III

Ничто не заметно и не памятно так, как наши ошибки.

Цицерон

ДЕЛИЯ

Если вы считаете, что материнство — это инстинкт, то глубоко заблуждаетесь.

В колледже, учась на зоолога, я писала диплом о способах, которыми детеныши находят своих матерей, а матери — своих детенышей. Инстинкт, как выяснилось, не присущ животному с рождения, он развивается по мере сближения родителя и ребенка. Я читала знаменитые труды Конрада Лоренца — ученого, за которым гусята следовали как привязанные, потому что имело место явление импринтинга: увидев его первым, вылупившиеся птенцы признавали в нем своего родителя. Я наблюдала за гиенами, дикими кабанами и морскими котиками, и все они использовали звуковые подсказки, выбросы феромонов и физическое распознавание, чтобы находить своих матерей среди множества подобных особей.

У самых радетельных матерей — людей, кур и мышей — рождается самое беспомощное потомство. С другой стороны, рыб, сразу же после появления на свет способных позаботиться о себе, мамы бросают еще новорожденными. В этом смысле родительские обязанности заключаются лишь в защите.

Но время от времени я сталкивалась с аномалиями, с искажением инстинкта. Взять ту же кукушку, которая вторгается в чужое гнездо, вышвыривает отложенные там яйца и подкладывает «суррогатным родителям» свои собственные. Когда не хватает пищи, тюленихи бросают детенышей на произвол судьбы, а неандертальцы и вовсе убивали молодняк в преддверии голода. Иногда выбора не остается — и материнский инстинкт перестает работать.

Несколько лет спустя я узнала, что ученые обнаружили генетические компоненты «добросовестного» материнства. Гены под названиями «Мест» и «Пег-3» встречаются в девятнадцатой хромосоме, но, по иронии судьбы, проявляются они лишь тогда, когда унаследованы по отцовской линии. Подобный импринтинг обычно происходит в ходе эволюции в силу генетической борьбы полов: максимальный помет входит в интересы самок, но защита уже рожденного ребенка не входит в интересы самца.

Ученые еще спорят об этих открытиях, но я им верю. Мне достаточно подумать о Софии и вспомнить какие-то мелочи, которые я хотела бы сохранить навеки: ее голосок, как у гномика, ее розовые с перламутром ноготки, ксилофон ее смеха. Не будет большим преувеличением поставить это чувство в заслугу моему отцу: это он помог мне осознать все то, что нам так хочется хранить.


Дом моей мамы, маленький и аккуратный, словно плывет по белокаменному морю. В конце подъезда стоит почтовый ящик с надписью «Васкез». Я останавливаюсь у гигантского цереуса в добрых одиннадцать футов высотой, и он приветственно машет мне веткой. Рутэнн рассказывала, что цереусу нужно не менее пятидесяти лет, чтобы дать один-единственный отросток. А цветы у него такие яркие и красивые, что воробьи, завидев их, плачут.

Я в который раз приглаживаю волосы рукой. Я попробовала заколоть их, затем связать в «конский хвост», но наконец решила распустить каскадом по плечам — мама ведь должна вспомнить, как расчесывала их! Одета я в самую нарядную вещь, которую успела закинуть в чемодан перед нашим поспешным бегством: темно-синее платье. В нем я хотела идти в суд. Я поправляю юбку в тщетной надежде одним движением устранить все складки и набираю полные легкие воздуха.

Как вообще можно вернуться в чью-то жизнь после двадцативосьмилетнего перерыва? Как можно возобновить связь, когда ты не помнишь, на чем она прервалась?

Для храбрости я пытаюсь поменять исполнительниц главных ролей. А если бы Софи вернулась ко мне через столько лет? Не могу даже представить, в каких обстоятельствах я не почувствовала бы мгновенную связь между нами. А с Софи я провела примерно столько же времени, сколько моя мать со мной. Мне было бы наплевать, если бы она оказалась усеянной пирсингом, лысой, богатой или нищей, замужем или лесбиянкой… плевать… лишь бы она вернулась.

Тогда почему меня так заботит первое впечатление?

И сама же отвечаю на свой вопрос: потому что это бывает раз в жизни. На каждой последующей встрече мы лишь корректируем события первой.

Я замираю на крыльце, не зная, хватит ли мне мужества постучать. И вдруг, словно во мне проснулся дар телекинеза, дверь распахивается сама собой.

Из дома спиной вперед появляется женщина. На ней линялые джинсы и вышитая крестьянская блуза. Выглядит она куда моложе, чем я представляла.

Si, хлеб и жареные бобы! — кричит она кому-то внутри. — Я с первого раза запомнила. — Она поворачивается и наталкивается на меня. — Disculpeme, я не заметила… — И тут же зажимает рот ладонью.

Ее лицо выглядит словно моя фотография, которую опрометчиво смяли, а потом, одумавшись, снова выровняли. Мои собственные черты на этом лице рассечены тончайшими морщинами. Волосы ее на один оттенок темнее моих. Но что лишает меня дара речи, так это ее улыбка. Два верхних зуба слегка развернуты — именно поэтому я четыре года проходила в брекетах и с удерживающим кламмером.

— Gracias a dios, — бормочет она.

Она протягивает руку, и я позволяю ей коснуться меня: плеча, шеи и наконец щеки. Я закрываю глаза и вспоминаю, сколько раз в темноте поглаживала собственную руку, пытаясь представить себя ею, но всегда терпела неудачу: я не могла удивить свою кожу лаской.

— Бет… — произносит она и густо краснеет. — Тебя ведь уже зовут иначе…

Но сейчас совершенно неважно, как она называет меня; важно лишь, как я обращусь к ней. Голос у меня дрожит.

— Ты… моя мать?

Не знаю, кто из нас делает первое движение, но в следующий миг я уже оказываюсь у нее в объятиях — там, где мечтала очутиться всю жизнь. Она пробегает руками по моим волосам, по спине, как будто удостоверяясь, что я реальна.

Я пытаюсь сузить свой разум до тонюсенькой щелки узнавания, но не понимаю, почему мне знакомо это ощущение: потому что я его помню или потому что так сильно хотела испытать.

Она по-прежнему пахнет ванилью и яблоками.

— Только посмотри на себя… — говорит она, отстраняясь, чтобы лучше меня разглядеть. — Какая же ты красавица!

— Элиза, кто там? — доносится откуда-то из-за ее спины низкий баритон с легким акцентом. На порог выходит долговязый усатый мужчина с седыми волосами и смуглой, кофейного оттенка кожей. — Ella podria ser su gemelo, — шепчет он.

— Виктор, — говорит мама, и голос ее напоминает переполненную чашу, содержимое которой вот-вот выплеснется наружу. — Ты помнишь мою дочь?

Я вижу этого человека впервые в жизни, а вот он меня, похоже, знал.

— Hola, — приветствует меня Виктор. Он протягивает мне руку, но, взвесив все «за» и «против», решает обнять маму за талию.

— Я не знала, стоит ли мне сюда приходить, — признаюсь я. — Не знала, захочешь ли ты меня видеть.

Мама крепко сжимает мою руку.

— Я почти тридцать лет ждала встречи с тобой. Как только мне сообщили, кто ты… теперь… я стала звонить тебе, но никто не брал трубку.

От облегчения, от осознания того, что она хотя бы пыталась, у меня едва не подгибаются колени. Мама мне звонила — это я не взяла трубку! Потому что летела в Аризону к отцу, представшему перед судом.

Мы обе думаем об этом и одновременно вспоминаем, что это не просто встреча после долгой разлуки. Виктор смущенно откашливается.

— Может, зайдете?

Дом заставлен глиняной посудой в яркой глазури и кованым железом. В гостиной я сразу же ищу взглядом подсказки: игрушки, которые выдадут других детей и внуков, компакт-диски на полках, которые скажут о ее музыкальных пристрастиях, фотографии в рамках на стенах. Одна фотография сразу же завладевает моим вниманием: на ней мы с мамой сидим в похожих расшитых платьях. Подобный снимок — сделанный, должно быть, минутой позже или раньше — я нашла в отцовском тайнике.

— Я принесу вам айс-ти, — говорит Виктор и оставляет нас наедине.

Кажется, что после стольких лет разлуки разговор завяжется сам собой, но мы сидим молча.

— Даже не знаю, с чего начать… — наконец говорит мама. Внезапно смутившись, она опускает взгляд. — Я даже не знаю, кем ты работаешь.

— Ищу пропавших людей со своей гончей, — отвечаю я. — Странное совпадение, учитывая обстоятельства…

— А может, в силу этих обстоятельств, — предполагает мама. Она складывает руки на коленях, и мы молча смотрим друг на друга. — Ты живешь в Нью-Гэмпшире…

— Да. Всю жизнь… — Тут я понимаю, что это неправда. — Ну, большую часть жизни. — Я достаю из кармана фотографию Софи. — Это твоя внучка.

— Внучка… — эхом откликается мама.

Она рассматривает снимок.

— Софи.

— Похожа на тебя.

— И на Эрика. Моего жениха.

Я надеялась, что стоит мне увидеть маму — и плотину прорвет, и все пустоты в моей памяти заполнятся. Надеялась, что сработает какая-то рефлекторная память и ее смех, ее улыбка, ее прикосновения — все это покажется мне знакомым, все это не будет мне в новинку. Но вот объятия разомкнулись — и мы снова те, кто мы есть: две незнакомки. Мы не сможем заново отстроить свое прошлое, потому что даже не успели достичь взаимопонимания.

Я много лет набрасывала портрет своей матери, воруя черточки чужих жизней: женщины в бассейне, упрашивающей крохотную дочь прыгнуть ей в объятия, романтической девушки, трагически погибшей в юности, героини Мерил Стрип в фильме «Выбор Софи». С каждой из них я могла бы болтать абсолютно непринужденно. Каждая из них знала бы, как я провела эти годы. Но ни в одной из этих фантазий моя мать не говорила по-испански, не выходила вторично замуж и не сидела смущенно на краешке стула. Ни в одной она не была мне чужой.

Когда мать соткана из мечтаний, любая реальность разочарует.

— И когда у вас свадьба? — вежливо интересуется она.

— В сентябре.

Во всяком случае, так мы планировали. Я думала, что отец отведет меня к алтарю… Тогда я еще не знала, что он уже отвел меня очень далеко от дома, — и сейчас может сесть за это в тюрьму.

— А мы с Виктором празднуем в этом году серебряную свадьбу.

— А дети у вас есть?

Она качает головой.

— Я не смогла. — Мама опять опускает взгляд. — А твой отец… Он женился еще раз?

— Нет.

Наши взгляды пересекаются.

— Как у Чарлза дела?

Странно слышать, как отца называют другим именем.

— Он в тюрьме! — выпаливаю я.

— Я никогда об этом не просила. Не буду врать: когда-то я мечтала упрятать его за решетку на всю оставшуюся жизнь. Но это было так давно… С той минуты, как прокурор позвонил мне и сказал, что его нашли, я думала только о тебе.

Я представляю, как она ждет меня на крыльце этого дома, хотя знаю, что выросла не здесь. Как понимает, что я больше не вернусь. Я представляю ее лицо в тот момент, но вижу лишь собственные черты.

Мама пристально смотрит на меня.

— Ты… ты что-нибудь помнишь? — спрашивает она. — Из… тех времен.

— Иногда я вижу сны. Например, лимонное дерево. Или как я захожу в кухню, а всюду валяется битое стекло.

Мама кивает.

— Тебе было три года. Это не просто сон.

Впервые в жизни кто-то подтверждает истинность воспоминаний, в которых я сама не могла разобраться. Я замираю.

— Мы с твоим отцом в тот вечер поругались, — говорит она. — И ты проснулась от шума.

— Вы развелись из-за меня?

— Из-за тебя? — Она искренне удивлена. — Ты лучшее, что было в нашем браке.

Следующий вопрос жжет мне горло и вырывается подобно снопу огненных искр.

— Поэтому он забрал меня с собой?

В этот момент в гостиную входит Виктор. На подносе — кувшин чая со льдом и печенье в сахарной пудре, каждое размером с детскую ладошку Под мышкой он держит коробку из-под обуви.

— Думаю, это тебе тоже пригодится, — говорит он, протягивая коробку жене.

Она выглядит растерянной.

— Сейчас, пожалуй, не лучшее время… — бормочет она.

— Пускай Бетани сама решает.

— Тут всякие вещицы, которые я сберегла, — поясняет мама, развязывая ленту. — Я знала, что рано или поздно встречусь с тобой. Но почему-то думала, что тебе по-прежнему будет четыре года.

В коробке лежит кружевной чепчик для крестин и табличка с больничной кроватки: мое имя — то, первое имя. И масса тела — 6 фунтов 6 унций. Данные вписаны красными чернилами рукой какой-то медсестры. Рядом — крошечная фарфоровая чашка со щербинкой на ручке. Бумажный квадратик с аккуратно выведенными карандашом печатными буквами: «Я ЛУБЛУ ТЯ».

Значит, когда-то я таки ее любила. Она располагает доказательствами.

И еще маленькое лоскутное одеяльце из треугольничков: красный шелк, оранжевый ворс, клочки «в огурцах», прозрачный муслин.

Мама вытряхивает все это себе на колени.

— Когда ты была еще совсем малюткой, я сшила его из всех сентиментальных воспоминаний жизни. — Она касается красного шелка. — Это я вырезала из бабушкиной наволочки. Оранжевый — из коврика в комнате общежития, где жил твой отец. «Огурцы» — лоскут моего платья для беременных, а муслин — от моей свадебной фаты. Ты с ним ела, спала под ним и, будь твоя воля, купалась бы тоже в нем. Когда тебе становилось страшно, ты пряталась под него… как будто считала, что становишься невидимой.

Я забыла свое одеяло. Я хочу домой. Я же ему говорила.

Нельзя, сказал он, но почему — не сказал.

— Я помню, — тихо говорю я.

Мне снова четыре. Я тяну к ней ручки, когда она вытаскивает меня из ванны. Держусь за нее, когда мы переходим дорогу. Я сжимаю это одеяльце в кулаке. За полчаса мама смогла дать мне то, чего отец не смог за всю жизнь: мое прошлое.

Я тянусь к одеялу в надежде, что оно не растеряло своей волшебной силы. В надежде, что мне достаточно прижаться к нему щекой, потереть глаза его краешком — и все будет хорошо уже к восходу солнца.

— Мамуля, — говорю я. Так я называла ее тогда.

Возможно, мы с мамой еще не узнали друг друга как следует, но кое-что общее у нас все же есть: каждая считала, что только она лишилась дорогого человека, а нас, как оказалось, всегда было две.


Странное все-таки чувство, когда воспоминания накатываются откуда ни возьмись. Кажется, будто сходишь с ума, не понимаешь, где же эта память пряталась столько лет. Пытаешься отбиться от них, потому что они перечат устоявшейся версии твоей жизни, но вдруг замечаешь один-единственный момент — и с легкостью отламываешь целый ломоть, и видишь свою жизнь такой, какая она есть, а именно последовательность событий, одно к другому, вплотную, с зазором, куда этот момент и войдет.

Я столько всего хочу узнать, у меня накопилось так много вопросов.

Когда я возвращаюсь в трейлер, Фиц обмахивается телефонным справочником, а Софи уже спит на диване.

— Как все прошло? — спрашивает он.

Я успела обдумать, что скажу ему — и, если уж на то пошло, Эрику. Скрывать мне, конечно, нечего, но не хочется обсуждать хрупкий мост, возведенный между мамой и мной, я боюсь его разрушить.

— Она оказалась не такой, как я представляла, — осторожно говорю я. — Но все прошло не так плохо, как я боялась.

— И какая же она?

— Моложе отца. Мексиканка. Выросла в Мексике.

Фиц хохочет.

— А ты еще завалила экзамен по испанскому!

— Замолчи.

— Она была рада тебе?

— Да.

Он неуверенно улыбается.

— А ты ей?

— Странное дело — не знать ничего о родной матери… Но в каком-то смысле это и нормально: она ведь тоже обо мне ничего не знает. Равновесие нарушил только мой отец. Он знал все, но ничего не говорил.

— Дедушка рассказывает все мне, — говорит Софи, и мы оба оборачиваемся на голос. Она сидит на диване с заспанным личиком. — Он уже вернулся?

Я присаживаюсь рядом и беру ее на колени. Мне в жизни так часто хотелось обнять ее: после особо слезливого фильма, или когда чудом удавалось избежать аварии под градом, или когда я просто смотрела, как она засыпает. Я не могла побороть в себе это желание. Каково бы мне пришлось, если бы ее у меня отобрали?

— И что же дедушка тебе рассказывал?

— Что он купил в супермаркете дешевый виноград, хотя сказал тебе, что купил настоящий.[18] И что это он положил твою белую блузку в стиральную машину, а она порозовела. Даже и не знаю, поместится ли дедушка тут со всеми нами.

Я смотрю на Фица.

— Дедушка не будет здесь жить, — говорю я Софи. — Помнишь, к нам на днях приходила полиция?

— Ты сказала, что они просто играют.

— Оказалось, это не просто игра, Соф. Дедушка совершил большую ошибку и причинил боль многим людям. И из-за этого ему придется… Он останется в…

Я не могу подобрать нужных слов.

Фиц опускается на колени возле нас.

— Помнишь, как ты бросила теннисный мячик в гостиную и разбила окно? Тебя тогда наказали. — Софи кивает. — Так вот, дедушка сейчас в таком месте, куда отправляют провинившихся взрослых. Такое у них наказание.

— Он разбил окно? — Софи вопросительно смотрит на меня.

«Нет, — про себя отвечаю я. — Только мое сердце».

— Он нарушил закон, — говорит за меня Фиц. — И поэтому ему придется побыть в тюрьме, пока судья не отпустит его.

Софи обдумывает услышанное.

— В тюрьму сажают плохих людей. Им надевают наручники.

— Наручников он не носит. И он не плохой человек, — говорю я.

— Так как же он провинился?

— Он забрал маленькую девочку и увез ее далеко от дома.

— Разве мама не говорила ей, что нельзя разговаривать с незнакомцами?

Как я должна объяснить Софи, что порой опасность представляют не незнакомцы, а люди, которых мы больше всего любим?

— Это было давным-давно, — говорю я. — И эта маленькая девочка — я.

— Но он же был твоим папой, да? — Софи непонимающе мотает головой. — А папы могут возить своих детей куда угодно.

— Не всегда. — У меня в горле как будто сжимается кулак. — Я не могла видеть свою маму много лет. И очень по ней скучала.

— А почему ты не сказала ему, что хочешь домой?

Слишком сложно объяснить все это Софи. Она не поймет, если я начну рассказывать, что он всем лгал и придумал для нас другие имена. Что люди, которых мы любим, не воскресают. Что я не могла попроситься домой, поскольку не знала, что пропала.

Теперь-то я знаю.


По пути в тюрьму Мэдисон-Стрит я думаю, будет ли Софи помнить об этой поездке в Феникс, когда вырастет. Сможет ли оживить в памяти колючки кактуса, похожие на волоски на женских ногах? Вспомнит ли свою бабушку? Не забудет ли своего деда, спрятанного в тюрьму?

На самом деле ей не придется все это помнить.

И за это отвечаю лично я. По большому счету, что обязаны делать родители, если не поднимать оброненные их детьми предметы — сорванную одежку, упавшие сандалики, детали конструкторов, ностальгические нотки — и возвращать их владельцам в урочный час?

Кто такой родитель, если не человек, который защитит тебя и наверняка расскажет всю правду?

Я мечусь по тесной комнатушке, пока туда не вводят отца. Не в силах смотреть ему в глаза, я сосредотачиваюсь на порезе на его лице. Как будто кто-то провел рыбацким крючком ему по щеке. Я беру трубку.

— Кто тебя ранил?

— Да ерунда… — Он с напускной беспечностью касается щеки. — Я не думал, что ты так рано вернешься.

— Я тоже не думала. Прости, что пропустила твое слушание.

Отец пожимает плечами.

— У меня таких будет еще достаточно. А Эрик сказал мне правду? Ты действительно просила, чтобы я не признавал своей вины?

— Я люблю тебя, — говорю я, и глаза мои увлажняются. — Я хочу, чтобы ты поскорее отсюда вышел.

Он подается вперед, к разделяющему нас стеклу.

— Именно поэтому я вынужден был сбежать с тобою, Ди.

— Понимаешь, я бы и рада в это поверить… Но сегодня я встречалась с мамой.

Я вижу, как стремительно бледнеет его лицо.

— И как она?

— Ну… она же, можно сказать, чужой мне человек.

Он упирается ладонями в стекло.

— Делия…

— В смысле, Бетани?

Между нами по проводу словно пробегает электрический ток. Мы умолкаем.

— Ты действительно недовольна своей жизнью? — строго спрашивает отец.

— Я не знаю. Я понятия не имею, как прожила бы ее, если бы меня воспитывала мама. — Не дождавшись ответа, я продолжаю: — Ты знал, что она сберегла мое детское одеяльце? То, лоскутное. То, за которым я хотела вернуться, когда мы уехали, но ты мне не позволил. Ты знал, что она до сих пор празднует мой настоящий день рождения? Даже я этого не делала!

Отец тяжело опускается на табурет.

— Может, я чего-то не понимаю, так объясни мне! — Голос у меня становится слишком высоким и тонким. — Потому что женщина, с которой я только что говорила, так же, как и я, сожалеет об упущенных двадцати восьми годах!

— Да уж конечно, сожалеет, — бормочет отец, но так тихо, что я сомневаюсь, не ослышалась ли.

— Что она тебе сделала? — хриплым шепотом спрашиваю я. — Чем она так тебе насолила, что в отместку ты решил похитить меня?

— Дело не в том, что она сделала мне, — отвечает папа. — Дело в том, что она сделала тебе. — На виске его бешено пульсирует вена. — Мы все же вернулись за твоим одеялом. Мы вошли в дом, и ты споткнулась о свою мать, без сознания лежавшую на полу. И я могу запросто описать твою жизнь, какой бы она была, если бы ты осталась с ней. Собираясь в садик, ты бы сама готовила себе завтрак, потому что у мамы слишком сильное похмелье. Тебе приходилось бы постоянно проверять бачок унитаза и выбрасывать спрятанные там бутылки водки. Ты бы постоянно думала: неужели она не любит меня настолько, чтобы бросить пить? Делия, твоя мать была алкоголичкой. Она о себе не могла позаботиться, не то что о ребенке. Вот от какой «чудесной» семьи я тебя спас. Вот что я скрывал. Вот от чего я хотел тебя оградить.

Я, покачнувшись, отступаю назад, и телефонный провод свисает, как пуповина. Моя работа уже столько раз преподносила мне этот урок: когда что-то ищешь, будь готова принять любую находку. Ибо далеко не всегда ты находишь то, что потеряла.

— Я подарил тебе мать, которой у тебя не было, — заклинает отец. — Если бы я сказал тебе правду, если бы сказал, какая она на самом деле, разве тебе не было бы хуже? Разве эта утрата не была бы горше?

Еще примерно год после маминой «смерти» я подбегала к двери всякий раз, когда нам звонили. Я была уверена, что отец ошибся. Что мама может прийти в любой момент — и мы снова заживем счастливо.

Но она не пришла. Но не потому, что умерла, как меня заверил отец, а потому что ее никогда не существовало.

Я роняю телефонную трубку и отворачиваюсь от плексигласовой перегородки. Я не оборачиваюсь даже тогда, когда он начинает поочередно выкрикивать оба моих имени и его уводит надзиратель.


Пить я никогда не умела. Даже в университете меня начинало тошнить после второй бутылки пива, а крепкий алкоголь погружал меня в мучительные размышления типа «откуда на столе эти коричневые пятна» или «почему никому не пришло в голову вычистить мошкару из вентилятора в женском туалете».

Я долгое время не знала, что Эрик — алкоголик. Выпив, он становился еще очаровательнее, общительнее и веселее. Мне понадобилось несколько лет, чтобы понять: он ведет себя одинаково не потому, что не пьянеет, а потому что я фактически не вижу его трезвым.

Душа компании, который умеет сделать молекулу углерода из зубочисток и вишен и заставляет японских туристов в баре хором распевать «Желтую подводную лодку», теряет львиную долю обаяния, когда забывает забрать тебя после работы, или лжет по поводу того, где шлялся всю ночь, или не может утром вести связную беседу, пока не похмелится. Я потому так долго и сомневалась, выходить ли за него, — я не хотела, чтобы мой ребенок рос с таким безответственным эгоистом.

Как же я могу винить отца за то, что он не хотел такой судьбы своей дочери?

Подъезжая к маминому дому во второй раз, я дрожу от огорчения. Она выходит мне навстречу со ступой и пестиком; смесь явно пахнет розмарином. Когда она видит меня, лицо ее начинает светиться.

— Заходи!

— Это правда?

— Что «это»?

— Что ты алкоголичка.

Улыбка вмиг гаснет. С ее лица как будто сковыривают слой краски. Оглянувшись по сторонам, как бы проверив, никто ли меня не слышал, мама заводит меня в дом. Какая-то часть моей души умирает от желания услышать, что это всего лишь очередная папина выдумка. Новая ступенька в его хитроумном плане, призванном пробудить во мне ненависть к родной матери.

Но она убирает непослушные пряди волос с лица и прячет их за уши.

— Да, — набравшись храбрости, отвечает она. — Я алкоголичка. — Она скрещивает руки на груди. — И я не выпила ни капли за последние двадцать шесть лет.

Чистосердечное признание порой заставляет плакать даже камень.

— Почему ты мне не сказала?

— Ты не спрашивала, — тихо говорит мама.

Но все равно это ложь, пусть и невысказанная. Когда ты называешь несуществующую связь просто потому, что тебе хочется, чтобы она существовала, — это ложь. Ложь — это когда говоришь себе, что вы будете ходить друг к другу на обед, и обмениваться семейными рецептами, и делать еще множество вещей, которые, как мне представлялось в фантазиях, дочери делают вместе с матерями. Как будто это поможет сблизиться… Нельзя начать с того, на чем вы остановились. Так попросту не бывает.

Она протягивает руку, я отшатываюсь, и в глазах ее блестят слезы.

— Ты пришла сюда, ты была рада видеть меня, — говорит она. — Я подумала, что если скажу, то снова тебя потеряю.

— Ты пытаешься выставить себя невинной жертвой, — набрасываюсь на нее я.

— Я и была жертвой. Возможно, я не была идеальной матерью, но я была твоей матерью, Бет. И я любила тебя.

Прошедшее время.

— Меня зовут не так, — поджав губы, отвечаю я. И ухожу снова, на этот раз по доброй воле.


Однажды во время снежного бурана нас с Гретой вызвали на поиски девочки-подростка, оставившей предсмертную записку и исчезнувшей без следа. Отец, растивший ее один, сходил с ума. Дело было в Мередите, в Озерном Крае. Тамошние полицейские пытались идти по горячим следам, но снег валил такой густой, что следы мгновенно терялись.

Местным жителям в тот вечер рекомендовали оставаться дома, а потому единственным транспортом, попавшимся мне на пути, были плуги и машины-пескометы. Меня сразу же отвели к отцу девочки. Он раскачивался в кресле, прижав к губам кулак, словно боялся закричать.

— Мистер Дамато, а у Марии есть «свое» место? То, куда она ходит, когда хочет побыть одна.

Он покачал головой.

— Я о таком не знаю.

— Вы могли бы показать мне ее комнату?

Он отвел меня в типичную комнату девчонки-тинэйджера: двуспальная кровать, книжные стеллажи из ящиков из-под молока, ноутбук, гелевый светильник. Типичная-то типичная, но абсолютно чистая. Кровать застелена, на столе — ни единой бумажки. Одежда аккуратно развешана в шкафу. В мусорной корзине пусто.

Поскольку Мария Дамато успела еще и постирать всю свою одежду, Грете пришлось довольствоваться найденными в шкафу туфлями. На улице нас тут же закружило в снежном хороводе. Грета двинулась на запад, к дороге, а оттуда свернула к лесу. Время от времени она перескакивала через сугробы; иногда я проваливалась в них по колено. Стоило открыть рот — и на языке появлялся вкус льда.

Через два часа Грета прорвалась сквозь деревья и помчалась по замерзшему озеру. Подернутое снегом, оно напоминало поле. Снежинки размером с монетку застревали у меня в ресницах, липли к губам, а брови Греты как будто враз погустели и тронулись сединой. Заснеженный лед еще опаснее обычного, и мы несколько раз поскользнулись. Грета сделала один круг, другой… Наконец она остановилась и положила лапы на снежный сугроб.

Сначала я увидела волосы, смерзшиеся в твердые сосульки. Перевернув девочку на спину, я начала делать ей искусственное дыхание, когда она вдруг вскочила, отбиваясь и царапаясь, как разъяренная кошка.

— Вон отсюда, убирайся! — визжала она, а после открыла глаза и расплакалась.

Прибывшие на озеро медики сказали, что снежный покров сыграл роль изолятора и это спасло Марии жизнь. Когда мы вернулись, отец уже ждал у двери. Держа меня за руку, Мария неуверенно шагнула ему навстречу. И вдруг Грета встала между ними и глухо зарычала.

— Грета! — возмутилась я. И почувствовала, что Мария наконец успокоилась. Словно ее поддержали.

Поверьте, я много чего видела: и мальчиков с ангельскими лицами, бежавших от издевательств в школе, и подростков, взбиравшихся на водонапорные башни, чтобы умереть поближе к Богу, и хрупких девочек, прятавшихся по ночам от приятелей своих мам. Но моя задача — вернуть детей домой, а не разбираться в обстоятельствах, принудивших их к бегству. Поэтому в тот вечер я вернула Марию благодарному отцу. Я сделала то, что должна была сделать.

Через месяц мне позвонил детектив, который вел это дело, и сообщил, что Мария застрелила отца, после чего наложила на себя руки. В тот день я дала Грете добавку ее любимого корма — за то, что она понимала больше, чем иные люди…

Я вот к чему клоню: порой «поступить по правилам» не значит «принять разумное решение». Подчас, рассчитывая на бумаге, мы забываем про овраги. Иногда лучшее, что можно сделать, — это просто уйти.


Когда Софи было два года, мы с Эриком повезли ее на рыбалку. Блаженным воскресным утром мы уселись на пирсе на озере Гуз. Эрик насаживал червяка на крючок, забрасывал леску и помогал Софи держаться за удилище. Она как раз выучила слово «рыба» и, когда мы вытаскивали из воды форель или окуня, принималась хлопать в ладоши и бесконечно повторять: «Рыба, рыба, рыба…»

Я до сих пор не понимаю, как это случилось. Эрик отпустил Софи, чтобы приладить наживку, а я в это время указывала пальцем на радужную форель, которую мы только что выпустили обратно в черную, холодную воду Раздался еле слышный всплеск, как будто кто-то «пек блинчики» на глади пруда, и мы одновременно поняли, что Софи исчезла.

Спасательного жилета на ней не было: когда мы пытались его застегнуть, она отбивалась руками и ногами, и мы решили, что под нашим присмотром ничего плохого с ней случиться не может.

— Софи! — закричал Эрик, и ужас, прозвучавший в его голосе, полоснул меня по сердцу.

Я ни о чем не думала — я просто прыгнула в воду и открыла глаза. Все было словно в тумане, я поднимала ил подошвами своих ботинок, но у самого дна мелькнуло что-то яркое — и я ринулась туда.

Софи, не умевшая плавать, камнем пошла ко дну, и ее отнесло под пирс. Ухватившись за край футболки, я вытащила ее из воды и отдала Эрику. Пока я, кашляя и отплевываясь, выбиралась из пруда, он уложил Софи на грубые, видавшие виды доски пирса.

Она была слишком напугана, чтобы плакать. Все происшествие заняло не более двух минут, хотя мне казалось, что прошла вечность. Ярким пятнышком, которое я заметила в мутной воде, была цепочка, подаренная моим отцом на день рождения. На ней висела серебряная звездочка — «загадай желание».

Софи нравится слушать, как мы спасли ей жизнь. Она может слово в слово повторить все подробности случившегося, но за прошедшие годы мы отполировали их, как конскую сбрую. Она не может рассказать эту историю из первых уст, она лишь пересказывает наши свидетельства, и мы с Эриком благодарим за это Бога. Я думаю, есть вещи, которых лучше не помнить вовсе.


В конце трейлерного парка есть сухая, пыльная просека, куда Эрик ведет меня встречать закат. Там кто-то словно бы протаскивает розовую занавесь сквозь складки гор.

Костюм он так и не переодел, но хотя бы распустил узел на галстуке. Мы любуемся, как небо переливается акварельными оттенками оранжевого и фиолетового, и эта картина слишком прекрасна, чтобы быть подлинной. В паре футов от нас Софи бросает Грете теннисный мяч, а та приносит его обратно.

— Знаешь, я тут подумал: если с юриспруденцией у меня не сложится, я всегда могу устроиться в Фениксе метеорологом. Вот послушай: понедельник — сто четыре градуса, солнечно. Вторник — сто четыре, солнечно. Среда — прохладно, сто два градуса…[19]

— Эрик, — перебиваю его я. — Брось.

Он тут же умолкает.

— Ди, я просто хотел тебя немного развеселить. Фиц сказал, что у тебя выдался напряженный день.

— Ты не должен был допустить, чтобы я пропустила слушание.

— Я не виноват! Мне не сказали, на какое время оно назначено. — Он обнимает меня на талию. — Расскажи о своей матери.

Я слежу за ястребом, разрывающим ткань неба когтями и обнажающим под этой тканью россыпь мелких звезд. Заходящее солнце бьется в предсмертных конвульсиях, брызжа янтарным, розовым и черным.

— Она алкоголичка, — наконец говорю я.

Он замирает, и я понимаю, что для него это такая же неожиданность, как и для меня.

— И раньше была? — спрашивает он.

— Да. — Я поворачиваюсь к нему лицом. — Как ты думаешь, может, я поэтому в тебя и влюбилась?

— Надеюсь, что нет, — смеется Эрик.

— Я не шучу. Может, я не смогла исправить ее и решила поэтому исправить хотя бы тебя?

Эрик кладет руку мне на плечо.

— Ди, ты ведь даже не помнила ее.

С этим не поспоришь. Но почему я ее не помнила — потому что не могла вспомнить или потому что не хотела? Память — она ведь не постоянна. Воспоминания могут «нахлынуть», «пробудиться», «воскреснуть». Их выводят на арену, как цирковых лошадей, на потеху зрителям. Значит, когда-то они могут «схлынуть», «заснуть», «умереть» — пропасть.

Или я не права? Когда я жаловалась на пьянство Эрика, он говорил, что я валяю дурака: он выпивал всего одно пиво, а меня уже тошнило от его дыхания. Теперь я задумываюсь: а что, если во мне говорила некая «память запахов», какое-то глубинное понимание, что человек, от которого разит спиртным, рано или поздно меня огорчит?

— А еще я сегодня ездила в тюрьму.

— И как?

— По десятибалльной шкале? Минус четыре.

— Ну, возможно, не такой уж это был бесполезный день. Вполне вероятно, что ты раздобыла положительное основание для защиты.

— Это еще что такое?

— Если у твоего отца была серьезная причина забрать тебя — к примеру, пьянство матери представляло угрозу для твоего благополучия — и если он пытался добиться опеки над тобой через суд, мы, возможно, сможем его отмазать.

— Думаешь, получится?

— В любом случае это лучше, чем линия, которую планировал я.

— Какую же ты планировал линию?

— Что на самом деле тебя похитила мисс Скарлет. В библиотеке. С помощью гаечного ключа.[20]

Я качаю головой, но ему таки удается выжать из меня улыбку Стоит подумать об отце, и боль в груди поднимается, как тесто в кадушке. Я была к нему несправедлива. Если уж на то пошло, мне можно предъявить такое же обвинение — я тоже пыталась уберечь жизнь, к которой мы привыкли. Разве это преступление, когда ты настолько любишь человека, что не можешь спокойно смотреть на происходящие с ним перемены? Разве это преступление, когда ты настолько любишь человека, что взгляд твой затуманен?

Эрик бросает Грете теннисный мячик, и тот улетает куда-то в кусты. В близящихся сумерках черты его лица теряют четкость. Он может быть кем угодно. И я тоже.

ЭЛИЗА

Ты этого, скорее всего, не помнишь, но я однажды рассказывала тебе о той минуте, когда умерла моя мать. Я, тогда еще шестнадцатилетняя девчонка, была далеко от нее — она гостила у сестры в Техасе, — но вдруг проснулась среди ночи и увидела ее рядом. Она сидела на краешке кровати и касалась рукой моего лица.

— Мамуля? — прошептала я, но она тут же исчезла, оставив по себе лишь аромат туберозы — да такой сильный, что за все эти годы я так и не смогла вытравить его из кожи.

На следующее утро позвонила тетя. Захлебываясь слезами, она сказала, что произошла авария. В тот самый момент, когда я проснулась. Когда я рассказала ей о ночном визите, она удивилась не больше, чем я сама. Спроси любого верующего мексиканца, и он повторит легенду brujas: мертвые всегда возвращаются, чтобы собрать свои следы.

Все эти годы я порой чувствовала, что ты стоишь рядом со мной. Я явственно угадывала щекочущую кисточку твоих пальцев на холсте своей ладони. Набирая ванну, я слышала твой смех с той стороны двери.

И каждый раз я притворялось, что этого не было. Я покрепче зажмуривалась, или пускала шумную струю из крана, или подкручивала громкость на радио. Я не позволяла себе признаться, что в следующий раз смогу увидеть тебя только тогда, когда ты вернешься за своими следами. Сорвешь их с земли, как букет пустынных цветов, и это будет мой утешительный приз за вечную разлуку с тобой.


Девятого декабря одна тысяча пятьсот тридцать первого года Дева Мария явилась индейцу по имени Хуан Диего. Розовой клумбы, расцветшей посреди зимы, и смуглолицей Мадонны, проступившей на одеждах Хуана Диего, оказалось достаточно, чтоб убедить местного епископа возвести святилище Марии Гваделупской.

Некоторые уверяют, что Гваделупе — это Тонанцин, ацтекское божество, возникшее за много лет до происшествия с Хуаном Диего. Испанские миссионеры, узнав об этом культе среди местного населения, крестили ее как Марию Гваделупскую. Они одно упустили из виду: богиня Тонанцин прощала грехи за совершение тайных ритуалов. Этим занимались ее жрицы, brujeria. Миссионеры, по сути, разрешили индейцам-католикам навещать свою ведьму, одновременно отслуживая мессу.

Моя мать была одной из таких жриц, и я в детстве насмотрелась клиентов с самыми разными пожеланиями: кто-то хотел здоровое потомство, кто-то просил благословить новый дом или уберечь сына от армии. Стоило ей зажечь красную свечу Гваделупе и прочесть молитву Богородице — и у Дона Тарано, как по волшебству, уменьшилась разбухшая печень. После того как она помолилась Святой Каталине де Алехандрии, на семью, увязшую в долгах, посыпались несметные богатства. Но brujas знают толк и в несправедливости и могут покарать проклятием неверного мужа, а на деревенскую сплетницу наслать уродливую сыпь. Пострадавшие сразу понимают, что заслужили наказание: чары срабатывают только на провинившихся.

Мама научила меня украшать алтарь и выбирать cuchillo, научила считывать предсказания по los naipes, но в юности я колдовала только для себя. Я бы никогда не подумала, что стану bruja в Фениксе, штат Аризона, но слухи среди мексиканцев разносятся быстро, а хорошая ведьма еще никогда никому не помешала. К тому же во время магических ритуалов я тратила столько энергии, что хотя бы на несколько минут переставала винить себя за твое исчезновение.

На следующий день после твоего визита, точнее двух — одного прекрасного и одного кошмарного, мне сложно сконцентрироваться на своей клиентке. Мы сидим с ней в моем sanctuario.

— Донна Васкез, — спрашивает Джозефина, — вы слышали, что я сказала?

Вот что мне хотелось бы сказать тебе вчера: я теперь другой человек. За эти годы я изменилась — так же, как и ты. Я двадцать восемь лет ждала встречи с тобой; могу подождать еще чуть-чуть.

Пожалуйста, возвращайся…

— Заклинание не сработало, — вздыхает Джозефина.

Я пыталась заткнуть рот ее соседке, студентке из университета Аризоны, которая оклеветала Джозефину и из-за этого ее бросил мужчина. Чтобы проучить болтунью, я предложила la lengua ardiente, «горящий язык».

— А свечку вы задействовали?

В прошлый приход я дала Джозефине кусок черного воска, вылепленный в виде женской фигуры.

— Да. Нацарапала ее инициалы на лице, как вы и велели, купила в магазине самый острый соус, окунула в него иглу и воткнула прямо в восковой рот.

— А фитиль зажгли?

Джозефина кивает.

— А потом представила ее тупую лошадиную морду, как вы и велели, и задула огонь. Но на следующий день она не пришла ко мне извиняться. И что еще хуже… — Она переходит на шепот: — …после этого я нашла в углу квартиры паутину. После уборки!

Ну, это все меняет. Если найдете в чистом доме паутину, так и знайте: вас сглазили.

— Джозефина, я подозреваю, что твоя соседка — diablera.

Наряду с добрыми волшебницами — brujeria — существуют злые ведьмы. К сожалению, их чары запросто действуют на тех, кто ни в чем не провинился.

— Но Рене даже не мексиканка, — говорит Джозефина. — Она вообще из Нью-Джерси.

— Если она на самом деле diablera, то запросто могла соврать, чтобы сбить вас с толку.

Джозефина, похоже, не верит мне.

— Но… У нее такие пышные волосы…

Я встаю.

— Если вам не нужна моя помощь…

— Нет-нет, очень нужна!

— Хорошо. Тогда наберите полную столовую ложку кладбищенской земли и смешайте с чайной ложкой оливкового масла. Причем смешивайте указательным пальцем на левой руке, только им! Посыпьте смесь черным перцем, потом обмажьте ею фотографию Рене, например из выпускного альбома, и закопайте на погосте.

Джозефина с ужасом смотрит на меня.

— И что с ней произойдет?

— По мере того как фотография будет гнить, вашей соседке будет все хуже. К ближайшему новолунию она уже извинится за то, что оболгала вас, и переведется в колледж в другом штате.

На лице Джозефины сияет улыбка. Она вытаскивает из кармана джинсов мою стандартную таксу — десять долларов.

— Спасибо, донна Васкез, — с чувством произносит она, когда в дверь заглядывает Виктор.

Он никогда не одобрял мою вторую работу, сколько я ни убеждала его, что это не профессия, а призвание. В скором времени я наловчилась принимать посетителей тайком. Не то чтобы я пыталась врать собственному мужу — просто так было проще для нас обоих. Мы притворялись, что я покончила с магией, хотя знали, что это не так.

— Это Джозефина, — представляю я. — Мы вместе занимаемся волонтерской работой в музее естественных наук.

Джозефина еще раз благодарит меня и уходит, сославшись на важную лекцию. Когда мы с Виктором остаемся наедине, он обнимает меня за плечи и начинает легонько массировать мне шею.

— Как ты себя чувствуешь?

После того как ты вчера ушла, я прорыдала несколько часов подряд, а он сидел рядом и подавал мне салфетки. И на это есть три причины. Во-первых, он хотел поддержать меня морально. Во-вторых, он меня любит. А в-третьих, он хотел напомнить мне, что я не должна топить свои печали на дне стакана, что бы ни стряслось.

— Нормально. Пока что нормально.

— Она вернется, Элиза, — заверяет меня Виктор.

Ты пропала из моей жизни на двадцать восемь лет — но почему тогда, проведя в твоем обществе всего лишь час, я так остро переживаю твое отсутствие?

Виктор гладит меня по голове. Иногда мне кажется, что он испытывает боль всякий раз, когда меня ранят. Если бы ты росла вместе со мной, я бы непременно дала тебе совет: выйди за мужчину, который любит тебя больше, чем ты его. Ибо я испробовала оба варианта и могу сказать: когда ты любишь больше, никакое колдовство в мире не восстановит нарушенное равновесие.


С твоим отцом я познакомилась, когда он пытался меня спасти. Я тогда работала в страшной глуши, в баре, куда частенько наведывались байкеры. И учти, не те чистенькие студентики, которые напиваются, а потом, когда их машины ломаются, ходят с перемазанными маслом руками. Он застал нас как раз в тот момент, когда двое «Ангелов ада» прижали меня к стене, а третий метал в меня дротики. И твой отец тигром кинулся на самого крупного.

Как выяснилось, я была в безопасности: байкеры были моими завсегдатаями, и мы время от времени устраивали шоу для зевак. Но в Чарли я влюбилась мгновенно. Дело было даже не в его красоте и не в отчаянном героизме. Нет, голова у меня пошла кругом от того, что он первый поверил: я стою того, чтобы меня спасти.

Я принадлежала к тому призрачному племени мексиканцев, которые обычно мелькают на заднем плане американской жизни: мы их горничные, официанты, садовники. В баре я очутилась просто потому, что не могла и строчки прошить ровно, а значит, о карьере портнихи можно было забыть навек. К тому же мне нравилась эта работа. Дрожжевой запах пива, доносящийся из крана, навевал мысли о тех местах, где росла эта пшеница, о тех местах, где мне не суждено побывать. Каждый посетитель, выходивший в эти двери, уносил с собой частицу меня — и мне казалось, что такими темпами я рано или поздно исчезну вообще.

В качестве благодарности я угостила твоего отца пивом. Он, наверное, даже не заметил, как у меня дрожали руки. Я даже пролила немного на стойку. Внимание Чарли привлекли мои джинсы, исписанные строчками из понравившихся мне стихов. Я коллекционировала слова, как другие коллекционируют ракушки или бабочек. «Я б лучше брал уроки пения у птицы», — прочел он вслух, но конец фразы э. э. каммингса[21] скрылся в складках ткани на бедре.

— «Чем миллионы звезд отучивал от танца», — закончила я.

— А почему это написано у тебя на ноге?

— Потому что на куртке закончилось место.

— Ты, наверное, учишься на филолога.

— Филологи курят гвоздичные сигареты и произносят слова типа «деконструкция» и «ономатопея», просто чтобы услышать свой голос.

Он засмеялся.

— Ты права. Я однажды встречался с лингвисткой. Она даже на стираное белье и гренки смотрела в контексте «Потерянного рая».[22]

Я неплохо знала мужчин. Мама научила меня читать предложения, которых они не произносят вслух, и завещала носить на левом запястье красный шнурок, отгонявших тех, которые видели во мне лишь очередной этап, а не пункт назначения. По горькому миндальному запаху, исходившему от кожи мужчины, я могла определить, изменял ли он своим бывшим. Но я знала лишь мужчин, похожих на себя, — мальчишек, которым сны по-прежнему снились на испанском, которые верили, что на удачу нужно зажечь красную свечу, а злословить о своих девушках нельзя, потому как наутро можешь проснуться с языком, прилипшим к нёбу. А мужчины вроде Чарли учились в университетах, сражались с математическими теоремами и смешивали химикаты в колбах, чтобы наблюдать симпатичные клубы незримых газов. Мужчинам вроде Чарли нечего было делать с девушками вроде меня.

— Если ты не учишься на филфаке, чем же ты тогда занимаешься? — спросил он.

Я взглянула на него как на сумасшедшего: он что, не видит четырех стен вокруг меня? Или, может, решил, что я торчу здесь ради красивых пейзажей? С другой стороны, я хотела, чтобы он понял: моя работа — это еще не вся я. Я хотела, чтобы он считал меня загадочной, не похожей на других, кем угодно, только бы не разгадал, кем я была на самом деле: простой мексиканской девчонкой, живущей в мире, отличном от его. Поэтому я заявила:

— Я гадаю по los naipes.

— Таро? Я в это не верю.

— Тогда тебе и терять нечего. — Я раскрыла деревянную шкатулку, в которой хранились мои маленькие помощники, и вынула их, как обычно, левой рукой. Затем прочла молитву. — Хочешь узнать, сбудется ли твое желание?

— Какое еще желание?

— А это уж тебе решать.

Губы его так долго раздвигались в улыбке, что я уже опустила взгляд.

— Ладно. Предскажи мне будущее.

Я попросила его трижды сдвинуть колоду (в честь Святой Троицы) и вернуть ее мне. Затем выложила девять карт: четыре крестом, пятая и шестая — по краям, седьмая — у основания, восьмая — рядом, снизу, а последняя — в самом центре.

— Первая карта, — сказала я, переворачивая, — покажет твое нынешнее состояние.

Это оказалась семерка жезлов.

— Господи, хоть бы это оказались деньги! У меня мотор совсем рассыпается.

— Это означает «послание», — сказала я. — Истина не может таиться вечно. Следующие три карты расскажут, кто поможет тебе познать ее. — Я перевернула карты. — Интересно. Влюбленные. Это, как ты мог уже догадаться, счастливая пара. Некая романтическая связь поможет тебе добиться того, чего ты хочешь. Карта Силы — это не так хорошо, как тебе кажется: она велит тебе не откусывать больше, чем ты можешь проглотить. Но я думаю, Колесница перечеркивает Силу, потому что она могущественна и означает, что тебе в конечном итоге повезет. — Я перевернула пятую и шестую карты. — Восьмерка жезлов — это предупреждение, чтобы ты не совершал ничего дурного, того, что может тебя погубить… А эта карта, Висельник… Ты в последнее время не совершал никаких преступлений? Потому что обычно Висельник означает именно это: исправься, а не то Бог тебя покарает, если закон не успеет первым.

— Я вчера перешел улицу на красный свет, — сознался Чарли.

Седьмая и восьмая показывают врагов, сплотившихся против него.

— Это прекрасные карты, — сказала я. — Это ребенок, который очень важен для тебя и который вносит гармонию в твою жизнь.

— Я, если честно, никаких детей не знаю.

— Может, брат или сестра? Ни племянников, ни племянниц?

— Даже двоюродных нет.

Я начала вытирать стойку, хотя она была абсолютно чистая.

— Может, это твой ребенок. Который родится позже.

Тогда он коснулся карты.

— И как она будет выглядеть?

Это были кубки.

— Светлокожая и темноволосая.

— Как ты, — сказал он.

Покраснев, я тут же взялась за последнюю карту.

— Она покажет, сбудется ли твое желание или этому помешают предыдущие.

Карта оказался семеркой чаш — свадьба или союз, о котором он будет жалеть до конца своих дней.

— Так что же? — нетерпеливо спросил Чарли. — Сбудется?

— Конечно, — соврала я и поцеловала его, перегнувшись через план наших жизней.


Я так и не смогла тебя забыть.

Где-то в подполе гаража до сих пор хранятся коробки с подарками на Рождество и дни рождения — с подарками, которые ты так и не открыла. Там лежат плюшевые звери и браслеты с брелоками, расшитые блестками тапочки и карнавальные костюмы, которые пришлись бы тебе впору в четыре года. Когда Виктор понял, что я покупаю это все для тебя, он очень расстроился. Сказал, что это нездорово, и заставил пообещать, что я прекращу. Не все понимают, как можно забрасывать два лассо одновременно: одно лассо надежды и одно — горя.

Когда в начальной школе, куда ты должна была ходить, праздновали выпускной, я пришла в актовый зал и слушала, кем мечтают стать чужие дети: палеонтологом, звездой эстрады, первым астронавтом на Марсе. Я представляла, что заплету тебе косы, хотя к тому времени это была бы слишком детская прическа. Твое шестнадцатилетие я отпраздновала в «Балтиморе», где попросила официанта — такого нелепого в черном смокинге и белой манишке — подать чай на двоих, хотя ты не сидела со мной за столом.

Я не утратила надежды, что ты вернешься домой, но перестала этого ждать. Человек устает, когда от каждого звонка в дверь или по телефону спирает дыхание. Сознательно или нет, но человек рано или поздно принимает решение разделить свою жизнь на «до» и «после», зыбкой перегородкой служит сама утрата. Ты можешь ее обходить, можешь смеяться, улыбаться и жить как ни в чем не бывало, но достаточно обернуться — и ты понимаешь, что в самом сердце твоей жизни зияет пустота.


Когда любишь человека больше, чем он тебя, то готова на что угодно, лишь бы склонить чашу весов в другую сторону. Ты одеваешься так, как нравится ему. Ты употребляешь его любимые выражения. Ты убеждена, что тебе нужно просто воссоздать себя в его образе — и тогда он возжелает тебя с той же силой, с какой ты желаешь его.

Возможно, ты лучше всех остальных поймешь, что произошло между мною и Чарли. Когда тебе постоянно твердят, что ты — это не ты, а кто-то другой, ты начинаешь в это верить. Ты живешь навязанной тебе жизнью. Но будь осторожна: маска, которую ты носишь, в любой момент может соскользнуть. И ты задумываешься, как он поступит, когда узнает правду. Ты знаешь, что он неизбежно будет в тебе разочарован.

Признаюсь, было время, когда я считала, что добилась от него достаточной любви. Тебе было всего полгодика, и я забеременела снова. Чарли сбегал с работы в обеденный перерыв и приходил домой, просто чтобы приложить ухо к моему животу. «Мэтью Мэтьюс, — примерял он имена, а я заливисто смеялась. — Банджо. Шестерня. Кортизон — Корт сокращенно». Он приносил мне чудесные гостинцы из аптеки: шоколадные батончики, масло какао, заколки для волос в виде бабочек.

На двадцать первой неделе оболочка плода разорвалась. Сам малыш был в идеальной форме — крохотный мальчишка размером с сердце взрослого человека. Я подхватила инфекцию, открылось кровотечение. Меня отвезли к гинекологу и удалили матку. Врачи говорили множество непонятных слов — «атония матки», «артериальное лигирование», «диссеминированная интраваскулярная коагуляция», — но я слышала лишь одно: у меня больше не будет детей. Пусть никто не говорил мне этого напрямую, но я знала, что виновата сама, что это во мне проснулся какой-то дремлющий порок. Выписавшись из больницы, я поняла, что Чарли тоже знает об этом. Он не мог смотреть мне в глаза. Старался как можно дольше задерживаться на работе. И забирал тебя с собой.

Я была не дура выпить еще до знакомства с твоим отцом, но я уверена, что в алкоголичку меня превратил тот выкидыш. Сначала я пила, чтобы не видеть упрека в глазах Чарлза. Потом пила, чтобы он понял, какое я ничтожество. Я пила, чтобы потерять способность чувствовать хоть что-то, а главное — его прикосновения. Наверное, я думала, что если сама заставлю его отдалиться, то он не сможет меня бросить.

Но прежде всего я пила потому, что это помогало мне почувствовать, как твой маленький братец плавает во мне, словно серебристая рыбка. Я слишком поздно поняла, что привязанность к утраченному ребенку может стоить мне ребенка, которого я родила.

Я сейчас уже не вспомню точный момент, когда решила развернуть свою жизнь на сто восемьдесят градусов, зато отчетливо помню, что меня подтолкнуло. Мне было страшно, что следователь, ведущий дело о твоей пропаже, позвонит сообщить мне новости, а я буду валяться в отключке. Или что ты — о чудо! — появишься на пороге, а я в это время буду бухать в каком-то кабаке. И мне по сей день больно признавать, что тебе пришлось исчезнуть, чтобы я нашла себя. Через два года после похищения я бросила пить — и с тех пор даже не притронулась к алкоголю.

Следователь, который вел твое дело, вышел на пенсию в тысяча девятьсот девяностом году и живет в плавучем доме в Лейк-Пауэлл. Он присылает рождественские открытки с фотографиями своей жены и себя. Это он позвонил мне сказать, что тебя нашли. Но еще до того как зазвонил телефон, я открыла лоток яиц — и все они оказались треснутыми. И я видела, как муравьи вырисовали твои инициалы на моем подъезде. Когда раздался звонок от детектива ЛеГранда, я уже знала, что он скажет.


Для себя в los naipas существует всего одно гадание — El Evangelio. Четырнадцатью картами нужно выложить контур Евангелия, а пятью — крест. Когда я впервые попробовала этот расклад, я только постигала премудрости гаданий. Потом я на много лет прекратила гадать, потому что Шут появлялся слишком часто и всегда — в самых неожиданных местах. Но после твоего исчезновения я гадала каждое воскресенье. И каждый раз в кресте появлялись два основных аркана. Четырнадцатый — Умеренность — велел мне воздерживаться от поспешных поступков, о последствиях которых я бы сожалела всю оставшуюся жизнь; пятнадцатый — Дьявол — уверял, что кто-то меня обманывает.

После звонка детектива ЛеГранда я разложила los naipas — пускай не воскресным вечером, пускай не в своем sanctuario, а просто на кухонном столе. Дьявол и Умеренность, как обычно, оказались в кресте. Но на сей раз там оказались еще две карты, которых я прежде не видела. Первая — Звезда, самая мощная карта в колоде Таро, которая нейтрализует все соседние. В соседстве с Дьяволом она означала, что мой давний враг скоро поплатится за свои прегрешения. Отныне твой отец бессилен.

Второй же незнакомой картой был туз жезлов — и даже самая неопытная bruja скажет тебе, что он сулит хаос.


Тебе достались мои волосы и моя улыбка. И упрямство мое ты тоже унаследовала. Мое ушедшее существо — я сама, только много лет назад — как будто взывало ко мне, тщилось предупредить о том, что уже не исправить.

Ты рассказала мне, что помнишь из своего детства, но не спросила, что помню я. Если бы я услышала этот вопрос, то ответила бы: «Все». Начиная с того момента, как ты явилась на свет и свернулась неподвижной улиткой у моей груди, которую скрывал застиранный больничный халат, и заканчивая тем последним поцелуем, когда Чарли забирал тебя на выходные. Это был небрежный поцелуй, я даже промазала и чмокнула воздух. Ведь я была уверена, что смогу коснуться твоей щеки еще тысячу раз.


После твоего исчезновения я поехала в Мексику повидаться с bruja, учившейся вместе с моей матерью. Она жила в коттедже с тремя голубыми игуанами, которые хозяйничали где им заблагорассудится и, по слухам, были когда-то людьми, но обидели эту женщину и жестоко за то поплатились. Я пришла к ней тринадцатого июня, на праздник Сан-Антонио де Падуа. В коридоре толпились страждущие и, чтобы скоротать время, обменивались своими невеселыми историями. Там была женщина, забывшая бабушкино бриллиантовое кольцо в туалете; старичок, потерявший купчую на дом; мальчишка с фотографией пропавшего пса и священник, переживший кризис веры. Я ждала молча, наблюдая, как рыжие петухи выклевывают остатки зерна из кукурузных початков, разбросанных по двору. Когда подошла моя очередь, я шагнула в sanctuario и вручила bruja обязательную статуэтку Сан-Антонио вместе с запиской, где указала свою потерю.

Она шепотом помолилась и, обернув статуэтку бумагой, перевязала ее красной лентой.

— Сто песо, — потребовала она.

Я расплатилась и поехала на север, пока не увидела первый водоем на своем пути. Остановившись, я бросила туда эту «посылку» и дождалась, пока она — по моим расчетам — опустилась на дно.

Сан-Антонио считается покровителем всего пропавшего. Сделай ему подношение в его праздник, и твоя пропажа вернется в течение года. Если она, конечно, не уничтожена полностью.

Я ездила к этой колдунье каждый год, пока она не умерла, и каждый раз просила об одном. И из года в год, не видя тебя, я не винила ни ее, ни самого святого. Я считала, что это моя вина, что я забыла что-то указать, что-то напутала в своем письме, увеличивавшемся из года в год. Первоначальный абзац превратился в стихотворение, а оно — в шедевральную поэму. Триста шестьдесят четыре дня в году я посвящала совершенствованию этой записки, которую в июне отвезу bruja, если ты до того времени не вернешься.

И хотя эта bruja давно уже умерла, я, кажется, наконец поняла, что должна была написать. Двадцать восемь лет — это довольно внушительный срок, за это время я смогла определить, за что люблю тебя. И все очевидные резоны оказались ложными: не за то, что ты плавала прямо у меня под сердцем; не за то, что ты сохраняла юность, сочившуюся из меня ежедневно, как кровь; не за то, что когда-нибудь, когда я стану совсем беспомощной, ты позаботишься обо мне. Любовь — это не уравнение, как бы ни убеждал меня в этом твой отец. Любовь — это не договор, любовь — это не счастливый конец. Это грифель под мелом, земля под домом, кислород в воздухе. Это то место, куда я возвращаюсь, куда бы ни уходила. Я любила тебя, Бетани, потому что тебя мне не нужно было добиваться. Ты пришла в этот мир полная любви ко мне, пускай я порой твоей любви и не заслуживала.

Загрузка...