IV

Порою вещи забывают, как они прекрасны, И мы обязаны их заново учить.

Галвей Киннелл. Святой Франциск и свинья

ЭРИК

В тринадцать лет я повстречал идеальную девочку. Она была примерно моего роста, с шелковистыми волосами и глазами цвета грозового неба. Ее звали Сондра. Пахла она неспешными летними воскресеньями — свежескошенной травой и прохладными брызгами, и я ловил себя на том, что всякий раз норовлю прижаться к ней, чтобы вдохнуть этот запах.

Рядом с Сондрой я представлял себе вещи, о которых прежде не задумывался. К примеру, каково это — шагать босиком по краю вулкана? Или: где набраться терпения, чтоб пересчитать все звезды на небе? Причиняет ли старение физическую боль? Меня занимали поцелуи. Как повернуть голову? Запомнят ли ее губы прикосновение моих, как подушка каждую ночь повторяет изгиб, чтобы принять мою голову?

Я не заговаривал с ней, потому что она значила для меня гораздо больше, чем можно было выразить словами.

Я шел рядом с ней, когда она вдруг превратилась в кролика и юркнула под забор у моего дома.

На следующее утро, когда я проснулся, мне было плевать, что этой девочки не существовало, что я просто придумал ее. Но, достав из холодильника молоко для хлопьев, я неожиданно для самого себя разрыдался. Только слезы и помогали мне дожить до следующей минуты. Я часами сидел на лужайке, высматривая кролика в кустах.

Иногда мы сами не знаем, что видим сны; мы даже вообразить не можем, что давно уже уснули.

Я до сих пор время от времени вспоминаю о ней.


Наша первая неделя в Аризоне тянется мучительно долго. Я погружаюсь в премудрости местного судопроизводства; я вброд перехожу глубокую реку обвинительных улик. Окружающее пробуждает в Делии все новые воспоминания — обрывки былой жизни, от которых у нее на глазах выступают слезы. Набравшись храбрости, она еще пару раз навещает отца и подолгу гуляет с Софи и Гретой.

Однажды утром я просыпаюсь и вижу, что трейлер Рутэнн горит. Дым клубится над крышей густым серым облаком. Я врываюсь внутрь и зову свою дочь, которая проводит там больше времени, чем с нами. Но внутри, как ни странно, огня нет. Там не видно даже дыма. И Софи и Рутэнн там тоже нет.

Я выбегаю на задний двор. Рутэнн сидит на пне, Софи — у ее ног. Плюмаж серого дыма, который я заметил перед домом, поднимается от небольшого костра: два куска шлакобетона, а сверху — тонкий плоский камень. Капля воды на раскаленном камне шипит и приплясывает. Не глядя на меня, Рутэнн берет полную миску какого-то голубого месива и черпает оттуда полную ложку. Ладонью она тонким слоем размазывает его по раскаленной поверхности. Когда лепешка затвердевает, Рутэнн берет тонкую, как луковая кожица, тортилью и кладет ее поверх той, что уже жарится на камне. Завернув края и подвернув тесто снизу, она получает конус, который и передает мне.

— Это тебе не «Макдональдс», — говорит она.

На вид — да и на вкус — яство напоминает кальку. Тесто липнет к нёбу.

— Из чего это сделано?

— Маис, шалфей, вода. Ах да, и пепел, — добавляет Рутэнн. — Piki сразу не распробуешь, надо привыкнуть.

Но моя дочь, которая ни за что не станет есть кривые макароны и заставляет меня срезать корки с хлеба и резать ломти строго по диагонали, а не пополам, уплетает piki, как будто это конфеты.

— Сива вчера помогла мне смолоть кукурузную муку, — говорит Рутэнн.

— «Сива» — это Софи, — уточняет Софи.

— Это переводится как «младшая сестра», — поправляет ее Рутэнн. — Но ты права, это ты.

Она размазывает новый круг голубого месива на пылающем камне, пришлепывает его и переворачивает — все одним движением.

— Ты не закончила сказку, Рутэнн. — Софи косится на меня через плечо. — Ты ее перебил!

— Простите.

— Это сказка о кролике, которому было очень жарко.

Я вспоминаю о Сондре.

Рутэнн складывает еще один piki и, обернув его бумажным полотенцем, протягивает Софи.

— На чем я остановилась?

— Наступила большая жара, — говорит Софи, усаживаясь перед Рутэнн по-турецки. — И животные упали духом.

— Да, и хуже всех себя чувствовал Сикьятаво — Кролик. Шерсть его покрылась красной пылью, в глазах жгло от сухости. Он захотел проучить солнце. — Она скручивает еще один конус piki. — И вот поскакал Кролик на край света, где каждое утро встает солнце. Всю дорогу он тренировался стрелять из лука. Когда он наконец туда добрался, солнце взошло на небо. Кролик подумал, что солнце трусит, и решил дождаться его возвращения. Но солнце видело, как Кролик тренировался, и решило над ним подшутить. Понимаешь, в те времена солнце всходило не так медленно, как сейчас. Оно взлетало на небо одним рывком. Поэтому на следующий день солнце откатилось подальше от своего обычного места и запрыгнуло на небо. Пока Кролик вставил стрелу, натянул тетиву и прицелился, солнце было уже так высоко, что он в жизни до него не достал бы. Кролик принялся топать ногами и кричать, но солнце только смеялось над ним. Но однажды утром, — продолжает Рутэнн, — солнце потеряло бдительность. Оно замешкалось перед прыжком — и стрела Кролика пронзила его бок. Кролик был очень рад! Он подстрелил само солнце! И вдруг, подняв голову, он увидел, что сквозь рану вытекает огонь. Весь мир, казалось, загорелся. — Она встает. — Кролик побежал к тополю, потом к саркобатусу, но ни один, ни другой не согласились его спрятать: боялись сами сгореть. И тут вдруг его кто-то позвал: «Сикьятаво! Прячься подо мной! Скорее!» Это был маленький зеленый кустик с цветами, похожими на хлопок. Кролик только успел нырнуть под него, как на куст набросились языки пламени. Все зашипело и затрещало, а потом наступила тишина. — Рутэнн смотрит на Софи. — Земля стала черной, все выгорело, но пожар прекратился. Крохотный кустик, спасший Кролика, был уже не зеленым, а желтым. И с тех пор он желтеет, стоит появиться солнцу.

— А что случилось с Кроликом? — спрашивает Софи.

— Он очень изменился. На мехе у него появились коричневые подпалины. И знаешь, он уже не такой смельчак! Вместо того чтобы сражаться, он убегает и прячется. Да и солнце теперь другое. Оно стало ярким, чтобы никто не мог долго на него смотреть, — а значит, не успел бы прицелиться и выстрелить.

Рутэнн хрустит костяшками пальцев. Серебряные и бирюзовые кольца подмигивают, как светлячки.

— Давай-ка приберем, — говорит она Софи. — А потом, если папа разрешит, можем сходить на гаражную распродажу по соседству и набрать там всякой полезной всячины.

Софи убегает в дом, оставив нас наедине.

— Вы не обязаны с ней нянчиться.

— Приятно, когда рядом есть ребенок, готовый слушать мои сказки.

— А свои дети у вас есть?

Морщины на лице Рутэнн становятся глубже.

— Когда-то у меня была дочь.

Нас всех, наверное, можно разделить по этому признаку: те, кому повезло сберечь своих детей, и те, кто их лишился. Прежде чем я успеваю подобрать слова в ответ, Софи выбегает с полным ведром песка в руках. Она переворачивает его над костром и сгребает истлевшие угли в кучу. К коленкам ее взмывает облачко сажи.

— Соф, — говорю я, — если будешь себя хорошо вести, можешь побыть с Рутэнн еще немножко.

— Конечно, она будет хорошо себя вести! — заверяет меня Рутэнн. — В тех краях, откуда я родом, имена детям дают бабушки, а манеры — дедушки. У непослушных просто нет дедушек, которые объяснили бы им, что такое «плохо». А у тебя же есть дедушка, Сива? — Она отдает Софи миску с остатками кукурузного месива. — Отнеси в кухню.

Солнце поднялось уже достаточно высоко, чтобы покусывать меня за шею. Я вспоминаю кролика с его луком..

— Спасибо, Рутэнн.

Она слабо улыбается мне.

— Смотри не промажь, Сикьятаво, — предостерегает она и уходит в дом вслед за Софи.


В семьдесят седьмом году в Аризоне человек мог отвезти свою дочь на другой конец страны, и это считалось похищением. К семьдесят восьмому году законы изменились, и за тот же поступок инкриминировали уже превышение опекунских прав, а это гораздо менее серьезное преступление.

— Эх, Эндрю, — бормочу я, корпя над книгами в арендованном конференц-зале «Хэмилтона, Хэмилтона». — Неужели нельзя было подождать еще пару месяцев?

В отчаянии я хватаю какой-то юридический талмуд и, размахнувшись, едва не попадаю в Криса, который как раз входит в комнату.

— Что с тобой? — спрашивает он.

— Клиент у меня — идиот.

— Естественно. Не был бы идиотом, не нанял бы адвоката. — Крис присаживается и откидывается на спинку стула. — Ох, знал бы ты, что пропустил вчера! Только представь: рыжая деваха по имени Лотос — и волосы, и имя настоящие — идет со мной в мужской туалет «Безумного Геккона» и наглядно демонстрирует, каких гибких женщин берут в тренеры по йоге. Плюс у нее есть подруга, которая умеет поднимать винный бокал пальцами ног. — Он улыбается. — Знаю, знаю. Ты, считай, женат. Но все же… От головы ничего нет?

Увы, ничего.

— Тогда мне срочно нужно выпить кофе. Тебе со сливками? Сахар нужен?

— Я не пью…

— Одну минуту! — И он вскакивает с места.

Меня прошибает холодный пот, стоит только представить дымящуюся, ароматную чашку в считаных дюймах от себя. Люди, в основной своей массе, не понимают главного: того промежутка между моментом, когда ты берешь чашку в руку, и моментом, когда выливаешь ее содержимое в раковину. В этом промежутке, по длительности не превышающем одну мысль, желание разрастается до таких колоссальных размеров, что голос разума умолкает под его напором. И прежде чем ты успеваешь хоть что-то возразить, кофе уже касается твоих губ…

Чтобы отвлечься, я листаю многочисленные кодексы Аризоны в надежде выяснить, существуют ли какие-нибудь оправдания для случаев похищения. И наконец мне на глаза попадается нужный абзац:

§ 13–417. Оправдывающие основания. Поведение, в ином случае являвшееся бы составом преступления, считается оправданным, если человек, находясь в здравом уме и трезвой памяти, был вынужден совершить противоправные действия и не мог избежать причинения ущерба, по масштабу не превышающего ущерб, который был вынужден предотвратить.

Проще говоря: «У меня не было другого выхода».

Жена-алкоголичка — это еще недостаточный повод, чтобы красть ребенка. Однако если я смогу доказать, что Элиза была алкоголичкой, что она не могла должным образом заботиться о дочери, что органы опеки и полиция были поставлены в известность, но не предприняли своевременных мер… Что ж, тогда у Эндрю есть шанс выйти сухим из воды. Присяжных можно будет убедить, что Эндрю испробовал все прочие варианты, что ему не оставалось ничего другого, кроме как забрать дочь и пуститься в бега… При условии, что Эндрю сможет убедить в этом меня.

Крис возвращается в конференц-зал.

— Держи! — Он толкает кружку по полированной столешнице в мою сторону. — Завтрак для чемпионов. А теперь извини, но я пойду поищу хирурга, который сможет ампутировать мне голову.

Он уходит, а я смотрю на чашку. От нее поднимается ароматная струйка пара. Я не пил кофе уже много лет, но до сих пор помню его восхитительную горечь. Я делаю глубокий вдох. После чего бросаю полную чашку — плевать на фарфор! — в мусорное ведро.


Офицер, обслуживающий приемную зону тюрьмы, кивает мне:

— Заходите в любую свободную.

Утро тихое, все двери заперты, лампы погашены. Я открываю первую дверь направо, жму на выключатель — и вижу весьма неожиданную картину: какой-то зек, спустив полосатые штаны до щиколоток, трахает свою адвокатессу прямо на столе для совещаний.

— Сукин сын! — рявкает мужчина, подтягивая трусы.

Женщина растерянно мигает, ослепленная внезапной вспышкой, и пытается вернуть на место свою обтягивающую юбку, но мимоходом сваливает на пол гору папок.

— Дайте-ка угадаю, — добродушно говорю я ей, — вы, должно быть, обсуждаете ваше членство в адвокатской коллегии?

Извинившись, я перехожу в соседнюю комнату и дожидаюсь Эндрю. Когда он заходит, я все еще думаю об этой адвокатессе — ее, пожалуй, уместно было бы назвать «защитница по назначению сюда» — и улыбаюсь.

— Что тут такого смешного? — интересуется Эндрю.

Еще неделю назад я бы рассказал ему эту историю за десертом. Но сейчас Эндрю носит такой же полосатый костюм и розовые трусы, а это весьма отрезвляющий факт.

— Да ничего. — Я смущенно откашливаюсь. — Послушайте, нам нужно кое-что обсудить.

Предъявить клиенту оправдывающие основания можно правильно и неправильно. Вы, в общем-то, объясняете ему, где находится эвакуационный выход, а потом добавляете: «Ну, если бы у вас была стремянка, чтобы долезть до него, то вы бы вышли на свободу», — и молитесь, чтобы у него в нагрудном кармане таки оказалась складная лестница. И пусть стремянка не поместится ни в одном нагрудном кармане, и пускай у него в жизни не было стремянки — главное, что он тут же отзывается: да, есть. Вам как адвокату нужно лишь намекнуть присяжным, что стремянка имеется; совершенно не обязательно ее показывать.

Иногда клиент понимает, что вы затеяли, иногда — нет. В лучшем случае вы вызываете главного свидетеля, в худшем — просите соврать, чтобы у вас было хоть жалкое подобие защиты.

— Эндрю, — осторожно начинаю я, — я внимательно изучил выдвинутые вам обвинения, и мне кажется, что мы таки сможем провести линию защиты. Если в двух словах, то смысл таков: дома царила настолько ужасная обстановка, что у вас не оставалось иного выхода и вы вынуждены были насильно забрать Делию оттуда. Но есть одно «но». Чтобы мы смогли воплотить этот план в жизнь, вы должны будете доказать, что исчерпали все законные способы решения проблемы. — Я даю Эндрю время переварить новую информацию. — Делия сказала мне, что ваша бывшая жена была алкоголичкой. Возможно, это мешало ей должным образом исполнять материнские обязанности…

Эндрю нерешительно кивает.

— Возможно, вам казалось, что вы должны стать опекуном Делии из-за…

— А разве не…

Я поднимаю руку, не дав ему договорить.

— Вы звонили в полицию? Или в службу социального обеспечения? Вы пытались пересмотреть решение суда?

Эндрю ерзает на стуле.

— Я думал об этом, но понял, что лучше не надо.

Сердце у меня обрывается.

— Почему?

— Ты же видел мой «послужной список» у прокурора…

— Кстати, что это, черт возьми, такое?

Он пожимает плечами.

— Да ничего особенного. Глупая драка в баре. Но я тогда провел ночь в тюрьме. В те времена суд автоматически отдавал ребенка матери, даже если у отца была безупречная биография. А уж если у тебя были нелады с законом — прощайся со своей доченькой. — Он смотрит мне в глаза. — Я боялся, что если подам жалобу на Элизу, то они поднимут архивы и решат, что мне даже проведывать ее нельзя, не то что требовать опеки.

Оправдывающие основания можно подключить только тогда, когда у обвиняемого не оставалось возможности добиться своего законным путем. А Эндрю обрисовал совсем другую картину. Он даже не пытался прибегнуть к закону — сразу кинулся вершить собственную справедливость. Но я не говорю ему, что это признание рушит всю защиту; я лишь киваю. Первое правило адвокатуры гласит: ваш клиент всегда должен видеть свет в конце тоннеля. Клиент должен верить, что не все потеряно.

Если присмотреться, отношения между адвокатом и подзащитным во многом напоминают отношения между ребенком и спившимся родителем.

— Я пытался, честно, — продолжает Эндрю. — Я несколько месяцев терпел. Я даже отвез ее домой в тот день, когда мы уехали…

Я резко вскидываю голову. Это что-то новенькое.

— Что-что?!

— Бет забыла свое одеяльце, а она с ним вообще не расставалась. И я знал, что она не сможет быть счастлива без него. Поэтому мы вернулись. Ох и бардак же был в доме: гора немытой посуды в раковине, пустой холодильник, всюду валялась какая-то гниль…

— А где в это время была Элиза?

— В гостиной. Без чувств.

Я вдруг отчетливо представляю это: женщина лежит на диване ничком, рука ее свисает к полу, диванные подушки пропитаны разлитым бурбоном. Но у женщины, которую я вижу, волосы не черные, как у Элизы Васкез. Она блондинка в оранжевых капри. Любимая одежда моей матери.

Все мои воспоминания о матери пропахли алкоголем, даже самые светлые: когда она, к примеру, целовала меня на ночь или поправляла мне галстук перед выпускным вечером. Ее болезнь была ароматом — тем, который я ненавидел в детстве и который обожал, повзрослев. Если меня попросят назвать пять случайных эпизодов из детства, как минимум в трех из них будут присутствовать пьяные выходки моей мамы. Однажды, допустим, когда подошла ее очередь возглавить родительский комитет, целый отряд бойскаутов застал ее пляшущей в нижнем белье. На соревнованиях по велотреку она уснула. А когда ей хотелось наказать себя, затрещину получал я.

Эти воспоминания — как колонны, на которых я возвел свою жизнь. Но за ними прячутся другие, и выглядывают они только тогда, когда моя оборона слабеет. Тот туманный осенний день, когда мы сидели на корточках и наблюдали, как муравьи строят свой дом прямо на асфальте. Те песни с перевранными мелодиями, которыми она будила меня поутру. То летнее веселье, когда она громоздила на лужайке кучу мусорных мешков и включала шланг — это были наши самодельные водные горки. Стоило немного подкорректировать освещение — и ее взбалмошность оборачивалась спонтанностью. Нельзя возненавидеть человека, пока не поймешь, как его любить.

Но лучше ли иметь «временную» мать, чем жить без матери вовсе?

Эндрю прочел мои мысли.

— Ты же сам знаешь, каково это, Эрик. Если бы ты мог выбирать, то разве согласился бы жить в такой семье?

Нет. Я не согласился бы жить в семье вроде нашей. Но я в ней жил. И вырасти таким же, как мать, я не хотел, но вырос.

— И что вы сделали?

— Я забрал Делию, и мы уехали.

— Нет, до этого. Вы хотя бы убедились, что ваша бывшая жена в порядке? Вы кому-нибудь позвонили?

— Я больше не обязан был заботиться о ней.

— Почему? Потому что у вас на руках была бумажка, подтверждающая развод?

— Потому что я видел это уже тысячу раз. Ты вообще кого защищаешь, ее или меня? Господи, да ведь Делия очутилась в точно такой же ситуации, когда забеременела! Только на полу валялся ты.

— И все же она не сбежала, — замечаю я. — Она дождалась, пока я приду в себя. Так что даже не пытайтесь сравнивать свою ситуацию с нашей, Эндрю. Потому что Делия гораздо великодушнее, чем вы.

На лице Эндрю дергается мускул.

— Ага. Наверно, ее воспитал хороший человек.

Он встает, выходит из конференц-зала и жестом подзывает надсмотрщика, чтобы тот отвел его обратно в камеру. Там его, по крайней мере, никто ни в чем не будет обвинять.


Когда я возвращаюсь в «Хэмилтон, Хэмилтон», мне на мобильный звонит Делия.

— Ты не поверишь! — начинает она. — Мне только что позвонила эта прокурор, Эллен…

— Эмма.

— Да неважно! — По голосу я понимаю, что она улыбается. — Спросила, могу ли я с ней встретиться. Я ответила, что у меня в графике только один свободный день: между После-Дождичка-в-Четверг и Когда-Рак-на-Горе-Свистнет. А где ты сейчас?

— Возвращаюсь из тюрьмы.

Пауза.

— Как он?

— Молодцом! — бодро отвечаю я. — Все под контролем. — Телефон пикает: вторая линия. — Погоди, Ди, — прошу я и переключаюсь: — Тэлкотт.

— Привет, это Крис. Ты где?

Я смотрю через плечо на сливающиеся потоки машин.

— Выезжаю на десятую трассу.

— Не выезжай! — приказывает он. — Ты должен вернуться в тюрьму.

У меня волосы встают дыбом.

— Что-то случилось с Эндрю?

— Насколько я знаю, с ним все в порядке. Но тебе только что пришло письмо от Эммы Вассерштайн. Она подала прошение, чтобы тебя сняли с должности адвоката Эндрю.

— На каком основании?

— Давление на свидетеля, — отвечает Крис. — Она считает, что ты манипулируешь Делией.

Я швыряю телефон на сиденье и осыпаю его отборной бранью, когда раздается звонок: я совсем забыл, что Делия осталась на первой линии.

— Ты больше ничего не говорила прокурору? — спрашиваю я.

— Нет. Она пыталась, знаешь, прикинуться эдакой подружкой, но я на это не купилась. Сказала, что хочет встретиться со мной, но я отказалась. Она пыталась выкачать из меня информацию об отце.

Я пытаюсь проглотить ком в горле.

— И что ты ей сказала?

— Что это ее не касается. И что если она пытается выудить информацию, то пусть обращается к тебе, как обращаюсь я.

Вот черт!

— А кто тебе звонил по второй линии?

— Мобильный оператор предлагал новые услуги, — вру я.

— Долго же ты с ними трепался.

— Ну, у них много новых услуг.

— Эрик, — спрашивает Делия, — а обо мне отец вспоминал?

Я прекрасно слышу ее вопрос, прием отличный. Но я отдаляю трубку от уха и имитирую губами звук помех.

— Ди, ты меня слышишь? Я проезжаю под какими-то проводами…

— Эрик?

— Я тебя не слышу! — выкрикиваю я и нажимаю «отбой», хотя она продолжает говорить.


В прошении, поданном от имени Эммы Вассерштайн, Делию именуют жертвой. Каждый раз, натыкаясь на это слово, я думаю, как ей самой было бы противно так называться. Мы с Крисом и Эммой сидим в кабинете судьи Ноубла и ждем, пока он соизволит высказаться. Пока что эта громадная туша намазывает арахисовое масло на бутерброд с сыром.

— Вы считаете меня толстым? — спрашивает судья, не адресуя вопрос никому конкретно.

— Вы выглядите очень крепким человеком, — отвечает Эмма.

— И здоровым, — добавляет Крис.

Судья Ноубл замирает, держа нож на весу.

— И щедрым, — брякаю я.

— Размечтались, мистер Тэлкотт. Я вообще этого не понимаю: хороший холестерин, плохой холестерин. И уж точно, черт побери, не понимаю, почему я должен класть на хлеб всего четверть чайной ложки арахисового масла, когда мне хочется съесть нормальный бутерброд! — Он откусывает и кривится. — Знаете, почему мне все-таки удастся похудеть на диете Зоуна? Потому что ни один нормальный человек не станет жрать такое дерьмо! — Он тяжело, с присвистом вздыхает и поудобнее устраивается в кресле. — Я обычно не провожу совещаний в обеденный перерыв, но надо рассмотреть такой вариант, потому что тема вашего прошения, если честно, настолько неприятна, что у меня испортился аппетит. Если я буду получать по десятку таких прошений в день, живот у меня скоро станет как у Брэда Питта.

— Ваша честь… — вмешивается Крис.

— Присядьте, мистер Хэмилтон. Вас это не касается, а у мистера Тэлкотта, к сожалению, есть своя голова на плечах. — Судья смотрит на меня. — Господин адвокат, как вы уже, должно быть, знаете, давление на свидетеля является одним из самых серьезных нарушений в моральном кодексе юриста. Если ваша вина будет доказана, ваше pro hac vice отменят, а вас самого выкинут пинком под зад из Аризоны и, скорее всего, из всех адвокатских коллегий страны.

— Разумеется, судья Ноубл, — соглашаюсь я. — Но предположение мисс Вассерштайн не соответствует действительности.

Судья хмурит брови.

— Вы хотите сказать, что не помолвлены с дочерью вашего клиента?

— Помолвлен, Ваша честь.

— Возможно, у вас в Нью-Гэмпшире уже заключено столько кровосмесительных браков, что все приходятся друг другу троюродными братьями и найти юриста, который не был бы родственником клиенту, невозможно, но у нас в Аризоне иная ситуация.

— Ваша честь, я действительно состою в близких отношениях с Делией Хопкинс. Но, невзирая на инсинуации мисс Вассерштайн, это никоим образом не отразится на моем участии в этом деле. Да, Делия спрашивала о своем отце, но спрашивала, хорошо ли он выглядит и достойно ли с ним обращаются. Эти вопросы важны на личном уровне, а не на профессиональном.

— Мы могли бы попросить Делию подтвердить ваши слова, — язвительно замечает Эмма, — но с ней уже, скорее всего, отрепетировали нужные ответы.

Я поворачиваюсь к судье.

— Ваша честь, даю вам слово — а если этого недостаточно, то повторю под присягой, — что не нарушаю никаких этических норм. Если уж на то пошло, я несу утроенную ответственность перед своим клиентом, поскольку в мои приоритеты также входит благополучие его дочери.

Эмма скрещивает руки над огромным животом.

— Вы слишком тесно связаны с этим делом, чтобы сохранять беспристрастность.

— Вздор! — возражаю я. — Это как сказать, что вы не можете вести дело о похищении ребенка, потому что сами готовы родить с минуты на минуту и материнские чувства могут повлиять на объективность ваших решений. Но если я скажу это, то ступлю на тонкий лед, вам не кажется? Вы тут же обвините меня в предвзятости, сексизме и общей архаичности взглядов, не так ли?

— Так, мистер Тэлкотт. Замолчите, пока я лично не засунул кляп вам в рот, — сердится судья. — Я выношу решение, тут и думать нечего. Ваша первостепенная обязанность — защищать клиента, а не невесту Тем не менее штат должен предъявить мне конкретные доказательства давления, оказанного вами на свидетеля, а мисс Вассерштайн этого пока не сделала. Так что вы можете оставаться адвокатом Эндрю Хопкинса, мистер Тэлкотт, но будьте бдительны: я глаз с вас не спущу. Каждый раз, когда вы будете открывать рот, я буду поглаживать свой экземпляр морального кодекса. И если вы хоть раз оступитесь, то и глазом не успеете моргнуть, как я сообщу о вас в Комитет по этическим вопросам. — Судья берет банку арахисового масла. — К черту! — говорит он и запускает два пальца в коричневую массу. — Совещание закончено.

Эмма Вассерштайн встает и роняет свои бумаги. Я наклоняюсь помочь ей.

— Я сломаю тебе шею, педик, — бормочет она.

Я выпрямляюсь, потрясенный.

— Прошу прощения?

Судья следит за нами поверх очков.

— Я сказала: «С возвращением, Эрик», — отвечает Эмма и, улыбнувшись, вперевалку идет к выходу.


Вернувшись домой, я застаю Софи во дворе за покраской кактуса в розовый цвет. У нее еще достаточно маленькие руки, чтобы проводить кисточкой между колючками. Уверен, в этом штате покраска кактуса считается преступлением, но, честно говоря, сейчас я не настроен защищать интересы еще одной родственницы в суде. Припарковав машину у продолговатой жестянки, которая служит нам домом, я ныряю в озеро нестерпимого зноя. Рутэнн с Делией, овеваемые пылью, сидят на нейлоновых складных стульях между трейлерами, а Грета лужицей растеклась у банки с краской.

— Зачем Софи красит кактус?

Делия пожимает плечами.

— Он захотел стать розовым.

— Вот как! — Я присаживаюсь на корточки возле дочери. — И кто это тебе сказал?

— Ну, кто-кто… — протягивает Софи с той тоской, на какую способны только четырехлетние дети. — Магдалена.

— Магдалена?

— Кактус. — Она указывает на растущий в нескольких футах цереус. — Это Руфус, а тот маленький, с белой бородкой, Папа Джо.

Я испытующе смотрю на Рутэнн.

— Это вы дали кактусам имена?

— Конечно, нет! Их родители. — Она подмигивает мне. — В доме есть чай со льдом. Угощайся.

В поисках хотя бы чистой банки из-под варенья я довольно долго брожу среди всевозможных шкафчиков, забитых пуговицами, бусинками и связками сушеных трав, перетянутых лентами сыромятной кожи. Кувшин с чаем обнаруживается на столе. Я набираю полный стакан и уже собираюсь отпить, когда звонит телефон. Трубку я нахожу под гроздью коричневых бананов.

— Алло?

— Здравствуйте. Позовите, пожалуйста, Рутэнн Масавистиву.

— Одну секунду. А кто ее беспокоит?

— Ее беспокоят из онкологического центра «Виргиния Пайпер».

Онкологический центр? Я выхожу на крыльцо.

— Рутэнн, вас к телефону.

Она помогает Софи проникнуть кисточкой в узкую подмышку кактуса.

— Спроси, что им нужно, Сикьятаво. Я занята с нашим маленьким Пикассо.

— Мне кажется, вам лучше самой поговорить с ними.

Вручив кисть Софи, она заходит в трейлер и захлопывает сетчатую дверь. Я даю ей трубку.

— Это из больницы, — тихо говорю я.

Рутэнн долго молча смотрит на меня.

— Вы ошиблись номером! — наконец рявкает она в трубку и жмет кнопку «отбой».

Я уверен, что она сама не заметила, как прикрыла левую грудь рукой, словно птица крылом.

Полагаю, у нас у всех есть свои секреты.

Она смотрит на меня, пока я не наклоняю голову — едва заметно, — тем самым обещая ее не выдать. Когда телефон звонит снова, она наклоняется и выдергивает шнур из розетки.

— Ошиблись номером, — повторяет она.

— Ага, — соглашаюсь я. — Со мной такое происходит постоянно.


В железнодорожном парке МакКормик уже довольно малолюдно, когда мы наконец туда добираемся, а успеваем мы только к заходу солнца. Обширная зона отдыха, включающая в себя игровую площадку, карусель и миниатюрный паровоз, обычно привлекает ребятню детсадовского возраста. Делия пригласила Фица, а я — Рутэнн. Она и здесь достает из необъятной сумки свой заношенный плащ и разворачивает бурную торговлю среди уставших матерей.

Фиц с Делией ведут Софи на карусель, я остаюсь за разметкой. Софи мигом седлает белую лошадь с изогнутой шеей.

— Давай сюда! — кричит мне Фиц. — Что ты теряешь?

— Чувство собственного достоинства!

Фиц громоздится на розового пони.

— Парень, который не сомневается в своем мужском начале, не станет сидеть в сторонке, как последний неудачник.

Я смеюсь.

— Ну да. Подержать твою сумочку, пока ты объезжаешь пони?

Делия пытается пристегнуть Софи, но та не дается.

— Больше никто не пристегивается! — ноет она.

Делия выбирает черного жеребца возле Фица. Я слушаю, как играет музыка. Карусель начинает мелко вибрировать.

Я не признаюсь в этом никому, но карусели пугают меня до смерти. Эта жуткая мелодия на каллиопе![23] И эти гримасы боли на лошадиных мордах: безумные закатившиеся глаза, оскаленные желтые зубы, напрягшиеся тела… Когда карусель делает полный оборот, в зеркальном столбе в центре мигает огонек. Софи появляется в поле зрения и машет мне рукой. У нее за спиной Делия и Фиц, с деланной натугой подавшись вперед, изображают жокеев.

Прыщавый подросток, управляющий механизмом, дергает за рычаг, и платформа карусели, сопя и посвистывая, тормозит. Софи наклоняется, чтобы погладить гипсовую гриву, за ней появляются Фиц и Делия. Упершись в стремена, они держатся за латунное кольцо и смеются. Под крышей карусели протянута стальная труба, поднимающая одну лошадь, когда другая опускается. Кажется, будто они движутся порознь, когда на самом деле движутся вместе.


Через два дня я оказываюсь в офисе шерифа Джека, главы пенитенциарной системы округа Мэрикопа, по совместительству — главного медиа-маньяка в штате. Личность эта настолько яркая, что может забросить полицейскую карьеру и работать в ночном клубе стробоскопом. Все, что я о нем слышал, к сожалению, оказывается правдой: он действительно держит на рабочем столе плевательницу (и не стесняется использовать ее по назначению), на стенах его кабинета развешаны фотографии со всеми ныне живущими президентами-республиканцами, а обедает он и впрямь бутербродом с колбасой, как и его арестанты.

— Я правильно вас понял? — Даже его колючие усы сияют несвоевременным восторгом. — Ваш клиент не хочет вас видеть?

— Именно, сэр, — подтверждаю я.

— Но вы не потерпите, так сказать, отказа?

Я смущенно ерзаю на стуле.

— Боюсь, не потерплю, сэр.

— И сержант Конкэннон уверяет, что вы… — Он смотрит в лежащую на столе бумажку. — …пытались умаслить ее, чтобы получить доступ в камеру. — Он поднимает глаза. — Умаслить?

— Она очень красивая женщина, — говорю я, сглатывая ком в горле.

— Она чертовски хороший офицер, но красоты в ней не больше, чем в ослиной заднице. Менее терпимый начальник счел бы это сексуальным домогательством.

Вот этого еще мне не хватало — чтобы шериф Джек позвонил судье Ноублу и обсудил с ним мое поведение!

— Сэр, — говорю я, — я, признаюсь, нахожу женщин бальзаковского возраста привлекательными. Особенно таких. Они как неограненные алмазы.

— Сержант Конкэннон — это алмаз, которому еще далеко до огранки: углероды бурлят. Придумай что-нибудь получше, сынок.

— А я случайно не упоминал о своем друге, который работает в крупнейшей газете штата Нью-Гэмпшир? Он бы с радостью написал о вас статью. — Если придется, я заплачу Фицу. Отдам все свои сбережения до копейки.

Шериф Джек раскатисто хохочет.

— Ты мне нравишься, Тэлкотт.

Я вежливо улыбаюсь.

— Так что насчет моего клиента, сэр?

— Шериф Джек, — поправляет он. — А что насчет него?

— Если бы меня отвели к нему в камеру и оставили нас наедине хотя бы на пять минут, я бы, пожалуй, смог убедить его продолжить общение со мной. Это в его же интересах.

— Мы не пускаем адвокатов в тюрьму. Разве что тех, которые совершили преступление. — Он на секунду задумывается. — А может, стоит сажать адвокатишек за решетку?..

— Шериф, — ловлю я его взгляд, — мне очень нужно побеседовать с Эндрю Хопкинсом.

Пауза.

— Говоришь, журналист…

— Титулованный, — лгу я.

Он встает.

— Черт с ним! Мне не мешает поразвлечься.

Шериф Джек лично провожает меня к лифту и довозит до второго этажа. Обстановка здесь нисколько не напоминает приемную зону. Здесь из наблюдательной будки следят за гигантским четвероруким пауком, в недрах которого ютятся арестанты. Здесь повсюду замки.

Шерифа Джека знают все: пока мы шагаем по коридорам, его приветствуют не только надзиратели, но и — что удивительно — заключенные.

— Здорово, Морячок! — говорит он какому-то мужчине, которого как раз заводят в камеру.

— Привет, старина! — ухмыляется тот.

Шериф оборачивается ко мне с горделивой улыбкой.

— Я с каждым найду общий язык: с черномазыми, с латиносами, со всеми. На шести языках могу сказать: «В строй, мать твою!»

Он берется за ручку Та жужжит и открывает перед нами дверь. Первым, кого я вижу, оказывается зек в розовой майке, поглощенный чтением «Источника».[24] На обеих руках у него вытатуированы слова «Weiss Macht».

— Рубашку надень! — приказывает шериф Джек.

Мы проходим по коридору в большую двухуровневую комнату. С каждой стороны квадрата — закрытые модули: зарешеченные камеры сверху, общие залы внизу. Напоминает эта тюрьма — как, впрочем, и все другие тюрьмы — человеческий зоопарк. Животные заняты своими делами: кто спит, кто ест, кто общается с собратьями. Некоторые меня замечают, другие игнорируют. Это, по большому счету, их последняя возможность выбора — что замечать, а на что закрывать глаза.

Шериф Джек подходит к наблюдательному пункту, я жду у подножия лестницы. Двое чернокожих арестантов устраивают для меня персональный рэп-концерт:

Я реальный гангстер, душою и телом,

Каждый день на районе хожу под прицелом,

Мочу ментов, не зная пощады,

И все братишки мочилову рады.

Меня засадили, такая непруха,

Пришили ментяры реально мокруху.

Братишки мои не дадут мне соврать:

С двух лет по тюрягам привык тусовать.

Так и живут у меня на районе:

Сегодня ты дома, а завтра — на зоне.

Справа от них старичок с каскадом седых волос пытается самыми изощренными жестами привлечь внимание надзирателя. Сквозь стекло его жестикуляция кажется хитроумным модным танцем.

Шериф возвращается.

— Есть хорошие новости, есть плохие. Хорошие — что твоего клиента здесь нет.

— Где же он?

— А вот это плохие новости, сынок, — улыбается шериф Джек. — Он в изоляторе. Дисциплинарное взыскание.


Изолятор находится на третьем этаже, во втором блоке, в модулях А и D. Эндрю заранее узнает о моем приходе: у зеков нюх на юристов, мною уже пропитан весь тюремный воздух. Когда я подхожу к камере, он умышленно разворачивается ко мне спиной.

— Я не хочу говорить с этим человеком, сержант Дусетт, — сообщает он надсмотрщице.

Та со скучающим видом смотрит на меня.

— Он не хочет с вами говорить.

Я не свожу глаз с его спины.

— Ничего страшного. Потому что меньше всего на свете мне хочется знать, как его занесло в изолятор.

Он поворачивается и меряет меня долгим взглядом.

— Пустите его.

Шериф Джек не уточнял, можно ли пускать меня внутрь, и я вижу, что надсмотрщица тоже об этом помнит. Если мы с Эндрю хотим побеседовать как адвокат и подзащитный, то должны идти наверх, в конференц-зал. Наконец она пожимает плечами: задушат одного адвоката — будет другим пример. Дверь открывается со звуком, похожим на скрежет ногтя по грифельной доске. Я вхожу в тесную каморку, и дверь хлопает у меня за спиной.

Я подскакиваю от испуга. Да, я могу уйти отсюда в любой момент, но все же испытываю страшный дискомфорт: места здесь едва хватает для одного, не то что для двоих. Эндрю усаживается на нары, предоставив мне крохотный табурет.

— Как вы сюда попали? — тихо спрашиваю я.

— Инстинкт самосохранения.

— Я тоже пытаюсь вас спасти.

— Ты в этом уверен?

В тюрьме время эластично. Оно может растянуться длиною в шоссе и биться, как пульс. Может разбухнуть, как губка, и несколько дюймов между двумя людьми покажутся целым континентом.

— Мне очень жаль, что я разозлился в прошлую встречу, — признаю я. — Мои чувства не должны мешать делу.

— Думаю, мы оба понимаем, что это неправда.

Он абсолютно прав. Я — алкоголик, защищающий человека, сбежавшего от алкоголички. Я — сын другой алкоголички, не сумевший бежать.

Но еще я отец, который не знает, как поступил бы в схожей ситуации. Я жертва собственных ошибок, я хватаюсь за последнюю соломинку, как утопающий.

Я обвожу взглядом спартанскую комнатушку, где Эндрю ищет защиты. Мы все защищаемся как можем: лжем нашим любимым, оправдываем свои поступки самым нелепым образом, наказываем себя сами, не дожидаясь, пока нас покарает судьба. Обвинения, возможно, предъявлены только Эндрю, но судят нас обоих.

Я выдерживаю его взгляд.

— Эндрю, — спокойно произношу я, — давайте начнем сначала.

ЭНДРЮ

В тюрьме черный заключенный называет белого «снежком», а мексиканца — «латиносом».

Белый обращается к черному «ниггер», к мексиканцу — «мекс».

Мексиканец скажет о черном miyate, черный боб, yenta, шина, или terron, акула. Белый будет «гринго».

В тюрьме у каждого есть ярлык. И тебе решать, сорвать его или оставить.


Отсек повышенной безопасности состоит из пятнадцати камер: пятеро белых, пятеро латиноамериканцев, четверо черных — и одна наша с Компактным. Сочтя себя ущемленными, черные начали акцию протеста и требуют обменять меня на человека с «правильным» цветом кожи. Они караулят дежурных надзирателей у входа в общую комнату и громогласно предъявляют им свои требования.

Я брожу по общей комнате, не находя себе места. По телевизору идут испаноязычные новости (один из пяти дозволенных каналов): журналисты обсуждают везучих индеек.

— У помилованных указом президента индеек сегодня настоящий День благодарения, — говорит женщина. — В понедельник борцы за права животных сообщили, что «Фраин Пен Парк» в Херндоне, штат Вирджиния, обещал лучше обращаться с Кейти — индюшкой, помилованной президентом Бушем в рамках прошлогодней праздничной амнистии. Вторая помилованная индюшка умерла на прошлой неделе в условиях ниже любых стандартов.

Слон Майк — заместитель Стикса от Арийского братства — делает громче. Это он — огромный, мускулистый, бритоголовый, с татуировкой паука на затылке — помогал Стиксу избивать меня в душевой.

— Найти бы адрес этих защитников животных, — говорит он. — Может, они бы и нам улучшили условия.

Журналистка радостно скалится в камеру.

— Кейти предоставят подогреваемую клетку, уплотнят слой соломы на дне, добавят в рацион фруктов и овощей, а также подсадят к ней нескольких кур для стимуляции умственных способностей.

Слон Майк в знак недовольства скрещивает руки на груди.

— Вот так, значит. Им для стимуляции дают цыпочек, а нам — латиносов.

К Слону Майку подходит мексиканец и злобно пинает его стул.

— Гринго, — бормочет он, — chenga su madre.

Когда я прохожу мимо Слона, он вдруг хватает меня за рукав.

— Стикс просил передать тебе кое-что.

Я даже не спрашиваю, как Стикс, отделенный от нас целым этажом и запертый в камере двадцать три часа в сутки, умудрился что-то передать Слону Майку В тюрьме есть много способов общения: можно переговариваться через вентиляционные шахты в душевых, можно передать записку кому-то на собрании анонимных алкоголиков, а тот человек уже вручит ее кому надо.

— Раз попал за решетку — держись своих.

— Я вроде бы дал понять, что вас своими не считаю, — отвечаю я.

— Сам же здоровее будешь.

Смолчав, я иду дальше. Но не успеваю сделать и трех шагов, как невидимая сила припечатывает меня к стене.

— В любую минуту может начаться заварушка, и в твоих же интересах, чтобы рядом не оказалось врагов. Я что хочу сказать: тебе крышка, папаша, если не поймешь, как тут живут.

По громкой связи слышится голос надзирателя:

— Майк, что ты творишь?

— Танцую, — говорит он, выпуская меня.

Офицер вздыхает.

— Танцуй лучше вальс.

Слон Майк толкает меня локтем и уходит.

Я сжимаю кулаки, чтобы никто не увидел дрожи в моих руках. Если бы сегодня был обычный вторник, к половине девятого я был бы уже у себя в кабинете. Я позвонил бы в «Фермы Векстона» — мы помогаем этому району — и узнал бы, никого ли не положили в больницу, не задерживается ли транспорт и не сменилась ли у кого диета. Я заглянул бы на кухню, чтобы узнать, что сегодня в меню, и поприветствовал бы человека, ответственного за развлекательную программу: лектора из университета или художника-акварелиста, готового поделиться своей страстью с пожилыми людьми. Ленясь и оттягивая начало рабочего дня, я читал бы в Интернете статьи о ваших с Гретой свершениях или стирал пыль с фотографии Софи на уголке моего стола. Я провел бы этот день с людьми, которые ценят остаток своей жизни, а не с теми, кто с горечью ведет обратный отсчет.

Я возвращаюсь в камеру. Компактный сидит, сгорбившись, на полу возле картонной коробки, где хранятся его лакомства. Заслышав мои шаги, он прячет под койку что-то похожее на ломоть хлеба.

— Я занят. Вали отсюда.

В камере пахнет апельсинами.

— Что ты знаешь о Слоне Майке?

Компактный недоверчиво косится на меня.

— Он себя х… знает кем возомнил, а на самом деле — кусок говна. Все время проверяет, прикроют его жопу или нет. — Тут он, похоже, вспоминает, что должен не помогать мне, а всеми силами вытравливать в другую камеру. — Если ребята тебя здесь застукают, тебе хана.

Я смотрю под ноги и замечаю обертку от конфеты «Джолли Ренчер». Подобрав, я разглаживаю ее ладонями.

— Не закручивай пробку слишком туго, — советую я.

Когда он отворачивается, я лишь пожимаю плечами.

— Самогон. Ты же самогон варишь, ведь так?

Хлеб, апельсины, карамель… Не нужно быть семи пядей во лбу, чтобы понять, какой химической реакции добивается Компактный.

— Не лезь не в свое дело! — рявкает он и продолжает копошиться под койкой.

Забрав полотенце, я иду в душевую. В это время в кабинках обычно пусто: на кулинарном канале вот-вот должна начаться передача Эмерила,[25] а уж его появления не пропускает никто независимо от расовой принадлежности. Завернув за угол, я натыкаюсь на Слона Майка, который стоит со спущенными штанами, прислонившись к стене и закатив глаза к потолку.

И мальчика, который стоит перед ним на коленях, я тоже узнаю. Он представляется как Клатч; у него еще даже щетина на подбородке не растет. Слон Майк и Стикс наверняка предупредили его, как и меня, а потом предложили свой протекторат — за соответствующую плату. Процесс выплаты я, собственно, и застал.

Откуда-то со спины, через шею, на мое лицо наплывает волна багрянца.

— Простите, — выдавливаю я и удаляюсь.

На экране телевизора Эмерил бросает чеснок на плюющуюся жиром сковороду.

— Ба-бах! — выкрикивает он.

Я сажусь в последний ряд и притворяюсь, что смотрю передачу, хотя на самом деле не вижу ничего.


Если заплатить шерифу Джеку тридцать долларов наперед, становишься членом привилегированного класса и можешь ходить в тюремную лавку. Расходы на эту роскошь снимаются с твоего счета. За полтора доллара, например, можно купить флакон шампуня или двенадцатиунцевую банку газировки. Можно купить мыло, похожее на щелочной раствор и раздирающее кожу до крови. Можно купить антигистаминное средство, колоду покерных карт или испанско-английский словарь. Можно купить сладости, «сухие завтраки», консервированного тунца, зубные щетки и словарь синонимов.

Иногда, читая магазинный бланк заказа, я задумываюсь, кто что покупает. Мне интересно, кто заказал крем «Викс»: наверное, он навевает детские воспоминания. Интересно, кто купил ластик, вместо того чтобы учиться на своих ошибках. Или, того хуже, зеркало.

Там также продаются искусственные слезы, но сложно представить арестанта, которому не хватало бы настоящих.


Я хожу в один туалет с торговцем наркотиками. Я заключил сделку с трижды судимым насильником: обменял три пачки печенья на колоду карт. Я смотрел вечерние новости рядом с мужчиной, который убил свою жену, расчленил труп кухонным ножом, сложил куски в ящик для инструментов и выбросил в пустыне.

В прошлом году я обсудил эту тему с Софи: не бери конфеты у незнакомцев, не садись ни в чьи машины, кроме наших, не заговаривай с людьми, которых видишь впервые. Софи, выросшая в маленьком городке в Нью-Гэмпшире, где на улице ее окликали по имени, не поняла моих предостережений. «А как понять, что это плохой человек? — спросила она. — Разве по нему видно, что он плохой?»

Я должен был ответить ей так: да, видно, если смотреть в нужный момент. Человек, грабящий по ночам магазины с ножом в руке, может улыбнуться тебе на перекрестке, пока вы оба ждете зеленого сигнала. Мужчина, изнасиловавший тринадцатилетнюю девочку, может петь псалмы в твоей церкви. Отец, похитивший собственную дочь, может оказаться твоим соседом.

«Плохой» — это относительная, а не абсолютная характеристика. Спроси грабителя, на что он потратил отнятые деньги, и он скажет, что накормил своего ребенка. Всех насильников в детстве растлевали, а похитители верят, что на самом деле спасали чью-то жизнь. То, что ты преступил закон, еще не значит, что ты умышленно перешел на сторону зла. Иногда граница сама подкрадывается к тебе — и не успеешь глазом моргнуть, как оказался по ту сторону.

Справа доносится журчание: кто-то мочится. Подыгрывает струе оружие, которое точат о цементный пол: это зубная щетка или спица из инвалидного кресла, которую нужно лишь как следует заострить. Из-за стенки слышны сдавленные рыдания — это Клатч. Он плачет каждую ночь, уткнувшись в подушку и притворяясь, будто верит, что никто не слышит. Самое странное — мы все тоже притворяемся, что не слышим.

— Компактный… — шепчу я.

— Ну?

И я понимаю, что не хочу задавать ему никаких вопросов. Мне просто нужно было убедиться, что и он еще не спит.


Ты навещаешь меня почти каждый день. Мы сидим, разделенные стеклом, и в четыре руки мнем глину наших отношений. Многим, наверное, кажется, что разговоры во время тюремных свиданий всегда серьезные, и пылкие, и переполнены эмоциями, накопившимися за двадцать три часа отшельничества в день. Но на самом деле мы в основном обсуждаем мелочи. Я вслушиваюсь в твои рассказы о Софи. Как она решила приготовить себе завтрак и засунула целую пачку овсянки в микроволновую печь. Я представляю себе трейлер, в котором вы живете, розовый изнутри, как собачья пасть. Я слушаю, как Грета впервые повздорила со змеей. Ты показываешь мне рисунки Софи, на которых я вижу семью угловатых человечков: точка, точка, запятая. И мой силуэт там тоже выведен цветным мелком.

И для тебя самое главное — это мои описания мира, частью которого ты когда-то была, но который забыла. Иногда я рассказываю забавные случаи из твоего детства, иногда ты задаешь прямые вопросы. Однажды ты спрашиваешь, когда у тебя на самом деле день рождения.

— Пятого июня, — отвечаю я. — Взгляни на это с положительной стороны: ты почти на целый год моложе, чем думаешь.

— Я не помню своих дней рождения, — задумчиво говоришь ты. — А мне казалось, дети это запоминают.

— Мы праздновали твои дни рождения. Ничего особенного: кино, боулинг, сладости.

— А когда я жила здесь?

— Ну, — запинаюсь я, — ты была совсем маленькой. Мы не придавали этому большого значения.

Ты хмуришься, пытаясь собраться с мыслями.

— Я помню торт. Под ним скатерть, которой у нас, кажется, не было в Нью-Гэмпшире.

Ты смотришь на меня взглядом победительницы.

— Он упал на пол, и я заплакала, потому что мы даже не начали его есть!

Эту версию я тебе навязал.

— К тебе пришли друзья из детского садика, — осторожно начинаю я. — Твоя мать целый день пила. Она пела, плясала и кривлялась, и я потребовал, чтобы она прекратила балаган. «Но это же вечеринка! — возразила она. — На вечеринках принято петь и плясать». Я сказал, чтобы она ложилась, я сам все устрою. Тогда она схватила торт и швырнула его на пол. И заявила, что если она уйдет, то никакой вечеринки не будет.

Ты изумленно смотришь на меня, и я уже жалею, что затеял этот разговор.

— Она сама не знала, что творит, — оправдываюсь я. — Она…

— Как ты можешь ее защищать? — перебиваешь меня ты. — Если бы Эрик хоть раз… если бы он…

Ты замолкаешь, и все становится на свои места: вместе с формой подбородка и ямочками на щеках ты унаследовала от меня тягу ко всему больному, надломленному Неужели этот ген передался и Софи?

— Я больше не хочу об этом говорить, — шепчешь ты.

— Хорошо, — говорю я. — Хорошо.

Ты сидишь на табурете, придавленная массой всего того, что понемногу вспоминаешь, и раздавленная всем тем, чего вспомнить не можешь. Сейчас нам зачастую не хватает слов, потому что сказать правду бывает сложнее, чем солгать. Я подношу ладонь к стеклу, как будто коснуться тебя совсем не трудно. Ты подносишь свою и расставляешь пальцы морской звездой. Я представляю тысячи улиц, по которым мы прошлись, держась за руки. Вспоминаю, сколько раз мы «давали пять» друг другу после школьных соревнований и неуклюжих семейных гонок. Порой мне кажется, что всю свою жизнь я держался за тебя.


По отсеку D ходит стихотворение:

Родился пацан с белоснежною кожей,

Любил девку трахнуть и вмазать по роже.

Его воспитали папаша и мать,

За расу свою он умел постоять.

Когда он подрос, то попал в передрягу,

И копы его засадили в тюрягу.

На суде он тогда не сломался

И во всех преступленьях признался.

И когда оказался под небом он в клетку,

Пришлось проглотить много горьких таблеток.

С честью вышел из каждого он поединка —

И ниггерам небо казалось с овчинку.

Черномазым не нравились эти расклады

И решили устроить парнишке засаду.

Напали тишком три чумазых убийцы —

И трое подохли, не успев помолиться.

И белая кость, о которой наш стих,

Ну валить вертухаев и черных борзых.

Начальник тюряги в качели вмешался,

Но тут же со страху при всех обоссался.

Губернатор позвал Национальную гвардию,

Чтоб они разогнали всю Белую Партию.

Они подбежали к парнишке-герою,

Но он был живой, как и мы, брат, с тобою.

В нем тысяча пуль, но — странное дело! —

Ни капельки крови на белое тело.

Он поднял глаза и давай хохотать,

На всех вертухаев ему было насрать.

«Разве не видите? Я же святой.

Только белые созданы Бога рукой.

На мне нету крови, хоть дырок не счесть,

Мое сердце качает лишь БЕЛУЮ ЧЕСТЬ!»

На спортплощадке нас сортируют по цвету, по два-три человека на группу. Черные играют в баскетбол, белые подпирают стену, мексиканцы сидят на корточках наискосок от белых. Площадка закрытая: потолок защищает заключенных от изнурительной летней жары, а сквозь круглые дырки в дальней стене проникает свежий воздух и солнечный свет. С крыши тюрьмы кто-то спустил гигантский флаг, частично блокирующий лучи.

На тридцать арестантов приходится один надзиратель, и всего он заметить просто не в силах. Именно поэтому спортплощадка зачастую служит местом для заключения сделок. Там исподтишка продают сигареты — как настоящие, так и самодельные: листья салата и картофельную кожуру в обертке из страниц Библии. Здесь же ведут бизнес наркоторговцы. Представители разных рас общаются, по сути, только на предмет наркотиков. У меня на глазах белый паренек, прозванный Хромедомом, ведет переговоры с мексиканцем. Он достает из кармана маркер и снимает колпачок, чтобы клиент проверил товар. Я стою достаточно близко, чтобы учуять острый уксусный запах спрятанного в маркере «винта».

Клатч отирается возле белых, как выбившаяся из ткани нитка. Тощий бледный парень с кривыми зубами и россыпью веснушек на лице. Взгляд его прикован к баскетбольному мячу. Время от времени тело его дергается в воображаемой игре.

Какой-то негр прыгает за мечом, но промазывает. Мяч отскакивает от стены и, прокатившись мимо охранника, подлетает ко мне. Клатч наклоняется и, подхватив его, вертит на пальце. Потом делает две подводки, и всякий раз мяч как заколдованный приклеивается к его руке.

— Эй, дурак, мяч верни! — приказывает Блу Лок, один из главных черных в тюрьме. Компактный стоит рядом, тяжело дыша и упершись руками в бока.

Клатч озирается по сторонам, но мяч не выпускает. К площадке направляется Слон Майк, и Блу Лок говорит:

— Скажи своей сестрице, чтобы не выпендривалась, а то получит.

Майк подходит к Блу Локу вплотную.

— С каких это пор ты указываешь мне, что делать?

К ним приближается надзиратель.

— Разошлись! — приказывает он.

— Эй, чувак, да мы просто…

Слон Майк выбивает мяч из рук Клатча.

— Иди помойся. И не прикасайся ко мне, пока не смоешь всю малафью.

Мяч летит в сторону Компактного, но я перехватываю его и бросаю Клатчу. Тот автоматически принимает подачу и кидает трехочковый. Когда мяч проскакивает в корзину, Клатч улыбается. Впервые за три дня, что я за ним наблюдаю.

— Это же игра, — говорю я. — Пусть покрутит.

Блу Лок делает шаг вперед.

— Ты это мне говоришь?

Его успокаивает Компактный:

— Да остынь. Идем отсюда.

Игра продолжается — еще быстрее, еще неистовее. Надзиратель возвращается на свой пост у стены. Когда Слон Майк уходит, Клатч смотрит на меня:

— Почему ты меня защитил?

Я пожимаю плечами.

— Потому что ты не мог защититься сам.


Уважения представители всех рас добиваются одинаково, а именно: никогда не проявляют слабость. Помогай своим братишкам. Не подпускай женщин к важным делам. Смотри опасности в лицо. Облапошивай систему при каждом удобном случае.

Не злобствуй понапрасну.

Держи слово, потому что ничего другого у тебя здесь нет.


Компактный пробует свой самогон. Насколько я понял, у него есть несколько бутылок на разных стадиях ферментации; и таким образом он, полагаю, обеспечивает себе стабильный доход.

— Ты когда-нибудь задумываешься о том, что происходит снаружи?

Он оглядывается через плечо.

— А я знаю, что там происходит. Сидят дураки, пялятся в телек и лезут не в свои дела.

— Я имел в виду, по-настоящему снаружи. В реальном мире.

Компактный садится, упершись локтями в колени.

— Это и есть реальный мир, старик. Иначе почему мы каждое утро в нем просыпаемся?

Прежде чем я успеваю ответить, в дверях нашей камеры появляется Клатч. В руке у него бутылка шампуня, и он дрожит с головы до пят.

— Что стряслось?

Его, похоже, вот-вот вырвет.

— Не могу! — наконец выдавливает он.

И тут я замечаю у него за спиной Слона Майка.

Майк выхватывает бутылку у Клатча и сжимает ее. Меня обдает струей фекалий.

— Хочешь быть ниггером — на, разотрись!

Дерьмо у меня в волосах, во рту, в глазах. Я задыхаюсь от ужасной вони, пытаюсь вытереться, а в это время Компактный кидается на Слона Майка. Не проходит и секунды, как в камеру вбегают надзиратели. Они растаскивают дерущихся.

— Глупый поступок, Компактный, — кричит офицер. — Еще одна промашка — и угодишь прямиком в спецотсек!

Другой офицер хватает меня за руку и выводит из камеры.

— Вас нужно продезинфицировать. Я принесу вам новую робу.

Обернувшись, я вижу, как первый надсмотрщик упирается коленом в спину Компактного, чтобы застегнуть на нем наручники.

Я понимаю, что они считают виновным в случившемся Компактного. Еще бы, ведь черному пареньку наверняка хочется избавиться от белого сокамерника. И они предположили, что Слон Майк — белый — пришел мне на выручку.

— Погодите, — кричу я, — это Майк! Майк это сделал!

Компактный, с трудом приподнявшись, оборачивается на мой голос. Глаза его превратились в щелки, челюсти сжаты.

— Спросите Клатча! — выкрикиваю я. И пока меня тащат к душевой, заключенные вскидывают головы, заслышав это имя.


Вот как мы называем друг друга: Сорок Унций, Малыш Джи, Будда, Си-Боун, Полуживой, Двойка, Снеговик, Плот, Бродячий Кот, Гнилой, Демон, Кроха, Таво, Колотун, Гав-Гав, Кретин, Бу-Бу, Ихавод, Чикаго Боб, Питбуль, Слим-Джим, Крепкий Орешек.

В тюрьме все изобретают себя заново. Обращаться к людям можно только так, как они сами представляются, — в противном случае они могут вспомнить, кем были раньше.


После на тюрьму словно набрасывают покров. Когда гаснет свет, почти никто не разговаривает. Компактный лежит на верхней койке.

— Майка упрятали на целую неделю, — говорит он.

«Упрятали» означает подвергли дисциплинарному взысканию. Мало того, что его заперли в одиночной камере и лишили всех привилегий, его теперь еще и кормят так называемыми «кирпичами» — питательными брусками, в которых спрессована не только еда, но и напитки. Так наказывают за самые суровые проступки: нападение на персонал, ношение самодельного оружия и обливание кровью или другими телесными выделениями.

— Как это вышло?

Компактный переворачивается на бок.

— Клатч подтвердил твои слова. И теперь, наверное, отсчитывает семь дней вместе с Майком. Потому что на восьмой день ему крышка.

В этом обществе вознаграждают не за правду, а за ложь, сказанную кому надо.

— Надзиратель сказал, что тебя могут перевести в другой блок, — немного помолчав, говорю я.

Компактный вздыхает.

— Ну и хрен с ним. Они уже пару раз находили мою самогонку, когда обыскивали камеру.

Перевод в отсек повышенной безопасности — это гораздо более серьезное мероприятие, чем может показаться, когда слушаешь Компактного. Заключенные сидят в одиночках, по двадцать три часа в сутки взаперти, и, что еще хуже, после обвинительного приговора, в «настоящей» тюрьме, им, как правило, обеспечивают те же условия.

— Ты сваливаешь отсюда рано утром, — говорит Компактный. — У Клатча в камере теперь есть свободное место. Мне эти проблемы даром не нужны.

Через несколько минут он уже безмятежно храпит. Я закрываю глаза и вслушиваюсь в звуки тюрьмы. И не сразу понимаю, чего недостает: впервые за все время, что я здесь, Клатч не плачет в подушку.


— Шмотки!

Мы слышим этот возглас каждое утро: дежурный надзиратель меняет наши грязные полотенца, трусы, простыни и робы на свежие. На пути к «ползунку» я заглядываю в камеру Клатча и вижу, что он еще спит, свернувшись калачиком и закрыв лицо одеялом.

— Клатч, — рокочет громкоговоритель, — проснись и пой, Клатч!

Когда он не отзывается, к нему заходит женщина-офицер. Отчаявшись разбудить его, она зовет врача.

При появлении медиков нас всех запирают. Они не могут сделать ему искусственное дыхание: Клатч засунул носок слишком глубоко в горло. Тюремный врач констатирует смерть.

Тело Клатча проносят мимо нашей камеры на носилках.

— Как его звали? — спрашиваю я у санитаров, но они не удостаивают меня ответом. — Как его звали по-настоящему? — кричу я во весь голос. — Кто-нибудь вообще знает, как его звали по-настоящему?!

— Эй! — откликается Компактный. — Остынь, старик!

Но я не намерен остывать. Меня убивает мысль, что на его месте мог быть я. Какой договор заключен между человеком и судьбой: человек получает то, что заслужил, или заслуживает то, что получает?

Компактный косится на меня.

— Ему же лучше, уж поверь мне.

— Это я виноват. — В глазах у меня стоят слезы. — Я попросил надзирателей поговорить с ним.

— Не ты, так кто-то другой. Не сейчас, так неделей позже.

Я качаю головой.

— Сколько ему было лет? Семнадцать? Восемнадцать?

— Не знаю.

— Но почему? Почему никто не спросил, где он родился, кем он хотел стать, когда вырастет…

— Потому что все знают, чем это кончается. Носком в горле, вот чем. Или пулей в животе, или ножом в спине. А эти истории никто не хочет дослушивать до конца.

Я опускаюсь на нары. Я знаю, что он прав.

— Ты хочешь знать, что случилось с Клатчем? — с горечью в голосе спрашивает Компактный. — Однажды в Нью-Йорке родился мальчик. Папу своего он не знал, потому что папа мотал срок. Мама у него была шлюхой и сидела на крэке. Когда ему было двенадцать, она отвезла сына и двух дочек в Феникс, а через два месяца померла от передоза. Сестры поселились у родителей своих парней, а мальчик стал бродяжничать. Ребята из Парк-Сауса стали его семьей. Они его кормили, одевали, а однажды, когда ему было шестнадцать, разрешили повеселиться вместе с ними. Вот только выяснилось, что девочке, с которой они веселились, было тринадцать лет и она была дебилка.

— Так вот как Клатч сюда попал…

— Нет, — отвечает Компактный. — Это я попал сюда так. У Клатча примерно такая же история, только имена другие. Здесь у каждого припасена подобная история — кроме таких мажоров, как ты.

— Я не мажор. Я вовсе не богатый человек, — негромко возражаю я.

— Ну, на улице ты уж точно не жил. Как ты вообще здесь оказался?

— Я похитил свою дочь, когда ей было четыре года. Сказал, что ее мать умерла, и мы зажили под другими именами.

Компактный пожимает плечами.

— Ну, чувак, это не преступление.

— Окружной прокурор имеет свое мнение на этот счет.

— Ты ведь свою дочку не укокошил, верно?

— Господи, нет, конечно! — в ужасе бормочу я.

— Ты никому не причинил вреда. Присяжные тебя отпустят.

— Ну, может, это и не лучший исход…

— Тебе не хочется на свободу?

Я пытаюсь придумать, как объяснить этому человеку, что никогда уже не смогу жить по-старому Объяснить, как порой настолько увлекаешься вымыслом, что забываешь правду, этот вымысел породившую. Чарлз Мэтьюс перестал существовать тридцать лет назад. Я понятия не имею, где он сейчас.

— Мне страшно, — признаюсь я. — Я боюсь, что это еще не самое худшее.

Компактный меряет меня долгим взглядом.

— Когда меня первый раз выпустили, я решил съесть праздничный завтрак. Нашел хорошую кафешку, сел — и гляжу, как официантка ходит в своем коротком платьице. Спрашивает, что я буду. Я ей говорю: «Яйца». Она спрашивает: «Как приготовить?» — а я только пялюсь на нее, как будто она не по-английски базарит, а по-марсиански. Мне пять лет никто не предлагал выбора: если яйца, то омлет, и дело с концом. Я знал, что омлета мне не хочется, но не помнил, как еще их можно приготовить. Просто забыл все эти слова.

Язык, конечно, исчезает, как и все, чем долгое время не пользуешься. Скоро ли я забуду слово «милосердие»? Когда из моего лексикона исчезнет «прощение»? Сколько мне нужно тут просидеть, чтоб перестать чувствовать «возможность» на языке?

Я такая же жертва обстоятельств, как и Компактный, или Блу Лок, или Слон Майк, или даже Клатч. Мне не пришлось бы красть родную дочь, если бы я не женился на Элизе. Я не женился бы на Элизе, если бы в тот вечер решил пойти в другой бар. Я не очутился бы в том баре, если бы моя машина не сломалась в Темпе и мне не понадобилось бы вызывать буксир. Я не жил бы в Темпе, если бы не поступил в аспирантуру на фармакологическом: уже тогда я выискивал шансы на достойную работу с достойной оплатой, чтобы обеспечивать семью, которой тогда еще не было даже в планах.

Возможно, судьба — это не озеро, куда ты ныряешь, а рыбак, плывущий по его поверхности. И он позволяет тебе забавляться с наживкой до тех пор, пока ты не устанешь, — и тогда он наматывает леску на катушку.

Подняв глаза, я натыкаюсь на взгляд Компактного.

— Черт побери! — тихо удивляется он. — Да ты ведь один из нас.


Игольщик — местный мастер татуировок — плавит кусочки сыра для получения зеленой краски. У его клиента уже набиты «рукава» — сплошные узоры от запястий до плеч. На трицепсах у него вытатуировано словосочетание «Белая гордость», на спине — узловатый кельтский орнамент. О зеках можно многое узнать по коже. Свастики и парные молнии сообщат о расовых взглядах, паутины и колючая проволока намекнут, что это не первая ходка обладателя. На наколотых часах стрелки обозначают время, проведенное за решеткой.

Интересно, что теперь набьет Игольщик. Он расцарапает кожу заточкой и вотрет в шрам тушь. И уложится в рекордный срок — между обходами, призванными как раз пресекать подобное творчество.

Притворившись, будто занят карточной игрой, Игольщик склоняется над обнаженной левой лопаткой клиента и начинает ковырять его плоть. Выступившая кровь образует сердечко. «Пятерка!» — кричит один из картежников: это предупреждение. Игольщик мгновенно засовывает заточку под робу и прячет крохотный пакетик с тушью в мясистом кулаке.

Но надзиратель проходит мимо, будто и не заметив Игольщика. Он поднимается на второй этаж, я бегу за ним следом.

Когда я его настигаю, постельное белье уже свалено в кучу, а с нар сорваны матрасы. Он переворачивает мой маленький тайник с мылом, зубной щеткой, открытками и карандашами, после чего лезет под койку, где хранится картонная коробка Компактного.

Компактного на месте нет, он пошел в церковь. Он не то чтобы очень набожный — просто в церкви можно свободно продавать нелегальный алкоголь заключенным, с которыми иначе он бы не встретился. Конечно, после обыска товара у него не останется. А когда его переведут в отсек повышенной безопасности, исчезнет последняя возможность вести бизнес.

Надсмотрщик открывает тюбик зубной пасты, выдавливает каплю и подносит палец к губам. Затем берет флакон из-под шампуня, до края наполненный самогоном, и откручивает пробку.

— Это мое! — вдруг выпаливаю я.

Я мог бы сказать, что это — акт самопожертвования, но тогда снова соврал бы. Думаю я об одном: мы с Компактным уже более-менее доверяем друг другу, а отношения с новым сокамерником могут обернуться катастрофой. Я думаю о том, что мне терять, считай, нечего, а ставки Компактного слишком высоки. Я думаю о том, что поступки, совершенные тобой, могут стремиться к кармическому балансу — и жизнь, которую ты сохранил неизменной, может искупить ту жизнь, которую ты бесцеремонно изменил.


Человек, попавший в изолятор, становится чем-то вроде призрака, а уж призраком быть я уже давно приловчился. Надзиратели стоят лицом к лицу с тобою — и все же не видят тебя. На один час за целые сутки тебя выпускают в общую комнату без сопровождения, чтобы ты принял душ и побродил бестелесной тенью по площадям, превосходящим камеру. Ты не слышишь собственного голоса по многу часов. Ты живешь прошлым, ибо настоящее простирается так далеко, что страшно смотреть вперед.

Поскольку в нашем корпусе содержится нечетное количество заключенных, я сижу в изоляторе сам. Сначала я думал, что мне повезло, но вскоре меня начали одолевать сомнения. Не с кем поговорить, некого даже обойти, когда мечешься от стены к стене. Все, что способно нарушить распорядок моего дня, кажется даром небес. Поэтому когда мне сообщают, что пришел адвокат, я сгораю от желания отправиться в комнату для свиданий. Если он и не принес добрых вестей, я смогу хотя бы отвлечься. И в то же время меньше всего на свете мне сейчас хочется видеть Эрика. Я знаю, что это ты попросила его защищать мои интересы в суде, но ты ведь тогда не знала всей правды… и Эрик не знал. Судя по нашей последней встрече, ему нелегко отделить свою историю от моей. Едва ли он согласился бы стать моим адвокатом, если бы знал, что ему придется заново пережить все ужасы алкоголизма в собственной семье.

— Пожалуйста, передайте моему адвокату, что сейчас я не настроен на беседу.

Через полчаса в тюрьме поднимается шум. Кто-то кричит, кто-то топает, лихорадочно мечась по клетке. Я оборачиваюсь в поисках источника раздражения — и вижу сержанта Дусетт, ведущую Эрика к моей камере.

Я поворачиваюсь спиной.

— Я не хочу с ним разговаривать.

— Он не хочет с вами разговаривать, — повторяет она Эрику.

Эрик громко втягивает воздух.

— Ничего страшного. Потому что меньше всего на свете мне хочется знать, как его занесло в изолятор.

И тут я вспоминаю, как впервые осознал, что заботиться о тебе после моего ухода будет именно он, Эрик. Тебе было четырнадцать лет, мы как раз возвращались от стоматолога, который вырвал тебе сразу четыре зуба. Лицо у тебя совсем онемело от новокаина. Эрик пришел проведать тебя после уроков, и я разрешил ему отнести тебе шоколадный коктейль: ты очень хотела шоколадного коктейля. Когда коричневая жидкость вытекла из твоего бесчувственного рта, Эрик вытер тебе подбородок салфеткой. Но прежде чем убрать руку, он пробежался пальцами по твоей щеке, словно исследовал незнакомый рельеф. И это несмотря на то, что твоя кожа не ощущала его прикосновений. Впрочем, ощущай она их, он, возможно, и не решился бы…

— Ладно, пустите его, — смягчаюсь я.

Эрик явно испытывает неловкость. Он держится за прутья решетки, как пловец, который боится течения.

— Как вы сюда попали? — спрашивает он.

— Инстинкт самосохранения.

— Я тоже пытаюсь вас спасти.

— Ты в этом уверен?

Он отводит взгляд.

— Судить будут не меня.

Когда он просит меня начать с начала, я задумываюсь. Ответить отказом легко: мне назначат госзащитника и быстренько признают виновным. Я уже рисковал всей своей жизнью, я могу сделать это снова.

Но какая-то часть меня хочет, чтобы Эрик одержал верх. Он отец моей внучки, ты его любишь. Я до сих пор помню, как ты рыдала мне в плечо, отвезя его в реабилитационный центр. Вдруг, проиграв это дело, Эрик возьмется за старое, а ты снова будешь плакать? А если выиграет, сможет ли он убедить меня в том, в чем не смогли убедить глаза Элизы: что человек, получивший еще один шанс, таки способен использовать его по назначению?

Я вытираю ладони о растянутые на коленях штаны.

— Я не знаю, что ты хочешь услышать, а чего предпочел бы не слышать никогда.

Эрик делает глубокий вдох.

— Расскажите, как вы познакомились с Элизой.

Я закрываю глаза и снова становлюсь чрезмерно серьезным, напористым аспирантом. Я всю жизнь получал хорошие оценки, я всю жизнь слушался родителей… и вот перестал. Они сожалеют, что я решил стать фармацевтом, а не врачом. И им наплевать, что меня мутит при виде крови.

Я стою на обочине и что есть мочи пинаю покрышки своей машины. Пар густыми клубами валит сквозь щели в крыше и разливается по земле. Из-за этой поломки я опоздаю на экзамен по фармакокинетике.

Проехав шесть миль, покрывшись слоем пыли и пота, подсчитав, как пропущенный экзамен скажется на моем среднем балле, и убедившись, что карьере моей теперь точно конец, я вдруг натыкаюсь на мираж. Это придорожный бар, перед которым выстроились двадцать устрашающего вида мотоциклов. Я вхожу внутрь как раз вовремя, чтобы услышать душераздирающие вопли. Двое коренастых мужчин прижали потрясающую брюнетку к стене, третий держит в руке веер дротиков. Девушка зажмуривается, кричит — и первый дротик, свистя, мчится прямиком к ее плечу. Второй вонзается в дюйме от ее уха. Байкер заносит руку, чтобы метнуть третий, когда я кидаюсь на него.

Он отмахивается от меня, как от назойливого комара, и третий дротик пролетает у девушки между колен, пришпиливая юбку к стене.

Девушка открывает глаза и, улыбнувшись, смотрит на пронзенную ткань.

— Неудивительно, что девки тебя сторонятся, Ти-Боун. С таким-то глазомером…

Остальные байкеры хохочут, и один помогает девушке высвободиться. Она подходит ко мне и помогает подняться с пола.

— Простите, я думал, вы в опасности.

— Это они-то «опасность»? — Она мотает головой в сторону байкеров, которые уже вернулись к армрестлингу и пиву. — Да они сопляки! Ну ладно, выпейте за счет заведения.

Она ныряет под стойку и наливает мне полную кружку пива. Только сейчас я понимаю, что она работает барменом.

Она спрашивает, как я здесь очутился, и я рассказываю о своей машине. Говорю, что пропущу из-за этого выпускной экзамен.

— Вы никогда не задумывались, почему их называют «выпускными»? Как будто нельзя уйти раньше.

Я не рассказываю Эрику, как невольно следил за игрой солнечного света на коже Элизы, — свет играл на ней, как смычок играет на скрипке. Не рассказываю, как ей удавалось обсуждать баскетбол с одним байкером, отсчитывать мелочь другому и улыбаться мне — и все одновременно. Не рассказываю, как она смеялась надо мной, потому что я медленно пью, а потом предложила выпить вместе с ней. Не рассказываю, как она закрыла бар раньше срока, а я рисовал ей молекулы сперва на салфетках, затем — на звездном небе, а после — на ее обнаженной спине.

Я не говорю ему, что после встречи с Элизой не ложился до рассвета, чтобы увидеть, как небо прожигает ночь. Что с ней я впервые прокатился на картинге. Не упоминаю о том, как она водила меня на кладбище возлагать цветы к могилам незнакомцев, как к моему приходу с занятий рассыпала в салоне машины розовые лепестки. Как она звонила мне узнать, каким бы я был цветом, если бы пришлось выбирать, потому что она чувствует себя абсолютно фиолетовой и ей интересно, сочетаемся ли мы. Не говорю, что не встречал ни одной женщины, похожей на нее, и что не понимал, как убога и сера моя жизнь, пока не попал в калейдоскоп ее сердца.

Я не рассказываю об этом Эрику, потому что у меня больше ничего не осталось от той девушки.

— И что случилось дальше? — спрашивает он.

— Она подвезла меня до дома, — просто отвечаю я. — Через месяц выяснилось, что она беременна.

Она употребляла слова вроде «долг», «слишком рано», «карьера» и «аборт». Я же просто посмотрел ей в глаза и спросил, выйдет ли она за меня замуж.

— Почему вы развелись?

Если честно, причин был целый букет. И да, сработал пусковой механизм. Впрочем, я сам должен был понимать, что ребенок в душе не сможет заботиться о собственном ребенке. Когда наш сын родился мертвым, я должен был поддержать ее, разделить ее горе, а не заслоняться Бет как щитом. Но прежде всего, я должен был гораздо раньше признать, что все, чем я дорожил в Элизе — ее импульсивность, спонтанность, безумство, — было порождением алкоголя, а не частью ее души. И когда она была трезва, я никакими словами или поступками не мог убедить ее, что моя любовь — истинна.

Эрик кивает: он сам побывал в подобном уравнении, причем по обе стороны. Положиться на алкоголиков нельзя, а потому приходится жить ради тех моментов, когда они все-таки рядом. Ты клянешься уйти, но тут они делают что-то прекрасное — и ты опять в замешательстве. Они могут устроить в январе пикник прямо в гостиной, могут увидеть лик Иисуса на оладье или отпраздновать день рождения кошки и пригласить всех окрестных кошаков на тунцовые консервы.

И ты закрашиваешь все плохое жирными мазками хорошего и притворяешься, будто не понимаешь, из какого она на самом деле теста. Ты смотришь, как робко она переходит реку трезвости вброд — и втайне мечтаешь, чтобы она выпила, потому что только тогда она становится твоей возлюбленной. А после не знаешь, кого ненавидеть сильнее: себя за эти мысли или ее за умение твои мысли прочесть.

Эрик молча смотрит на меня, ожидая, пока в голове уложится все только что услышанное.

— Вы любили ее. Вы любите ее до сих пор.

— Я так и не смог ее разлюбить, — признаюсь я.

— Значит, вы забрали Делию не потому, что ненавидели Элизу, — заключает Эрик.

— Нет, — вздыхаю я. — Я забрал Делию, чтобы она не возненавидела Элизу.


«Бродвейские гангстеры», «Ребята с Вест-сайда», «Дуппа-Вилла», «Веджвудские пацаны», «Банда на сорок унций», «Работяги со Второй авеню», «Истсайд Финикера», «Испанцы-засранцы», «Гувер-59», «Смуглая гордость», «Виста-Кинг Троханз», «Грейп-стрит, 103», «Ассоциация наркош», «Дрочилы», «Ревущие 60-е», «Мини-парк», «Парк-саус», «Пико Нуево», «Догтаун», «Золотые Ворота», «Преступники Маунтен-Топ». «Шоколадный город», «Клавилито Парк», «Прирожденные бандиты без башки», «Кровавые висты», «Каса Трес»… В одном только Фениксе и предместьях базируется около трехсот уличных банд. В тюрьме Мэдисон-Стрит представлены далеко не все.

«Вестсайдские» заправляют Фениксом, «Кровавые» — Тусоном. Первые носят синее и пренебрежительно называют вторых жлобами. Они избегают буквосочетания УВ, потому что оно означает «убийц Вестсайдских», а также используют альтернативную орфографию для слов «куРВа», «проРВа», «РВанина» и даже «коРВалол». «Кровавые» же одеваются во все красное и для «Вестсайдских» придумали обидное прозвище «Вездезадские». Чтобы продемонстрировать свое презрение, они опускают в словах буквы «р» и «в».

«Ребята» из разных группировок, встретившись случайно на улице, попытаются убить друг друга. Но в тюрьме они объединяются против «Кровавых».

Прекратить вражду между «Вестсайдским» и «Кровавым» можно только одним способом: натравить их обоих на члена Арийского братства.


Слухи ползут по тюрьме задолго до моего выхода из изолятора. Поговаривают, что Стикс скоро вернется и захочет мести. Блу Лок уже успел стать моим лояльным сторонником. Я, очевидно, заслужил уважение в его глазах, когда взял на себя проступок их черного брата.

Вернувшись, я застаю Компактного за чтением.

— Как житуха, брательник? — Так обычно здороваются парни из черных районов. Он ждет, пока уйдет надзиратель. — Нормально там с тобой обращались?

Я застилаю свою койку.

— Ага. Мне досталась камера с джакузи и винным погребом.

— Вот блин, везет же вам, белым, — парирует он. — Эндрю, — он впервые обращается ко мне по имени, — то, что ты сделал…

Я складываю полотенце.

— Пустое.

Он встает и, превозмогая нерешительность, пожимает мне руку.

— Ты взял на себя мою вину. Это не «пустое».

Смущенный, я отдергиваю руку.

— Да ну. Забыли.

— Не забыли, — возражает Компактный. — Стикс собирается проучить тебя на спортплощадке. Уже давно это запланировал.

Я не подаю виду, как сильно напуган. Если Стикс едва не забил меня до смерти в первую ночь, что же он сотворит при должной подготовке?

— Можно вопрос? Зачем ты это сделал?

Затем, что порой, чтобы защитить себя, нужно защищать других. Затем, что, вопреки расхожим представлениям, не бывает черно-белых ситуаций. Но я лишь качаю головой, не в силах подобрать нужные слова.

Компактный наклоняется и вытаскивает из-под нижней койки полную коробку самопального оружия.

— Ага, — говорит он. — Понял.


Утром решающего дня Компактный бреет мне голову. Бреются налысо все участники побоища: так надзирателям сложнее будет разобрать, кто есть кто. После одноразовой бритвы остаются клочки волос, и выгляжу я так, будто на меня напала дикая кошка. Я завистливо кошусь на гладкий черный череп Компактного.

— Это просто предположение, — говорю я, — но мне кажется, что надсмотрщики смогут отличить меня от остальных «Вестсайдских».

На спортплощадке соберется сразу тридцать человек: десять мексиканцев, девять негров, десять белых — и я. На прошлой неделе постоянный поток покупателей позволил Компактному как следует вооружиться. Мы работали от зари до зари: дубинки из старых номеров «Нэшнл Джеографик», скрученных при помощи изоленты, которой на кухне метят диетические блюда; носки с двумя брусками мыла внутри и даже один навесной замок, втихомолку снятый с кандалов, — им тоже можно швырнуть в неприятеля. Одноразовые бритвы, которые нам выдают по утрам, мы разломили и вставили лезвия в оплавленные концы зубных щеток. Заточки мы сделали из нержавеющих зеркальных рам, обломков забора, дверных откосов и даже из туалетных ершиков — их тоже, знаете ли, можно заострить будь здоров, если не спать по ночам и иметь в распоряжении цементный пол. Ручки обмотаны обрывками простыней и полотенец и связаны белыми веревками, которыми перевязывают охапки нашего выстиранного белья. Теперь оружие не будет выскальзывать из рук, не порежешься, если дрогнет рука.

Для меня Компактный приготовил особый, экзотический предмет. Вытащив из механического карандаша стальной кончик, он вставил со стороны ластика заточенную скрепку, а со стороны грифеля — сигаретный фильтр. Дротик, вдетый в полую трубочку карандаша, войдет врагу прямо в глаз — правда, если стрелять с небольшого расстояния.

На построении я искренне изумляюсь, как могут надсмотрщики даже не догадываться о происходящем. У всех, кто здесь стоит, где-то в одежде припрятано оружие. Мы выходим на спортплощадку и сразу разделяемся на группы, но только больше обычных: никому не хочется быть далеко от союзников. Никто не играет в баскетбол.

— Не волнуйся, — шепчет Компактный.

Сердце у меня сейчас похоже на губку, которой перемыли гору посуды. Пот выступает за ушами и собирается в ложбине, где еще вчера росли волосы.

Я не успеваю приготовиться к удару: груженный мылом носок, припевая, как колибри, врезается в мой левый висок. Падая, я уже с трудом воспринимаю толпу, окружающую меня со всех сторон, словно сквозь дымку вижу разросшиеся джунгли чьих-то ног. Офицер объявляет каким-то совсем детским голоском: «На спортплощадке массовая драка. Срочно требуется подкрепление».

В окне, выходящем на спортплощадку, появляется вдруг множество лиц. В дверь высыпают охранники и пытаются расплести тугой комок разноцветных конечностей. Насилие, когда с ним сталкиваешься вблизи, обретает запах — смесь омедненной крови и горящего угля. Я, содрогаясь, ползу назад.

Стена плоти передо мной разверзается и выплевывает чье-то тело. Стикс поднимает голову, и глаза его загораются.

Я отмечаю самые странные детали: что асфальт подо мной пахнет, как школьная раздевалка, что порез на плече Стикса напоминает формой штат Флорида, что обут он всего в одну туфлю. Ноги у меня дрожат, а рука — как будто автономно от меня самого — обхватывает смертоносный карандаш.

Он улыбается мне, обнажая окровавленные зубы.

— Любитель ниггеров! — злорадствует и наводит на меня самопал.

Я узнаю оружие, потому что Компактный тоже хотел его сделать, но не успел вовремя раздобыть пули. Процедура проста: отпиливаешь верхушку и дно у ингалятора, разрываешь тонкую металлическую пластину, разглаживаешь ее и оборачиваешь карандаш, чтобы получилась трубочка. Патроны двадцать второго калибра входят в эту трубочку, как сабля в ножны. Завернутую в тряпку трубочку и держишь в одной руке, а второй берешь боек. Это может быть что угодно, лишь бы ударить по ободку патрона, когда сталкиваешь руки. В пределах пяти футов самопал разит наповал.

Я смотрю, как Стикс берет гнутую железку — судя по всему, ключ от наручников — и зажимает ее в правой руке. Затем разводит кулаки…

Будто в замедленной съемке, я поднимаю карандаш и прижимаюсь ртом к его концу. Стрела летит прямо в Стикса: скрепка врезается ему в правый глаз.

Он, вопя, откатывается прочь. Я дрожащей рукой засовываю оружие в канализационную решетку. Надзиратели распыляют перечный газ, я слепну Что-то легко проносится мимо уха. Я пытаюсь разглядеть это «что-то», но глаза воспалились. Предмет я узнаю осязательно, по холодному уколу, точно от миниатюрной ракеты. Ни секунды не мешкая, я подбираю оброненную Стиксом пулю.

— Эй, полегче там! — приказывает кто-то у меня за спиной. — Я видел, как ты принял первый удар. Ты в порядке?

В промежутке между тем мигом, когда я вошел на спортплощадку, и тем, когда отсюда уйду, я успел превратиться в человека, которого отказываюсь узнавать. В отчаянного человека. В человека, способного на поступки, которых я не мог совершить, пока меня не вынудили. В человека, которым я был двадцать восемь лет назад.

Другая жизнь в один день.

Я киваю офицеру и подношу ладонь ко рту, как будто мне нужно вытереть слюну. И, языком вытолкнув пулю из-за щеки, глотаю ее.

Загрузка...