаль расставаться с ягмурджу, а они уходят все дальше и дальше, песня все глуше и глуше. Она сливается с шумом дождя. Дождь все сильнее, капли крупнее. С печальными глазами, с замершей на губах песней, песней о дожде, стоят дети на краю деревни. Теперь они будут долго ждать первых дождей в новом году.

2

Дождевая вода заполнила до краев овраг, похожий на гигантский глаз. Это событие заметно оживило скучную жизнь деревни. Особенно радовалась детвора, у которой теперь появилось свое, «юрегирское море».

Волны, хоть и небольшие, не просто взбегают на берег, а, пенясь, разбиваются о него. Вместе с пеной к берегу прибивает соломинки, ветки, мертвых птиц, дырявые шлепанцы, размокшие бумажные кораблики, — ну совсем как на всамделишном море. Пресное, без разноцветных раковин на берегу, без прячущихся под камнями крабов, без запаха водорослей, в детском воображении оно все равно самое бурное на свете, а волны его — самые грозные.

Сразу же после школы дети мчались к оврагу и как зачарованные, не отрываясь смотрели на свое море. Они привязались к нему всей душой. Чем выше поднимались волны, чем сильнее пенились они у берега, тем большая радость переполняла детей. Они слушали, как шумит море, вдыхали его запах и млели от счастья.

Мы, взрослые, часто обрекаем детей на однообразную жизнь в четырех стенах дома или двора, и, когда им удается почувствовать ширь и красоту природы, радость не умещается в их сердцах и льет через край.

Ремзи жилось дома, пожалуй, тяжелее, чем остальным детям. Поэтому «юрегирское море», свинцовая воздушная бездна над ним, тучи, волны — все это переносило его в новый мир. Погружаясь в царившее здесь безмолвие, Ремзи забывал о своих заботах и горестях и чувствовал себя почти счастливым.

Мальчика вконец извели вечные ссоры родителей, постоянные скандалы и слезы. То отец бил мать и гнал ее из дому, а она, как побитая собака, просила прощения, то мать начинала кричать на отца: «Бери свое вшивое одеяло и убирайся на все четыре стороны!»

Ремзи жалел их обоих, хотел, чтобы они жили мирно, но без драки и дня не проходило. И Ремзи понял, что мать с отцом никогда не любили и не полюбят друг друга. А он любил их обоих. Сколько он выстрадал, сколько выплакал слез, стараясь найти какой-нибудь выход!

Те редкие дни, когда мать с отцом не ссорились, были для Ремзи самыми счастливыми, и он готов был прыгать от радости. Ради мира в семье мальчик пускался на хитрости. Скажет мать об отце доброе слово — Ремзи непременно передаст это отцу, да еще и приукрасит, А как он ликовал, когда замечал после этого в глазах у родителей радостный блеск! Но вскоре вспыхивала новая ссора, разбивая все радужные надежды Ремзи.

Особенно часто родители ссорились зимой, когда отец проводил дома целых четыре месяца. Ремзи верил, что и мать, и отец — оба хорошие люди, даже трудно сказать, кто из них лучше. Изредка, когда дома все было ладно, отец сажал сына к себе на колени, говорил, что и для них наступят счастливые дни, и, целуя сына, обдавал его запахом табака и земли, больно сжимал шершавыми волосатыми пальцами. Эти ласки вызывали у Ремзи странное чувство. Прижимаясь к отцу и целуя его, Ремзи знал, что глаза отца недолго будут оставаться такими улыбчивыми, добрыми и счастливыми, что скоро они опять помутнеют от тоски и злости. Отыскать бы такой край, где всегда пахнет хлебом с хрустящей корочкой, где много воробьев, а родители живут дружно!

Сумерки заботливо окутали все, что было детям дорого. Ребята нехотя расходились по домам. Жаль было расставаться с озером. Нет, не озером! Там, под пасмурным небом, оставалось настоящее бурное море, единственная их радость.

Ушел и Ремзи. Возле дома остановился, входить не хотелось. Казалось, только переступи порог — задохнешься. Все здесь вызывало уныние: тусклый свет в окнах, одинокая шелковица во дворе, мокрые стены… Ремзи толкнул дверь ногой и вошел.

— Наконец-то ты вернулся, — обрадовалась мать. Она, нагнувшись, раздувала огонь в очаге и, увидев сына, распрямилась.

— Отец не приходил?

— Чтоб он пропал, твой отец! Разве он явится так рано?!

Ремзи был уже не рад, что спросил. Он опустился на колени и начал раздувать огонь. Пока он дул, на лежавшем с краю кизяке распускалась ярко-красная роза, переставал дуть — роза исчезала, а на ее месте появлялся дрожащий налет пепла, голубыми струйками вился дымок. В комнате пахло тлеющим кизяком. Вскоре огонь начал весело потрескивать, бросая розоватые отблески на лицо мальчика. Ремзи обернулся к матери.

— Мама!

— Что, сладкий мой?

— Почему мы такие бедные?

Ребиш подняла голову.

— Почему бедные? Потому, что нас такими создал аллах. Зато на том свете будем богатыми. Кто на этом свете бедный, на том свете богатый. Так уж в мире устроено. А почему ты вдруг спросил об этом?

— Просто так. Сам не знаю почему.

— Есть хочешь?

Ремзи не ответил, а потом, помолчав, снова спросил: — Папа нынче не придет?

— Кто его знает? Разве твой отец, как другие мужья, спешит вечером домой?

Ремзи подошел к окну и приоткрыл ставни.

— Холоду напустишь!

Ремзи закрыл ставни и отвернулся от окна. Тусклый свет лампы, запах кизяка, подгоревшего хлеба, огонь в очаге, ворчливая мать… Сегодня она непременно затеет ссору с отцом. Как все это надоело!

Он сел у очага.

— Отец называется! — ворчала Ребиш.

Сделав вид, что он не расслышал, Ремзи сказал: — А меня сегодня к доске вызывали.

— Настоящий отец о своем доме думает, о ребенке…

— Я на все вопросы ответил. Учитель меня похвалил. Сказал: «Молодец, сынок!» Потом положил мне руку на голову и сделал вот так… — Ремзи погладил мать по голове.

— Поешь, проголодался ведь!

— Давай папу подождем.

— Не придет он.

— Ну подождем немножко.

— Мало на свете таких бессердечных людей, как твой отец. Ох, горе на мою голову!

Послышались шаги. Ремзи с криком: «Папа!» — побежал открывать дверь. Камбер вошел, еле переставляя ноги, попыхивая цигаркой. Он выглядел усталым и разбитым, словно весь день таскал камни. Он молча обнял и поцеловал сына. Поцеловал так, будто надолго прощался.

— Дверь прикрой! — крикнула Ребиш.

Камбер прикрыл дверь, разулся, снял носки.

— Ребенок с голоду помирает. Ждет отца, чтобы вместе поужинать. А отец ему и не улыбнется. Порядочные люди о доме заботятся, о детях думают. Уж как ты ко мне относишься, и не говорю — знаю, что давным-давно обузой для тебя стала и нужна тебе как прошлогодний снег.

Камбер, не отвечая жене, сел к очагу. Ремзи устроился у него на коленях и, грея у огня руки, сказал:

— А меня сегодня к доске вызывали.

— Вот и хорошо.

— Я на все вопросы ответил.

— Молодец!

Было ясно, что Камбер чем-то расстроен. Ребиш расстелила на полу скатерть, поставила еду и сказала:

— Иди жри! Чтоб ты подавился!

Камбер опустился на пол, поджал под себя ноги. Рядом сел Ремзи.

— Где тебя носит? — продолжала пилить Камбера Ребиш. — Хоть бы предупредил. Вот-вот ятсы [16] начнется. Наказание божье, а не человек! Домой тебя не тянет? Так бы и сказал! И сама вижу, не слепая. Надоели мы тебе, опротивели! Бессовестный, бога бы побоялся! Что мы тебе плохого сделали? Почему ты нас ненавидишь! Чего тебе от нас надо? Накажет, ох как накажет тебя аллах!

Камбер тяжело вздохнул, покачал головой, хотел что-то сказать, пошевелил губами, но передумал.

— Говори, говори! Чего стесняться! Опротивели мы тебе, да? Говори, не бойся!

Одним своим видом Камбер вызывал в Ребиш ненависть и отвращение. Ей не терпелось поскандалить с мужем, а он, как нарочно, молчал. Злость ее усиливалась голодом, который нечем было утолить.

— И все потому, что я честная! Потаскух больше любят. Но раз честность моя никому не нужна, раз она куруша медного не стоит, стану и я потаскухой!

Кусок застрял в горле у Камбера, и он в упор посмотрел на Ребиш.

— Чего уставился? Проглотить меня хочешь?

Камбер медленно поднялся на ноги. Ремзи умоляюще смотрел на мать.

— Ах ты, подлый змей! — завопила Ребиш.

— Что-то не хочется есть, — с трудом произнес Камбер, и глаза его наполнились слезами. — Час назад умер наш Хыдыр.


Хыдыра, как принято, раздели догола, подвязали подбородок, скрепили ниткой большие пальцы ног и накрыли мешковиной. У изголовья покойника стоял Халиль и курил.

Скорбь, казалось, была во всем: и в лицах людей, и в том, как мулы машут хвостами, а коровы жуют свою жвачку, и в тусклом свете фонаря — будто всем им Хыдыр был другом.

Еще каких-нибудь два часа назад в этом мире жил тот самый Хыдыр, который был добр и заботлив, который забывал о себе, думая о других. В сердце, прятавшемся между больными легкими, пылала любовь к людям. Но в необъятном мире не нашлось места для Хыдыра, для крохотной песчинки на бескрайней земле. И он ушел из жизни, унося с собой свою обиду.

— Пробьет наш час, и мы уйдем — такими же нищими и беззащитными, как он, — сказал Али Осман. — Да, дети мои, мир наш жесток и безжалостен!

Сулейман осунулся, он походил на столетнего старика: сгорбился, лицо сморщилось и приобрело болезненно-бледный оттенок. Он будто на полвека постарел. Погруженный в мрачное раздумье, он сиротливо сидел, привалившись к столу, как будто в нем одном была его опора…

Казалось, все нити, связывавшие Халиля с жизнью, оборвались, и он повис в пустоте. Ушел из жизни его единственный друг, остались только безысходность и одиночество. Еще недавно Хыдыр ходил, разговаривал, любил, и вдруг ушел навсегда и унес с собой частичку Халиля. Неожиданно взгляд Халиля упал на ноги покойного. Его лодыжки были черны от грязи. «Знал бы, что умрет, вымыл бы», — невольно подумал Халиль, и в голове у него мелькнуло, что, умри он сейчас, все увидят его ноги. Но он тут же устыдился этой мысли и с опаской взглянул на скорбные лица окружающих, словно люди могли угадать, о чем он думает. Все вокруг стояли, понурив головы. Мухиттин курил сигарету за сигаретой, то ли пытаясь хоть как-то рассеять печаль, то ли стремясь отогнать назойливую мысль о смерти.

Халиль повторял про себя: «Надо вымыть Хыдыру ноги, надо вымыть ноги, чтобы не краснеть перед ходжой, который будет его обмывать».

Хыдыр лежал на смертном одре, беспечный, как дитя. Наконец-то познал он покой, отрешился от всех земных горестей и забот. От его наготы веяло могильным холодом, обдававшим пришедших сюда людей. Хыдыр словно хотел передать друзьям свои надежды, печали, любовь. И они знали, что это бремя им придется нести всю жизнь, до самой смерти.

Пришел Камбер, сел рядом с Дервишем. Никто не нарушал молчания. И все же, скорбя о Хыдыре, каждый думал о собственных горестях и печалях, о неминуемой смерти, о том, что любого из них в конце концов накроют мешковиной, и это вселяло страх. Словно завороженные, смотрели люди на мешковину — замусоленную, залатанную, с приставшими соломинками. И думали об одном — о смерти.

Такова жизнь. Она всегда рядом со смертью…

Но не так страшна сама смерть, как мысль о ней. Пожалуй, никто не думал сейчас о покойнике как о человеке по имени Хыдыр, он был как бы ниточкой, связывающей бытие с небытием. В Хыдыре каждый видел самого себя. И жажда жизни брала верх над всеми остальными чувствами, она росла и крепла, протестуя против смерти.

В тумане табачного дыма, в огромных тенях, лежавших на стенах, в кровавых следах ярма на шеях волов, в призрачном мерцании фонаря, в запахе гари — во всем крылась тайна смерти, постепенно окутывавшая и скотину, и двери, и балки, и торбы с ячменем, и людей.

А время, словно не замечая, как тяжело у людей на сердце, какие горькие их одолевают думы, беспощадно летело над мертвым Хыдыром. Летело, оставляя за собой скорбь.

Было холодно. Северный ветер, неистово гудя, носился по крышам и среди голых ветвей.

Халиль снова закурил. В хлеву по-прежнему царило молчание. Вдруг где-то вдали послышался вой шакалов — перевалило за полночь. Люди невольно переглянулись, наверное вспомнив Шакала Омара. Залаяли собаки, сначала одна, потом еще одна, потом все вместе, дружно.

— Нынче человек жив, а завтра его нет, — нарушил молчание Камбер.

— Утром он умывался у колодца, — заговорил Али Осман, — я его спрашиваю: «Что с тобой?» А он посмотрел мне в глаза и говорит: «Что со мной, дядя Али? Считай, что я умер: толку от меня уже не будет». «Еще поправишься», — сказал я ему. А он говорит: «Нет, не поправлюсь, у дерева моей жизни корни сгнили». И засмеялся. «Чего смеешься?» — спрашиваю. «Да просто так», — говорит.

Али Осман не выдержал и всхлипнул.

— А вот теперь лежит он, — продолжал Али Осман, — тихий, безгласный. Ушел от нас и унес с собой все свои мечты.

Халиль уже в который раз посмотрел на ноги Хыдыра: грязные, непременно надо вымыть, стыдно будет… стыдно будет…

Дождь, принесенный новым порывом ветра, омыл стены и крышу хлева и тотчас кончился. И, как всегда бывает после дождя, воздух наполнился живительной прохладой.

— Эх, лучше бы он увел Алие! — сказал Камбер.

— Знал он, знал, что скоро умрет, — покачал головой Али Осман и, глянув на Халиля, спросил: — Ты что, плачешь?

Халиль, не ответив, закрыл лицо руками, и снова наступило молчание. На лицах людей, пожелтевших от страха смерти, застыло настороженное ожидание.

— Чей-то теперь черед? — подумал вслух Камбер.

Все испуганно переглянулись.

— Следующим я буду, — скорбно качая головой, сказал Али Осман.

— С чего это ты взял? — возразил Сулейман. — Одной только смерти ведомо, кого она когда приберет.

И снова молчание. Лишь когда стало светать, в хлев ворвались шорохи и запахи пробуждающейся жизни, спокойное дыхание ветерка.

Али Осман с трудом выпрямил затекшие колени и поднялся:

— Пора кормить скотину.

За ним встал Сулейман, взял корзину и пошел к выходу. Как только он открыл дверь, послышался легкий веселый шум.

— Дождь, — сказал Сулейман. — Дождь идет.

Дождь едва накрапывал, ласковый и приветливый, как улыбка ребенка.

Халиль посмотрел в дверной проем на дождь.

— Слышишь, Хыдыр, дождь идет, — вырвалось у Халиля.

Сулейман вышел из хлева и прикрыл за собой дверь.

— Мухиттин, нагрей-ка воды, помоемся, — попросил Али Осман.

Еще не совсем рассвело, когда Дервиш с Сулейманом, прихватив заступы, пошли копать могилу. Остальные совершали ритуальное омовение. Халиль вымыл Хыдыру ноги.

К восходу солнца дождь прекратился. Листья деревьев и камни сверкали чистотой. Пахло цветами и травой. На далеких вершинах блестел снег.

Среди собравшихся перед мечетью было человек двадцать батраков, а из крестьян — только Коджа Абдуллах, Шакал Омар, Якуб и сторож Муса. Халиль и Коджа Абдуллах встретились взглядами, и Абдуллах опустил голову.

Биби-ходжа обмывал Хыдыра.

Халиль снова посмотрел на Абдуллаха: тот стоял, как-то по-детски сложив руки на животе, и Халилю стало жаль его. «Лютая смерть всех нас в конце концов уравняет», — подумал он.

Хыдыра завернули в саван. У людей были печальные, от скорби застывшие, как воск, лица, исполненные тревожного ожидания. Все стояли в совершенно одинаковых позах, тупо глядя на гроб. Когда Хыдыра опускали в гроб, казалось, будто кладут не человека, а белый куль. Раздался стук — опустили крышку, после чего поставили гроб на мусалла-таши[17]. Затем… Затем Биби-ходжа обратился к толпе:

— Правоверные! Настало время совершить погребальный намаз. Намаз — дело благое и для аллаха, и для души усопшего. После первого текбира[18] повторяйте слова молитвы за мной.

Ходжа воскликнул: «Аллахю экбер!» — и приступил к намазу. Неожиданно Халиль подумал о том, что сам Хыдыр никогда не молился. Кончив намаз, Биби-ходжа громко спросил:

— Мусульмане, прощаете ли вы его?

— Да, клянемся господом богом! Прощаем, и да простит его аллах, — отозвались голоса из толпы.

Кто-то крикнул:

— Эх, Хыдыр, был ты парнем что надо. Жаль, что помер.

Биби-ходжа трижды повторил свой вопрос.

Наконец гроб подняли и на плечах понесли на кладбище. Халиль смотрел на пожилых людей, которые вышли из своих домов навстречу похоронной процессии: женщины, низко опустив голову, шептали фатиху[19]; мужчины стояли, воздев руки к небу, словно принося еще одну искупительную жертву во имя того, чтобы хоть ненадолго продлить себе жизнь. Халиль и Али Осман шли первыми, держа гроб за передние ручки и наблюдая знакомую с детства картину: крестьян, веривших в то, что нести гроб — богоугодное дело, малышей, беспечно смеявшихся и махавших ручонками, детей постарше с испуганными лицами, стены домов и бесконечную грязную дорогу. Почему в глазах у людей столько страха? Не оттого ли, что смерть для них — грозное предупреждение, напоминание о том, что жизнь надо прожить, стремясь к добру, и потому они смотрят на гроб с таким смиренным, покаянным видом?

Эмине с отцом тоже стояла на пороге своего дома. Длинный Махмуд глядел на процессию так, словно много лет ждал этого часа и боялся его пропустить.

— Говорят, если ты один в целом свете, то за гробом твоим некому будет идти, — произнес он и присоединился к шествию.

Дервиш с Сулейманом уже выкопали могилу.

— Несут! — сказал Сулейман.

На веточках голых кустов, точно слезы, сверкали капли дождя. Земля была мягкой. Когда Хыдыра вынули из гроба и опустили в могилу, Биби-ходжа тоже спустился в могилу, развязал узел на саване, чтобы открыть лицо покойного, и крикнул:

— Эй, сын человечий! Ты порожден этой землей, и только она закроет твои глаза!..

С этими словами Биби-ходжа бросил на лицо Хыдыра горсть земли.

— Да, Хыдыр, — вздохнул Длинный Махмуд. — Эта земля кормит нас после нашей смерти, а при жизни в три погибели гнет. Других она и при жизни кормит, а нас — только после смерти.

И печально глядя на Хыдыра, Махмуд тоже бросил ему на лицо горсть земли. После того как каждый из пришедших на кладбище бросил свою горсть земли, Биби-ходжа прочел молитву, и могилу засыпали.

— Вот и нет с нами Хыдыра, — грустно сказал Халиль. Больше всех, казалось, был удручен Коджа Абдуллах. С кладбища возвращались молча. В душе людей рождались добрые чувства: желание помириться с недругом, никого не обижать. Смерть очищает сердца от злобы и вражды.

Халиль замыкал шествие. Коджа Абдуллах остановился и, подождав, когда Халиль с ним поравняется, сказал:

— Халиль, брат, позволь с тобой поговорить. — В глазах его стояли слезы.

— Что тебе?

— Прости меня, брат! Я обидел тебя. Сильно обидел, знаю. Но не сердись на меня, прости!

— Это ты прости меня, Абдуллах-аби.

— Не говори так. Теперь я понял, как перед тобой виноват. А ты парень хороший и смелый. Но даю тебе слово, аллах мне свидетель, никогда больше никого не обижу! Со всеми буду жить в мире: и со знатными, и с простыми, и с бедными, и с богатыми — всех уважать буду. Может, завтра и мы, брат, помрем. Что поделаешь, если нас нужда одолела! Это она, проклятая, и меня изуродовала. Как говорится, кто ест хлеб гяура, тот и дерется за него. Так и я. Чего скрывать от раба божьего то, что самому богу известно? Я, брат, человек бедный и работать не люблю. Ради пачки сигарет и куска хлеба на все готов.

Понимаешь ты меня, а? Ей-богу, на все. Это хозяева меня подлецом сделали. Я и раньше их людьми не считал, только своему хозяину верил. А сегодня понял, что ни от кого из них добра ждать не приходится. Хыдыр всю жизнь работал на Кадир-агу, а тот даже на похороны его не пришел. Ладно, Кадир-ага старый, ну а Дурмуш-ага? Он почему не пришел? Выходит, завтра умру я, так они и меня хоронить не придут? Прости меня, брат. Все пороги буду обивать, руки и ноги людям целовать буду, может, простят меня. А не простят — уйду отсюда навсегда…

Абдуллах обнял Халиля и заплакал как ребенок.

Он хотел поцеловать Халилю руку, но тот не позволил.

— Не сержусь я на тебя, Абдуллах-аби, — сказал Халиль, едва сдерживая слезы. — Зла в сердце долго не держу. А за эти твои слова уважать тебя буду.

— Ох, этот мир. Ох, этот проклятый мир! — вздыхал шагавший за ними Али Осман. К нему подошел Шакал Омар.

— Дядюшка Али!

— Что, родной?

— Дядюшка Али Осман, хочу с тобой посоветоваться, что мне делать. Только никому ни слова!

— Что у тебя, сынок, случилось?

Шакал взял Али Османа за руку.

— Давай отстанем немного.

Они замедлили шаг.

— Только никому не говорите, ладно, дядюшка Али?

— Зачем же мне тебя подводить? Ты хоть и сторонишься нас, но мы тебя очень любим. Я с твоим отцом дружил и готов заменить его тебе в любой момент.

Омар помолчал, потом набрался духу и сказал:

— Сколько прошло времени, как я женился, дядюшка Али? Четыре месяца?

— Почти.

— Так никому не скажете? — У Омара дрожали губы.

— Ну что ты, дорогой!

Омар долгим взглядом посмотрел на Али Османа и наконец проговорил:

— С того самого дня, как мы поженились, я, дядюшка Али, каждую ночь свою Халиме бью.

От удивления Али Осман даже остановился.

— За что же так?

— Я ее не девушкой взял. — Шакал опустил голову. — Да, дядюшка Али, так-то вот.

Они заметно отстали. Издали им было видно, как Коджа Абдуллах обнимал батраков, пытаясь целовать им руки.

— В первую же ночь я все понял, — продолжал Шакал. — Ох, дядюшка Али! Что за напасть такая? Мало я терплю, так еще эта потаскуха меня опозорила. Кому такое расскажешь? С кем поделишься своим горем? Ведь только попадись на язык, засмеют, сживут со свету, проходу не дадут, ты же знаешь, какой у нас народ! Потому я и молчал все время, а сам в душе терзался. Даже убить ее хотел. «Омар, — говорил я себе, — смой ее кровью свой позор». Но потом одумался, понял, что это тюрьмой пахнет, а то и виселицей.

Али Осман молча слушал, качая головой.

— Исстрадался я, дядюшка Али, сил моих нет. Ты погляди на меня — кожа да кости. Стыдно признаться, но я только в первую ночь переспал с Халиме, а потом отступился и теперь каждую ночь ее бью, она вся в синяках, места живого нет. Посоветуй мне, дядюшка Али, что делать.

— А кто ее испортил, ты знаешь?

— Знаю. Младший хозяйский сын, Селим, брат Дурду.

— Вот оно что!

— Я ведь так любил Селима, жизнь готов был за него отдать. А он вот что натворил!

— Хозяева — они такие. Это не первый случай. Скольких девушек испортили, жизнь им искалечили. Я даже знаю, кому именно, только не скажу, не могу.

— Что же это получается, дядюшка Али? Разве у нас гордости нет? Разве мы не люди, оттого что спину гнем на хозяев?

— Когда я был молодым, тоже как ты рассуждал, но потом понял, что в жизни все иначе.

— Но не рабы же мы, дядюшка Али?

— Вот что я тебе скажу: что было, того не воротишь. Прикуси язык и зажми сердце в кулак, потому что все мы обездоленные и надеяться нам не на кого. А руки замараешь в крови — себя же накажешь. — И Али Осман зашагал дальше.

— Может, мне уйти куда глаза глядят?

— Если что стряслось или кто помер — смириться надо.

— Что же мне делать, дядюшка Али, посоветуй, как отец, скажи!

— А чего тут советовать? Все и так ясно. Работник во власти своего хозяина. Тем более прислуга, работающая за харчи, как твоя Халиме. Разве могла она ему противиться?

— Жалко мне Халиме, дядюшка Али.

— Всех нас, дорогой, жалко!..

До самой деревни они шли молча. Али Осман — впереди, за ним, на некотором расстоянии, — Шакал Омар. У перекрестка они снова остановились, и Али Осман сказал:

— Запомни! Что бы ты ни сделал, против тебя же и обернется!

На том они и расстались.

В полдень Халиль пошел раздавать поминальную халву. Моросил дождик, словно и погода плакала, вспоминая о Хыдыре. Увидев Халиля, Эмине замерла на пороге.

— Отец дома? — спросил Халиль.

В дверях показался Длинный Махмуд.

— Здоровья тебе и счастья, Халиль!

— Спасибо, дядюшка!

Эмине не могла отвести от Халиля глаз: иссиня-черные волосы, ладно сбитая фигура, настоящая мужская осанка, полные грусти глаза, усы… Какие глаза! Какие усы!.. Халиль чувствовал на себе взгляд Эмине, и, когда протягивал ей халву, сердце у него защемило, будто обожженное огнем. Переданная из рук в руки, поминальная халва на мгновение превратилась в вестницу любви, в знак пробуждающегося в двух сердцах чувства. В глазах Эмине светилась робкая нежность.

Сердце Халиля переполняли радость и предвкушение любви. Эмине в один миг стала для него самой близкой, самой желанной, будто давным-давно им любимой. Казалось, пришел наконец заветный час, когда все, по чему Халиль так долго тосковал — ласковый взгляд, благоухание, гибкий стан, — слилось в образе Эмине.

Халиль разносил по деревне халву, неотрывно думая об Эмине, которую нашел таким чудесным образом, между смертью и жизнью, на пороге любви.

«Хыдыр, ох брат Хыдыр, — шептал он про себя, — кажется, я попался».

К Шакалу Омару Халиль зашел напоследок. Тот, мрачный, сидел дома один.

— Счастья тебе и здоровья, брат! — сказал Омар, встречая его.

— Спасибо!

Когда Халиль ушел, Омар долго смотрел ему вслед, потом прошептал: «Значит, помер Хыдыр…»


Дождливый, пасмурный день медленно клонился к вечеру.

Призрачные тени, разбросанные по земле, дома, мокрые ставни — все, казалось, таило в себе какую-то загадку и бередило душу Омара.

Ему вдруг стало жаль Халиме. Он с горечью вспоминал, как она корчилась от боли, когда он бил ее, и, словно птенец, беззвучно открывала рот после каждой пощечины, после каждого удара. «Чтоб у меня руки отсохли!» — корил он себя.

В комнате стало темно. Омар зажег лампу. Убогое жилье, холодные стены, беспросветная нищета… Чем больше думал об этом Омар, тем острее чувствовал свое одиночество. «Правду сказал дядюшка Али. Все оттого, что мы обездолены. С самого рождения обездолены».

Прошло, должно быть, немало времени. Легкий шум шагов вывел Омара из оцепенения. В дверях стояла бледная от страха Халиме. Она не привыкла видеть мужа в этот час дома и, растерянно глядя на него, робко спросила:

— Ты что, заболел?

— Нет, здоров.

Халиме продолжала стоять в дверях.

— Подойди сюда. Сядь.

Муж явился домой в неурочное время, к добру это или не к добру?

— Что тебе, Омар?

— Ничего. Иди садись!

Халиме нерешительно подошла ближе.

— Ешь! — сказал Омар, подвигая к ней халву.

«Отравить хочет», — мелькнуло в голове Халиме, и она испугалась еще больше.

— Это поминальная халва? — глотнув слюну, спросила она.

— Да.

— А ты ел?

— Нет. Ешь и мою долю.

Халиме еще ниже опустила голову.

— Омар! Не губи меня, Омар! — взмолилась она. — Я знаю, ты подсыпал в халву яду. Хочешь от меня избавиться. Только ни в чем я не виновата, Омар. Спала я тогда, бог свидетель. Он меня сонной взял, Омар…

Страдание на лице Халиме тронуло Омара.

— Халиме, — он приблизил к ней свое лицо. Женщина сжалась от ужаса.

— Не убивай меня, Омар! Я еще жизни не видела.

— Не бойся, Халиме, не бойся!

— Ты убить меня решил! Я знаю! Не губи мою душу! Аллах и так жестоко меня покарал, хоть ты пощади! Сжалься надо мной! А не можешь — позволь уйти от тебя…

— Не бойся, Халиме, я тебя больше не трону. Знаю, что виноват перед тобой! Прости меня! Пусть у меня руки отсохнут, если я тебя ударю! Не трону. Родной матерью клянусь!

Халиме, не веря своим ушам, растерянно смотрела на Омара. Он встал и принес, скалку, которой бил Халиме.

— Вот, возьми ее, Халиме! Возьми и бей меня, бей, сколько хочешь! Колоти меня изо всех сил! Сколько мук ты из-за меня приняла! Прости меня, родная! Бей же меня, лупи, колоти!

Чем больше говорил Омар, тем легче становилось у него на сердце. Он ощущал это почти физически. А Халиме по-прежнему не понимала, что происходит.

— В этом мире, Халиме, у нас с тобой никого нет. Одни мы, совсем одни. Руки твои буду целовать, ноги! Извел я тебя, Халиме, вконец измучил, родная. Прости! Я все забыл, забудь и ты! Дай поцелую твои руки, и помиримся.

Омар упал перед женой на колени, осыпая поцелуями ее руки и ноги. Халиме, сжимая плечи Омара, повторяла:

— Омар, Омар, милый мой Омар!

— Тяжко мне, Халиме! Мы все так любили хозяйского сына, а он что натворил!.. Ох, Халиме! Сердце горит, обливается кровью. Но что делать, если судьба у нас такая!

— Омар! Родной мой!

— Никогда больше руку на тебя не подниму, никогда! Вот подсоберу денег, куплю тебе, чего захочешь. В город тебя свезу, шашлыка поедим, пахлавы…

— Ничего этого мне не надо, Омар. Только не бей меня, не наказывай.

— Пусть у меня руки отсохнут!

Они осыпали друг друга поцелуями, и в душе у них рождалось то особое чувство, которое вызывает у людей примирение. Их охватила радость, рожденная надеждой жить по-людски, радость любящих сердец.

Руки у Халиме большие, заскорузлые, но сколько нежности в ее глазах!

3

Целую неделю только и было разговоров, что о Хыдыре. Вспоминали, как он ходил, как курил, кашлял.

Всем его как-то не хватало, особенно в первые дни. Вещи Хыдыра так и лежали на его постели. Початая пачка дешевых сигарет, огниво, трут, кинжал, грязный платок со следами крови…

Постепенно люди свыклись с тем, что Хыдыра больше нет, но он по-прежнему жил в разговорах, в воспоминаниях, во вспыхивающих огоньках сигарет, и всегда о нем говорили с любовью.

Как хороши нарциссы! Особенно в девичьих волосах! Аромат нарциссов — вестник близкой весны. Их беложелтые венчики радуют глаз в предвесенних полях.

От зимних дождей на полях целые озера, здесь плещутся зеленоголовые утки, бекасы, дикие гуси. Утихают дожди, и с полей сходит вода. Вот выглянуло долгожданное солнце, теплолицее, катится оно по небу, согревая землю. Земля подсыхает и становится маслянистой, рассыпчатой, трескается. Тогда-то и начинается пахота. Красная, мягкая, ароматная земля Юрегира. Ее запах как красивая грустная песня. Земля Юрегира пробуждается от спячки. Встряхивается. Это по ней идет февраль. А февраль в здешних краях — начало теплой поры. На кладбищах распускаются тюльпаны, фиолетовые лилии, в садах зацветает миндаль, приходит пора обрезать плодовые деревья…

Солнце Юрегира заливает землю разноцветными лучами. И она пробуждается в прекрасном весеннем убранстве. Земля готова принять в свое лоно семена. И вот уже сеют хлопок. Там зеленеют озимые, тут еще чернеет зябь. Земля бурлит, будоража все вокруг, и вместе с ней просыпаются люди, звери, насекомые и с новой надеждой начинают борьбу за жизнь. Из красноватой земли скоро появятся кусты хлопка в белых пушистых шапочках. Из века в век дарит земля человеку все самое прекрасное, что у нее есть: дружбу, любовь, доброту. И преданность. Два зеленых листка ждут, когда наступит их час и они, распрямившись, вырвутся из оболочки. Отслужив свое, оболочка спадает, и неожиданно поля покрываются ростками, трепещущими, как яркие зеленые крылышки.

Дороги наконец подсохли. У каждого дома выстроились в ряд цветочные горшки. Вода из образованного дождями озера постепенно ушла, оставив лишь небольшие лужи, в которых лениво полеживают буйволы. Едва ветви сливы надели белоснежный свадебный наряд, как и все остальные деревья решили покрасоваться перед весной во всем своем великолепии. Под древним небесным сводом пчелы, жуки, птицы, затянув вечную песню весны, предаются любви на глазах у древних богов. Земля, ветви, деревья, виноградные лозы завели между собой разговор. С треском лопаются почки бальзамовых деревьев.

Начался праздник весны и в саду у Кадир-аги — буйно зацвели розы, лилии, дикие маслины, апельсиновые деревья, источая щемящий сладкий аромат.

Весна наступила. Весна шагает по долине Юрегира, где идет извечная борьба между землей и человеком. И на ней, на этой земле, где весна непохожа ни на какую другую в мире, живут люди-братья, те, что ближе остальных и к солнцу, и к аду, те, что своим потом орошают землю, те, в чьей груди бьется доброе сердце, хотя им приходится вести жестокую борьбу за жизнь. Это в их заскорузлых руках расцветают цветы. Это они, с виду гру-бые, грязные, дикие, лучше всех знают цену дружбе. Их дружба нерушима и крепка, как земля, на которой они живут.


В труде Камбер обретал счастье. Потому что он был человеком земли. И наверно, земля была ему ближе брата, роднее отца или сына. Он любил эту землю искренне, и, хотя его любовь была безответной, любил и пашню, и деревья, и птиц, и листья, и каждую травинку… Труд, земля… И еще Али Осман… Это были самые близкие друзья Камбера. Он жизни себе не мыслил без них. Станет ему тошно — затянет свою любимую: «Верная любовь — черная земля…»

Дурмуш-ага застал Камбера в саду за работой.

— Бог в помощь, Камбер!

Камбер вздрогнул от неожиданности.

— Спасибо, хозяин!

Дурмуш-ага достал сигареты, взял себе одну, затем протянул пачку Камберу.

— Дела, я смотрю, идут хорошо.

Камбер вытер о штаны руки и кончиками пальцев вытащил сигарету из пачки.

— Хорошо, очень даже хорошо.

Дурмуш-ага выпустил струйку дыма.

— Как сын учится? В следующий класс перейдет?

— Откуда мне знать? Одному аллаху известно. Дурмуш-ага рассмеялся:

— Неразумно ты поступаешь, Камбер. Сам бедняк бедняком, а сына грамоте учишь. Зачем? Все равно сыну бедняка одна дорога. Или, думаешь, грамота его в люди выведет?

Камбер в нерешительности крутил сигарету в руках, не зная, что ответить, потом сказал:

— Пусть немного поучится, ага, а там посмотрим, может, он третий класс закончит.

— Что третий, что пятый — один черт! Пустое это занятие! Пусть лучше идет работать. Да и балуешь ты его зря. Иной раз и наподдать не мешает, да так, чтоб искры из глаз посыпались!

— За что же его бить, ага? Он у меня послушный.

— Ну и что? Все равно бей! И ругай! Крестьянский сын с детства должен привыкать к битью и ругани.

Камбер смотрел, как потихоньку гаснет в его руке сигарета.

А Дурмуш-ага продолжал:

— Слушай, Камбер, что я тебе говорю. Всыпь ему разок-другой, да так, чтоб его скрутило. Пусть привыкает. А то вырастет изнеженным, тогда ему же самому несладко придется. Батрачить — это не у отца с матерью жить на всем готовом. Надо с него спесь сбить… Верно?

— Откуда мне знать, ага?

— Слушай, что тебе говорю, Камбер! А то пожалеешь, да поздно будет!

Камбер стоял как вкопанный. Лишь когда хозяин исчез из виду, он тяжко вздохнул и присел, положив мотыгу на колени.

«Бить Ремзи и приучать его… К чему? К рабству?»

Под вечер к Камберу зашел Халиль. Камбер сидел небритый, мрачный, погруженный в невеселые думы.

— Что с тобой, дядя Камбер?

— Видел я нынче Дурмуш-агу. Он мне такое сказал, что до сих пор будто нож в сердце торчит. Ни о чем, кроме этого, и думать не могу, Халиль.

Послышался неясный гул. В вечернем сумраке поднималось облако пыли.

— Народ с поля возвращается, — сказал Халиль.

Камбер посмотрел туда, куда глядел Халиль. Возвращались батраки, неся на плечах мотыги и скопившуюся за долгие дни усталость. Ибрагим с женой ехали на своей тощей кобыле.

— Селям алейкюм! — поздоровался Ибрагим с Камбером.

Сторож Муса шел качаясь, будто во сне. Халиль встретился взглядом с Эмине и больше не слышал гула голосов, ничего не слышал.

— Что с тобой? — удивился Камбер.

Батраки прошли мимо и скрылись из виду.

4

В третьем классе шли экзамены. В тот день Камбер встал раньше обычного и принялся мотыжить сад, возбужденно бормоча:

— О аллах! Ты все про нас знаешь, сам видишь, как мы живем. И Ремзи моего знаешь, очень даже хорошо знаешь. Дай же ему ясный ум, чтобы труды его не пропали даром! Растет он у меня обездоленным, ходит разутый и раздетый. Это ты тоже знаешь и знаешь, что будет, если все его старания пропадут зря. Только бесполезно говорить тебе об этом.

Время тянулось медленно, едва ползло… Как только посветлело, стали гнать коров на пастбище. За стадом шли дети и женщины…

«И моего Ремзи, если не выучится, ждет такое же будущее», — подумал Камбер.

Первые лучи солнца позолотили деревья, упали на крыши домов, на дорогу, с которой Камбер не спускал глаз, поджидая, когда примчится Ремзи с радостным криком: «Папа, меня перевели в четвертый класс!» Около полудня в сад прибежала взволнованная Ребиш, и Камбер с ужасом подумал: «Провалился Ремзи. На второй год оставили».

— Что случилось, жена? Неужели Ремзи…

— Ах ты бессовестный, еще спрашиваешь? Отцом себя считаешь, а? Чтоб тебя корчи скрутили!

— Что случилось, жена, говори! Неужели Ремзи на второй год остался?

— Все отцы сидят там, рядом со своими детьми! А ты здесь околачиваешься!

— Как это рядом с детьми?

— Я в окно заглянула! И Дурмуш-ага, и Эмин-ага, и Мясник Абдуллах — все в классе сидят. А мой горемычный — один-одинешенек. Все отцы там, а ты? Постыдился бы!

— Разве мы им ровня? Они хозяева… А меня туда и на порог не пустят.

— Знать ничего не желаю! Иди к сыну! Не пойдешь — я сама пойду.

Камбер растерянно смотрел на Ребиш.

— Иди же! — прикрикнула Ребиш.

— Не пустят меня туда!

— Иди, тебе говорят!

— Ладно, только я ведь ничего в грамоте не смыслю.

— И не надо. Хватит того, что рядом с сыном посидишь.

— А сад кому сторожить, деревья окапывать?

— Я посторожу. Дай сюда! — Она выхватила у мужа мотыгу и продолжала: — Иди же! Только прежде умойся. И высморкаться не забудь! Да отряхнись немного!

— Сходить-то я схожу, а если не пустят?

— Меньше разговаривай!

«Вдруг меня прогонят? — думал Камбер, идя по дороге. — Скажут: „Чего тебе здесь надо? А ну-ка проваливай!“ Что я тогда отвечу? Аллах, не дай мне осрамиться! Смилуйся…»

У школы Камбер долго стоял в раздумье: ждать сына здесь или вернуться домой? Сквозь щель в двери он видел детей и сидевших рядом с ними отцов. Камбер подошел к окну, украдкой заглянул внутрь. Между Дурмуш-агой и его братом Хусейном сидел Джавид. Дурмуш-ага лузгал семечки. Остальные дымили цигарками, поглядывая, как их чада решают задачку. Вдруг Камбер заметил Ремзи: он сидел в последнем ряду, в сторонке, совсем один и, склонившись над партой, писал. Сердце у Камбера дрогнуло, таким одиноким и сиротливым показался ему сын.

Камбер сорвал с головы картуз, пригладил волосы, глубоко вдохнул, будто собирался нырнуть, и решительными шагами бледный от волнения направился к двери. Постучал. Учитель обернулся на стук, увидел в приоткрытую дверь Камбера, и на лице его засияла улыбка.

— Заходи, дядя Камбер! — приветливо сказал он. Ремзи поднял голову и увидел в дверях отца. Робея, как ребенок, отец мял в руках картуз и так жалобно смотрел на учителя, словно собирался заплакать.

— Заходи, садись рядом с Ремзи.

Дурмуш-ага сплюнул прилипшую к губе шелуху и крикнул:

— Эй! Ты на кого бросил сад, а?

— Жена сторожит.

— Доверить сад бабе?!

— Я ненадолго, хозяин, только глянуть на сына. Все отцы здесь, дай, думаю, и я зайду.

— Ладно, раз пришел, садись! — смягчился Дурмуш-ага.

Неподвижными, будто застывшими глазами Ремзи с болью смотрел на отца, которого так унизили при всех.

— Садись, дядя Камбер. Вот сюда, — указал учитель.

От волнения у Камбера пересохло во рту. Весь сжавшись, он примостился рядом с сыном, положил картуз на колени и украдкой взглянул на учителя. Когда тот заметил этот полный страдания и в то же время умиления взгляд, у него в груди что-то оборвалось.

Камбер шмыгнул носом и тотчас покраснел от стыда. Когда же его взгляд упал на предательски торчавшую из-под парты ногу, облепленную садовой грязью, по телу забегали мурашки, и он с виноватым видом попытался убрать ногу под парту, но обе ноги там не умещались. А тут еще картуз сполз с колен на пол. Камбер совсем растерялся. Его будто зажали в тиски. Не хватало воздуха. Он расстегнул воротник, потом принялся застегивать его дрожащими руками, подумав, что в таком виде неприлично сидеть перед учителем. От волнения он никак не мог попасть пуговицей в петлю. Отчаявшись, он перевел взгляд на тетрадь сына. Там чернели колонки цифр.

— Ну что, Камбер? Получается у твоего? Мой давно уже решил… — сказал Дурмуш-ага.

— Я… я… не разбираюсь в этом, ага, — набравшись духу, ответил Камбер.

— Чего же тебя сюда принесло, если не разбираешься? — расхохотался Дурмуш-ага, а вслед за ним и остальные. Дети тоже захихикали, глядя на Ремзи и Камбера.

— Это тебе не сад сторожить, а? — издевался над Камбером Мясник Абдуллах.

— Хватит вам! Постыдились бы! — возмутился Эмин-ага. — Он такой же отец, как и вы!

Ремзи кусал губы и нервно водил пером по бумаге. Затем поднял голову и, дрожа, посмотрел на учителя.

— Ну что, закончил, детка? — ласково спросил учитель.

— Да, закончил, — запинаясь, ответил Ремзи.

Пока учитель проверял тетрадь сына, Камбер едва сдерживал слезы. Стоило Ремзи взглянуть на отца, как его глаза тоже влажно заблестели.

— Хорошо, — кивнув, сказал учитель, — очень хорошо. Значит, и эту задачу ты решил.

— Решил? Он решил задачу, эфенди? И перешел в четвертый класс? — дрожащим голосом спросил Камбер.

— Да, перешел. Твой сын, дядя Камбер, перешел в четвертый класс.

Камбер обнял и поцеловал Ремзи.

— Ты перешел, сынок! — радостно воскликнул он, порылся в карманах, наскреб тридцать курушей и положил их перед Ремзи. Потом опять поцеловал его. По щекам Камбера катились слезы.

— Мой сынок, ага, оказывается, башковитый, — тихо сказал Камбер и торопливо вышел из школы.

Дурмуш-ага сердито покачал головой и с ухмылкой проговорил:

— Скажите, пожалуйста, башковитый. А остальные что же, безголовые? Да мне на твоего башковитого…

Он принялся с остервенением грызть семечки, затем повернулся к Ремзи:

— Отец твой не иначе как белены объелся. Башковитый, говорит. Да будь ты хоть трижды башковитый, что из того? Все равно в люди не выйдешь. Хоть и перешел в следующий класс. Не нынче, так завтра будешь у меня дерьмо таскать. И жрать будешь тоже дерьмо…

— Хватит вам, Дурмуш-ага! — вмешался учитель. — Ребенок не виноват.

— Это ты о чем, учитель, толкуешь?

— Учитель верно говорит, — вступил в разговор Эмин-ага. — Ребенок ни в чем не виноват.

— А что я такого сказал, что он решил меня поучать? Ты что, всех нас за детей принимаешь, Осман-эфенди, или думаешь, у нас головы нет?

— Такого я не говорил. Я только сказал, что ребенок ни при чем.

Дурмуш-ага в упор посмотрел на учителя и схватил сына за руку:

— Вставай, паршивец, вставай, и чтоб духу твоего больше здесь не было! Плевать мне на эту школу! Проку от нее никакого. А моих денег тебе на всю жизнь хватит и еще останется. Пойдем отсюда. Он собрался меня поучать, будто я дитя малое! Забыл, кто я такой?!

— Дурмуш! Дорогой! Что ты мелешь? Постыдился бы! — урезонивал его Эмин-ага.

— Да я, — не унимался Дурмуш-ага, — всего тебя с потрохами могу купить. Да, да, с потрохами! Или ты меня не признал, а? Подумать только, сын какого-то Биби-ходжи хочет меня учить уму-разуму. А помнишь, как однажды зимой я дал вам муки, спас от голода? Подохли бы, словно мухи. Да кто ты такой? Еще вчера на меня работал, а прочел две книжки — и вообразил себя человеком.

Тягаться со мной вздумал? Хоть все книжки на свете прочти, выше пупа не прыгнешь! Так-то!

— Будь у вас хоть капля человечности, вы бы не стали так говорить, — сказал учитель.

— Дурмуш! Дурмуш! — снова вмешался Эмин-ага. — Не срамись! Осман-эфенди детей наших учит, а ты его при них же поносишь! Никто не скажет, что ты прав… К тому же он здесь не чужой, а наш, деревенский. Не пристало тебе, почтенному человеку, вести себя подобным образом.

— И ты за него?! — обозлился Дурмуш-ага.

— Я за правду.

— За правду? Да твою правду…

— Придержи язык!

— А если не придержу?

Эмин-ага рванулся к Дурмушу и замахнулся тростью, но его вовремя удержали.

— Позор на твою голову! — закричал он. — Ты же в деревне хозяин! Люди тебя уважают, почет оказывают, человеком считают. А после этих твоих слов тебе любой в глаза может плюнуть…

Дурмуш-ага промолчал, но выместил злость на сыне, дав ему затрещину и пинок в зад.

— Что ты здесь торчишь, чертово отродье?! Пошел вон! И чтобы в школу больше ни ногой. Видели мы этих ученых — и инженеров, и адвокатов, и врачей! Все передо мной распинались, все в три погибели гнулись! И всегда будут гнуться, пока у меня деньги есть! Вот как. Если надо, всем глотку заткну! Моего добра и детям моим хватит, и внукам! А вам, дуракам, и на собственные похороны денег не скопить!

Эмин-ага снова рванулся к Дурмушу, но его опять удержали.

— Да накажет тебя аллах! Благодари отца своего, Кадир-агу, не то нашел бы я на тебя управу! Но правду пословица говорит: уважаешь хозяина — терпи и его пса!..

Мясник Абдуллах и еще несколько человек старались увести Дурмуш-агу.

— Этот Дурмуш полоумный, ей-богу, — говорил Эмин-ага. — Вы только посмотрите на него. Ты уж не сердись, Осман-эфенди. А что до детей, так это тебе решать: хочешь — переведи, хочешь — оставь на второй год. И как только у нас хватило совести сюда заявиться! Ты прости нас, мы сейчас уйдем.

Когда мужчины вышли, учитель повернулся к Ремзи:

— Не огорчайся, Ремзи, не принимай все так близко к сердцу.

Ремзи опустил голову.

— Ты и дальше хочешь учиться?

— В Кадыкёй буду ходить, учитель.

— У вас там кто-нибудь есть?

— Никого.

— Где же ты жить будешь?

— Я буду каждый день возвращаться домой.

— Что? — удивился учитель. — Сколько же времени ты будешь тратить на дорогу?

— Три часа туда, три — обратно.

Учитель ничего не сказал, он отвернулся к окну и молча глядел на дорогу…

Дети по очереди целовали учителю руку и уходили. Последним подошел Ремзи. Учитель пожал мальчику руку и сказал:

— Молодец, Ремзи! Я верю в тебя. Учись дальше!

— Я буду учиться, эфенди.

— Не отступишься?

— Не отступлюсь.

— Выдержишь?

— Выдержу.

Осман-эфенди обнял и поцеловал Ремзи.

— Счастливого тебе пути, сынок!

Ремзи ушел, а учитель сел за заднюю парту и устремил неподвижный взгляд на классную доску. Черная краска на ней кое-где уже стерлась, и проступали белесые пятна. Грустно было смотреть на старые, покосившиеся парты. В классе давно никого не было, но учителю казалось, что ученики все еще сидят на своих местах. Каждый из них — пока маленькое зернышко. Потом все они вырастут, и как деревья обрастают ветвями, так и их нежные лица зарастут усами и бородой. Одни будут продолжать учебу, другие наймутся в возчики, в пастухи…

До самых сумерек учитель просидел за партой наедине со своими думами. Потом вышел, запер дверь и медленно побрел домой.

Вечером у дома Дурмуш-аги собралась толпа ребят. Это были дети батраков, летом жившие в поле. С котелками и мисками в руках дети ждали, когда начнут раздавать похлебку. У некоторых за спиной были привязаны малыши — младшие братья и сестры. Ножки малышей торчали из пеленок, и было видно, какие они тоненькие. У детей были чумазые лица, трахомные глаза слезились. Сквозь дырявые штаны и рубашки проглядывало тело. Детвора жалась к стене: одни сидели на корточках, другие стояли.

Появился кашевар Мухиттин.

— Ну, сопливая команда, построиться в затылок! Шагом марш!

Дети засуетились. Запахло вечерней пылью. Крики, гомон… Толкаясь, гремя котелками и мисками, дети выстраивались в очередь.

— В армии с вас бы шкуру содрали! — кричал Мухиттин, колотя черпаком лезущих без очереди. — А ну, постройтесь как следует. Иначе не получите похлебки, да еще и родителей оставите голодными.

Рядом с котлом стояла корзина с лепешками из ячменной и пшеничной муки. Мухиттин помешал черпаком похлебку и сказал мальчишке, стоявшему в очереди первым:

— Утри нос, а то в рот потечет! Сколько там вас?

— Трое.

— Почему трое?

— Отец — раз, мама — два. И еще старшая сестра. Она тоже работает.

— Неужто Хатидже твоя сестра?

— Сестра, а ты что думал?

— Лучше скажи, когда отдашь ее за меня?

— Ишь чего захотел! Куда тебе до нее!

— Ах ты, сопляк! Чем же я тебе не по вкусу? Посмеиваясь, Мухиттин налил мальчику похлебки.

— И три лепешки возьми. А тебе на сколько человек? — спросил он следующего.

— На одного.

— Разве отец не работает?

— Папа болеет.

В чуть-чуть приправленной маслом чечевичной похлебке плавали большие куски лука. Мухиттин запустил черпак на дно котла и снова помешал.

— Слышь, — обратился он к третьему мальчику, — твой отец, говорят, в желтом бекмезе [20] измазался. Еще не нашелся охотник бороду ему облизать? Кто бы за это взялся, а?

Мальчик сделал вид, что не расслышал, но, получив похлебку и лепешку, выпалил: «Ты!» — и убежал.

Мухиттин улыбнулся. Подошла очередь сына Длинного Махмуда.

— Слыхал я, Вели, что твой отец молоденьких девушек на спине в баню возит. Неужто правда?

Вели в ответ сердито зыркнул глазами.

— Не обижайся, дорогой. Шучу. Отцу привет передай.

Длинный Махмуд поджидал сына у порога.

— Где ты, сынок, пропадал? Скоро мать придет, а в доме ни капли воды.

— Мухиттин-ага тебе привет передавал.

— Спасибо, спасибо! Возьми-ка ведро да сбегай за водой!

Взяв ведро, Вели вспомнил, как дразнят Садыка: «Ты куды? Принеси-ка воды!» — и вприпрыжку отправился к колодцу.

Когда вернулись домой Азиме с дочерью, они застали Длинного Махмуда улыбающимся.

— Эй, что это ты? — спросила Азиме. — Не свихнулся ли?

— Ничего особенного. Улыбаюсь, и все.

— С чего же это ты улыбаешься?

— Да так. Кое-что вспомнил.

— А Вели где?

— За водой пошел.

Азиме села, прислонившись к стене.

— Сил моих нет. Все косточки ноют. Ох и тяжело же махать мотыгой! Эмине, сходи-ка, доченька, за водой. А то Вели на донышке принесет.

Эмине нехотя встала и, взяв ведро, вышла из дому. У колодца собралось много народу: дети и вернувшиеся с поля батраки. Каждый норовил побыстрее наполнить свое ведро. Эмине огляделась, но Вели не увидела. Мимо медленно проезжали на мулах Али Осман, Сулейман и Халиль. Али Осман и Сулейман глянули на Халиля, потом на Эмине. Та опустила голову и повернулась к ним спиной, а когда они проехали, посмотрела им вслед; на едва плетущихся мулах сидели ссутулившиеся от усталости мужчины.

Эмине почувствовала, как к ее усталости прибавилась и усталость Халиля. Девушка вернулась домой с этим новым ощущением двойной усталости.

Зажгли лампу, ополоснули пыльные руки и лица, сели ужинать…

— Приятного вам аппетита, — раздался с порога голос сторожа Мусы.

— Заходи, поужинай с нами! — пригласил Длинный Махмуд.

— Спасибо.

— Где ты был, Муса? — спросила Азиме.

— Зашел в кофейню, чаю попил. Опять цыган Абди приехал.

— Чего ж ему не приезжать?! — сказал Махмуд. — Деревня большущая, а кузнеца нет. Цыган — мастер своего дела. Когда-то здесь работал кузнец Шевкет-уста. Потом он уехал в Гёгджели. А где Абди разбил свою палатку?

— Где всегда, у Мехмед-аги.

— А работники, нанятые Мехмед-агой, когда прибудут?

— Говорят, со дня на день. За ними уже поехали Фахри и Рахми.

— Скорее бы они приехали. Вот когда повеселимся!

— Тебе-то что до их веселья? — буркнула Азиме.

— А очень просто — арабов я люблю. Весь день мотыгой машут, зато вечером начнут веселиться — прямо как на настоящей свадьбе. Развеселый народ антакийцы[21]. Как ударят в бубны! Как зазвенят бубенчики! О-ох! Ноги сами в пляс идут. Будто оживаешь. И сразу молодость вспоминается.

— Ох уж эта твоя молодость! — заворчала Азиме. — То молчишь, молчишь, а то вдруг заведешь: «Моя молодость… Когда я был возчиком…» Знаю я твою молодость, и каким возчиком был, тоже знаю. Вшивый ты был в молодости, чесался вечно!

— Это я вшивым был? Видал, Муса, я, оказывается, вшивым был! Опомнись, жена! Да когда я был возчиком, я на себе такие тяжести таскал, что другим и во сне не снилось.

— Подумаешь! Вон и скотина тяжести таскает.

— Ладно, пусть будет по-твоему. Но почему ж ты так липла ко мне тогда? Ты ведь убежала со мной — бежала сломя голову, даже ногу занозила, помнишь? Я тебя не тащил, сама пошла.

— Так я же тогда молодая была, глупая. Вот ты и окрутил меня. А будь я умней, как сейчас, долго пришлось бы тебе меня ждать.

В разговор вмешался Муса:

— Нет, сестра, не говори так. В те годы Махмуд был не просто Махмудом, а знаменитым Длинным Махмудом. Шутить с ним было опасно. Ведь он был королем возчиков, королем! А на юрегирской земле быть возчиком — дело трудное. В то время в возчики шли самые смелые, самые отчаянные. Так-то вот.

Махмуд тяжко вздохнул:

— Видишь, Муса? Когда волк состарится, над ним и шакал смеется. Что поделаешь? Старые мы. И всякий нас обругать может.

К горлу Махмуда комок подступил. Эмине с жалостью посмотрела на отца. Он перестал есть, выпил кружку воды и сказал:

— Ты права, жена. Всегда права.

— Таков уж нынче мир, Махмуд, — заключил Муса и, вскинув на плечо мотыгу, заковылял домой. «А теперь, — думал он, — вместо того чтобы лечь спать, надо брать свою пушку и всю ночь сторожить деревню, дуть в свисток. А завтра — опять за мотыгу и опять сторожить, и так до конца своих дней…»


Халиль сидел на камне и думал. Его одолела усталость. Подошел Али Осман, сел рядом, молча свернул цигарку и протянул Халилю. У Халиля не шла из головы Эмине. Ее лицо чудилось ему и в огоньке цигарки, и в глазах Али Османа, и в темноте, и на свету, и в детских голосах. Везде была Эмине, только Эмине… И мало-помалу он стал понимать, что эта любовь изнуряет его.

Подошел Дервиш:

— Когда наконец этот Сулейман перестанет надо мной издеваться? Осточертело, ей-богу осточертело.

— Опять что-нибудь выкинул? — спросил Али Осман.

— Да он просто спятил.

— Чего вы не поделили? Никак не поладите.

— Ей-богу, друг, надоел он мне, опротивел! Клянусь матерью!

— Небось шутит он, а ты злишься. Его понимать надо.

— Понимать! Он так доведет, что и понимать перестанешь. Вот только сейчас вскочил мне на спину и орет: «Эй, ишак, покатай меня!» Ну скажи, не чокнутый он? Даже хворостину схватил меня погонять. Что я, скотина ему?

В это время показался Сулейман. Он шел вразвалку и кричал:

— Где это видано, чтобы ишак бросил хозяина посреди дороги? Али Осман! Эй, Али Осман! Я раздумал покупать кобылу. Ведь у меня есть отличный ишак, на нем и буду развозить товар.

Дервиш что-то буркнул в ответ и сердито покачал головой.

От Сулеймана несло винным перегаром. Он кинулся к Дервишу и стал его обнимать.

— Разве ты не мой ишак, а?

— Чего тебе надо от меня, Сулейман? Скажи! Знаешь, что я терпеливый, и издеваешься! Постыдился бы, ведь я тоже человек.

— Сулейман, сынок, — вмешался Али Осман, — не лезь к нему со своими шутками, раз он обижается.

— А что я ему такого сказал? Ладно, не понимает шуток — не надо, не стану больше с ним связываться. Ну а как твои дела? — обратился он к Халилю.

— Какие у меня дела? Как жил, так и живу.

— Ты это брось! Дела у тебя хорошо идут, даже отлично. Я все вижу. Глаз у меня наметанный.

Халиль сконфуженно улыбнулся. Сулейман опустился перед ним на корточки.

— Улыбайся, улыбайся, безбожник! И я бы улыбался, если бы встретил такую девушку, как Эмине. Чудесная девушка! Клянусь жизнью, матерью клянусь. Ты скажешь: а тебе что до этого? А то, что лучше тебя жениха не найти. Если не захотят отдать ее тебе в жены, помни, что за тебя вступится Сулейман. Тот самый Сулейман, который горы может своротить. Только прикажи — жизни для тебя не пожалею! Ты не думай, что я это спьяну болтаю. Не пьяный я, ей-богу не пьяный. А вот ему, — Сулейман бросил взгляд на Дервиша, — не верь. Он трус. Цыкни на него, и он уже… Сам понимаешь…

Сулейман встал и полез обниматься к Дервишу.

— Люблю я этого подлеца Дервиша, а он, чурбан этакий, не ценит моей любви.

Дервиш оттолкнул Сулеймана:

— Оставь ты меня в покое со своей любовью!

Сулейман снова облапил Дервиша, чмокнул его несколько раз и всего обслюнявил.

— Никого у меня на свете нет, кроме Дервиша, — продолжал Сулейман. — Если я вру, пусть выклюют мне глаза дохлые вороны, пусть мой труп унесут пересохшие реки, пусть рухнут на меня давно рухнувшие стены!

— Не обижайте друг друга, — рассмеялся Али Осман. — Потом совесть замучает, ведь жизнь людская коротка.

Халиль невольно вспомнил Хыдыра и помрачнел. Словно прочитав его мысли, Али Осман спросил: — Сколько уже прошло со смерти Хыдыра?

— Скоро пять месяцев… — поднявшись, ответил Халиль и пошел в сад. Там он увидел Камбера, осунувшегося, постаревшего.

— Выгнал меня Дурмуш-ага, — сказал Камбер. — Такими словами ругал всю мою семью, какими и скотину не ругают. А еще бил, и все по голове норовил ударить. Жену тоже прогнал — она у них в доме работала. Прихожу, а Ребиш плачет. «Ты чего?» — спрашиваю. «Прогнали меня», — отвечает. К вечеру об этом узнал Кадир-ага и велел нам вернуться. Я бы ни за что не вернулся, но что делать? Другого выхода нет.

— Я уже знаю. Мухиттин мне говорил, — сочувственно отозвался Халиль.

— Благодарение аллаху, сжалился он над нами: Ремзи мой перешел в четвертый класс. А то заел бы нас Дурмуш-ага, засмеял. Он-то хорошо знает, что тот, кто выучится, не останется в деревне, не погубит свою жизнь. Потому-то и не хочет, чтобы дети наши учились. Ему надо, чтобы все мы так и умерли его рабами. Но не бывать этому, Халиль, не бывать! Мой Ремзи кончит школу и уйдет отсюда, не будет работать на хозяина, не будет терпеть издевательств, — Говоря это, Камбер сокрушенно качал головой. И казалось, что он стареет прямо на глазах. — Если кому это не нравится, так пусть лопнет от злости. А мой Ремзи все же перешел в следующий класс!

Камбера будто прорвало — он говорил и говорил, видимо, находя в словах облегчение. Вынув кисет, он свернул цигарку и протянул кисет Халилю:

— Закуривай!

— Я, собственно, к тебе за советом, — сказал Халиль, посмотрел Камберу в глаза, помолчал и спросил. — Как ты думаешь, отдадут за меня Эмине?

Цветы груш разукрасили темноту белыми крапинками.

— Женитьба — дело хорошее, — ответил Камбер, — только бы не ошибиться. Иначе жизнь в ад превратится, начнешь жалеть, раскаиваться, когда изо дня в день пойдут ссоры да перекоры. Но Эмине — девушка хорошая, покладистая. А говорил ты с ней?

— Еще нет.

— Значит, прикипел ты к ней сердцем, Как это в песне: «У нее метелка из клевера стеблей. Ах, моя Эмине…» Спой давай, а мы послушаем…

— Не знаю я этой песни.

— Знаешь, знаешь…

— Знал бы — спел.

— Ладно, тогда я сам тебе ее спою" — Лицо Каммера вдруг удивительно подобрело.

— Только не смейся! — сказал он, откашлялся и запел хриплым голосом:

У нее метелка из клевера стеблей. Ах, моя Эмине!

Тоньше талий не бывает. Ах, моя Эмине!

Розой милую свою назвать я не посмею.

Роза быстро увядает. Ах, моя Эмине!

Песня об Эмине плыла над садом, деревьями, цветами, сливаясь с пением птиц.

Кружится, кружится моя Эмине.

С талией осиной, как былинка, тонкой.

Роза с милой моей не сравнится,

Роза быстро увядает, но цветет моя Эмине!

Ветер неожиданно стих. Смолкли птицы. Все притихло, все замерло, словно ожидая чего-то.

— Что это? — спросил Халиль.

— Луна всходит, — тихо ответил Камбер. Лицо его в тусклом свете было неподвижно. Мрак быстро рассеивался, радостный свет заливал мир.

Медь, золотистая медь луны… Зашелестели листья, хрустнули ветки, будто луна, рождаясь на свет, ломала скорлупу. Луна словно знала, что мир истосковался по ее волшебному свету, свету надежды, словно знала, что Халиль влюблен.

— Эмине! — прошептал Халиль.

Он неожиданно понял, что никогда не сможет забыть Эмине, не сможет уехать, покинуть ее.

Камбер запел:

Нужно до лета, красавица, ждать.

Нам через горы зимой не пройти,

Дороги подсохнут — и мы в пути!

Песня смолкла. Халиль стоял, погруженный в свои мысли. Луна уже поднялась над горизонтом и посеребрила листья. Затрещали цикады.

— Камбер, — сказал наконец Халиль, — знаешь, чего я боюсь?

Камбер поглядел на Халиля.

— Боюсь, как бы меня не постигла участь Хыдыра.

— Не говори так.

— Хыдыр умер в одиночестве, а ведь в сердце его пылала любовь…

— Так ведь он болел.

— Он был таким же, как я. И тоже любил… Но что он мог сделать, если у него не было ничего! Ни крыши над головой, ни постели, не было никого, кто мог бы ему помочь. И у меня, дядя, ничего нет.

Камбер в ответ лишь покачал головой, а Халиль продолжал:

— Я решил все рассказать хозяину. Он ведь знает, что я сирота, что он мне и за отца, и за мать. Знает, как я его люблю. Да и он меня любит. Но прежде мне нужно получить согласие Эмине.

Камбер улыбнулся.

— Любовь, Халиль, все равно что весна. Влюбленному весь мир кажется цветником. Любовь пьянит, с ума сводит. Но после весны приходит лето, а потом и зима. Так и в жизни, так и в любви.

— И все же попытка не пытка, — уходя, сказал Халиль.

6

В три часа утра надсмотрщик Кямиль, по прозвищу Курд, пошел по деревне от дома к дому поднимать батраков на работу. Длинный Махмуд проснулся еще раньше и, сидя в постели, свертывал цигарку.

— Сестрица Азиме! Сестрица Азиме! — послышался голос Кямиля.

— Она уже проснулась, Кямиль-ага, — отозвался Махмуд.

Азиме принялась будить сладко спящую дочь, тормоша ее за плечо:

— Вставай, Эмине! Пора идти!

Деревня проснулась, зашумела, заговорила.

— Эмине, деточка, пора вставать! — Азиме никак не могла разбудить дочь.

Длинный Махмуд закурил, и дымок от его цигарки утонул в утреннем тумане. Со всех сторон неслось пение петухов. Превозмогая сон и усталость, Эмине с трудом открыла глаза и встретилась взглядом с отцом.

— Не выспалась, доченька? — с ласковой жалостью спросил Длинный Махмуд.

— Все уже ушли, — сказала Азиме.

Эмине, поеживаясь, встала. Ей так не хотелось расставаться с постелью. Все еще в полусне она оделась, умылась. Кое-где на плоских крышах домов трепетали от ветра белые полотнища, служившие пологом для ночевавших на крышах людей. По мере того как рассветало, полотнища становились все белей и белей. Продолжая спать на ходу, Эмине подвязала к поясу приготовленный с вечера узелок, в котором были две луковицы, щепотка красного перца, соль и две деревянные ложки.

Когда семья Длинного Махмуда вышла на улицу, первым, кого они увидели, был Муса с винтовкой.

— Подождите меня, я мигом, — попросил он. — Только положу винтовку.

Улица постепенно заполнялась женщинами, мужчинами, дрожащими от холода детьми. Одни выходили из домов, другие спускались по лестнице с крыш. Еще не совсем рассвело. Падала роса.

— Муса! Поторапливайся, милый, все уже ушли! — крикнула Азиме.

Наконец Муса вернулся, теперь уже с мотыгой на плече. Посмотрел на нахохлившихся белых голубей, возившихся у голубятни, и вздохнул:

— Ах, мой Али, ах, родной!

И пошутил, глядя на ежившуюся от утренней прохлады Эмине:

— Тебя, красавица, еще не похитили?

Они зашагали в сторону поля. А на дороге появлялись все новые и новые батраки. Маленькие группы вливались в людской поток, словно ручьи, вырвавшиеся из-под камней и по склонам гор устремившиеся к реке.

Прямо из-под ног то и дело взмывали вверх и тут же опускались на землю хохлатые жаворонки. Мимо, поздоровавшись с батраками, проехал на кобыле Телли Ибрагим с женой.

Когда люди добрались до поля, было уже почти светло. На хлопчатнике и на траве под порывами утреннего ветерка переливались капельки росы.

Мерно поднимались и опускались натруженные руки — рыхлили землю, и она меняла свой цвет, радуя глаз. Ритмично поднимались и опускались мотыги, и казалось, в воздухе звенит прекрасная песня труда, оглашающая поля, мечтавшие о свободе, как мечтают о свободе и равенстве батраки. Только мечта эта неосуществима. Каждую весну эта мечта пробуждалась с новой силой. Но проходило лето, наступала осень, а за ней зима, и все оставалось по-старому. Ветер уносил мечты вместе с опавшими листьями.

С каждым взмахом мотыги усталость вчерашнего дня понемногу отступала, руки наливались силой. Туман постепенно рассеивался, открывая панораму простирающихся до самого горизонта полей. А вверху, над полями, все ярче голубел небосвод, который, как ничто на свете, вселяет ощущение шири и приволья…

Якуб, продолжая мотыжить свою полосу, запел. Песню подхватили и другие батраки. Это была песня людей, встречающих солнце, песня влюбленных в солнце, влюбленных в землю, в свободу…

Надсмотрщик Кямиль бегал по полю, покрикивая на тех, кто оставлял за собой хоть травинку, плохо разрежал всходы или, на миг задумавшись, прекращал работу.

Вдалеке показались старые волы, тащившие телегу с бочкой, в которой привозили воду.

— Муса, Дервиш едет! — крикнул Кямиль.

Муса улыбнулся.

Дервиш остановился у края поля и первым делом освободил волов от ярма. Кямиль засвистел в свисток. Люди положили мотыги на землю и сели отдохнуть. К батракам подошел Дервиш с мешком лепешек.

— Селям алейкюм, люди!

Батраки дружно ответили. Дервиш начал раздавать лепешки, облепленные соринками и пахнущие мешковиной. Их посыпали солью и красным перцем и ели — кто с луком, кто с чесноком.

Муса жевал лепешку, а сам все поглядывал на Дервиша.

— Ну что уставился? — заговорил Дервиш. — Не могу, ей-богу, не могу сегодня, у меня дел по горло. Вот прямо сейчас и ухожу.

Ничего не отвечая, Муса продолжал заглядывать Дервишу в глаза.

— Ей-богу, некогда, зато завтра — во как помогу тебе! И послезавтра тоже!

— Ну поработай за него сегодня хоть чуть-чуть, Дервиш. Ведь он тебе друг, — сказал Кямиль.

— Давай, давай, Дервиш, поработай за него малость, — уговаривал Дервиша Плешивый Хасан. — По крайней мере будешь знать, как опаздывать с водой.

Дервиш взглянул на Мусу. Тот молча жевал свою лепешку.

— Не могу. Дело у меня неотложное.

Муса спокойно сидел, видимо, наперед зная, чем все это кончится. Кямиль опять засвистел. Люди поднялись на ноги. Только Муса продолжал сидеть и жевать. Дервиш, подбоченившись, спросил:

— Значит, не будешь больше мотыжить?

Муса отрицательно покачал головой.

Дервиш покорно взял мотыгу Мусы и пошел на его полосу.

Муса ухмыльнулся и, пошатываясь, направился в тень, отбрасываемую бочкой.

— Мусе не позавидуешь, — заметил Кямиль.

— Он все равно что нищий, — сказала Азиме.

— Бедняга ноги протянул бы, если бы жил на одно жалованье сторожа, — вмешался в разговор Телли Ибрагим.

— Где нищета, там и беда. Что погнало детей Аджема в город? Нищета, — проговорил Плешивый Хасан.

— А ты, Хасан, прямо помешался на этих детях, — с укором сказал Кямиль.

— Слушай, Кямиль-ага, подыщи-ка мне завтра мотыгу полегче, — попросила Азиме. — А то с этой я просто измучилась, до того тяжелая. Руки отнимаются.

— Ладно, Азиме, найду такой черенок для твоей мотыги, чтоб как раз по тебе был.

Особенно трудно приходилось Султан, женщине в летах. Она обливалась потом. Ее морщинистое, обгоревшее до черноты лицо покрылось темными пятнами.

— Ой, голубчики, худо мне, — проговорила она и, схватившись за голову, села.

— Что с тобой? — участливо спросил Кямиль.

— Голова закружилась… Ома-ар! Ома-а-ар! Где ты, дорогой мой сыночек? Приди, взгляни на свою мать. Она из сил выбилась, совсем плоха стала. Ома-а-ар!

Женщине брызнули водой в лицо, она поднялась и снова начала работать.

— Теперь уже ему недолго осталось, Султан, — принялся утешать ее Кямиль. — Потерпи. Ведь теперь не то что раньше, когда в армии служили всю жизнь.

Все выше поднималось солнце, все сильнее припекало, короче и короче становились тени хлопчатника. На лбу у Эмине выступили капельки пота и ручейком потекли по щекам. С трудом поднимавшие мотыгу дети стойкими худыми шеями, девушки с огрубевшей на солнце кожей, юноши с обгоревшими лицами, пожилые мужчины и женщины — все они страдали под нещадными лучами солнца.

Муса спал, подперев подбородок руками и подтянув колени к животу. По грязной рубашке ползали мухи. К нему подошел Дервиш и стал будить:

— Муса! Муса! Эй, Муса!

Муса что-то пробормотал сквозь сон.

— Вставай, дорогой, у меня полно дел. Я еще за кашей должен съездить.

— Брат, дай еще немножко подремать. Совсем немножко, — взмолился Муса, не открывая глаз.

— Я ухожу, а ты как знаешь! — сказал Дервиш и зашагал по направлению к деревне, гоня перед собой волов.

Когда он добрался до фермы, солнце жгло уже немилосердно. У стен, в узенькой полосе тени, возились оставленные без присмотра детишки. Цинковые крыши хозяйских домов ослепительно сверкали на солнце.

Во дворе фермы Али Осман, Сулейман и Халиль чинили волокушу. Пшеница была сжата. Через несколько дней пора будет возить хлеб на тока.

— Где ты так долго был, дядюшка? — спросил Халиль, увидев Дервиша.

— Вы что, Мусу не знаете?

Все засмеялись.

— Давай я отвезу кашу, а? — предложил Халиль.

— Ладно, — согласился Дервиш.

Халиль побежал на кухню. Мухиттин считал лепешки.

— Мухиттин-аби, я на хлопковое поле еду. Если каша готова, буду запрягать.

На телегу поставили котел, положили мешок с лепешками, большие миски, и Халиль выехал за ворота. Там его уже поджидала ватага батрацких детей, собравшихся следовать за телегой на поле. Эти изможденные мальчишки, растрепанные девочки — в лохмотьях, грязные, глядевшие исподлобья гноящимися глазами, — дополняли общую картину нищеты в деревне… За спиной у старших были привязаны запеленатые в тряпье малыши? В их безучастных взглядах, казалось, застыла покорность судьбе. Дети подождали, пока телега отъедет, а потом кинулись бежать за ней, обжигая босые ноги о раскаленную землю и кривясь от боли.

Халиль посмотрел на детей, затем перевел глаза на террасу господского дома, где, как всегда, заложив руки за спину и глядя вдаль, стоял Кадир-ага. Халиль, пока был на виду у хозяина, не осмелился посадить в телегу ни одного из детей. И те, словно понимая это, молча печально глядели на Халиля, терзая ему душу этой молчаливой печалью. Чтобы не смотреть на детей, Халиль кольнул волов стрекалом, и они пошли быстрее. Дети тоже прибавили шагу. Халиль снова кольнул волов, они пошли еще быстрее, а дети побежали. Они бежали и падали, но тут же поднимались, выпачканные в серой пыли, которая на их потных лицах сразу же делалась черной.

Халиль не вытерпел, придержал волов и усадил на телегу самого хилого на вид ребенка с малышом за спиной. Немного отъехав, он снова остановился и посадил еще одного, тоже с младенцем за спиной. Дети сидели затаив дыхание, благодарно глядя на Халиля.

Когда показалось поле, дети пустились наперегонки и обогнали телегу. Те, что сидели на телеге, тоже оживились. Даже младенцы-несмышленыши, и те принялись нетерпеливо размахивать ручонками.

Халиль остановил волов у бочки с водой и ссадил детей. Подошел Якуб помочь раздавать кашу.

Котел сняли с телеги и стали разливать кашу по мискам. Едва Кямиль свистнул в свисток, как матери кинулись к своим детям, желтым, больным, по которым они так соскучились, прижимали их к груди, целовали. Малыши, приникнув к материнской груди, жадно зачмокали, оживая прямо на глазах.

На пять-шесть человек выдавали одну миску каши. Каждый старался пристроиться в тени. Но Эмине с матерью не хватило места, и они сели есть под палящим солнцем.

— Вода-а-а! — крикнул Халиль.

Один за другим люди отпивали из кружки, чувствуя, как по телу медленно разливается живительная прохлада. Когда подошла очередь Эмине, сердце ее учащенно забилось. Она взяла кружку, пригубила и глянула на Халиля. Халиля бросило в жар.

— Ну как дела, мать? — спросил он Азиме.

— Сам, что ли, не видишь?

Халиль протянул Азиме кружку.

Поев, люди отходили в сторонку и в отпущенные полчаса передышки старались забыть о мучительной головной боли, думали каждый о своем. Раздался свисток, и батраки опять стали подниматься с земли, так и не успев отдохнуть. Добраться бы сейчас до прохладной мягкой постели, такой желанной в эти минуты… Вечер, белые пологи на крыше, подушка… В покрасневших глазах батраков застыли бессонница, тоска, безнадежность. Халиль не отрываясь смотрел на Эмине. Она украдкой глянула на него и пошла мотыжить.

Словно дрессированные, люди подходили к своим полосам и молча принимались за работу. Неожиданно и Халиль направился к батракам.

— Давай, мать, мотыгу, помогу немного, — сказал он Азиме.

— Бессовестный, — распрямляя спину, ответила Азиме, — что ж раньше не сказал, я бы еще посидела отдохнула. А то бегай взад-вперед.

Халиль принялся мотыжить. Рядом работала Эмине. В крепких руках Халиля мотыга казалась легкой как пушинка. Работал он в полную силу и очень проворно. Эмине старалась не отставать от него. Халиль разрыхлял землю, и она на глазах из серой становилась черной, прореживал чересчур густую поросль хлопчатника. Ему было приятно работать плечом к плечу с Эмине. Они все дальше и дальше уходили от остальных батраков. Казалось, что они одни в целом поле. Два молодых сердца хмелели от солнца, от земли, от зелени, от любви. Их любовь овеяна запахом земли… Они не решались взглянуть друг на друга, боясь, что, встретившись взглядами, рассмеются и волшебство исчезнет. Им хватало и того, что они рядом. Молчание было красноречивей всяких слов. Два сердца бились, как одно. А влюбленным ничего больше и не надо.

Жарко, нестерпимо жарко… Изнурительная работа, пот, усталость и простершаяся впереди бескрайняя земля — все это сблизило Халиля и Эмине.

— Было бы у тебя хоть немного своей земли… — сказала вдруг Эмине. — Поработал бы вот так…

Руки Халиля ослабели, и весь он как-то сник.

— Денюмов десять, всего-навсего десять денюмов, Халиль.

— Зачем ты об этом, Эмине? Не растравляй рану!

— Я не хотела сделать тебе больно, Халиль. Клянусь! Пришло вдруг на ум, вот и сказала… Трудиться на своей земле! Ради этого можно и недоспать. Правда?

— Откуда у меня земля? Я батрак, на других гну спину… Нет, все это пустые мечты.

— Пустые, но дорогие, Халиль. Еще какие дорогие! Иметь бы клочок своей земли — зубами и ногтями готов будешь ее обрабатывать, и днем и ночью, не покладая рук.

Некоторое время они мотыжили молча, захваченные чувствами, порожденными землей, солнцем, жарой и близостью друг друга… Оба устали и работали без прежнего рвения. Цепкие корни пырея упрямо не поддавались мотыге. Молодые люди случайно встретились взглядами, и Халиль ощутил новый прилив сил.

— Отдадут тебя за меня? — вдруг выпалил он и тут же смутился.

Эмине как ни в чем не бывало продолжала работать, будто не слышала вопроса.

— Что же ты молчишь?

— А что?

— Отдадут?

Эмине рассмеялась:

— Откуда мне знать?

— А сама ты что думаешь?

Девушка молчала.

— Вдруг твоя мать скажет: не отдам дочь за батрака, за безродного сироту!

— Тогда я убегу к тебе, Халиль! — твердо сказала Эмине.

— Убежишь?

— Убегу. Хоть на край света за тобой пойду, прикажи только! Я давно для себя решила. Еще когда ты вернулся из армии.

О таком счастье Халиль и мечтать не смел, а Эмине продолжала:

— Пусть нам придется сидеть на одном хлебе, все равно я согласна. А луковица найдется — прекрасно! Проживем. Было бы здоровье. И главное — знать, что я тебе нужна.

— Это правда, Эмине?

— Клянусь!

— Ты сама не знаешь, что ты сейчас сказала! — вне себя от радости воскликнул Халиль. — Да перед таким счастьем сама смерть отступится. Теперь мне нипочем и гору пробить.

— Как Ферхад[22]?

— Как Ферхад. Мне теперь все по плечу. После того, что ты сказала, у меня такая сила появилась — никто меня не одолеет. Даже пушка не возьмет!

Эмине рассмеялась.

— Ты чего?

— Пушка, говоришь, не возьмет? Да если из пушки по тебе пальнуть, от тебя мокрое место останется.

— Скажи спасибо, что люди здесь. Не то я бы тебя проучил, показал бы, как надо мной насмехаться.

— Ну и как бы ты меня проучил, скажи! — В глазах Эмине плясали смешинки.

— Это уж я сам знаю как.

— Ничего бы ты не сделал.

— Тогда бы ты не так заговорила!

— Ой, как страшно! А если бы я убежала?

— Я бы тебя догнал.

— И все равно бы ничего не сделал.

— Это меня надо спросить, сделал бы или не сделал. Так бы тебя обнял — косточки бы захрустели.

— И тебе не жалко было бы меня?

— Ничуть.

— Косточки бы захрустели, говоришь?

— Захрустели бы.

Подошла Азиме, и они замолчали.

— Иди, Эмине, отдохни и ты немного, — сказала Азиме.

Эмине посмотрела Халилю в глаза.

— Иди, иди! — торопила мать.

Эмине отдала матери мотыгу и ушла.

— Эй, сынок, имей совесть! Я не девчонка, мне за тобой не угнаться. Хватит, что дочь мою загонял.

Халиль смущенно улыбнулся.

Эмине выпила воды, потом плеснула себе на грудь и прилегла рядом с телегой, спрятав от солнца голову в тень от детской постельки, пристроенной между колесами. На лице у ребенка густо сидели мухи. Рядом какая-то девочка лепила из глины кастрюльки. В детстве Эмине тоже лепила такие кастрюльки, строила глиняные домики…

Над раскаленной землей трепетала легкая дымка. Все вокруг замерло, даже ветер. Жара, нестерпимая жара.

Эмине смотрела на Халиля и мечтала о том, как по утрам будет поливать и подметать дворик у их дома. Ей даже почудился запах влажной земли! Потом Эмине представила себе зимний день, проведенный вместе у очага, теплую постель…

"Я твоя, Халиль", — прошептала про себя Эмине, и по ее телу разлилась истома, а ноги вдруг стали легкими-легкими. Она чувствовала, как усталость струйками стекает с кончиков пальцев.

Полежав еще несколько минут, Эмине заторопилась в поле, чтобы сменить Халиля.

Сияя от счастья, Халиль усадил на телегу тех детей, которые несли малышей на руках. В лохмотьях, сопливые, с гноящимися глазами, изможденные, дети все равно вызывали у Халиля симпатию. И он крикнул остальным, что босиком ступали по раскаленной земле:

— Все сюда! Садитесь, довезу! Пусть хозяин сердится! Все равно садитесь.

Дети кинулись к телеге и, потолкавшись, наконец уселись. Халиль смотрел на них с ласковой грустью. Никогда еще не видел он их такими веселыми и красивыми.

— А ну-ка, спойте что-нибудь!

Дети с улыбками переглянулись, зашушукались, но Халиль уже думал об оставшейся в поле Эмине.

7

Наступило лето. Собаки, куры и дети прятались от солнца в тени домов. Ромашки, росшие по краям земляных крыш, засохли, растеряв редкие лепестки. Лето вступило в свои права. Почему все то прекрасное, что появляется весной, летом постепенно исчезает, блекнет? Почему летом все высыхает, буреет, а небо остается голубым? От лета к лету передается чувство одиночества. Оно в облике дервьев, домов, дорог, в пышущей жаром земле. Шелковичные деревья усыпаны ягодами. Тряхнешь — ягоды посыплются, знай собирай. А сколько их остается на земле! Ими лакомятся птицы, их поедают муравьи. И все потому, что наступило лето, и все во власти его законов. Немало цветов перебрало небо, прежде чем остановилось наконец на голубом — самом красивом.

Поля дымятся, словно горят. Изнемогает от жары земля, изнемогают люди, живущие на земле, те самые люди, которые едят ячменные лепешки, похлебку и совсем жидкий айран[23]. У них до крови потрескались губы. С болезненных, обгоревших на солнце лиц лоскутами слезает кожа. Вода, которую привозят им на поле, теплая, как кровь, и не утоляет жажды. Их исцарапанные ноги с потрескавшимися пятками похожи на ноги рабочей скотины. Теперь солнце не радует людей. Со лба каплями стекает на землю пот. Земля вся изранена, на лицах людей — извечная покорность судьбе… Устало и скорбно звучит песня, которую пели в далекие времена те, что отдали жизнь ради этой земли. Их и многих других сгубила эта земля, это солнце.

Лето. Оно в самом разгаре. Все вокруг полито потом, все вокруг связано с судьбой человека, со смертью человека. Люди любят землю, люди умирают на земле, любя ее.

Смерть зарождается вместе с любовью, и семена смерти прорастают в пору любви. Человек умирает. Он падает на землю, утыкается потным, обгоревшим лицом в упоительно теплую, прекрасную землю, которую только что лелеял и холил. Поэтому, возвращаясь в лоно породившей его земли, человек становится ее частицей, он превращается в цветок, в траву, в пыль…


Первые минуты раннего утра наполнены свежим, прозрачным воздухом. Но вот появляется солнце, и в деревне, раздарившей свою тишину дорожной пыли, бурьяну, деревьям, домам, все чаще и чаще слышится лай собак и кудахтанье кур. Навесы на крышах колышутся, и кажется, будто это белые голуби машут крыльями. Под тонкими пологами кое-кто еще спит, отодвинув подушку подальше от солнца.

Любил поспать и Сырры, средний сын Кадир-аги. И понежиться в постели любил. Сейчас он с удовольствием прислушивался к квохтанью кур и индюков. Оно почему-то напомнило ему нежные руки, ласкавшие его совсем недавно. Эх, проснуться бы сейчас в Адане, в объятиях какой-нибудь красотки, погладить бы ее шелковистые ароматные волосы, поцеловать в ярко накрашенные губы!

Сырры с тоской потянулся. Ну что за жизнь без карт, без женщин, без вина!

Отец, заложив руки за спину, ходил по веранде и сердито что-то ворчал себе под нос.

"Опять ворчит", — подумал Сырры.

Отец ворчит уже четвертый день: Сырры проиграл в карты отцовскую кофейню. Но Сырры, зная, чем взять старика, не перечит и только смотрит на него жалобными, виноватыми глазами, будто ему стыдно и ничего подобного он никогда больше не совершит.

— Спит еще этот бездельник? — гремит голос отца. — Ну-ка будите его, живо! У нас только собаки встают после солнца.

Сырры почесал в затылке и вылез из-под полога, край которого успел нагреться от солнца. Сунул ноги в шлепанцы и спустился с крыши. Утро только наступило, но было уже довольно жарко. Сырры чувствовал себя разбитым и вялым.

За столом Назмие, жена Дурмуш-аги, о чем-то разговаривала с Ребиш. Заметив Сырры, женщины замолчали. Потом Назмие сказала:

— Слава аллаху, проснулся.

Пропустив ее слова мимо ушей, Сырры пошел к умывальнику и стал не спеша намыливать руки, чтобы продлить удовольствие, но руки быстро привыкли к прохладе воды и перестали ее ощущать. Во всем, что бы Сырры ни делал, в любом пустяке, он старался найти для себя развлечение и отогнать одолевавшую его скуку. Как медленно льется вода — пока наберешь пригоршню, мыло начинает щипать глаза. Сегодня Сырры злило все: и умывальник, и мыло, и вода…

Умывшись, Сырры сел к столу.

— Что с тобой? Почему такой кислый? — спросила Назмие.

— Скучно мне здесь, невестка. Но что поделаешь! За глупость надо расплачиваться.

— В таком случае тебе еще ох как много раз придется за нее расплачиваться.

— Может быть. Ну а пока я все-таки не знаю, куда деваться от скуки.

— Слыхал, как разорялся утром отец?

— Он и сейчас ворчит. Вон только что кричал, что у вас, мол, только собаки встают после солнца, и еще что-то в том же духе.

— Позволь мне дать тебе один совет, мы с Ребиш как раз сейчас об этом говорили. Вставай утром пораньше и переходи спать в дом, чтоб отец тебя не видел. Тогда он не будет злиться. Ты своими картежными долгами его до бешенства довел, последние дни он сам не свой ходит.

— Я бы давным-давно все уладил, но с одной стороны Дурмуш-аби натравливает на меня отца, с другой — коротышка Хусейн, — сказал Сырры. — Я живу лучше, чем они, беру от жизни все, вот они и готовы лопнуть от зависти, а сами жить не умеют. Как они ни стараются, а я все равно обведу отца вокруг пальца. Меня-то он любит больше.

— Больше, — согласилась Назмие. — Мы это знаем. Но карты он тебе не простит. В тот раз гостиницу проиграл, теперь — кофейню. Разве можно после этого доверить тебе какое-нибудь дело? Распоряжайся своими деньгами как хочешь. Отец ведь не против, но проигрывать добро в карты он не позволит. Он даже в город тебя больше не пустит, будешь сидеть в деревне. Он говорит: пусть Сырры поработает как ишак, узнает цену деньгам.

Сырры пожал плечами.

— Это его Дурмуш-аби подстрекает. Недаром говорят: не тот виноват, кто сказал, а тот, кто подбил сказать. А подбил его Дурмуш-аби.

— Зря ты так. Дурмуш-аби тебя любит.

— Не любит он меня, невестка, не любит! Только дипломатию разводит. И получается это у него не хуже, чем у англичан. И отцу улыбается, и мне. А любить — не любит. И коротышка Хусейн тоже не любит.

— Ты не прав. Дурмуш-аби тебя любит, очень любит.

— Он любит только своего петуха, себя и деньги… В комнату вошел Хусейн, младший брат Сырры.

— Тебя отец зовет, аби, — сказал он.

— Опять отца против меня настраиваете? Послушаем, что вы ему еще наплели.

Сырры пошел к себе переодеться и вскоре вышел в белом пробковом шлеме, какой носят иностранцы, в галифе и сапогах, напоминая скорее охотника на львов, чем деревенского богатея.

— Зачем зовет? — спросил Сырры, повязывая на шее платок.

— Почем я знаю? Зови, говорит, и все.

— Зато я знаю, — бросил Сырры и ушел.

Отец стоял на веранде у окна и что-то рассказывал старшему сыну, Дурмушу.

Сырры приблизился к ним с жалким, страдальческим видом и, почтительно склонив голову, промямлил:

— Вы звали меня, отец?

— Слава аллаху, что ты наконец продрал глаза, — сердито сказал Кадир-ага. — Разве в деревне спят допоздна? Или, может быть, ты падишах, а? Тебе, наверно, известно, что в деревне только собаки просыпаются после восхода солнца и тот, кто следует их примеру, ленив, как собака.

Сырры слушал, опустив глаза.

— Знаешь, который час? Десятый. Скоро полдень. Ну скажи, можно так долго спать?

— Ваша правда, отец. Нельзя.

— Если нельзя, почему же ты спишь? Ты что, камни весь день таскал?

Сырры еще ниже опустил голову.

— Нездоровится мне, отец, голова болит.

— Как же ей не болеть, если ты чуть не до полудня валяешься в постели? Тут не то что голова — зад разболится.

— Вы совершенно правы, отец.

— Разумеется, прав. Видишь вон тех людей?

Сырры взглянул туда, куда указывал отец. Поле, солнце и цепочка батраков вдали.

— Посмотри на них, посмотри. Пробьет три часа ночи — они уже на ногах. И работают до семи вечера, да еще в такое пекло. А ты, как дохлая собака, весь день валяешься. Или я вру?

— Истинную правду говорите, отец.

— Живешь на всем готовом, забот не знаешь. Ни разу в жизни не потрудился, не попотел, как они. А заставь тебя поработать, так ты мигом окочуришься, ей-богу окочуришься. Верно говорю, а?

— Совершенно верно, отец.

— То-то и оно. Постыдился бы просаживать не тобой заработанные деньги! А карты твои мне опротивели. Хоть бы чуточку соображал! Да где уж тебе! Только и знаешь: дай, дай, дай! Не дело это, эфенди, не дело. Впредь будет так: не поработаешь — не поешь! Не заработанный своим потом кусок горло драть должен.

— Я понял, отец. Ваше слово для меня закон. Обещаю, что буду работать. Знали б вы, как мне стыдно, как я раскаиваюсь в том, что совершил, что доставил вам столько огорчений! Но вы меня простите…

— Хватит пустословить! Я тебя знаю. Бери лошадь и поезжай в поле, там сейчас хлеб убирают. Посмотри, как работают возчики, поучись у них зарабатывать деньги!

— Слушаюсь, отец!

— А потом скачи на хлопковое поле, там сейчас мотыжат.

— Слушаюсь!

— Эй, оседлай лошадь для Сырры-аги! — крикнул Кадир-ага Дервишу, качавшему насосом воду.

Сырры согнулся перед отцом в три погибели и промямлил:

— Разрешите идти, отец.

Кадир-ага не удостоил сына ответом. Сырры повернулся и медленно пошел, держась за голову, будто ему и в самом деле нездоровилось, а подойдя к лестнице, нарочно покачнулся. У Кадир-аги дрогнуло сердце.

— Сырры!

— Да, отец.

— Ты нездоров? — без прежней суровости спросил Кадир-ага.

— Ничего, — слабым голосом ответил Сырры. — Просто голова немного кружится и тошнота подступает, но это скоро пройдет.

— Оставайся-ка лучше дома.

— Нет, поеду. Может, легче станет.

И Сырры, держась, за перила, спустился с лестницы.

Кадир-ага в душе уже раскаивался, что отругал сына.


Над раскаленной стерней клубится марево. Земля как будто пылает. По стерне бредут люди — в поле вышли даже старики и дети, — они то и дело наклоняются, словно что-то ищут. Над их головами солнце, голод и жестокое небо. Усталые волы и мулы тянут на гумно волокуши, груженные сжатой пшеницей. Следом ползет борона, подгребая колосья и стебли. После этого мало что остается на земле, эту малость хозяева разрешают собирать людям. И люди, согнувшись, подбирают колоски.

Здесь и Длинный Махмуд с сыном Вели. Сделает на своих костылях шаг-другой и садится, подбирает, что поблизости лежит. Часто, чтобы ухватить какой-нибудь колосок, ему приходится тянуться всем телом, а то и ползти. Жара. По шее Махмуда, оставляя грязные дорожки, текут капли пота. Жалко и страшно смотреть на него. Выцветшие глаза глубоко запали, губы запеклись, во рту пересохло. Как и все остальные, отдавшие себя в неволю за горсть золотой пшеницы, за кусок хлеба, Махмуд, выбиваясь из сил, все ищет и ищет драгоценные колоски.

Ремзи в съезжающей на лоб отцовской шапке вел мула, впряженного в волокушу. Мальчик так загорел и исхудал, что его трудно было узнать. Лицо, казалось, вобрало в себя усталость, накопленную за долгие дни и месяцы. Измученный не меньше Ремзи мул покорно тащил свой груз.

Халиль одним махом серпа срезал огромную охапку пшеницы и откидывал на порожнюю волокушу. Волосатую грудь до черноты опалило солнце. Губы потрескались. В воздухе пахло потом, соломой и пшеничной пылью.

Немного поодаль работал Коджа Абдуллах. Он то и дело вытирал пот со лба, кряхтел, задыхался.

— Повей, ветерок, ну повей же! — кричал он. — Хоть чуть-чуть! Спасения нет от жары.

Но солнце, как нарочно, жгло все сильней. Его лучи будто прилипли к стерне — она стала оранжевой.

— Брат Халиль! Что же это аллах себе думает? Хоть бы какой ветерок послал!.. Так нет же, не шлет.

— Ну и пекло!.. — Халиль вытер лоб. — Оно и неудивительно. Говорят, ад прямо под землей Юрегира. За это аллах должен нам простить все грехи.

— Ну простит он, что из того? Все равно нашего брата в рай не пустят. Думаешь, пустят? Ни за что! И после смерти придется нам жариться на огне, вот как сейчас.

— А ты, Абдуллах-аби, хорошо будешь гореть, вон какой вымахал!

То и дело подъезжали волокуши, взлетали вверх натруженные руки.

— Погляди, кого это к нам нелегкая несет? — сказал Абдуллах. — А разоделся-то как!

— Ей-богу, это Сырры-эфенди! — сказал Халиль, воткнув серп в скошенную пшеницу. — Эй, народ! Сырры-бей едет!

Абдуллах вытаращил глаза, будто увидел чудовище.

— Ух ты! Что это он на себя напялил?! Вырядился, как немец.

Остальные, оторвавшись от работы, тоже уставились на приближающегося всадника.

— Верно я говорю, что он похож на немца?

— Я его в деревню вез, — сказал Халиль. — Хороший человек, не то что его братья.

— Ни разу не видел его в поле, хотя слыхал, что в деревню он частенько наведывается. Но ненадолго. Нынче приедет, а назавтра его уже и след простыл. А какой, говорят, кутила!

— Еще в обморок упадет, — сказал кто-то. — И как это он рискнул в жару из дома вылезти?

— В такой шапке можно в самое пекло спуститься. От нее голове холодно, — стал объяснять Абдуллах. — Но откуда вам это знать! Приезжал сюда как-то немец-механик, так у него точно такая же шапка была.

— Я слыхал, будто в этот раз он кофейню в карты продул, — заметил Алтындыш.

— Он что хотите в карты продует, — сказал Абдуллах. — Самому ему ничего не надо, а на отца и братьев наплевать. Только и знает, что кутить.

— Хватит, — вмешался Халиль. — Давайте работать.

Когда Сырры подъехал к батракам, Али Осман, Якуб и Сулейман заработали быстрее, без передышки разгружая то и дело подъезжавшие волокуши.

— Бог в помощь! — сказал Сырры.

— Добро пожаловать, бей! Добро пожаловать, хозяин!

Якуб спрыгнул со скирды и придержал хозяйскую лошадь, а когда Сырры спешился, привязал лошадь к волокуше.

Сырры сразу же отправился в тень скирды.

— Ну и жара!

— Да, жарковато!

— Дышать нечем… Возьму у вас немного воды лицо ополоснуть, вы уж не взыщите.

Якуб принес воду и полил Сырры на руки.

— Ох, освежился немного… — облегченно вздохнул Сырры и привалился спиной к скирде. — Можно я закурю?

— Не знаю, что и сказать, — ответил Али Осман. — Если загорится, хозяин с нас шкуру сдерет.

— Не бойтесь. Я осторожно, — ответил Сырры и, глянув на собиравших колосья, спросил. — Али Осман, сколько каждый собирает за день?

— Кто как. Кто пучков пять, кто десять. Да и пучки все делают разные: одни — помельче, другие — побольше.

— Словом, готовятся к зиме, так, Али Осман?

— Так точно.

В это время подъехал на волокуше Ремзи. Али Осман с Якубом мигом разгрузили ее, передавая снопы пшеницы Сулейману, который укладывал их в скирду. Сырры взглянул на Ремзи:

— Слушай, ты не сын ли нашей Ребиш, а?

Мальчик кивнул головой и, развернув мула, уехал.

— Али Осман, этот мальчик болен? — спросил Сырры.

— Хилый он. Сейчас работает, а зимой учиться будет.

— Неужели он учится?

— Ремзи перешел в четвертый класс, бей. Смышленый паренек, — сказал Якуб.

— Молодец. Учение — дело хорошее. А я вот не учился. На отцовское добро надеялся, — признался Сырры.


Длинный Махмуд извивался всем телом, стараясь дотянуться до колоска. Время от времени он вставал, чтобы отдышаться, делал несколько шагов на костылях и снова садился на землю, продолжая искать колосья. Остальные сборщики рассыпались по жнивью и, вытягивая шеи, пристально вглядываясь в землю под ногами, переходили с места на место. Солнце жгло нещадно. По соседству, на хлопковом поле, мотыжили батраки-арабы и пели свою песню.

Сырры задремал в тени под скирдой. Его разбудило громкое "Ох-ха-а!".

Это Дервиш привез на волах кашу, раздал лепешки и тотчас уехал. Ему еще надо было отвезти еду на хлопковое поле.

Батраки распрямили спины, собираясь передохнуть и поесть.

— Добро пожаловать, бей! — приветствовал Сырры подошедший Халиль.

— Рад тебя видеть, Халиль. Только было собрался съездить к тебе, а ты сам тут как тут. Я вот вздремнул малость. Совсем разомлел от жары. Вы все, наверно, сильно устали, Халиль?

— Устать-то устали. Но жара — еще хуже усталости, вконец извела.

— Добро пожаловать, бей! — поздоровался с хозяйским сыном Абдуллах.

— Рад тебя видеть.

Сборщики колосьев сошлись в тени у одной из скирд и развернули свои узелки. Разбивая луковицу кулаком, они макали ее в соль и перец и смачно жевали. Глоток воды, ломоть хлеба, лук…

Возчики и скирдовальщики расселись вокруг общих мисок.

— Просим, бей, поешьте вместе с нами! — предложил Халиль, обращаясь к Сырры.

— Спасибо, Халиль. Ешьте себе на здоровье. А мне пора.

Внимание Сырры привлекли Длинный Махмуд с сыном, которые продолжали собирать колосья чуть ли не на самой середине жнивья.

— Кто это? — спросил Сырры.

— Длинный Махмуд с сыном, — ответил Али Осман.

— Длинный Махмуд? Наш бывший возница?

— Да, когда-то он был возницей. Потом на него свалился котел, перешиб ногу, и ее отняли.

Халиль посмотрел на Сырры, взгляды их встретились, и Халиль медленно опустил голову, словно был в ответе за случившееся несчастье.

Сырры поднялся. Якуб бегом кинулся к лошади, отвязал ее и подвел к Сырры.

— Ну, всего вам! — Сырры вскочил на лошадь.

— Счастливого пути, бей!

Сырры поскакал прямо к Длинному Махмуду. Увидев приближавшегося хозяйского сына, Длинный Махмуд выпрямился, вытер пот со лба. Вели испуганно прижался к отцу.

— Папа, он нас прогонит?

— Не знаю, сынок, не знаю, дорогой.

Сырры остановил коня.

— Бог в помощь, Махмуд-ага! Что это ты здесь делаешь?

— Счастье свое собираем, бей. От вашей доброты и нам перепадает.

Сырры улыбнулся.

— А почему ты, Махмуд-ага, не идешь в тень отдохнуть? Неужели не устал?

Махмуд горестно покачал головой.

— Я, бей, калека, за другими мне не угнаться. Ну а Вели мой — еще дитя. Сколько он соберет? За весь день мы вместе с ним соберем от силы семь-восемь пучков. Это несколько горстей пшеницы. И на том спасибо. Нам ведь тяжко приходится. Вы, бей, и представить себе не можете, как тяжко.

Сырры помолчал, не зная, что ответить, затем сказал:

— Но трудно ведь собирать колосья таким способом?

— Терпеть голод, бей, куда труднее. А когда дети голодают, это совсем страшно. Нынче не помучаешься, бей, завтра зубы положишь на полку. Руки не протянешь, никто ничего не подаст! Вам, бей, этого не понять!

Сырры призадумался, вынул пачку сигарет, сунул одну в рот, спросил:

— Закуришь, Махмуд-ага?

— Спасибо, бей, не откажусь.

Махмуд вытер руки о штаны, провел языком по сухим, потрескавшимся губам. Поймав брошенную ему пачку, осторожно вытащил одну сигарету, остальное сунул в руку Вели. Тот поднес пачку Сырры.

— Не надо, Махмуд-ага, возьми себе.

— Всю пачку? — не поверил Махмуд.

— Конечно.

Махмуд обрадовался как ребенок, чуть не заплакал от счастья, широко улыбаясь, он посмотрел на сына. Тот тоже едва сдерживал радостную улыбку.

— Спасибо, бей, пребольшое спасибо! Да превратит аллах в золото все, чего вы коснетесь!

Растрогавшись, Сырры сказал, указывая пальцем на лежавшие перед ним снопы пшеницы:

— Видишь эти снопы, Махмуд-ага? Так вот, иди, садись около них и рви колосья. Сколько нарвешь до вечера — всё твоё.

Махмуд опешил. Сигарета, которую он хотел поднести ко рту, задрожала в руке.

— Прямо из снопов? — запинаясь, спросил он. — Можно рвать прямо из снопов? Правда?

— Ну конечно же, правда. Сколько успеешь нарвать, все будет твоим, Махмуд-ага.

— Махмуд за вас жизнь отдаст, бей. Ноги ваши целовать будет. Не иначе как сам аллах послал вас нам. — Махмуд потушил сигарету и, пряча окурок в карман, спросил: — И Вели может рвать, бей?

— Может.

Опираясь на костыль, Махмуд всем телом подался вперед и, припав к сапогам Сырры, стал целовать их, бормоча:

— Жизнь за вас отдадим. И Вели, и вся моя семья…

— Ладно, Махмуд-ага! — Сырры тронул коня. — Всего вам доброго.

— Спасибо вам, бей! Спасибо! Да пошлет вам аллах счастливого пути!

Сырры улыбнулся Вели и пришпорил коня.

Махмуд торопливо заковылял к снопам, словно их собирались увозить. Вели уже был там и дожидался отца.

— Рви, сынок! Рви, дорогой! — закричал Махмуд. — Не теряй времени, рви!

Махмуд уселся возле снопа и, что-то тихо бормоча, принялся за работу. Он молился за здоровье Сырры и одновременно вырывал из снопа колосья, набирая их в руку столько, сколько помещалось между большим и указательным пальцами, связывал концы соломой и аккуратные пучки укладывал в ряд. Он представлял себе, как обрадуются жена и дочь, и то уносился мыслями далеко-далеко, то возвращался к действительности. Он почти боготворил своего благодетеля.

Вдруг Махмудом овладело беспокойство. А что, если подъедут возчики и увезут снопы? Махмуд оглянулся и увидел Халиля, шедшего к нему с миской в руке, двумя лепешками под мышкой и серпом на плече.

— Бог в помощь, дядя Махмуд! — еще издали крикнул Халиль.

— Спасибо, дорогой. Это Сырры-бей разрешил мне рвать здесь колосья, вот я и рву. Так и сказал: рвите до самого вечера.

— Ну и спасибо ему. А я принес вам немного каши и пару лепешек, — сказал Халиль, ставя миску.

— Неохота мне есть, Халиль, — поспешно ответил Махмуд и повернулся к сыну. — А ты, Вели, поешь! Поешь, детка!

Каждый день, когда батраки отдыхали, Халиль приходил помогать Махмуду собирать колосья.

— Хоть немножко поешь, дядя Махмуд. На голодный желудок не наработаешь.

— Ей-богу, не хочется.

Халиль, опустившись на колени, стал связывать колосья в пучки. Вели принялся есть, а Махмуду, хотя он и проголодался, было сейчас не до еды.

— Ну хоть кусочек лепешки съешь, — уговаривал Халиль.

Махмуд нехотя откусил лепешку.

С наступлением сумерек батраки прекратили работу. Халиль помог Махмуду погрузить на волокушу его колосья. Под уставшим вечерним небом по пыльной дороге вереницей потянулись домой усталые скирдовальщики с серпами на плечах, усталые мулы, усталые сборщики колосьев. В самом конце ковылял Махмуд.

Всю дорогу Махмуд предвкушал радость встречи с женой и дочерью. В этот вечерний час чувства человека обострены, все кажется ему трогательным, как грустная песня, как плач по усопшему, как конец ненастья. Радость Махмуда не знала границ: подумать только! — из колосьев будут выбиты зерна, потом зерна провеют, чтобы очистить их от шелухи, и хоть на часть зимы семья будет обеспечена пропитанием. Теперь каждый ломоть хлеба, каждая горсть пшеницы будут напоминать сегодняшнюю радость. Махмуд представлял себе озаренные нежданной радостью лица жены и дочери, прекрасные и такие милые! Восторг, так не вязавшийся с жалким существованием калеки, с удушливым степным воздухом, с запахом пыли, с колючей стерней и уставшими полями, делал Махмуда похожим на большого ребенка.

Вели бежал рядом с волокушей и, то и дело оборачиваясь на порядком отставшего отца, смотрел на него сияющими глазами, широко улыбаясь. Махмуд отвечал сыну улыбкой, радостно повторяя:

— Сыночек мой, родной ты мой!

Махмуд мысленно представлял себе, как дома его встретят жена и дочь, прекрасные, какими они рисовались ему сейчас в воображении, как он расскажет им обо всем, не упустив ни одной подробности. Если же Вели его опередит, то они будут встречать Махмуда как настоящего героя, и не где-нибудь, а на самой окраине деревни. Махмуд заранее сиял от гордости, от счастья…

Подходя к дому, Махмуд увидел, что волокуша стоит у ворот и Халиль разгружает ее. "До чего же славный парень! — подумал он. — Славный-то славный, только до Сырры ему далеко". Махмуд ускорил было шаг, но споткнулся и упал. Упал и сам над собой рассмеялся. Поднявшись, он стал отряхиваться. Влажная земля прилипла к его щеке. Махмуд заковылял быстрее, он спешил домой к своим колосьям. Какой длинной казалась дорога! Он торопился, обливаясь потом, словно боялся не дойти до дому. Светившаяся на его лице радость растекалась по запавшим глазницам, морщинам, седине на висках. А ведь это был самый обычный южный вечер, один из тех обычных вечеров, когда с пастбищ возвращается скот, над деревней поднимается пыльное облако, пахнущее навозом, скотиной, вечерним покоем, придавая воздуху ласковую безмятежность. И деревня оставалась прежней, какой была всегда. Но дома, деревья, небо — все вокруг в тот день казалось Махмуду иным, он будто впервые увидел их. Возможно, в былые времена, когда он работал возницей, и выпадали такие же счастливые деньки. Возможно, тогда он так же искренне радовался жизни. Но такой гордостью, таким чувством собственного достоинства он преисполнялся не часто — пожалуй, лишь когда выходил победителем из больших драк.

Отчего же сегодня во всем: в суетливом копошении кур, в белеющих сквозь сумерки стенах домов — казалось, звучала какая-то особая мелодия? Отчего обыкновенные пшеничные колосья, неожиданно ставшие своеобразным итогом всей его жизни, так преобразили вечер? Махмуд каждой клеточкой своего тела ощущал эту перемену. Земля скользила под ним, мелькала перед глазами.

Лишь дома Махмуд почувствовал, как сильно он устал. Он долго не мог отдышаться. Но с лица его не сходило выражение радости. Вели носил пучки колосьев на крышу. Жена и дочь еще не вернулись с поля.

Махмуд, прислонившись к стене, крикнул сыну:

— Вели, там наши не идут? Глянь-ка, детка! Тебе с крыши виднее.

Вели посмотрел сверху на желтевшую в сумерках дорогу. Вдали, в пыльной дымке, тянулась цепочка батраков.

— Идут! — крикнул мальчик, стремглав сбежал с лестницы и помчался навстречу матери и сестре.

Махмуд заволновался, прикидывая, что расскажет им Вели, и поглядывая на оставшуюся у двери кучку колосьев. В который раз он вспоминал свой разговор с Сырры, восстанавливая мельчайшие подробности, улыбался — и лицо его преображалось. Он закурил одну из подаренных Сырры сигарет, а пачку положил на видное место. Наконец послышались голоса. "Пришли!" — подумал он.

При виде целой горы колосьев Азиме отбросила в сторону мотыгу и застыла с разинутым ртом. Затем со слезами в голосе воскликнула:

— О-о! Неужели все это наше?

— А то чье же?

— Эмине! Доченька! Иди скорее сюда! Это все наше, ей-богу!

Эмине глазам своим не верила.

— Ну что, врал я вам? — торжествующе спрашивал Вели.

Азиме обняла и расцеловала сына.

— Вот видишь, жена! А ты еще говорила, что от Махмуда никакого проку. Ты только погляди, сколько мы набрали.

— Спасибо Сырры-бею, спасибо! Он и к нам на поле нынче заезжал, — сказала Азиме.

— Подошел он ко мне, — рассказывал Махмуд, — и спрашивает: "Как дела, Махмуд-ага?" Ты только подумай, жена. Не кто-нибудь, а Сырры-бей, сын Кадир-аги, назвал меня агой. Тот самый Сырры-бей, что за ночь шутя проигрывает в карты тысячи лир. Даже сигаретами меня угостил, целую пачку дал! Видали? Да за такого хозяина душу можно отдать, верно, жена? Дал мне эту пачку и говорит: "Все твои".

— Не пошли нам, аллах, печали после такой радости! — вздохнула Азиме.

Махмуд недовольный, что его перебили, выпустил дым прямо в лицо жене и продолжал:

— Потом он мне говорит: "Иди к любому снопу пшеницы, садись и рви колосья, пока не стемнеет. Сколько успеешь нарвать, все твое. Считай, говорит, это поле своим". Тогда я спросил его: "И Вели может рвать?" "Может", — ответил он. Лучшего эфенди и представить себе трудно. Халилю тоже спасибо, подсобил нам. Он всегда помогает.

Махмуд готов был рассказывать о Сырры без конца. Эмине вместе с Вели переносила на крышу колосья.

Подошел Муса, усталый, разбитый.

— Поздравляю, брат!

— Спасибо, Муса! А ты откуда узнал?

— Да все, брат, знают, все до единого знают, как тебе повезло. Только и говорят про это.

— Да ну! Иди-ка, я угощу тебя сигаретой. Не курево, а настоящий бальзам для легких! Иди, иди, не стесняйся. — Махмуд протянул Мусе пачку.

— Вот это да! — Муса даже глаза вытаращил. — Где ты их раздобыл? Такие только господа курят.

— Когда едят виноград, про виноградник не спрашивают. К тому же, учти, теперь и я агой считаюсь. Кури! Угощаю!

— Ну и везет же простофилям!

— Пусть я простофиля, зато сердце у меня чистое. Понимаешь? Чистое! Бери, бери! Еще бери, не стесняйся!

Муса взял вторую сигарету и заложил ее за ухо.

— Ей-богу, слава Сырры-бею! Таким и должен быть хозяин. Отцом должен быть для бедняков. А наших хозяев аллах нам в наказание послал.

Ночью Махмуд долго думал о Сырры. Постепенно события прошедшего дня вместе с усталостью отодвинулись куда-то далеко-далеко, и Махмуд уснул.

Проснулся он еще затемно, посмотрел на звезды, потом выглянул из-за полога: в предрассветный час слабо вырисовывались очертания домов и деревьев. Дул легкий ветерок. Махмуд с наслаждением вдохнул в себя запах утра. Жена, дочь и сын спали как убитые, казалось, они никогда не проснутся. Вели лежал, зарывшись головой в подушку. Махмуд закурил. Вьющийся от цигарки дымок, легкое трепетание полога, спящие жена и дети, неподвижные складки на одеяле — все это делало царившее вокруг безмолвие еще более глубоким и навевало грусть.

Неожиданно ночную тишь нарушил протяжный свист. Это свистел в свисток сторож Муса. Расколовший безмолвие свист долго отдавался в ушах Махмуда.

"Горемыка Муса!" — подумал Махмуд, и, будто снежная лавина, обрушились на него мысли о бедности. А ночь меж тем упивалась последней предрассветной тьмой.

Махмуд посмотрел на Вели. Жалко будить мальчонку! Сделал еще затяжку, не спуская глаз с сына, потом тихо позвал:

— Вели!

Вели не шелохнулся.

— Вели, детка! Вставай, родной! Пора!

Махмуд легонько толкнул сына. Вели высунул голову из-под подушки.

— Вели, сынок мой родной! Отец тебя очень любит, но вставать пора.

Что-то пробормотав, мальчик снова спрятал голову под подушку.

— Вели, сынок!.. Вставай, родненький! Я бы не будил тебя, если б мог. Я растил бы тебя, как растят своих детей хозяева. Ходил бы ты у меня в ботинках, в красивых рубашках, пил молоко, ел мясо. Я знаю, как надо любить своих детей, хорошо знаю. Только вот нищета — чтоб она сгорела! — замучила.

Махмуд опять легонько потряс мальчика за плечи.

— Вели!.. Сынок!.. Просыпайся!

— Дай хоть еще немножко поспать! — чуть не плача попросил Вели. — Хоть минутку!

— Опоздаем мы, сынок.

Вели наконец сел, посмотрел вокруг невидящими, пустыми глазами и снова плюхнулся на подушку.

— Детка, родной мой, пора идти. В поле поспишь, — целуя сына, умолял Махмуд. — Еще несколько дней потерпи, стисни зубы, а там отоспишься досыта. Пусть руки у меня отсохнут, если буду тебя тогда будить! А сейчас… Если мы опоздаем… Сам подумай: что с нами будет? — Он нежно погладил сына по голове.

Начинался день. Новый день. Горланили петухи. Махмуд стал одеваться. Было прохладно, пахло росой.

— Вели!

— Еще немножко, папа, вот столечко.

— Ради всего святого, Вели, — жалобно просил Махмуд, обнимая сына. — Сборщики колосьев уже ушли. Скоро пойдут и скирдовальщики. Когда же мы с тобой доберемся до поля? Я ведь калека, еле двигаюсь. Подумай, что будет с нами зимой? Отец тебя любит, сынок, очень любит. Каких я тебе повозок и волов налеплю из глины! А хочешь, из дерева вырежу?

Махмуд покрывал поцелуями лицо, глаза, волосы сына.

— Спроси меня, Вели, хочется мне тебя будить? Не хочется! Ох как не хочется! Сердце разрывается на части, но что поделаешь, сынок?

Всхлипывая, Вели открыл глаза и, совсем как взрослый, сказал:

— Лучше бы аллах прибрал мою душу! Я б хоть не мучился.

— Потерпи, Вели. Через несколько дней закончится перевозка снопов, и нам уже нечего будет собирать в поле. Тогда и отоспишься. А я тебе игрушечную повозку смастерю.

Махмуд одел ребенка, умыл его. Проснувшаяся от шума Азиме смотрела на них из-за полога.

Когда они вышли из дому, темнота понемногу стала рассеиваться. Небо светлело, отчетливее виднелись поля. По дороге Махмуд мечтал о том, чтобы снова приехал Сырры и разрешил им рвать колосья. Вели сонный, с закрытыми глазами плелся за отцом.

Звяканье жести, звон колокольчиков, гул земли… Махмуд оглянулся. Невыспавшиеся батраки тянули за собой своих мулов, волокуши и усталость, которая так и не прошла за короткую ночь.

— Что это вы сегодня запаздываете, дядя Махмуд? — спросил, подходя, Халиль.

— Вели моему нездоровится.

— А что с ним?

— Не знаю. Просто нездоровится.

— Что с тобой, Вели?

Вели, надув щеки, посмотрел на Халиля. Рядом ехал верхом на муле Ремзи. Халиль поднял Вели и усадил его позади Ремзи. Мальчики посмотрели друг на друга и рассмеялись.

Батраки, обгоняя Махмуда, здоровались с ним и спешили дальше. Мимо проходили, засунув руки в карманы, заспанные мальчишки и девчонки. Лениво плетущиеся мулы тоже оставляли Махмуда позади.

Запыхавшийся, потный, Махмуд добрался до поля лишь с восходом солнца. Вели спал в тени под скирдой. Осторожно, чтобы не разбудить сына, Махмуд положил под скирду сверток с едой.

— О создатель, открой мне врата счастья! — произнес Махмуд и принялся собирать колосья, то и дело поглядывая на дорогу. — Услышал бы аллах мою мольбу и послал бы сюда Сырры-бея!

Вскоре проснулся Вели и тотчас поспешил отцу на помощь.

К полудню Дервиш привез кашу. Халиль, поев, как обычно, пришел помочь Махмуду и принес с собой немного каши и две лепешки.

— Приехал бы и сегодня Сырры-бей! Вот было бы здорово! Что ты на это скажешь, Халиль?

— Сегодня утром, дядя, Сырры-бей уехал в Адану. Мне только что Дервиш сказал. Он его до шоссе довез.

Бодрое настроение покинуло Махмуда. Халиль вынул из кармана смятую пачку сигарет и протянул ему…

Загрузка...