Посвящается Александру Уолкоту
«Дорогой мистер Уолкот.
Это книга, над которой я работал в сентябре 1939 года. Недавно я понял, что, если вдруг снова возьмусь за перо и попытаюсь закончить роман, труды мои будут напрасны, поскольку мир, о котором и для которого я писал, уже перестал существовать.
Пока работа продолжалась, я считал этот роман лучшим своим произведением. Возможно, Вы, кто в прошлом столь благосклонно относился к моим скромным трудам, примете этот фрагмент полной картины, некогда заслужившей Ваше одобрение? Надеюсь оправдать Ваш интерес по прошествии столь долгого времени.
В год смерти отца я жил в Марокко, в маленьком французском отеле за стенами крепости под называнием Фес. Я пробыл здесь шесть недель, ничем другим, кроме сочинительства не занимался, и моя книга «Убийство в замке Монтришар» близилась к завершению — оставалось дописать тысяч двадцать слов. Недели через три я должен был отнести ее машинистке для перепечатки; возможно, даже и раньше, поскольку уже перевалил за середину, самую трудную часть, где менее искушенные писатели обычно вводят второй труп. Было мне тогда тридцать (три),[44] и я считал себя вполне серьезным писателем. Я всегда был сторонником одного трупа (и по мере возможности чистого мужского трупа, избегая всяких там кровавых луж и прочих ужасов, к которым прибегали мои соперники по жанру с целью хоть как-то оживить скучные свои истории). Более того, я избегал всего, что могло показаться мерзким, противным или непристойным. Моими трупами неизбежно являлись мужчины, одинокие, достигшие высокого положения в обществе и по мере возможности бескровные. Я питал крайнее отвращение к тупым предметам в качестве орудия убийства, и «лицам, изуродованным до неузнаваемости». Мой лорд Джордж Ванбург в «Смерти в графских владениях» был обезглавлен, но упоминалось об этом гораздо позже и в пересказах о других делах. Яды мои всегда действовали безболезненно; ни один из персонажей не корчился от боли, и его никогда не рвало. Кардинал Васкари из «Мести в Ватикане», моего первого и во многих отношениях наименее успешного романа, встречает смерть современного образчика, впадает в кому, сидя у окна с видом на Тибр, и происходит все это тихим осенним вечером. Пальцы его сжимают складки алого одеяния, а четки с недостающей бусиной — ключ к разгадке — соскользнули и упали, незамеченные, на ковер. Вот как умирали герои Джона Планта.
С другой стороны, избегая крови, я весьма часто прибегал к описаниям разбушевавшейся стихии. Я презирал чисто функциональный детектив, как презирал современную архитектуру; колеса и пружины сюжета требуют украшательства и тайны; я испытывал слабость к замаскированным опорам, фальшивым куполам, излишеству колонн, — всем этим уловкам литературной архитектуры, — а также к гипсу и позолоте украшательства. Десятую, если не больше — и самую выигрышную, — часть моих произведений составляют сценические эффекты; внезапные порывы леденящего ветра вздымают шторы на окнах и гасят свечи; лошади бьют копытами от страха в своих стойлах; сумасшедшие несут всякую чушь; мой полицейский непременно преследует преступника на фоне пейзажа из крутых скал, водопадов, развалин и рухнувшего дуба. А время от времени, когда, играя на чувствах читателя, хочу вызвать у него особое отвращение или страх, я ввожу сцену гибели какого-нибудь животного в ужасных обстоятельствах — так, к примеру, происходит со спаниелем леди Белинды в «Испуганном лакее».
«Убийство в замке Монтришар» изобиловало готическими украшательствами, и я был почти уверен, что книгу примут хорошо. (Успех, пусть даже с первой попытки, ничуть бы меня не удивил.) Я долго мучился над этим романом и (считал)[45] его просто отличным. Каждая из следующих семи моих книг продавалась лучше, чем предыдущая. Причем раскупались они в первые же три месяца по цене семь фунтов шесть пенсов. И мне не было нужды маркировать тома на книжных полках наклейкой «издание для библиотек». Люди покупали мои книги и хранили их — не в просторных спальнях, но в библиотеке, где все семь томов стояли в ряд, гордо выстроившись на полке. (Согласно условиям договора я получал аванс с каждой книги, так что общая сумма вознаграждения зависела от тиража и стоимости каждого экземпляра.) Через шесть недель после того, как моя книга шла в печать, проходила вторую корректуру, а затем рассылалась по магазинам, я получал чек на девятьсот фунтов с небольшим. (С вычетом банковского кредита и подоходного налога у меня оставалось около пятисот фунтов, на которые, опять взяв в банке кредит, можно было прожить до окончания второго романа. Так я сводил концы с концами.) Стоило захотеть, и я смог бы зарабатывать значительно больше. Но я никогда не пытался публиковать романы по частям, с продолжением; деликатная ткань, из которой скроена каждая история, могла бы пострадать, если б ее стали кромсать с учетом еженедельного или ежемесячного выпуска, и починке затем подобное произведение не поддавалось. Частенько, читая работу какого-нибудь конкурента, я говорил: «Она пишет с прицелом на журналы. А потому ей приходится постоянно обрывать эпизод; ей приходится вводить излишние элементы мелодрамы, чтоб каждый выпуск получался читабельным. Впрочем, — тут же добавлял я, — у нее есть муж и двое сыновей, оба школьники. Так что от этой дамочки нечего ждать, что она нормально справится с двумя задачами сразу — быть хорошей матерью и хорошей писательницей».
Я же предпочитал жить скромно, на проценты от тиража. И никогда не считал экономный образ жизни утомительным или скучным; напротив, даже находил в нем свою прелесть. Знаю, друзья считали меня скуповатым; среди них ходила шутка, казавшаяся мне вполне безобидной (что есть два типа подлости — один происходит из-за излишней любви к деньгам, второй — из-за крайней нелюбви к ним же. Мой случай последний). Стремления мои сводились к тому, чтоб с корнем вырвать влияние денег на жизнь, по возможности, конечно. (А для осуществления этой задачи приходилось экономить.) Покупок я старался делать как можно меньше, предпочитал вовремя отдавать кредиты банку, чтобы потом не одолевали приставы с просроченными счетами. Решал, что следует сделать, а затем изобретал способы сделать это дешево и аккуратно; выброшенные на ветер деньги неизбежно требуют зарабатывания новых, еще больших денег. Расточительство никогда не было моей стихией (немало я начитался разных историй в «Дейли экспресс» о всевозможных борцах за призы и комедиантах, закончивших жизнь свою в нищете… они тратили по двести фунтов в неделю на развлечения и давая взаймы; они каждый вечер изнашивали новую пару черных шелковых носок; ни один из приятелей не уходил от них с пустыми руками… они давали по десять шиллингов чаевых швейцарам и посыльным… одно слово — богема).
Карьеру свою я выбрал вполне осознанно в возрасте двадцати одного года. Природа наградила меня изобретательным и конструктивным складом ума, к тому же меня всегда тянуло к писательству. И еще в юности я мечтал о славе. Существовало не так много способов достижения цели, которых писатель мог не стыдиться и с помощью которых мог заработать на вполне приличное существование. Производить нечто пригодное на продажу в огромных количествах на потребу публике — нет, я не находил в том ничего хорошего. А вот продавать нечто людям, которые нравились, которых я уважал, — совсем другое дело. Именно этого я и хотел, и написание детективов отвечало цели. Этот вид творчества подразумевал использование классических канонов в технике и требовал хорошего вкуса. (Писание детективов оказалось делом болезненным — впрочем, менее болезненным, нежели создание любого другого жанра, поскольку я обладал комбинацией двух несчастливых качеств: был одновременно ленив и разборчив.) С другой стороны, всегда существовал иммунитет к несносным комментариям, кои сопровождают создателей других литературных жанров. «Как вы, должно быть, наслаждались, создавая свои восхитительные книги, мистер такой-то и такой-то». Мой друг Роджер Симмондс, с которым мы вместе учились в университете и который превратился в профессионального юмориста, как раз когда я писал «Смерть в Ватикане», постоянно страдал от подобного рода замечаний. Нет, вместо этого женщины обычно говорили мне: «Как, должно быть, трудно, придумывать все эти хитроумные ходы, мистер Плант». И я охотно соглашался с ними: «Да, невыносимо трудно». — «Вы пишете в основном здесь, в Лондоне?» — «Нет, всегда уезжаю работать куда-нибудь в другое место». — «Подальше от телефонов, вечеринок и всей этой суеты?» — «Именно».
Я предпринял с дюжину, если не больше, поездок по Англии и за границу, жил в скромных сельских гостиницах, меблированных коттеджах, в отелях на морских курортах во время мертвого сезона, но Фес оказался лучшим из всех. Это великолепный, очень компактный город, и в начале марта, когда ковер из цветов покрывает все окрестные холмы и неопрятные внутренние дворики арабских домов, он становится самым красивым в мире. Мне нравился мой маленький отель. Дешевый, и главное — там всегда было прохладно: незаменимое качество в этих краях. Обстановка скромная, еда более или менее сносная, а порции небольшие, что лично меня вполне устраивало. Отель представлял собой нечто среднее между помпезным туристическим дворцом в полуегипетском стиле где-нибудь на холме и суетливыми коммерческими гостиницами в новом городе, примерно в получасе ходьбы от меня. Проживали здесь исключительно французы — жены чиновников гражданских служб, пожилые пары со скромными доходами, гревшиеся на солнышке. По вечерам в бар заходили офицеры-спаги[46] поиграть в багатель.[47] Обычно я работал на балконе, откуда открывался вид на овраг, на дне которого протекал ручей — в нем сенегальские пехотинцы непрерывно стирали свое белье. Раз в неделю после обеда я садился в автобус и ехал в Мулай-Абдалла; раз в неделю обедал в консульстве. Консул разрешил мне приходить принимать ванну. Часто шел я туда уже в сумерках, пешком вдоль крепостных стен, размахивая сумкой из губки. Консул, его жена и их гувернантка были единственными знакомыми мне здесь англичанами, единственными, пожалуй, людьми, отношения с которыми выходили за рамки безликой вежливости. Иногда я ходил в кино, где под аккомпанемент душераздирающих кошачьих криков показывали старые немые фильмы. Изредка принимал вечерами дозу снотворного и засыпал уже в половине десятого. Подобные обстоятельства как нельзя лучше способствовали творчеству — книга продвигалась быстро. Порой, вспоминая эти дни в Марокко, я сам себе завидовал.
Как напоминание о старых колонизаторских временах, в консульстве сохранилось британское почтовое отделение; в основном услугами его пользовались французы; арабской почте не слишком доверяли — видимо, опасались какой-то мести за прошлое. Когда мне приходила корреспонденция, почтальон садился на велосипед и спускался вниз по холму, к моему отелю. У него была бляха на кепи и нарукавная повязка с изображением щита королевского герба, и он неизменно отдавал честь при вручении корреспонденции, что придавало мне значимости в глазах обслуживающего персонала, где я уже имел репутацию человека безобидного, все время занятого какой-то непонятной для них писаниной. Именно этот почтальон и принес известие о смерти отца, в письме от Эндрю, его брата, доводившегося мне дядей.
Как выяснилось, отца больше недели назад сбила машина, и он скончался, не приходя в сознание. Я был единственным ребенком в семье, и самым близким моим родственником являлся дядя. «Всю организацию» он взял на себя. Похороны должны были состояться сегодня. «Вопреки пожеланиям твоего отца и в отсутствие каких-либо распоряжений, препятствующих этому, — писал дядя Эндрю, — мы с твоей тетей взяли на себя смелость провести скромную религиозную церемонию».
— Мог бы и телеграфировать, — пробурчал я вслух, а затем подумал: «Разве он обязан?» О том, чтобы взглянуть на отца в последний раз в жизни, не могло быть и речи — участие в «скромной религиозной церемонии» не отвечало ни моим, ни отцовским потребностям. Да и — следует отдать ему должное — дядиным тоже. Зато вполне удовлетворяло джеллаби.[48]
Что касалось отношений с джеллаби, отец всегда открыто признавался, что старается избегать жестокости, и это было чистой правдой. Фактически он доставил самому себе массу неудобств, поселив их в доме, и в принципе крайне отрицательно относился к намеком на то, что сделал это из жалости или чувства вины. Он искренне считал, что никто, кроме него, не умеет правильно обращаться со слугами. Два проступка ввергали его в равную по силе ярость: «глупые шутки pas-devant»[49] — это шло еще из детства и сводилось к следующему: никаких скандалов и упоминаний точных сумм денег в присутствии слуг, — а также более свежее представление о том, что комнаты слуг должны быть уютными и красивыми, а сами они должны получить возможность культурно развиваться. «Джеллаби прожила со мной двадцать лет, — говорил он, — и полностью осведомлена обо всех фактах нашего существования». Он и миссис Джеллаби знали о моих доходах до последнего шиллинга, досконально знали биографию каждого, кто приходил в дом. Сам я платил слугам крайне скупо, и они пополняли свои доходы, приторговывая книгами. Слуги всегда предпочитают поступать именно так. Считают, что сохраняют тем самым свою независимость и самоуважение. Джеллаби непрерывно что-то едят, спят с плотно закрытыми окнами, каждое воскресенье ходят по утрам в церковь, а вечерами — в часовню, и тайком развлекаются за мой счет, когда меня не бывает дома. Джеллаби трезвенники; миссис Джеллаби попивает портвейн. Отец звонит в колокольчик, когда хочет, чтоб ему принесли что-то снизу, и бесконечно долго сидит за графинчиком вина. «Бедный старина Армстронг, — говорил он о своем друге ученом, академике. — Живет как готтентот. Содержит целую толпу болтливых женщин — ну точь-в-точь официантки из привокзального ресторана. После первого бокала портвейна открывают дверь в столовую, заглядывают туда. После второго бокала делают то же самое. И вместо того чтоб запустить в них чем-нибудь, Армстронг говорит: „Думаю, они хотят здесь прибраться, так что надо сворачиваться“». Но он всегда очень тепло относился к джеллаби, и лично я считаю заслугой миссис Джеллаби, что он позволил себе баллотироваться в академики. В свою очередь, джеллаби всегда служили отцу верой и правдой, и было бы просто предательством лишать их похоронной церемонии. Кроме того, я уверен, отец не стал указывать в завещании, что не желает церковной церемонии именно из-за них. Человеком он был аккуратным и организованным, никогда бы не пропустил по рассеянности этот пункт. С другой стороны, он являлся убежденным атеистом старой закалки и ни за что бы не стал отказываться от своих принципов и убеждений. Словом, оставил это на усмотрение дяди Эндрю. И, несомненно, мой дядя тоже проявил такт и избавил меня от необходимости присутствовать.
Какое-то время я сидел на балконе, курил и рассматривал сложившуюся ситуацию в разных аспектах. Веских причин изменять план действий не было. Дядя Эндрю обо всем позаботится. О джеллаби — в первую очередь. У отца не было никаких обязательств, если не считать слуг. Дела он вел сам, во всем соблюдая полный порядок. Бухгалтерские книги ему заменяли аккуратно подобранные счета и отличная память; никаких инвестиций и недвижимости у него не было, если не считать дома в Сент-Джонс-Вуде, который он приобрел за смешную по нынешним временам сумму, доставшуюся в наследство от матери. Он жил по средствам, накоплений не имел. Бережливость, которую я унаследовал от него, можно было сравнить с отвращением галлов к уплате прямых налогов; сам он предпочитал называть это «нежеланием поддерживать политиканов». Он жил в твердом убеждении, что все отложенное на черный день непременно украдут радикалы. Восхождение Ллойда Джорджа к власти было последним впечатлившим его событием. Поскольку он верил или же притворялся, что верит, что общественная жизнь теперь будет зависеть от тайного заговора с целью уничтожения подобных ему самому и его класса. Сам класс — он считал себя единственным его выжившим представителем, — а также его принципы являлись для отца объектом романтической преданности; он говорил о нем как о клане якобитов, изгнанных и рассеявшихся по миру после Куллодена,[50] что порой смущало тех, кто плохо его знал. «Нас лишили корней и разорили, — говаривал он. — И теперь в Англии остались только три класса: политики, торговцы и рабы». Затем он вносил уточнение: «Семьдесят лет назад политики и торговцы были союзниками: вместе, обесценив землю, им удалось уничтожить мелкопоместное дворянство. Кое-кто из мелких дворян превратился в политиков, другие стали торговцами, а из того, что осталось, они создали новый класс, к которому я и принадлежу от рождения, — людей без денег, земли, но образованных, которые и правят страной исключительно в их интересах. Дед мой был каноником церкви Христовой, отец состоял на гражданской службе в Бенгалии. Они смогли оставить своим сыновьям единственный капитал — образование и нравственные принципы. Теперь политики вступили в союз с рабами, чтоб уничтожить торговцев. О нас им беспокоиться не стоит. Мы уже уничтожены. И ты, бедный мой сын, окаменевшее яйцо». Макс Бирбом даже нарисовал на него карикатуру — сидит в печальной позе и произносит эти слова.
Надо сказать, мой выбор профессии подтверждал его взгляды. «Сын Марджори Стейл работает на улице, в подвальном помещении, продает галантерейные товары на четыре фунта в неделю. Дик Андерсон выдал свою дочку за бакалейщика. Мой сын Джон был на втором месте среди выпусков школы и первым в колледже. И зарабатывает писаниной горстку жалких пенни», — говорил он.
Я всегда посылал ему свои книги и думал, он их читает. «По крайней мере с грамматикой у тебя все в порядке, — как-то заметил он. — Твои книжки будут переводить. Лишь о немногих людях, что засели писать литературу, можно это сказать». Образ мышления у него был сугубо иерархический: согласно его схеме ценностей детективные романы стояли ступенькой выше, нежели либретто музыкальных комедий, и гораздо ниже журналистики на политические темы. Как-то раз я показал ему отзыв на «Смерть в графстве», написанный профессором, специалистом по поэзии, где он называл мою книгу «произведением искусства». «Да кто угодно может подкупить себе профессора» — то был единственный его комментарий. Но успехами моими тем не менее он гордился. «Любовь в семье и финансовая независимость никогда не идут рука об руку, — как-то заявил он. — Мой отец выплачивал мне содержание, тридцать шиллингов в неделю, на протяжении первых моих трех лет жизни в Лондоне, и так никогда мне этого не простил, никогда. В точности так же поступал и его отец. Учась в университете, ты влез в долги. Сам я никогда этого себе не позволял. На протяжении двух лет перед тем, как начать самостоятельную жизнь, ты выряжался как денди целых два года! Я же не позволил себе ничего такого, пока не стал сам зарабатывать на жизнь. Но с выбором профессии ты не ошибся. Литература — это твое. Ты сумел пробиться на этом поприще. На днях встретил в клубе старого Этриджа. И он сказал, что читает все твои книжки и что они ему нравятся. Бедный старина Этридж! Вырастил сына, заставил его стать барристером; парню стукнуло тридцать семь, а он до сих пор его содержит».
Отец, говоря о своих современниках, предпочитал использовать слово «старина» — как правило, это звучало: «бедный старина такой-то и такой-то». Но если знакомцы его вдруг добивались успеха, процветали, тут же в ход шли другие слова — «этот старый хвастун». С другой стороны, он мог назвать человека несколькими годами моложе его заезженной клячей или же недоделанным щенком по одной простой причине: он просто не выносил мысли о том, что кто-то может быть одного с ним возраста. Отчужденность — вот что стало главным, определяющим в его жизни. Достаточно было узнать, что его мнение пользуется широкой поддержкой, и он тут же забывал, о чем, собственно, шла речь. Атеизм его был реакцией на простое благочестие и весьма путаный агностицизм, присущие семейному кругу. Он никогда особенно не интересовался марксизмом; в противном случае, я уверен, обнаружил бы в трудах Маркса целый ряд доказательств существования Бога. В последние годы я стал замечать, что его реакциям на текущие события свойственны довольно противоречивые метания. Помню еще ребенком, в период, когда эдвардианские взгляды достигли особой популярности, отец поносил евреев при каждом удобном случае, а позже приписывал им моду на живопись постимпрессионистов. «Был такой несчастный придурок по имени Сезанн, деревенский сумасшедший, которому подарили коробку с красками, чтоб не доставал. Ну он и малевал свои чудовищные полотна и оставлял их за забором. Ну а потом его нашли евреи, стали хвалить, охмурять со всех сторон, ну и наш дурачок продавал им свою мазню за бесценок. А потом он благополучно скончался, и тут уж евреи не упустили своего случая, благо делиться доходами теперь было не с кем. Наняли целую толпу лунатиков, которые стали превозносить художника на все лады. И заработали на нем тысячи». Он до последнего был уверен, что Дрейфус виновен, однако, когда в начале тридцатых антисемитизм стал превращаться в действенную и популярную силу, он (указал в своем неопубликованном письме в «Таймс», что главная вина лежит на «благородных» пруссаках[51]).
Примерно таким же образом он вырабатывал оценку Римско-католической церкви. «Их религиозные взгляды абсурдны, — говаривал он. — Но то же самое было присуще и древним грекам. Достаточно вспомнить Сократа — тот провел половину последнего своего вечера за дурацкими рассуждениями о топографии ада. Простите им изначальные абсурдности, и вы увидите, что римские католики были людьми вполне разумными и привычками обладали цивилизованными». Однако позже, увидев, что эти его взгляды начали получать поддержку, отец стал утверждать, что существует некий заговор иезуитов, стремящихся втянуть мир в войну. Он и по этому вопросу отправил несколько писем в «Таймс», и они тоже остались неопубликованными. Но ни в один из этих периодов его взгляды не имели особого влияния на личные взаимоотношения: на протяжении всей жизни у отца было много близких друзей среди евреев и католиков.
Отцу всегда казалось, что одевается он, как настоящий художник, в яркие наряды, делающие его узнаваемым; в последние годы он, уже почтенный старик, расхаживал в таком виде по улицам вокруг дома. В его накидках-пончо, костюмах в клеточку, шляпах-сомбреро и широких галстуках не было никакой показухи. Ему казалось, что подобные наряды вполне подходят человеку, придерживающемуся определенных жизненных взглядов, и он презирал тех своих коллег, кто стремился выдать себя за гвардейца или же биржевого брокера. К коллегам-художникам он относился в целом вполне дружелюбно, хотя я ни разу не слышал от него сколько-нибудь положительных отзывов об их работах. Академию он считал клубом; ему нравилось посещать торжественные обеды, он часто заходил в школы, где мог излагать свои взгляды на искусство в лучших традициях джонсонианской[52] терминологии. Он ни на секунду не сомневался в том, что функция живописи сводится к чистой изобразительности; критиковал своих коллег за неточности в анатомии, «тривиальность» и «неискренность». За это его необдуманно упрекали в консерватизме, но отец никогда не был консерватором, когда речь заходила об искусстве. Он питал крайнее отвращение к стандартам своей юности. Должно быть, в ту пору он был крайне старомодным молодым человеком, поскольку воспитывался в эпоху прославления уистлерианской[53] декоративной живописи, а первой его работой, попавшей на выставку, была «Запуск воздушных шаров в Манчестере» — огромное полотно с множеством драматичных человеческих фигур, вполне в манере Фрица. Писал он в основном портреты — среди них было много посмертных, и выставлялись они в колледжах, залах и холлах разных организаций. Ему редко удавались изображения женщин, он, отчасти вполне осознанно, наделял их некой абсурдной величавостью. Зато с какой любовью и искусством выписывал он мантию короля Мальты или фрак какого-нибудь выдающегося музыканта; тут он создавал полотна, заслуживающие размещения в лучших галереях страны; стоило пририсовать бакенбарды — и он сразу становился мастером. «В молодости я специализировался на изображении волос, — говорил он, как какой-нибудь врач, специализирующийся исключительно на болезнях ухо-горло-нос. — Я рисовал их просто несравненно. Никто сегодня не умеет так писать волосы». Эта способность привела к созданию долгой, нескончаемой и неокупаемой серии исторических и скульптурных групп, а также мелодраматичных бытовых сценок, благодаря которым он и обрел известность. Он изображал предметы, ставшие смехотворными, еще когда сам лежал в колыбели, тем не менее с упорством, достойным лучшего применения, он продолжал производить их год за годом; новые художники с разными экспериментами приходили и уходили, а он все писал — до тех пор пока вдруг в конце жизни, сам того не осознавая, превратился в модного художника. Первый признак популярности появился в (1929)[54] году, когда его «Агаг[55] перед Самуилом» купили для какой-то провинциальной выставки за 750 гиней. То было огромное полотно, над которым он с перерывами работал с 1908 года. Говоря о картине, он насмешливо называл ее «нечто напоминающее белого слона». И действительно, белые слоны являлись, пожалуй, единственным видом четвероногих животных, никогда не участвовавшим в его сложных композициях. А когда отца спрашивали, почему он в таком изобилии изобразил представителей фауны, он отвечал; «Я устал от Самуила. Прожил с ним лет двадцать, не меньше. И всякий раз, когда картина возвращалась с выставки, я дорисовывал там (еврея)[56] и какое-нибудь животное. Если проживу достаточно долго, то напишу на заднем плане Ноев ковчег».
Покупателем этого полотна был сэр Лайонел Стерн.
— Честный добрый старина Лайонел, — сказал отец, наблюдая, как огромное полотно упаковывают перед отправкой в «Кенсингтон-Пэлас-Гарденс». — С радостью пожал бы его большую волосатую лапу. Так и вижу его перед собой — чудесный упитанный господин с толстой золотой цепочкой от часов поперек живота, который на протяжении всей жизни занимался варкой мыла или плавил медь и у которого просто не было времени прочесть Клайва Белла.[57] В каждом веке находились люди, подобные ему, всегда готовые поддержать живопись.
Я пытался объяснить ему, что Лайонел Стерн молод и, как элегантный и изысканный миллионер, является на протяжении вот уже десяти лет законодателем эстетской моды. «Чепуха! — возражал отец. — Люди, о которых ты говоришь, коллекционируют полотна Гогена с расчлененными негритянками. А мои работы нравятся лишь обывателям, и, клянусь Богом, самому мне симпатичны исключительно обыватели!»
Был у моего отца и еще один, менее престижный источник заработка. Регулярно раз в год он получал гонорар от владельцев фирмы «Гудчайлд и Голдли», дельцов с Дьюк-стрит, за так называемую «реставрацию». Сумма эта составляла весьма существенную часть годового дохода; без нее были бы невозможны уютные званые обеды на несколько персон, путешествия за границу, кебы, мотающиеся между Сент-Джонс-Вудом и «Атенеумом»,[58] преданные слуги джеллаби, орхидея в петлице — словом, все эти приятные удобства и мелочи, так украшающие существование и придающие приличествующий джентльмену облик. А все дело в том, что отец еще в художественной школе научился писать, и довольно сносно, в манере почти любого из мастеров английского портрета, и в частных коллекциях, а также в музеях Нового Света, эти разносторонние его работы были представлены весьма широко. Лишь немногие из друзей знали об этом его приработке, а перед теми, кто знал, он оправдывался с присущей ему прямотой: «Гудчайлд и Голдли покупали эти картины за то, что они есть, — как мои собственные работы. И платили не больше, чем за ловкость рук. А то, что они делали с ними после, не моего ума дело. И с моей стороны было бы просто глупостью обходить рынки сбыта, официально идентифицировать свои творения и огорчать тем самым вполне приличных людей. Уж лучше пусть любуются прекрасными своими полотнами, не зная истинной даты их создания, чем сходят с ума, думая, что в руки им попал подлинник Пикассо».
Именно из-за того, что отцу приходилось писать по заказу Гудчайлда и Голдли, мастерская его предназначалась исключительно для работы. К этому отдельно стоящему зданию подойти можно было лишь со стороны сада, из общего пользования оно исключалось. Раз в год, когда отец отправлялся за границу, там устраивали генеральную уборку; раз в год, накануне отправки картин на выставку в Королевскую академию художеств, в мастерскую приглашались друзья. Отец находил какое-то особое удовольствие в этих скучных, даже мрачных, ежегодных чаепитиях; мало того, он просто из кожи лез вон, чтоб придать им самый несимпатичный характер — с тем же усердием, с каким во всех остальных случаях стремился расцветить и оживить другие мероприятия. Там подавался черствый ярко-желтый пирог с тмином, известный мне еще с детства, — его называли «академический торт», в доме он появлялся всего лишь раз в году — из лавки на Праед-стрит. Там же выставлялся огромный чайный сервиз ворчестерского фарфора — свадебный подарок, — известный под названием «академические чашки»; там же угощали «академическими сандвичами» — крошечными, треугольными и совершенно безвкусными. Все эти вещи были неотъемлемой частью самых ранних моих воспоминаний. Не знаю, в какой именно момент эти приемы вдруг превратились из скучных собраний в то, чем они стали для отца в самом конце жизни — многолюдную и мрачноватую насмешку, печальную пародию на торжественный прием. Если в это время я находился в Англии, то был обязан появиться и привести с собой одного или двух друзей. Это было не трудно, поскольку за последние два года, как я уже говорил, отец мой превратился в модный объект интереса, привлекающий самую разношерстную толпу. «Когда я был молодым человеком, — как-то заметил он, сардонически обозревая сборище, — только в одном Сент-Джонс-Вуде проводилось двадцать, если не больше, подобных вечеринок. Представители культуры съезжались с трех до шести вечера отовсюду — от Кэмпден-Хилла и до Хэмпстеда. Полагаю, что сегодня наши маленькие собрания стали своего рода реликтом этой традиции».
Ради этих сборищ в мастерской на мольбертах красного дерева вывешивались его работы за последний год — за исключением, разумеется, произведений для Гудчайлда и Голдли; самое главное произведение размещалось у стены на фоне драпировки из красного репса. Год назад я присутствовал на последнем таком приеме. Воспоминания остались самые яркие. Там были Лайонел Стерн, леди Метроленд и еще около дюжины модных знатоков искусств. Вначале отец относился к своим новым клиентам с изрядной долей подозрительности, считая, что они явились сюда с единственной целью — высмеять пирог с тмином и безвкусные сандвичи, но вскоре полученные комиссионные разубедили его в этом. Люди просто не способны на столь изощренные шутки. Миссис Элджернон Ститч заплатила за картину года — яркую сцену из современной жизни, задуманную и исполненную с изысканным мастерством, — пятьсот гиней. Отец всегда придавал большое значение названиям своих работ, и, поиграв с такими, как «Идол народа», «Глиняные ноги», «Не в первую ночь», «Ночь их триумфа», «Успех и провал», «Нет среди приглашенных», «Присутствовали также», выбрал для этого своего полотна довольно загадочное называние: «Пренебречь репликой». На нем была изображена грим-уборная ведущей актрисы за несколько минут до празднования ее премьеры. Она сидела за туалетным столиком спиной к посетителям, в зеркале было видно отражение ее лица, и оно выглядело таким усталым и измученным. Ее покровитель с хозяйским и самодовольным видом наполнял бокалы поклонников. На заднем плане перешептывались о чем-то еще несколько гостей, и была видна полуотворенная дверь в грим-уборную, возле которой, в коридоре, робко маячила пожилая парочка — судя по всему, провинциалы. Костюмы их говорили о том, что они смотрели представление с самых дешевых мест, и служащий, стоящий чуть позади, вовсе не был уверен, имеет ли право пустить их в комнату. И поступал неправильно, поскольку было ясно, что эти пожилые люди — родители знаменитой актрисы и что появились они не в самый подходящий момент. Неудивительно, что миссис Ститч пребывала в восторге от своего приобретения.
Я так и не понял, как отец реагировал на нежданно свалившийся успех. Он мог писать, как и что ему заблагорассудится; возможно, остановился бы, в конце концов, на смутном изображении гор мусора после пикников — такие картины были особенно популярны в начале двадцатых и украшали стены галереи Мансард, — а мог бы вернуться в девяностые — к стандартам галереи Гросвенор. Возможно, он счел бы эту свою популярность более приемлемой, если б позволил себе роскошь уютно пристроиться в прошлом веке. Он умер в (1932)[59] году, так и не закончив последнюю свою работу. Я видел ее на самой ранней стадии создания, во время последнего приезда к отцу (на полотне был написан старый корабельный плотник, задумчиво разглядывающий док, где покоился огромный скелет лайнера компании «Кьюнард»; позже стало известно, что это «Куин Мэри». Его следовало назвать «Слишком велик?»[60]). Отец нарисовал мужчине седую бороду и, видимо, просто упивался созданным образом. Тогда мы виделись в последний раз.
Я не жил в Сент-Джонс-Вуде вот уже года четыре или пять. Демонстративного момента «ухожу из дому» не было. Формально отцовский дом оставался местом моего жительства. В нем была моя собственная спальня; там я держал несколько сундуков, набитых одеждой; там же висели две полки с книгами. Я так и не обрел какого-либо другого постоянного жилья, но за пять последних лет жизни отца ночевал в этой комнате под крышей раз десять, не больше. И объяснялось это вовсе не разрывом в отношениях. Нет, я по-прежнему находил удовольствие в общении с отцом, равно как и он со мной (если б я поселился там на постоянной основе, с собственным слугой и отдельным номером телефона, мы бы с ним могли сосуществовать вполне сносно), но в Лондон я заезжал на неделю-две и вскоре понимал, что напрягаю и даже расстраиваю отца и весь распорядок в доме в качестве редкого гостя. К тому же отец любил выстраивать четкие планы на ближайшее будущее. «Мальчик мой дорогой, — сказал он мне как-то в первый же вечер, — пожалуйста, пойми меня правильно. От души желаю, чтоб ты оставался здесь как можно дольше, но мне хотелось бы точно знать, будешь ли ты здесь во вторник четырнадцатого. И если да, явишься ли на обед». Так что я предпочитал оставаться в клубе или жить у менее организованных друзей и навещать отца как можно чаще, но только предупредив заранее.
Тем не менее я понимал, что дом был очень важной и значительной частью моей жизни. Он оставался неизменным на протяжении все этих лет — никаких кардинальных ремонтов и переделок. Вполне приличный дом, построенный году в 1840-м по тогдашней швейцарской моде, отделанный штукатурным гипсом и резными ставнями — один из целой улицы точно таких же домов, какой я впервые увидел и запомнил ее. К тому времени как отец умер, изменения в районе, хоть и не кардинальные, стали видны вполне отчетливо. Линия садов на заднем плане обрывалась в трех местах — там, где возвели многоквартирные дома. Первый из них привел отца в неописуемую ярость, и он написал об этом в «Таймс», адресовав собранию налогоплательщиков, а затем на протяжении шести недель размещал объявления о продаже своего дома. И лишь получил вполне щедрое предложение от строительного синдиката, желавшего расширить площади своей застройки, свое объявление снял. («За милю чую — это евреи, — ворчал он. — По запаху от бумаги ясно».)
То был (его первый антисемитский период; это был также) период самых больших профессиональных и материальных трудностей, когда его собственные картины никто не покупал, а рынок сомнительных старых мастеров резко сократился; публичные личности стремились увидеть в своих созданных на заказ портретах нечто «современное»; период, когда я как раз заканчивал университет и зависел от отца в плане денег на карманные расходы. То было трудное время в его жизни. Сам же я тогда еще не научился распознавать защитную линию обороны, которую люди называют «на грани безумия», и искреннее опасался, что отец действительно сходит с ума; его слабой стрункой всегда был элемент мании преследования, и, как известно, в момент крайнего напряжения такой человек может полностью потерять над собой контроль. Он стоял на противоположной стороне тротуара, наблюдая, как возводится новый дом, — подозрительная фигура, бормочущая проклятия. И мне представлялась сцена: вот к нему подходит полицейский и требует убраться, на что отец отвечает какой-нибудь дикой выходкой. Я так живо представлял эти сцены — вот отца силой уводят прочь, широкий его плащ развевается, сам он в ярости размахивает зонтиком. Ничего этого, конечно, не было. Отец, несмотря на все свои странности, был человеком здравомыслящим и к концу жизни сумел даже выработать юмористический подход к проблеме: находил особое удовольствие в язвительных комментариях о состоянии ненавистных домов. «С Хилл-Крест-Корт поступили хорошие новости, — однажды объявил он. — Там кишат крысы, разносчики тифа». Вот еще один пример: «Джеллаби сообщают, что (шлюх)[61] в Сент-Юсгас развелось видимо-невидимо. А скоро там случится самоубийство, вот увидите». И самоубийство действительно произошло, и на протяжении двух лихорадочных дней отец неотрывно наблюдал за прибытием и отъездом полиции и журналистов. После этого в окнах нового дома стало видно меньше ситцевых штор, цены на квартиры начали падать, а лифтер непрерывно дымил на дежурстве. Отец следил и усердно отмечал все эти признаки. Хилл-Крест-Корт поменял владельцев; появились объявления о найме штукатуров, водопроводчиков и электриков; в дверях маячил швейцар в новой униформе. Вечером мы обедали с отцом в последний раз, и он рассказал мне о своем визите в дом. Он зашел туда, прикинувшись потенциальным жильцом. «Это не дом, а мусорная свалка, — сказал он. — Какой-то несчастный секретарь в туфлях со стоптанными каблуками водил меня из квартиры в квартиру — все до одной пустуют. В стенах огромные щели, кое-как заделанные замазкой. Трубы отопления холодные. Двери заклинивает. Начал он, запросив три сотни фунтов в год за самую лучшую, потом пена скатилась до ста семидесяти пяти, но это до того, как я увидел кухню. Тогда он сразу предложил сто пятьдесят. А в конце посоветовал воспользоваться „специальной формой найма жилья для людей с устойчивым социальным положением“. То есть посоветовал мне жить здесь за чисто символическую плату — фунт в неделю, но при условии, что я съеду тотчас же, как только найдется жилец, готовый полностью оплачивать ренту. „Строго между нами, — добавил этот тип. — Обещаю, что здесь вас никто не побеспокоит“. Бедняга, я едва не снял эту его квартирку — уж больно несчастный у него был вид».
Теперь, наверное, дом уже продан — очередной спекулянт растащил его по частям, — и вскоре неподалеку появится еще одно огромное и необитаемое строение, напоминающее корабль беженцев в гавани, которое будут продавать, расселять, перепродавать, заселять жильцами, снова расселять — до тех пор пока штукатурка окончательно не облезет, через щели бетонных блоков не начнет пробиваться растительность и крысы тысячами станут перебегать сюда из тоннеля метрополитена. Деревья и сады вокруг постепенно исчезнут, и место это превратится в рабочий район… Что ж, все к лучшему: тогда здесь возникнет хоть какое-то оживление и жизнь; впрочем, ненадолго, потому как правительственные инспекторы вынесут ему новый приговор, жильцов начнут загонять все дальше на окраины, и весь процесс начнется снова. Я с грустью размышлял об этом, глядя с балкона на красивую кладку крепостных стен Феса, возведенных четыре столетия назад португальскими заключенными… Придется вскоре вернуться в Англию и отдать распоряжения о сносе отцовского дома. А так других причин для изменения ближайших планов на будущее у меня не было.
Этим вечером я обычно посещал Мулай-Абдалла — обнесенный стенами quartier tolere[62] между старым городом и гетто. Попав туда впервые, я испытал возбуждение первооткрывателя; теперь же походы стали рутинным делом, одним из вполне обычных видов развлечения вроде похода в кино или визита в консульство; одной из забав, которую я позволял себе раз в неделю с целью развеяться и хоть ненадолго выбросить из головы изощренные злодейства леди Монтришар.
В семь я пообедал и вскоре после этого сел в автобус у новых ворот. Перед тем как отправиться в путь, снял наручные часы и опустошил карманы, оставив лишь несколько франков на мелкие расходы, — то была почти суеверная мера предосторожности, которую я соблюдал с первого же вечера, памятуя о своих небезопасных для жизни ночных прогулках по Марселю и Неаполю. Мулай-Абдалла — место вполне приличное и спокойное, особенно в начале вечера, когда я там бывал. У меня даже выработалась привязанность (к нему; то было единственное)[63] место такого рода (которое удалось найти), где даже торговля проходила, можно сказать, с шиком. То было настоящее воспоминание о Востоке, в том виде, как его представляют себе в юности: тихий дворик с одной-единственной горящей лампой; по обе стороны от величественной мавританской арки застыли чернокожие стражи; узкий черный проулок за ней; между стенами и арыком громкий топот французских солдатских ботинок и еле слышный шелест и мягкая поступь местных обитателей. Затем идет вторая арка, она открывается на ярко освещенный базар, все двери настежь, из каждой льется свет, уютные патио под черепичной крышей; крохотные домики из одной комнаты, где в окнах маячат фигуры женщин, освещенные со спины, — тени без признаков расы или возраста; затем тянутся более просторные дома с барами и граммофонами. Я всегда посещал один и тот же дом и одну девушку — круглолицую маленькую берберку с ритуальными шрамами на щеках и татуировками в синих и коричневых тонах на лбу и шее. Говорила она на ломаном французском, которому научилась от солдат, и носила имя Фатима, вряд ли настоящее. Других девушек из этого дома звали Лола или Фифи; обитала здесь же и надменная угольно-черная суданка по прозвищу Виски-Сода. Но Фатима никого из себя не изображала, была веселой приветливой девушкой, трудившейся в поте лица, чтоб заработать на приданое; она научилась ладить со всеми в доме, даже с хозяйкой заведения, крайне непривлекательной (еврейкой)[64] из Тетуана и ее мужем-алжирцем, носившим европейский костюм. Он подавал гостям чай с мятой, ставил пластинки, заводил граммофон и собирал деньги. (Марокканцы — народ строгих нравов, и не участвуют в дележке доходов с публичных домов в Мулай-Абдалла.)
Для постоянных и солидных клиентов визит обходился не слишком дорого — в пятнадцать франков. Десять шли Фатиме, пять — за чай с мятой, несколько су я давал на чай старику, прибиравшему в алькове Фатимы и разжигавшему жаровню с ароматными смолистыми веточками. Солдаты платили меньше и должны были освобождать место для более важных клиентов; зачастую то были совершенно нищие бойцы из Иностранного легиона, которые заходили сюда просто послушать граммофон и не оставляли ничего, кроме сигаретных окурков. Время от времени появлялись туристы с гидом из какого-нибудь большого отеля, и тогда девушки выстраивались в зале и давали скромное представление, покачивали бедрами и хлопали в ладоши, изображая народный танец. Эти экспедиции особенно нравились женщинам-туристкам, и платили они щедро — по сто и больше франков. Но здесь туристов не любили, особенно девушки; считали эти представления напрасной тратой времени. Как-то раз я зашел, и тут Фатиму вызвали танцевать — видели бы вы, как искренне и глубоко она огорчилась.
В самый первый визит я сказал Фатиме, что в Англии у меня есть жена и шестеро ребятишек, и она страшно меня зауважала и всегда осведомлялась о здоровье семьи.
— Ты получил письмо из Англии? Как малыши, хорошо?
— Да, просто отлично.
— Ну а как поживают мать с отцом?
— С ними тоже все хорошо.
Мы сидели в небольшом зале, на две ступеньки ниже уровня улицы, пили чай с мятой — вернее, пила Фатима, а я ждал, когда чай в стакане немного остынет. Противно пахнущая то была жидкость.
— Вчера Виски-Сода одолжила мне сигарет. Ты сможешь ей отдать?
Я заказал пачку сигарет из бара.
— Вчера у меня так болел желудок, и я не вышла из комнаты. Вот почему Виски-Сода дала мне сигареты.
Потом она спросила, как у меня идут дела.
Как-то раньше я говорил ей, что занимаюсь экспортом фиников.
Рынок фиников вполне устойчив, заверил я ее.
Находясь в Мулай-Абдалла, я почти верил в то, что являюсь многодетным торговцем фруктами; Сент-Джонс-Вуд и замок Монтришар казались страшно далекими. Крылось в этом месте для меня особое очарование — и дело было не только в плотских утехах, но в уединенности и анонимности, этой игре в прятки с самим собой, что, как мне казалось, искупало греховность утех.
Этой ночью мы претерпели грубое вторжение. Граммофон вдруг перестал играть; в альковах шла какая-то суета; две изможденные фигуры в дождевиках проследовали через зал и начали допрашивать хозяйку; у двери на улицу дежурил полицейский. Подобные рейды, с целью выявления преступных элементов, довольно часто проводились во Французских протекторатах. Но я впервые попал в такую ситуацию. Всех девушек заставили выстроиться вдоль стены, и детективы проверяли у них медицинские справки. Двое или трое солдат стояли навытяжку, как бы подчеркивая серьезность происходящего. Затем меня попросили предъявить carte d’identite.[65] После капитуляции французская полиция была почти не властна над британскими подданными, а поскольку большинство преступного элемента в Марокко пользовалось мальтийскими документами, иммунитет мне был практически обеспечен. Однако детективы оказались сердитыми парнями, и родом они были явно из Африки. Даже священное слово «турист» не смогло их смягчить. А где мой гид? Туристы не посещают Мулай-Абдалла в одиночку. Где мой паспорт? В гостинице?.. В «Джамай-пэлас»? Нет? Но туристы никогда не останавливаются в отеле, который я назвал. Зарегистрировался ли я в полицейском участке? Да. Очень хорошо. В таком случае придется пройти с ними. А утром мне предоставят возможность подтвердить свою личность. Сотня франков, без сомненья, помогла бы подтвердить мою респектабельность, но деньги вместе с паспортом я оставил в отеле. Меньше всего хотелось проводить ночь в кутузке в компании с сомнительными личностями из Мулай-Абдалла. Тогда я сказал им, что являюсь другом британского консула. И что он может за меня поручиться. В ответ они проворчали, что у них нет времени заниматься выяснениями такого рода. Утром придет начальник и этим займется. Я окончательно отчаялся, но и они тоже. Поняли, что денег от меня им не видать. Они достаточно давно были в профессии, чтобы понимать: ничего хорошего не выйдет, если они станут из-за пустяков беспокоить британского консула. В ближайшем полицейском участке был телефон, и они согласились позвонить оттуда. Через несколько минут меня отпустили, вежливо напомнив, что, если мне так хочется и дальше бродить по ночному городу, желательно иметь при себе паспорт.
К Фатиме я не вернулся. Пошел прямо к автобусной остановке, но неприятности на этом не закончились. Там, у ворот, меня снова остановили и стали допрашивать. Я объяснил, что уже имел счастье беседовать с их коллегами, и они сочли меня вполне благонадежным и отпустили. Словом, повторилась практически та же самая сцена, и надежда местных полицейских сорвать с меня хотя бы небольшой куш гасла с каждым новым моим доводом. В конце концов и они тоже позвонили в консульство, а затем заявили, что я свободен, могу сесть на автобус и уехать домой.
В отеле все еще подавали обед; игра в бильярдной была в самом разгаре — ведь ушел я меньше часа назад. Но этот час оказался решающим. Стало ясно; с Фесом покончено, столь вдохновляющей меня приватности настал конец, и мой еженедельный визит в консульство уже не будет воспринят с тем же радушием — ведь два раза за двадцать минут консулу звонили и сообщали, что я задержан полицией в Мулай-Абдалла. Нет, конечно, я не думал, что это вызовет у него гнев или же резкое неудовольствие: ведь ни в чем серьезном меня не обвиняли, да и сама ситуация была абсурдной, не более того, — но при следующей встрече наши отношения изменятся, это ясно. До сих пор они носили сдержанный и безмятежный характер — мы обсуждали новости из Англии и мавританский антиквариат, не раскрываясь друг перед другом, и вот теперь вмешались нелицеприятные и подозрительные подробности моего времяпрепровождения в стране. И дело даже не в том, что теперь консул знал, какого рода развлечения я предпочитаю, а весь ужас в том, что я знал, что он знает. В оборонительную линию между нами вбит клин, и выхода здесь только два: или выпрямить линию фронта, сделав ее безопасной, или эвакуироваться. Дружественной территории, куда можно было бы перебраться, у меня не имелось. Я был заблокирован в дюнах, между морем и неприступными склонами гор. Транспорт, стоящий на якоре, — единственная моя линия поддержки и защиты.
Как человек с чистой совестью, имущества я имел при себе не много и не обольщался насчет истинной его ценности. Подобно старой деве, которая в жалком своем жилище трясется над остатками былого благополучия — какой-нибудь шкатулкой розового дерева, тарелкой из споудского фарфора,[66] чайником с геральдическими гербами — ведь даже в доме, изобилующем ценностями, эти хрупкие предметы могут погибнуть при неосторожном и частом использовании, — я сделал ставку на скромность и умеренность во всем, простые добродетели, которые в глазах многих выглядят причудой.
Наследующий же день я отправился в Лондон с так и не законченным романом.
Я путешествовал из весны в зиму; залитые солнечным светом воды Гибралтара сменились темными и грозными валами Бискайского залива; над Финистером, мысом в Испании, небо было ясное, над Английским каналом[67] навис туман, а вот и устье Темзы с серыми водами, а на горизонте — строй фабричных труб и голых деревьев. Мы прибыли в Лондон, и я ехал холодными грязными улицами на встречу с дядей Эндрю.
Он в подробностях рассказал мне об обстоятельствах смерти отца; владелец грузовика, против которого возбуждено дело по обвинению в небрежном вождении, привел в ярость дядю тем, что посмел прислать на похороны венок; если не считать этого, то церемония прошла вполне пристойно. Дядя передал мне счет, выдвинутый владельцем похоронного бюро. Он уже оспорил один или два пункта и получил небольшую скидку. «Убежден, — сказал дядя Эндрю, — что эти люди потеряли последнюю совесть — готовы ободрать как липку. Спекулируют на популярной концепции деликатности, которую следует соблюдать в похоронных делах. Вообще-то они единственные профессионалы, в прямом смысле грабящие вдов и сирот». Я поблагодарил дядю за то, что тот сэкономил мне три фунта восемнадцать пенсов. То было для него делом принципа — так он сказал.
Как и предполагалось, я был единственным наследником отца. Помимо дома и всего, что в нем находилось, я унаследовал две тысячи фунтов по страховому полису, который отец завел еще в браке и о котором я ничего не знал. В коротком завещании имелся пункт, призывающий «позаботиться должным образом» о слугах, — он был уже выполнен: каждому из джеллаби вручили по двести пятьдесят фунтов. Из слов отца стало ясно, что он имел самое смутное представление о том, что это значит, «должным образом». Я тоже не знал и был благодарен дяде за то, что он взял на себя ответственность в этом вопросе. Сами же джеллаби ничего такого не ожидали. Отец, сколько я его помнил, часто и с удовольствием рассуждал о приближающейся смерти. И я слышал, как он предостерегал своих верных слуг: «Вы связали свою судьбу с человеком бедным. Делайте все, что в ваших силах, пока что я еще в здравом уме и добром здравии. Смерть моя станет для вас источником неизбывного горя». Джеллаби, в свойственной им манере, восприняли его слова буквально: не упускали ни единой возможности хоть какого-то дополнительного приработка и не ждали ничего. Джеллаби приняли чек, рассказывал дядя, без малейшего признака благодарности или разочарования, лишь пробормотали нечто насчет того, что деньги «всегда пригодятся». И, естественно, у них и в мыслях не было поблагодарить дядю, поскольку деньги-то были не его, да и не отца уже, и бывший их хозяин не выказывал ни малейшего намерения как-то вознаграждать их за службу. То был их последний и вполне приличный приработок.
Я постоянно размышлял о джеллаби на всем пути из Марокко, даже мечтал о нашей встрече: воображал трогательную сцену с объятиями и утешениями, а также воспоминаниями и расспросами о том, готов ли я расстаться с ними прямо сейчас, если вообще собираюсь это делать, буду ли выгонять их из дома, где они прожили большую часть своей жизни. Я даже видел себя принимающим по просьбе джеллаби образ жизни отца: поселюсь в Сент-Джонс-Вуде, буду устраивать уютные званые обеды, регулярно завтракать в клубе, а в начале лета уезжать на отдых на три недели куда-нибудь за границу. Но так вышло, что джеллаби я больше никогда не увидел. Еще до похорон они собрали все свои пожитки и прямиком отправились на вокзал в черных своих одеяниях. Оказалось, они вынашивали этот план долгие годы. Успели скопить довольно приличную сумму, перевели ее в Портсмут и вложили, вопреки логике, не в пансион, но в маленькую лавочку в самом бедном квартале города, где наладили бойкую торговлю подержанной радиоаппаратурой. Сводный брат миссис Джеллаби уже давно подготовил для них почву, и вот они прибыли и с невероятным, даже немного шокирующим, рвением взялись за дело. Какое-то время спустя я написал им письмо. Перебирал вещи отца и вдруг подумал: пожалуй, верные его слуги захотят получить что-нибудь на память от бывшего хозяина, — и предположил, что им вполне может пригодиться один из набросков, сделанных его рукой, — им можно украсить стены нового дома. Ответ долго не приходил. А когда пришел, я увидел, что напечатан он на рекламном листке с шапкой, набранной крупными буквами: «Т. ДЖЕЛЛАБИ. Любое радио вам тут же продадут за наличные». Ниже шло письмо, написанное миссис Джеллаби. Места для картин у них маловато, говорилось там, но они были бы рады получить несколько одеял, поскольку ночами в Портсмуте сыро и холодно; она даже указала, какие именно одеяла хотела бы заиметь — те, что отец купил незадолго до смерти. Они лежали, сложенные аккуратной стопкой, на нижней полке буфета…
Дядя Эндрю отдал мне ключи от отцовского дома. После завтрака я оправился прямо туда. Ставни были закрыты, шторы опущены, воду и электричество уже отключили — все это было сделано по распоряжению дяди. Я, спотыкаясь, пробрался между зачехленной мебелью к окнам и впустил дневной свет. Так и бродил из комнаты в комнату, открывая ставни и поднимая шторы. В доме сохранился прежний, такой знакомый запах; приятный, немного душный аромат сигарного дыма и мускусной дыни, — чисто мужской запах; женщины всегда выглядели здесь несколько неуместно, как в Лондонском клубе в день коронации.
Дом выглядел опустевшим и мрачным, но не заброшенным — полагаю, что время от времени здесь устраивались ремонты и перестановки. Он выглядел тем, чем и являлся, — домом не слишком модного художника 1880-х. Шторы и чехлы на мебель были пошиты из практически вечной гобеленовой ткани; камины отделаны голландской плиткой; полы покрыты левантийскими коврами; стены украшали арундельские[68] репродукции, фотографии картин старых мастеров и майоликовые тарелки. Казалось, что зачехленная теперь мебель простояла на одном и том же месте на протяжении поколений — то были доставшиеся по наследству довольно гармоничные и скромные гарнитуры из предметов розового и красного дерева, а также отдельные недорогие коллекционные экземпляры: немецкие, резного дуба, испанские, орехового дерева, английские сундуки и комоды, медные кувшины, бронзовые подсвечники. Каждый предмет был знаком, но после того как в мое отсутствие их меняли и передвигали с места на место, я нашел целый ряд вещиц, которые узнавал с трудом. Книги, в основном старинные, были повсюду — на полках и в шкафах, на специальных вращающихся подставках.
Я открыл стеклянную дверь в кабинете отца и шагнул в сад. Весной здесь почти не пахло. Два платана с оголенными ветвями; под запыленными лаврами скопилась и гнила прошлогодняя листва. Сад всегда был каким-то безликим. Некогда, еще до постройки высоких жилых домов, мы иногда обедали здесь, устроившись под катальпой, что было не слишком комфортно; теперь же на протяжении вот уже многих лет это была ничейная земля, отделявшая дом от мастерской, что располагалась в дальнем конце сада. По одну сторону от нее, за шпалерами для вьющихся растений, были свалены какие-то старые рамы, ненужные кровати; некогда отец хотел устроить там парник, чтобы выращивать французские овощи. Полнеба закрывал многоэтажный жилой дом с пожарными лестницами, проведенными снаружи трубами и рядом окон с железными рамами, как в каземате. Жильцам этого дома категорически запрещалось вывешивать на просушку белье, но владельцы, видимо, давно отчаялись навести здесь порядок, и о том, сколько квартир занято, можно было судить по чулками и носкам, сушившимся на подоконниках.
Даже после смерти к частной жизни отца отнеслись с уважением, и никто не стал завешивать чехлами полотна. Картина под названием («Слишком велик?»)[69] так и осталась на мольберте, незаконченная. Отец весьма тщательно готовился к созданию полотна, но затем, подходя к финальной стадии, всегда работал очень быстро. Методично, в мельчайших деталях прорисовывал монохромный набросок слева направо по всему полотну, словно правил при этом неумелый детский рисунок. «Прежде всего надо хорошенько подумать, — говорил он своим студентам в академии. — Не лепить как попало краску на полотно. До того как начнете писать, вся композиция должна быть у вас в голове». И если кто-то возражал, что великие мастера редко использовали этот метод, он говорил: «Вы здесь для того, чтобы стать членами Королевской академии искусств, а не великими мастерами. (Так работал Форд Мейдокс Браун, и для британского искусства станет праздником тот день, когда кто-то из вас будет хотя бы наполовину так же хорош.) Если хотите писать книги по искусству, обойдите всю Европу, изучая творения Рубенса. Если хотите научиться писать, слушайте и смотрите на меня». Четыре-пять квадратных футов законченной картины маслом были памятником искусству моего отца. Было время, когда я испытывал к нему за это нечто отдаленно напоминающее уважение, но затем понял: сноровка и решимость — это еще далеко не все. Он занял свое место в истории, поскольку завершил период в английской живописи, который при других обстоятельствах и без него остался бы незавершенным, незрелым. Тут на ум сразу же пришли фразы из некролога: «…исполнил нарушенное обещание молодого Милле… Уинтерхолтер, подкрашенный духом Диккенса… Английская живопись, сколь бы прекрасной она ни была, никогда не являлась эстетическим движением… (век принца-консорта по контрасту с Викторианской эпохой…)», — и вместе с этими фразами пришло подлинное понимание места отца в искусстве, а чувство потери стало постоянным и ощутимым.
Зависимость от вербальных форм никогда не приводит ни к чему хорошему. Она никогда еще никого не спасала. Острота и продолжительность скорби ничуть не уменьшаются, если выразить ее словами. В доме все воспоминания сводились к собственной персоне — в памяти застряли все эти бесчисленные отъезды и приезды на протяжении тридцати трех лет, юность напоминала запятнанную скатерть, — но в мастерской все мысли были только об отце: я горевал и страдал особенно остро после недельной отсрочки; скорбь по отцу полностью завладела мной, сокрушила. Отсрочка объяснялась отчасти необычностью обстановки и целью поездки в Марокко, но по большей части все же литературной составляющей — я не находил нужных слов. Теперь слова нашлись; я начал мысленно оплакивать своего отца (с прозаическими модуляциями и классическими аллюзиями), обращаясь со скорбной похоронной речью к своим литературным воспоминаниям, и печаль, точно вода, скопившаяся в запруде, а затем направленная в нужное русло, быстро прошла.
У цивилизованного человека, в отличие от дикаря, не бывает таких стремительных переходов от боли к радости и обратно: слова формируются медленно, точно гной вокруг раны; чистых ран для него не существует — поначалу странное отупение, затем долгое нагноение, и вот шрам готов вскрыться. Лишь облачившись в защитные костюмы, эмоции могут сформироваться и выразиться в строках; иногда они набиваются в деревянную лошадь, иногда ведут себя как шпионы-одиночки, но в гарнизоне этом всегда существует «пятая колонна». За строками ясно проступает саботаж, шторка в освещенном окне поднимается и опускается, провод перерезают, вывинчивают болт, досье приводят в полный беспорядок — вот и погиб цивилизованный человек.
Я вернулся в дом и снова погрузил комнаты во тьму, опустив шторы и натянув чехлы, которые поднял, — словом, оставил все как было.
Рукопись «Убийство в замке Монтришар» лежала на комоде в моей комнате при клубе, утром, днем и вечером укоряя меня своим видом. Публикация была назначена на июнь, и прежде я никогда не подводил своих издателей, однако в этом году мне, видимо, придется просить об отсрочке. Я сделал две попытки засесть за работу: отнес кипу бумаг наверх, в помещение, которое в клубе именовалось библиотекой и куда частенько заглядывали пожилые члены клуба подремать между ленчем и чаем, — но вскоре обнаружил, что почему-то потерял к истории всякий интерес (нашел, что меня раздражает развитие событий во времени; затем уже почти собрался перечеркнуть все, что написал, и начать заново; убийце слишком повезло в то утро, когда совершилось преступление, — полиция проявила несвойственную ей тупость: достигнув в расследовании той стадии, когда на протяжении шести страниц следовало или докопаться до истины, или полностью сдаться, — не предпринимала ровным счетом ничего. Я не мог больше накапливать подсказки и изобретать новые ложные линии; почему бы ради разнообразия не приговорить к повешению не того человека или же позволить убийце ходить во сне и рассказывать при этом все как было? Словом, на меня нашел ступор). И вот я отправился к издателю и попытался объясниться.
— Я пишу уже восемь лет, — начал я, — а теперь вот достиг стадии климакса.
— Не понял… — растерянно протянул мистер Бенвел.
— Ну, я хотел сказать, настал поворотный момент в карьере.
— О, дорогой! Надеюсь, вы не думаете заключить договор с кем-то еще?
— Нет-нет, ни в коем случае. Просто боюсь превратиться в расхожего писаку бестселлеров.
— Смею заметить, подобная опасность существует для всех и всегда, — ответил Бенвел и слегка склонил голову, сидя во вращающемся кресле, а затем одарил меня кривой ухмылкой — так порой улыбаются люди, уверенные, что отвесили полноценный комплимент. Обычно эта улыбка приберегалась для женщин-писательниц; очевидно, тут сыграло свою роль слово «климакс», столь смутившее его.
— Я хотел сказать… мне грозит опасность превращения в чисто технического специалиста. Взять, к примеру, моего отца… — Тут мистер Бенвел понимающе хмыкнул, и выражение его лица переменилось: он изобразил подобие скорби, уместное при упоминании недавно почивших. — Всю свою жизнь он посвятил совершенствованию техники. И мне кажется, я могу скатиться к чисто механической писанине, выдавая год за годом ширпотреб, вместо того чтоб написать по-настоящему хорошую книгу. А я знаю, что могу ее написать, потому как достиг почти совершенства в этом жанре. Мне необходимы новые слова, чтоб одержать победу. — Эту последнюю ремарку я добавил из сострадания к мистеру Бенвелу, который уже не на шутку разволновался. Мне показалось, что, если перевести разговор в более легкомысленное русло, ему станет легче, — то было заблуждение, поскольку мистер Бенвел не раз вел столь же мучительно серьезные беседы с другими авторами.
— Вы, случайно, в Марокко поэзией не занимались?
— Нет-нет.
— Рано или поздно почти все новеллисты приходят ко мне и заявляют, что начали писать стихи. Не понимаю зачем. Считаю, что это только во вред. Буквально на прошлой неделе заходил Роджер Симмондс — принес пьесу, если так можно выразиться. Ничего подобного прежде вы не видели! Все герои — детали автомобиля, ничуть не смешно.
— О, ничего похожего, — сказал я. — Просто несколько новых чисто технических экспериментов. Не думаю, что средний читатель вообще заметит их.
— Надеюсь, что нет, — сказал мистер Бенвел. — Вы уже нашли своего читателя… Но этот Симмондс… (Индуктор, свечи зажигания, даже кулачковый вал — все говорят в стихах о коммунизме. Просто не знаю, что с этим делать… Но я могу рассчитывать на ваш новый роман хотя бы к осени?
— Да.
— И мы можем отнести его к детективу?
— Конечно.
Мистер Бенвел проводил меня к лестнице.
— Любопытное местечко это Марокко, — сказал он. — Французы все сделали правильно.)
Я знал, о чем он думает. «Проблема только в Планте, он приходил за деньгами».
По-своему он был прав. Деньги, которые оставил мне отец, и сумма, которую можно выручить от продажи дома, избавляли меня от необходимости работать года на два или три (раз нет необходимости, нет и мотива зарабатывать тяжким писательским трудом). Так что продолжение переходило в чисто спортивную, тренировочную плоскость — не растерять умения и навыков, не разучиться делать то, что получалось так хорошо. (Утомление и скука были той платой, которую я вносил за уединенность, и до недавнего времени я гордился тем, что выбрал ремесло, в которое не вкладывал ничего от себя настоящего.) Но груда бумаг на комоде начала вызывать раздражение. Два раза я прятал рукопись под рубашки в шкаф, дважды клубный слуга вынимал ее оттуда и выкладывал на открытое место. Мне негде было держать свои личные вещи, только в этой маленькой комнате над улицей с шумным движением.
(Я вернулся после разговора с мистером Бенвелом, и тут меня перехватил секретарь клуба. И напомнил, что, согласно пункту XLV устава, члены клуба не имеют права занимать спальни больше чем на пять ночей кряду. Нет, он вовсе не прочь продлить этот срок, добавил он, но что делать, если вдруг явится какой-нибудь член клуба, обнаружит, что все комнаты заняты, и напишет об этом в комитет? Где тогда окажется он, секретарь? Я обещал съехать сразу же, как только смогу; просто сейчас страшно много дел; возможно, он слышал, что у меня недавно умер отец? Мы оба знали: поднимать этот вопрос не слишком честно, но лучшего довода не придумаешь. Так что на какое-то время пристанищем я был обеспечен — кровать, раковина для умывания, окно, выходящее на Сент-Джеймс, телефон и пространство, позволяющее разместить гардероб. Но мне следовало начать присматривать себе более надежное убежище.)
Чувство бездомности — это было для меня нечто новое. До того я непрерывно переезжал с места на место; через каждые несколько недель заезжал в Сент-Джонс-Вуд с сундуком, оставлял там одни книги, забирал другие, менял летнюю одежду на зимнюю. И несмотря на то что ночевал я там редко, дом на Сент-Джонс-Вуд всегда был моей штаб-квартирой, моим прибежищем. Но теперь все это кончилось, я подошел к краю, и мне казалось, что невдалеке слышен лай гончих.
Тяготы и треволнения того периода нашли символическое выражение в одной проблеме: что делать со шляпами? У меня было их множество, на все лады и фасоны; имелось даже два шелковых черных цилиндра — один я надевал, когда меня пригласили на свадьбу, а второй был приобретен несколькими годами раньше, когда я думал, что займусь охотой на лис. Имелись также: котелок, панама, черная, коричневая и серая шляпы из мягкого фетра, зеленая шляпа из Зальцбурга, сомбреро, несколько твидовых кепи, их очень удобно носить в поездах и на кораблях, — словом, все это добро копилось и копилось и, за исключением, пожалуй, сомбреро, могло еще пригодиться. Неужели я обречен до конца дней своих скитаться по свету с этой нелепой коллекцией? В данный момент большая часть шляп хранилась в отцовском доме, но со дня на день переговоры о продаже могут закончиться, мебель вывезут, часть продадут, и куда тогда прикажете девать эти головные уборы?
Место, где можно повесить свою шляпу, — вот в чем я остро нуждался.
Я договорился пообедать с Роджером Симмондсом, которого знал, казалось, всю свою жизнь. В действительности мы познакомились на втором году обучения в Оксфорде — вместе редактировали еженедельник для выпускников — и с тех пор поддерживали самые дружеские отношения. Он был одним из немногих, с кем я постоянно переписывался в отъезде; мы постоянно встречались, когда я находился в Лондоне. Иногда я даже останавливался у него, поскольку Роджер и еще человек пять составляли костяк нашей дружной компании. Мы были знакомы много лет, менялись девочками, давали и брали друг у друга деньги в долг. Собравшись, пили и занимались хвастливой болтовней больше, чем обычно. Постепенно мы стали недолюбливать друг друга и, собравшись вдвоем или втроем, поносили остальных на чем свет стоит, а когда меня спрашивали о них на нейтральной почве, я всячески отрицал нашу дружбу. («Бейлдз? — говорил я. — Да, какое-то время мы виделись часто, но с тех пор как он в парламенте, не встречались ни разу». Или: «Джимми Рендалл? Да, я хорошо его знал. Но затем его взял под покровительство лорд Мономарк, и дружбе нашей настал конец».) О Роджере я обычно говорил: «Не думаю, что теперь его интересует что-то, кроме политики».
И это было более или менее правдой. В конце двадцатых он начал писать и опубликовал несколько по-настоящему забавных романов, на основе которых затем и в сотрудничестве с кинокомпаниями написал сценарии, стал автором целого ряда (довольно талантливых) газетных публикаций, но затем женился на никому не известной богатой наследнице, вступил в (коммунистическую)[70] партию и превратился в страшно (респектабельного)[71] господина.
— После женитьбы ни разу не носил шляпы, — тоном ходячей добродетели пояснил Роджер. — Люси говорит, что это пошло. Кроме того, я начал лысеть.
— Но. Роджер, дорогой, ты уже лет десять лыс как коленка. Кроме того, вопрос не только в шляпах. Есть еще и пальто.
— Спереди еще ничего. Но слишком толстит на спине. Кстати, а у тебя сколько пальто?
— Четыре, кажется.
— Многовато.
Мы обсуждали этот вопрос еще какое-то время и пришли к выводу, что вполне можно обойтись и тремя.
— Рабочие закладывают свои пальто в июне и выкупают в октябре, — сказал Роджер. Ему хотелось поговорить о своей пьесе «Внутреннее сгорание». — Обычная проблема с идеологической драмой, — начал он, — состоит в том, что она носит чисто механический характер. То есть, я хочу сказать, персонажи по определению знаменуют собой типы сугубо экономические, не являются индивидуальностями. И если выглядят и говорят как обычные люди, это никуда не годится. Понимаешь, о чем я?
— Да, конечно.
— Человеческие существа без человеческих интересов.
— Справедливо. Но я…
— Так вот, именно поэтому я вовсе выбросил из пьесы людей.
— Получилось нечто вроде старомодного балета.
— Именно! — радостно воскликнул Роджер. — Это и есть старомодный балет. Я знал: ты поймешь. А вот бедный старый Бенвел этого не понимает. Пьесу читают сейчас в Международном театре Финсбери, и если сочтут ортодоксальной, а я думаю, так оно и будет, то могут поставить этим же летом. Это при условии, если Люси найдет деньги.
— Так она тоже заинтересована?
— Ну, если честно, не очень. Она ждет ребенка, и все ее интересы в данный момент сосредоточены только на этом.
— Давай, однако, вернемся к вопросу о моих шляпах…
— Знаешь, я вот что скажу. Почему бы тебе не купить славный такой тихий домик за городом? Иначе куда мы будем выезжать на свежий воздух, когда ребенок родится?
Вот в чем загвоздка. Боязнь именно этого не давала мне покоя на протяжении вот уже многих дней. Боязнь превратиться в неподвижную мишень для всего мира. Она лежала в корне всех проблем, связанных с уединением, частной жизнью; мучительный выбор на грани мании между непрерывным движением и непрерывной осадой плюс еще нерешенный вселенский парадокс потери каких-то вещей в поисках их же.
— Не странный ли совет от (коммуниста)?[72]
И тут вдруг Роджер насторожился — еще бы, его поймали на слове в самом невинном на первый взгляд разговоре.
— В идеале, разумеется, странный, — ответил он. — Но должен сказать, что на практике, особенно в первом поколении, мы допускаем, чтоб человек обладал определенным количеством частной собственности, стоимость которой совсем не велика. Как бы там ни было, но любая инвестиция, которую ты делаешь сейчас, обречена на недолговечность. Поэтому-то я и не нахожу ничего отвратительного в том, что приходится жить на деньги Люси…
Он продолжал толковать о марксистской этике до самого конца ленча. Потом ушел, а я остался сидеть в глубоком кожаном кресле, дымя сигарой. Клуб быстро пустел — молодые возвращались на работу, а старики прошлепали наверх, в библиотеку, немного вздремнуть. Я не принадлежал ни к тем, ни к другим. И заняться мне было нечем. В три часа дня все мои друзья были заняты, да и видеть их не очень-то и хотелось. Внутренне я готовился засесть за работу. Поднялся к себе в комнату, стал перечитывать первые главы «Убийства в замке Монтришар», потом отложил рукопись и уставился в окно, наблюдая, как скучно протекает дневная жизнь Лондона. Потом вдруг зазвонил телефон, и портье сказал:
— Тут у нас внизу мистер Тернстон, хочет вас видеть.
— Кто?
— Мистер Тернстон. Говорит, ему назначено.
— Не знаю такого господина. Можете спросить, что ему от меня надо?
Пауза.
— Мистер Тернстон говорит, он к вам по важному делу.
— Ладно. Сейчас спущусь.
В холле стоял высокий молодой человек в дождевике. Рыжеватые волосы, странно вогнутый низкий лоб. Он походил на коммивояжера, пришедшего продать что-то уж совсем завалящее и совсем не уверенного в успехе.
— Мистер Тернстон? — Он яростно затряс мою руку. — Вы сказали, у вас со мной назначена встреча. Однако, боюсь, я не помню, чтоб назначал.
— Да, то есть нет, понимаете ли… Просто я подумал: нам непременно надо переговорить, — а эти портье в клубах, сами понимаете, такие подозрительные. Знаю, вы не откажетесь выслушать меня, — говорил он с какой-то яростной развязностью. — К сожалению, не мог пригласить вас в свой клуб. Просто не в силах туда зайти.
— Возможно, вы все же скажете, чем я могу помочь?
— Я состоял в «Уимпол». Вы наверняка знаете?
— Нет, не припоминаю.
— Нет?! Вам бы там понравилось. Я мог бы отвести вас туда и познакомить с очень приятными людьми.
— Увы, боюсь сейчас это невозможно.
— Да. Жаль. Там есть очень хорошие парни. Ну а «Клуб холостяков» вы уж наверняка знаете?
— Да. Вы и там тоже состоите?
— Да, вернее, не совсем. Но один очень близкий мой приятель, Джимми Грейнджер, состоит. Вы наверняка часто встречались с Джимми, верно?
— Нет. Не думаю.
— Странно. Джимми знает практически всех. Вам бы он точно понравился. Я должен вас познакомить. — Тернстону не удалось установить контакт, и теперь он раздумывал над тем, как бы передать эти полномочия мне.
— Послушайте, мистер Тернстон, — сказал я. — Вы ведь пришли по какому-то делу? Так почему бы не начать прямо с него? В противном случае…
— Как раз к этому подходил, — сказал Тернстон. — Нет ли здесь какого тихого местечка, где можно спокойно поговорить?
Вполне разумное предложение. Потому как на скамье за спиной у нас сидели два мальчика на побегушках; из-за стеклянной перегородки за нами с любопытством наблюдал портье; двое или трое членов клуба несколько раз прошли мимо, стараясь рассмотреть странного моего визитера. Я был абсолютно уверен, что этот господин не является почитателем моего таланта — иногда они осаждали меня; не походил он ни на нищего просителя, ни на сумасшедшего. В другое время я бы просто послал его куда подальше, но сегодня заняться было особенно нечем, и я колебался.
— Будьте хорошим скаутом, — настаивал он.
Имелась здесь безликая и унылая комнатушка, где члены клуба иногда давали интервью прессе, колдовали над цифрами со своими бухгалтерами, ну и обсуждали того рода бизнес, который в более людных местах обсуждать не принято. Я отвел Тернстона туда.
— Уютное местечко, — заметил он (оглядывая это отвратительное помещение). — Не возражаете, если я закурю?
— Да ради Бога.
— Желаете сигаретку?
— Нет, спасибо.
Он прикурил сигарету, глубоко затянулся, уставившись в потолок, и многозначительно заметил:
— Ну в точности старый «Уимпол».
Сердце у меня упало.
— Мистер Тернстон, — начал я, — уж наверняка вы явились сюда не за тем, чтоб говорить со мной о (своем клубе).[73]
— Нет. Но понимаете, дело довольно деликатное. Прямо не знаю, с чего и начать. Думал подвести вас к этому естественным путем, но теперь понимаю, мистер Плант, насколько ценно для вас время, так что, пожалуй, мне следует прежде всего извиниться перед вами.
— Вот как?
— Да. Я здесь под фальшивым предлогом. И имя мое вовсе не Тернстон.
— Нет?
— Нет. Пожалуй, лучше сказать вам, кто я есть на самом деле, верно?
Ну, если желаете.
— Ладно, тогда поехали. Я Артур Этуотер. — Он выговорил имя и фамилию с такой бравадой и уверенностью, будто они непременно должны произвести на меня сногсшибательное впечатление, отчего я даже растерялся.
Это имя мне ничего не говорило. Ничегошеньки. Неужели я должен был где-то и когда-то слышать его? Может, он собрат по перу, какой-то дальний родственник или знаменитый спортсмен? Этуотер… Этуотер?.. Я несколько раз повторил про себя эту фамилию, и опять никаких ассоциаций. Мой визитер тем временем, похоже, не осознавал, что должного впечатления начало не произвело, и продолжал напористым лихорадочным тоном:
— Теперь вы понимаете, почему я сразу не мог назвать свое настоящее имя. И с вашей стороны это страшно любезно, что вы восприняли его так невозмутимо. С самого начала понял: вы свой, хороший парень. Должен признаться, с того дня как все это случилось, я прошел через настоящий ад. Не спал ни минуты. Все это было ужасно. Ну, вы понимаете, что это такое, когда нервы у человека ни к черту. И даже если б они оставили меня на работе, я бы не смог ее выполнять. Впрочем, плевать. Пусть сами занимаются своей поганой работой. Я так и сказал управляющему, прямо в лицо. Не для того я рос и получал образование, чтоб торговать чулками. Надо было свалить за границу, давным-давно. Здесь, в Англии, у нормального человека нет шансов, ну разве что в том случае, если ты обладаешь влиянием или лижешь задницы целой толпе жалких снобов. Шанс может появиться где-нибудь в колониях, где все люди равны и никто не задает вопросов.
Я редко сдерживаюсь, чтоб не внести поправку в вопиюще ложное суждение.
— Поверьте, мистер Этуотер, — сказал я. — У вас сложилось ошибочное впечатление о колониальном образе жизни. Попав туда, вы сразу увидите, какие там царят дискриминация и несправедливость.
— Но только не там, куда я собираюсь, — ответил он. Все, я сматываю удочки. Сыт по горло. Дело висит на мне, и весь день я только тем и занимаюсь, что думаю об этом несчастном случае. А это и был несчастный случай. Никто никогда не докажет обратного, никому не удастся свалить вину на меня. Я ехал по своей полосе, я дважды ему сигналил. Никакого перекрестка, никакого светофора с желтым или красным. Старик и с места не сдвинулся. Увидел, что я приближаюсь, взглянул мне прямо в лицо, точно вызов бросал, точно напрашивался, чтоб я его переехал. Думаю, просто испугался. Сами знаете, как это бывает, когда за баранкой целый день. Устаешь до чертиков, а тут со всех сторон люди так и норовят выскочить на дорогу. Ну и мне нравится попугать их, чтоб проснулись, нажать на клаксон под самым их носом, когда полисмена нет поблизости, чтоб подпрыгнули и убрались с дороги. Теперь кажется, что длилось все это час, а на самом деле случилось за две секунды. Я продолжал ехать в надежде, что он уберется с дороги, а он неспешно шагал, да еще с таким видом, точно купил ее, эту самую дорогу. И только наехав на него, я вдруг понял, что он и не собирался уступать. А останавливаться было поздно. Я ударил по тормозам, хотел свернуть. И если б он тогда остановился — возможно, и удалось бы избежать несчастья, но он упорно шел прямо на меня, ну и его задело крылом. Вот как оно было на самом деле. И никто не имеет права валить вину на меня.
Все было в точности так, как описывал дядя Эндрю.
— Мистер Этуотер, — начал я, — насколько я понял, вы именно тот человек, который убил моего отца?
— Не надо так говорить, мистер Плант. Мне страшно жаль, и все такое. Он был великим художником. Я сам читал о нем в газетах. Это только усугубило дело — ну, тот факт, что он был великим художником. В мире вообще слишком мало красоты. Я и сам мечтал стать художником, вот только семья разорилась. Отец забрал меня из школы совсем мальчишкой, одиннадцатый пошел. И с тех пор я только и знаю, что вкалывать. У меня никогда не было шанса. Вот и хочу начать все сначала, где-нибудь в другом месте.
Тут я перебил его — довольно, как мне показалось, сдержанно:
— Но с какой именно целью вы пришли ко мне?
Однако этот странный человек продолжал верить, что расположил меня к себе.
— Знаю, что могу на вас положиться, — сказал он. — И никогда этого не забуду, сколько буду жив. Я все продумал.
У меня есть приятель, он обосновался в Родезии. Да, вроде бы именно в Родезии. Ну, в общем, где-то там, в Африке. Он поможет, пока я не встану на ноги. Он прекрасный парень. И нисколько не удивится, когда я приеду к нему. Мне всего-то и нужно, что деньги на проезд — пусть третьим классом, я не возражаю: успел привыкнуть к тяжелым условиям. Ну и хотя бы совсем небольшой стартовый капитал. Фунтов пятьдесят меня вполне устроит.
— Послушайте, мистер Этуотер, — сказал я, — возможно, я неправильно понял, но вы просите меня нарушить закон, дабы избежать суда, и, мало того, подарить вам довольно приличную сумму денег?
— Я все верну, до последнего пенни.
— И только на том основании, что вы поступили безответственно и подло, убив моего отца, так?
— О, ну если вы так смотрите на это…
— Боюсь, вы сильно переоценили мою доброту.
— Ладно, тогда давайте так. Я делаю вам очень выгодное предложение. Вы даете мне пятьдесят фунтов, а я в течение года выплачиваю вам весь долг плюс еще пятьдесят фунтов на благотворительность — только назовите, куда отправить чек. Как?..
— (Боюсь, нет смысла дальше обсуждать все это.) Прошу вас, уйдите, пожалуйста!
— Конечно, уйду. Так вот, значит, как вы настроены. Теперь жалею, что вообще пришел. Что ж, вполне типично для современного мира, — сказал он и резко поднялся. — Стоит попасть в неприятности, и все ополчаются против тебя. Когда есть деньги, ты «добрый старина Артур», а когда тебе отчаянно нужен друг — «вы переоценили мою доброту, мистер Этуотер»!
Я поднялся и последовал за ним, но у двери он остановился. Настроение у него изменилось.
— Вы не понимаете, — сказал он. — Меня могут упечь за решетку. Так всегда происходит в этой стране с человеком, который пытается заработать себе на хлеб. Если б я тогда ехал в собственном «роллс-ройсе», полисмены взяли бы под козырек, и все. «Неприятный инцидент, — сказали бы они. — Надеюсь, вы не слишком расстроились, мистер Этуотер». Но когда речь идет о простом парне, водителе фургона… Я вам вот что скажу, мистер Плант. Ваш отец не хотел бы, чтоб меня отправили в тюрьму.
— Он часто говорил, что ко всем без исключения сидящим за рулем следует (относиться как к потенциальным преступникам).[74]
Этуотера ничуть не обескуражило это суждение.
— И был совершенно прав, — заметил он на повышенных тонах, совершенно неуместных в комнате, где громко переговаривались (разве что) за весенней уборкой. — Лично я сыт по горло всеми этими машинами. И цивилизацией — тоже. Хочу на ферму. Только там и сохранилась человеческая жизнь.
— Мистер Этуотер, неужели мне так и не удалось убедить вас, что ваши намерения и заботы меня нисколько не волнуют?
— К чему такой сарказм? Если не желаете видеть меня, так прямо и скажите.
— Я не желаю вас видеть.
— Спасибо, — кивнул он. — Это все, что я хотел знать.
Мне удалось выпроводить его за дверь, но внизу, в холле, он вновь остановился на полпути.
— А я потратил последние десять шиллингов на венок.
— Сожалею. Готов компенсировать вам эти затраты.
Он взглянул на меня с укоризной:
— Вот что, Плант: не думаю, что вам стоило говорить так. Цветы — это святое. Вам, конечно, не понять. Да я бы лучше с голоду сдох, чем не послал их. Может, я и пал слишком низко, но остатки совести сохранил. А этим не многие могут похвастаться. Особенно те, кто вхож в шикарные клубы, кто смотрит сверху вниз на человека, зарабатывающего тяжким, но честным трудом. Прощайте, Плант. Мы никогда больше не увидимся. Не возражаете, если обойдемся без рукопожатий?
С этими словами он ушел, но то был не последний наш разговор. Тем же вечером меня позвали к телефону — сказали, что звонит некий мистер Лонг. В трубке зазвучал знакомый напористый голос:
— Ты, Плант? Это Этуотер. Извини, что опять назвался другим именем. Надеюсь, ты не в обиде за то, что я так резво отвалил сегодня? Посидел, подумал и понял — ты был прав. Можно заскочить к тебе с одним новым предложением?
— Нет.
— Тогда давай завтра?
— Боюсь, что не смогу.
— Нет, старина, ты не подумай, я все прекрасно понимаю. Просто такие сложились обстоятельства, что я вынужден принять твое предложение оплатить венок. Если хочешь — могу забежать за деньгами, не хочешь — вышли почтой.
— Вышлю почтой.
— Тогда на почтовое отделение в Холборн. Цветы обошлись в пятнадцать шиллингов.
— Вы же сами говорили сегодня, что десять.
— Правда? Ну, значит, оговорился. Имел в виду пятнадцать.
— Вышлю ровно десять шиллингов. Всего хорошего!
— Славный ты парень, — сказал Этуотер.
Я положил деньги в конверт и отправил их человеку, который убил моего отца.
Время тянулось медленно: апрель, май, начало июня. Я распрощался с клубом и поселился у дяди Эндрю — всего на неделю, но она далась мне с трудом, — затем снова вернулся в клуб. А потом, захватив рукопись «Убийство в замке Монтришар», отправился на морской курорт, где однажды весьма плодотворно провел время, написав за три месяца «Испуганного лакея». Мне предоставили лучший из возможных в это время года номеров — за пять гиней в неделю. Кругом царила столь знакомая мне атмосфера заброшенности и одиночества, характерная для мертвого сезона: ставни на окнах бального зала закрыты; струи дождя барабанят о крышу солярия; черная эспланада; мальчики из частной школы спешат на футбольное поле; фанатичные купальщики громко шипят, пробегая по гальке и ныряя в накатившую холодную волну; так называемая верхняя городская церковь, нижняя городская церковь и часовня при гостинице пустуют. Все в точности так, как было три года назад, но через неделю я вернулся в Лондон, так и не написав ни строчки. Ничего не получится до тех пор, пока я не устрою все свои дела, решил я. Но «устроить дела» означало просто ждать, пока не продастся дом и пока поверенные не закончат с завещанием. Я снял меблированные комнаты на Ибери-стрит и ждал, все более склоняясь к мысли поселиться где-нибудь за городом. Мне нужен там дом, пусть небольшой, зато свой, постоянный. Я даже начал изучать объявления агентов по продаже недвижимости на последней странице «Таймс». И, наконец, наметил две или три подходящие мне фирмы, которые вскоре щедро снабдили меня всеми данными и красочными буклетами.
В этот период мне вдруг позвонил молодой мистер Голдли из «Гудчайлд и Голдли». В этом молодом человеке не было ничего артистичного. Он говорил и выглядел как какой-нибудь торговец автомашинами; галереи свои называл лавками, а их содержимое — товаром и вещичками. Ему было бы проще, если б мы встретились случайно, ненароком, — тогда отпала бы необходимость в долгой преамбуле: болтовне об общих знакомых, заграничных курортах, спорте, политике, «первоклассном человеке для работы на винных аукционах». В нем все выдавало неуверенность — он еще не решил, как подступиться ко мне. И вот наконец перешел к делу.
— Ваш отец проделывал для нас определенный объем работы — ну, вы знаете.
— Знаю.
— В основном занимался реставрацией. Иногда делал факсимиле для клиента, который продавал свою картину в Америку и хотел бы заменить ее копией. В общем, такого рода работу.
— Но часто то были оригинальные его композиции.
— А, да, вроде бы было несколько. Такой товар мы называем «pastiche»[75] — ну, вы понимаете.
— Видел несколько, — сказал я.
— Потрясающе одаренный был человек.
— Потрясающе.
Пауза. Мистер Голдли играл кончиком своего старого галстука выпускника школы Харроу.
— Работал он с нами на строго конфиденциальной основе.
— Разумеется.
— Вот я и подумал тут… на нашей фирме подумали… Может, вы уже перебирали его бумаги? Короче, меня вот что интересует: у него сохранились записи о работе? Ну, короче, что-то в этом роде…
— Нет, я еще не разбирал его бумаги. Вполне возможно, что сохранились. Он был по-своему очень педантичен.
— Так бумаги до сих пор у вас?
— Насколько мне известно, да.
— Если вдруг вам под руку подвернется нечто в этом роде, мы можем рассчитывать на ваше молчание? Я в том смысле, что толку от этого никому… в том смысле, что вы, наверное, хотите, чтоб отца вашего помнили по выставочным работам, верно?
— Вам не о чем беспокоиться, — ответил я.
— Вот и отлично. Был уверен, что вы все поймете. У нас уже возникли недоразумения с его людьми.
— Джеллаби?
— Да. Они приходили к нам, муж и жена, сразу после несчастного случая. Практически пытались нас шантажировать.
— Вы дали им что-нибудь?
— Нет. Принимал их Гудчайлд, и, я так думаю, дал достойный отпор. Им нечем было крыть.
— Странная парочка, эти джеллаби.
— Так что не думаю, что они побеспокоят нас снова.
— Я тоже не буду беспокоить. Шантаж — это не в моем стиле.
— О нет, нет, мой дорогой, само собой! Я ни на секунду не усомнился… вовсе не хотел сказать… Ха-ха-ха!
— Ха-ха-ха!
— Но если вдруг что-то подвернется под руку…
— Буду нем как рыба.
— Или же наброски картин, которые он писал для нас…
— Короче, нечто инкриминирующее, — вставил я.
— Секрет фирмы, — сказал мистер Голдли.
— Секрет фирмы, — повторил я.
То был, пожалуй, единственный забавный эпизод за все время моего пребывания в Лондоне.
Продажа дома на Сент-Джонс-Вуд оказалась делом более сложным и хлопотным, нежели я ожидал. Десять лет назад фирма-застройщик «Резиденшл аменитис», возводившая те самые многоквартирные дома, предлагала отцу за его участок с домом шесть тысяч фунтов; у него сохранилось письмо, подписанное председателем Альфредом Хардкастлом. На смену им пришла другая компания, «Хилл-Крест-Корт эксплотейшн», и они предлагали мне две с половиной тысячи фунтов; их письмо было подписано все тем же мистером Хардкастлом. Я отказался и передал все дела, связанные с домом, агенту по недвижимости. Через два месяца они выдвинули еще одно предложение — все те же две с половиной тысячи фунтов — от того же мистера Хардкастла, но уже главного управляющего компанией «Сент-Джонс-Вуд резиденшл эстейтс, лимитед». «С учетом всех обстоятельств, — писали они, — мы считаем означенную сумму вполне справедливой». Под «обстоятельствами» следовало понимать, что даже тот человек, которому понравится дом, не вынесет подобного окружения; огромные многоквартирные дома доминировали над районом, и у каждой квартиры была своя цена. Я принял это предложение и отправился подписывать бумаги в офис к мистеру Хардкастлу. Вместо ожидаемой атмосферы блеска и благополучия увидел там две скромные комнатки на последнем этаже здания. На двери краской были выведены названия с полдюжины фирм, занимающихся недвижимостью, сохранились также следы каких-то других названий, впоследствии стертых или замазанных. Председатель сам открыл мне и впустил. Он был (как предполагал отец, евреем) крупным, средних лет меланхоличным мужчиной довольно приятной наружности, который до прихода в этот бизнес превозносил живопись моего отца, как я полагаю, со всей искренностью.
Никого из других сотрудников видно не было; лишь мистер Хардкастл сидел, обложенный папками и ящиками с документами, и рассказывал, какие чувства испытывал, когда потерял своего отца. Пройдя через все превратности судьбы, связанные с квартирами в многоэтажках, человек этот контролировал свой бизнес и жил ради него; маленькие компании ликвидировались; небольшие дочерние компании удерживались на плаву; фамилии племянников и шуринов сменяли друг друга в официальных уведомлениях; акционерные капиталы записывались и вычеркивались; возникали новые пайщики; объявлялись бонусы и дивиденды; должники лишались права выкупа заложенного имущества; плотные группы цифр кочевали из одного балансового отчета в другой, и все это происходило здесь, в небольшой комнате. За последние десять лет капитал в несколько тысяч фунтов заимствовался и выдавался в кредит, переходил с одного счета на другой; иногда этот человек работал по шестнадцать часов в день — сам печатал на машинке, сам вел все подсчеты. Таким вот образом мистер Хардкастл зарабатывал себе на жизнь; туфли держал начищенными до блеска, брюки аккуратно отглаженными, регулярно стригся в парикмахерской и часто на семейные праздники покупал билеты на концерты. Он сообщил мне, что сын его учится в Соединенных Штатах, а дочь — в Бельгии. Компания, в руки которой я отдал распоряжение своей недвижимостью, являлась, как он пояснил мне, совсем еще новенькой, зарегистрированной для проведения одной сделки, не больше, и потому, без сомнения, обречена была вскоре утратить свою идентичность и раствориться в калейдоскопе изменений, что сотрясали мир малого капитала. Чек, подписанный мистером Хардкастлом, приняли без проблем, и когда сумма, изрядно истощенная моим агентом по недвижимости, поступила ко мне на счет, я обнаружил, что, если присовокупить к ней страховые деньги и вычесть задолженность банку, впервые в жизни у меня образовался капитал, превышающий три с половиной тысячи фунтов. С этими деньгами я и планировал начать новую жизнь.
Мистеру Хардкастлу пришлось долго ждать, прежде чем осуществить эту сделку, но стоило ему добиться своего, как планы его стали осуществляться с поразительной быстротой. Работяги рубили деревья и возводили вокруг будущей строительной площадки временный забор; подъезжали фургоны и вывозили мебель в магазин. Неделю спустя я навестил отцовский дом — он лежал в руинах, точно его взорвали. Очевидно, у них существовали какие-то свои методы сноса, неведомые непрофессионалу. Крыши не было, фасад тоже исчез; с одной стороны весь нижний этаж был разрушен, а с другой комнаты были видны в разрезе и напоминали театральные декорации, бесстыдно выставляя все свое содержимое напоказ: хлопавшие на ветру обрывки обоев фирмы «Моррис», разобранные камины и вырванные оконные рамы. Мастерская исчезла — вместо нее в глубине двора высилась гора битых кирпичей и прочего хлама; там и сям в истоптанном, изуродованном саду виднелись новые побеги. С дюжину или около того рабочих продолжали трудиться, двое или трое лениво копались в мусоре, остальные стояли, опершись на свои лопаты, и болтали; казалось невероятным, что при таком отношении к труду они за короткое время смогли сделать так много. В воздухе парили клубы пыли. Задерживаться здесь не было смысла. Когда в следующий раз я проходил мимо, на участке возникло огромное бетонное крыло нового здания — почище, нежели весь остальной квартал, но по недосмотру или неверному расчету архитекторов каждое окно располагалось на фут-два ниже обшей линии, принятой в этой застройке; правда, в отличие от старых, занавесок на них еще не было.
Мой план поселиться за городом был принят друзьями одобрительно.
Каждый находил в этом определенное преимущество для себя. Мне было понятно такое отношение. Сельские дома символизируют систему вечных ценностей и всегда играли в жизни общества особую и важную роль. Ведь все эти люди рано или поздно выпадали из круга формального общения; сельская жизнь для них означала не очередную серию приглашений, но успешные хищнические налеты. Их жизнь и судьба зачастую подвергалась крутым поворотам; их квартиры в Лондоне превращались в военные лагеря в окружении противника, которые можно разрушить через час после уведомления, после того как отключался телефон. Сельские же дома постоянны и вечны; даже в отсутствие владельца, когда он надолго уезжал за границу, дом по-прежнему принадлежал ему вместе с парой слуг. Или же, при самом худшем раскладе, всегда имелся человек, который мог зайти и включить свет, открыть для проветривания окна; кого-то за небольшую плату можно было нанять, чтоб застелить постель и помыть посуду. То были места, где можно было надолго оставить жен и детей; куда человек мог приехать писать книгу; где можно было всласть настрадаться, излечиваясь от несчастной любви, или просто поболеть. Сюда можно было привезти девушку и, служа ей проводником по незнакомым местам, защитником и наставником, установить уровень близости, невозможный на нейтральной почве Лондона. Владельцы подобных домов — люди по своей природе терпеливые и незлобивые; правда, повторные обиды и оскорбления могут их расстроить; в их рядах всегда приветствуется свежая кровь. Я замечал эту приветливость в глазах каждого (и не мог ей противостоять).
Есть и еще одна, более безобидная, причина их интереса: почти все они — и я в их числе — питают особое пристрастие и энтузиазм во всем, что касается архитектуры. То была одна из особенностей моего поколения — возможно, безотчетная, неосознанная. В юности мы были склонны подавлять свои эстетические чувства с такой силой, что дальше восхищения кустом цветущего шиповника они не заходили; мы не сочиняли и не читали стихи, а если кто этим и занимался, увлечение оставляло лишь привкус неудовлетворенности, присущий отчасти романтической, отчасти эстетической типично британской тоске, которая находила свое выражение во множестве тонких томиков в кожаных, переплетах. Когда на нас находило по-настоящему поэтическое настроение, мы обращали свой взор к зданиям — именно они занимали то место, которое у наших отцов принадлежало природе. Особое внимание уделялось почти каждому зданию, но особенно тем, что были возведены в классической традиции, а еще больше тем, что подавали признаки распада. То была своего рода ностальгия по стилю жизни, который мы яростно отвергали в делах чисто практических. Ценности общества Вигов стали для нас тем, чем являлись артурианские паладины[77] времен Теннисона.[78] И прежде никогда такого не было, чтоб безземельные люди со страстью обсуждали ландшафтный пейзаж и садоводство. Даже Роджер пошел на компромисс — пренебрег ценностями марксизма настолько, что собрал целую коллекцию трудов Бетти Лэнгли[79] и Уильяма Хафпенни.[80] «Это ядро моего музея, — говорил он. — Когда придет революция, у меня нет ни малейшего намерения стать комиссаром или агентом тайной полиции. Я хочу стать директором Музея буржуазного искусства».
Он перерабатывал словарь марксизма. В этом был весь Роджер — увлекался неким набором новых слов и расширял его искусственно, сообразно своим представлениям. Видимо, это бессмысленное занятие отвечало некой мрачной внутренней его потребности пародировать то, что казалось на данный момент освещенным веками; и когда он давал себе волю и с нескрываемым удовольствием читал эти записи, мне они напоминали церковные шуточки тех, кто находился на грани религиозной меланхолии. Роджер находился как раз в этой фазе, когда мы с ним познакомились.
Однажды вечером у него в гостях зашел разговор о загородном доме, который я собирался купить. И стало ясно, что у моих друзей планы в этом смысле куда более продуманные и даже изощренные, нежели у меня самого. После обеда Роджер продемонстрировал гравюру на меди 1767 года под названием «Уединенное жилище в китайском стиле». Совершенно нелепый дизайн.
— Вообще-то он его построил, — пояснил Роджер. — И дом этот до сих пор стоит в миле или двух от Бата. Мы тут на днях ездили посмотреть. Надо немножко подремонтировать, и все. Дом просто создан для тебя, точно говорю.
Все дружно согласились с ним.
Я понимал, что у него на уме. То был дом, который должен был купить кто-то другой. Я скатился из класса эксплуататоров в класс эксплуатируемых.
Но тут выступила Люси;
— Не думаю, что Джон захочет покупать такой дом.
Услышав эти ее слова, я ощутил неподдельную радость. Мы с ней оказались по одну сторону баррикад.
За те несколько месяцев, что я утрясал дела в Сент-Джонс-Вуде, мы с Люси и Роджером сошлись особенно близко. Вот уже три года жили они на Виктория-сквер, в арендованном меблированном доме. «Буржуазная мебель», — ворчал Роджер; впрочем, не так часто, как обычно. Они убрали в кладовую модели кораблей и плетеные корзины для бумаг, установили в гостиной чудовищных размеров радио-граммофон; повесили свои картины вместо гравюр Бартолоцци, но характер свой дом все равно сохранил, и Роджер с Люси, каждый по-своему, выглядели здесь неуместно. Именно здесь Роджер написал свою идеологическую пьесу.
Они поженились в ноябре. Всю прошлую осень я провел за границей, в ленивых и бесцельных путешествиях, прежде чем осесть в Фесе на зиму и взяться за работу. В сентябре, на Мальте, получил письмо, из которого узнал, что Роджер ухаживает за какой-то богатой девушкой и что в ее семье возникли из-за этого проблемы; в Тетуане я узнал, что он все-таки женился. Видимо, он обхаживал ее все лето, но о том история умалчивает. И только оказавшись в Лондоне, я узнал всю историю — ее поведал мне Бэзил Сил. В тоне его слышалась зависть и даже злоба — наверное, потому, что сам он вот уже много лет охотился за богатыми наследницами и даже выработал целую теорию о том, как и где их следует «брать». «Надо поездить по провинциям, — говорил он. — В Лондоне для таких парней, как мы, слишком высокая конкуренция. Американцы и богачи из колоний хотят получить за свои деньги качество. Но проблема в том, что богатые так и липнут к богатым. И происходит это на каждом шагу — вонючие богачи всегда своего добиваются. Ну а потом что? Они объединяют свои капиталы, налогов приходится платить больше, и никто от этого не выигрывает. А в провинциях больше уважают мозги. Там нравятся мужчины с амбициями, с желанием пробиться в этом мире, и там полно крепких обеспеченных семей, которые готовы глазом не моргнув выложить сотню тысяч приданого за дочь, которым плевать на игру в поло и которые высокого мнения о членах парламента. На этот крючок их и можно подцепить — выдвинуться в парламент».
В соответствии со своим планом Бэзил выдвигался в парламент три раза — точнее, три раза ходил в кандидатах: в двух случаях вылетел из своего комитета еще до выборов. По крайней мере перед друзьями у него было оправдание, а на самом деле он мечтал стать членом парламента, но так и не стал и до сих пор холост. И помешала ему в этом резкая, даже грубоватая честность, от которой никак не удавалось избавиться. Ему было горько жить в старом доме, выпрашивать у матери деньги на карманные расходы, подчиняться ей и поступать на ненавистную работу, которую она сама находила для него — случалось это два-три раза в год. А Роджер без видимых усилий просто прекрасно устроился, и в достатке и комфорте дожидался мировой революции.
И не то чтобы эта Люси была так уж богата, поспешил уверить меня Бэзил. Просто в раннем возрасте осиротела, и ее изначально скромное состояние удвоилось.
— Пятьдесят восемь тысяч в трастовом фонде, старина. Я хотел, чтоб Люси забрала оттуда деньги и отдала мне, уж я бы сумел ими распорядиться. Она бы разбогатела! Но Роджер отказался играть в эти игры. Только и знает, что кривить губы и называть это буржуазным. Лично я не вижу ничего более буржуазного, чем те их три с половиной процента в год.
— А она страшненькая? — спросил я.
— Нет, в том-то и дело, и это самое худшее. Она замечательная девушка. Просто мечта каждого парня.
— Ну, на кого похожа?..
— Помнишь Трикси?
— Смутно.
— Так вот, она полная ей противоположность.
Трикси была последней девушкой Роджера. Бэзил подсунул ему ее (потом вернул)[81] на неделю или две, затем отдал (снова ему же).[82] Никому из нас Трикси не нравилась. Она всегда старалась произвести впечатление особы, с которой обращаются без должного уважения, как она привыкла.
— Где он ее надыбал?
Бэзил наконец поведал мне и это, не в силах скрыть восхищения двуличностью Роджера в этих делах. Все прошлое лето, во время «второго периода» Трикси, он работал над этим и никому из друзей не сказал ни слова. Теперь и сам вспоминаю, как он вдруг стал чрезвычайно разборчив в одежде, предпочитая темные костюмы со светлыми галстуками, и вся его артистичная внешность куда-то исчезла вместе с длинными грязными волосами. Это явно смущало Трикси — как-то в баре она встретилась с двоюродными братьями, служившими в ВВС, и потом рассказывала нам: «Они всем говорят, что я связалась с голубым». Вот и объяснение. Что ж, это только делало честь Роджеру, пришли мы к выводу.
Сколь невероятно это звучит, но познакомились они на балу на Пойнт-стрит, который давал какой-то родственник Роджера. Он страшно не хотел идти, но родственник послал сигнал «SOS», катастрофически не хватало кавалеров, и вот Роджер явился — на полчаса раньше положенного времени. Оказывается, кто-то из гостей не смог прийти. Роджер лет пять-шесть не бывал на балах в Лондоне и позже говорил, что созерцание прыщавых и неуклюжих юнцов придало ему важности и осознания собственной значимости, а это штука заразительная. За обедом он сидел рядом с Люси. Она была по современным меркам еще молода, но по собственным достигла критического возраста — было ей тогда двадцать четыре. Вот уже на протяжении шести лет на танцы ее посылала тетя, которая вела старомодный и умеренный во всем образ жизни. На судьбу Люси у тетушки были особые взгляды; она воспитала ее, создала, по ее же собственным словам, «дом для сиротки» — по всей видимости, это означало, что она в немалой степени зависела от доходов Люси. Две другие племянницы, моложе Люси, ежегодно приезжали в Лондон на сезон, хотели того или нет. В том же, что касалось замужества Люси, тетушка проявляла своеобразную деликатность. Один или два раза она с надеждой вообразила — как позже выяснилось, беспричинно, — будто Люси поставила на себе крест. Роджер, однако, не оставил сомнений в своих намерениях. Все, что тетушке удалось узнать о нем, было достойно порицания; она боролась с ним с чувством, что это всего лишь интрижка, — впрочем, подходящего оружия в руках не оказалось. За шесть лет светской жизни Люси ни разу не удалось встретить человека, похожего на Роджера.
— И еще он не хочет знакомить ее с нами, — добавил Бэзил. — Мало того, бедняжка считает его великим писателем.
Это было правдой. Тогда я не поверил Бэзилу, но, увидев Люси и Роджера вместе, был вынужден согласиться с ним. И всех нас особенно смущала эта особенность их брака. Трудно объяснить, почему я считал ее особенно шокирующей. Роджер был очень хорошим новеллистом — почти ничем не хуже меня в этом смысле; если вдуматься, то просто невозможно назвать кого-либо из ныне живущих, кто был бы способен создать то, что он. Нет ни одной веской причины, по которой его книги не подлежали бы сравнению с работами выдающихся литераторов прошлого, как нет причин, мешающих нам рассуждать об ожидающей его в будущем славе. Но подобное казалось всем нам проявлением дурного тона. Что бы мы втайне ни думали о своей собственной работе, на людях говорили о ней как о тяжелом и нудном занятии, а свои триумфы называли успешным обманом всего мира в целом. Иными словами, мы делали вид, что куда больше озабочены чьими-то интересами, нежели собственными; то было отрицание принципа sauve qui peut,[83] которому все мы дружно следовали. Но Люси, как я вскоре понял, приписывала это неразборчивости. Она была серьезной девушкой. И когда мы цинично говорили о своих работах, она просто разочаровывалась в нас все больше и больше; если же мы в таком духе отзывались о Роджере, она приписывал? это плохим манерам. Надо отдать должное Роджеру: он сразу заметил эту ее идиосинкразию и в соответствии с ней успешно вел свою собственную игру. Отсюда и этот костюмчик выпускника, и разговоры об искусстве переходного периода. Люси не забыла о своих молодых кузинах, была озабочена их судьбой. Она понимала: для них нужно счастье другого рода, и зависело оно от ее постоянной поддержки; она же считала неправильным, если человек, наделенный талантом Роджера, будет тратить его на написание сценариев и сочинение рекламных текстов. Роджеру удалось убедить ее, что чреда лондонских сезонов и брак с общественным бухгалтером из приличной семьи не предел мечтаний для молодой девушки. Более того, она была влюблена в Роджера.
— Так что придется бедняге снова превратиться в утонченного интеллектуала, — заметил Бэзил. — Закончить тем, с чего начал, в Обществе эссеистов «Нью-Колледжа».
— Похоже, ей не слишком нравится эта его пьеса.
— Не нравится. Она любит критиковать. И это стало головной болью Роджера.
Такова была версия брака с точки зрения Бэзила, в целом довольно точная. Впрочем, он выпустил одно немаловажное обстоятельство — и словом не упомянул о том, что Роджер тоже по-своему любит Люси. Ее состояние играло роль не первостепенную; для него была не характерна средиземноморская ментальность, когда люди рассматривают брак как почетную профессию, — возможно потому, что ему не хватало средиземноморского уважения к постоянству подобных союзов. Ко времени знакомства с Люси он, не особо напрягаясь, зарабатывал вполне прилично; сами по себе деньги не стоили переживаний, связанных с ней (переживания не отличались большой оригинальностью; время от времени он по привычке попадал в разные истории, связанные с другими девушками; даже иногда посещал скачки с Трикси, к которой относился прохладно). Мерилом уважения к Люси стал отказ от богемной одежды и бесконечные интеллектуальные разговоры. Ее пятьдесят восемь тысяч в трастовом фонде заставили его переодеться в приличный костюм и предложить руку и сердце, но главным мотивом и целью кампании стала, без сомнения, сама Люси.
Писать о том, кто любит, о том, как любишь ты, и, главное, о том, как любят тебя, — возможно ли пристойно и правильно? Возможно ли написать такое вообще?.. Я описывал любовь в своих детективных романах; я использовал ее в качестве мотива, движущего поступками человека — наравне с жаждой нажимы, завистью и местью. Я описывал ее как нечто продолжительное, страстное и трагическое; я описывал ее как чувство скромное, но сильное, которым справедливо вознаграждается герой положительный; я говорил о любви как об игре, приносящей и прибыль и потери. Но пригодятся ли все эти умения для простой задачи — описать женщину, которую любишь, так, чтоб и все другие увидели ее твоими глазами? Ведь другие могут видеть ее только собственными? Как же тогда, увидев ее твоими глазами, они смогут бестрепетно переворачивать страницы, а потом, закрыв книгу, спокойно продолжать жить, как жили прежде, не превратившись в автора и любовника? Длинные каталоги, перечисление всех прелестей поэтами Ренессанса, эти невероятные сравнения — каждый мужчина стремится переплюнуть другого с помощью метафоры, — эта огромная реклама на суперобложке — точно (еврейский) список книгоиздателей в субботних газетах — «„Песнь Песней“ царя Соломона». Ну как, скажите, все это может гармонировать с голосом любви — любви, которая восхищается слабостью, выискивает и заполняет собой пустоты и становится самим совершенством в завершенной работе? Как можно передать все ее акценты и нюансы? У любви существует своя жизнь, свои часы для сна и бодрствования, здоровье и болезни, рост, смерть и бессмертие, невежество и невероятная глубина знаний, эксперимент и мастерство — как может писатель рассказать об этом страннике в капюшоне мужчинам и женщинам, рядом с которыми он шагает? Уже само по себе проблема, не говоря о соответствующем подборе слов и букв.
(В уголовном законодательстве Гаити, рассказал мне Бэзил, есть статья, призванная сократить безработицу; она запрещает фермерам выкапывать мертвых из могил и заставлять их работать на полях. Подобное правило следовало бы применять и в литературе — запретить использовать в книгах живых людей. Алгебра прозы должна сократить свои проблемы до символов, если они вообще должны быть понятными. Лично я стыжусь книги, когда ее хвалят на том лишь основании, что «персонажи как живые». В литературе нет места для живого, цельного и активного человека. В лучшем случае автор может создать некое подобие диккенсовского зверинца, когда персонажи живут за решетками, в темноте; дважды за ночь их освобождают — повеселиться и попрыгать где-нибудь в полуосвещенной арке; затем они возвращаются получить хорошую порку кнутом, ослепленные, оглушенные и одурманенные, лениво проделывают нужные трюки, снова выходят, снова возвращаются в свои клетки, за пределами которых кипит настоящая жизнь; питание и спаривание происходят вне поля зрения наблюдателей. «А эти львы и правда живые?» — «Да, милая». — «Они нас съедят?» — «Нет, милая, этот человек им не позволит». Вот и все, что, как правило, имеют в виду книжные обозреватели, когда говорят о «жизни». Альтернативой является классический прием — взять живого цельного человека и сократить, ужать до приемлемой абстракции. Установите полотно правильно, выберите нужный угол зрения, выпишите нужную вам фигуру в двадцать футов высотой или уменьшите до размеров наперстка — на вашем полотне она будет правдоподобнее «жизненных» размеров, — затем повесьте картину в самый темный угол, и ваши небеса будут единственным источником света. За пределами этих ограничений врать можно только о размерах пуговиц на его брюках и волосах с текстурой «черного крепдешина» — именно ими футуристы склонны украшать свои полотна. Впрочем, я всегда стремился писать в классической манере; как еще мне писать теперь о Люси?)
Я встретил (ее)[84] впервые после нескольких недель пребывания в Лондоне (после возвращения с морского курорта, где пробыл неделю). С Роджером мы виделись несколько раз; и он постоянно твердил: «Ты должен прийти и познакомиться с Люси», — но дальше этих невнятных приглашений пока не шло. До тех пор пока наконец я, сгорая от любопытства, не отправился к нему с Бэзилом без всякого приглашения.
Я встретил его в Лондонской библиотеке, ближе к концу дня.
— Идешь к молодым Симмондсам? — спросил он.
— Насколько мне известно, нет.
— Но у них сегодня вечеринка.
— Роджер мне не сказал.
— Он велел мне говорить всем и каждому. Как раз сейчас туда собираюсь. Почему бы тебе не присоединиться?
Мы взяли такси, за которое заплатил я, и поехали на Виктория-сквер.
Как вскоре выяснилось, Роджер с Люси вообще никого не ждали. Роджер теперь днем ходил на работу, заседал в каком-то комитете (они занимались поставками Красной армии в Китай);[85] он только что вернулся домой и был в ванной. Люси слушала шестичасовые новости по радиоприемнику. Подняла голову и спросила:
— Не возражаете, если я посижу еще минутку? Может, что-то передадут о забастовке докеров в Мадрасе. Роджер сейчас выйдет.
Выпить она нам не предложила, и тогда Бэзил спросил:
— Может, пойду и посмотрю, где там у вас виски?
— Да, конечно. Как глупо с моей стороны. Вечно забываю. Кажется, в столовой что-то есть.
Он ушел, а я остался с Люси в гостиной. Будучи на шестом месяце беременности, она сидела совершенно неподвижно и слушала голос диктора. «Даже Роджер был вынужден признать, что это пролетарский поступок», — скажет она позже. Живота заметно почти не было, но лицо поражало какой-то особенной бледностью и сосредоточенностью, углубленностью даже, точно она прислушивалась к себе, — встречается такое у женщин с первой беременностью. Через звуки радиоприемника я расслышал голос Бэзила, раздававшийся откуда-то сверху:
— Роджер? Где у тебя открывалка?
Когда диктор заговорил о ценах на акции, Люси выключила приемник.
— Из Мадраса ничего, — сказала она. — Но, наверное, вы не интересуетесь политикой.
— Не очень, — ответил я.
— Лишь немногие из друзей Роджера интересуются.
— Да и сам он тоже не испытывал особого пристрастия, до недавнего времени, — заметил я.
— Думаю, просто молчал об этом, видя, что людям неинтересно.
Это не лезло ни в какие ворота — получалось, будто она знает Роджера лучше меня; к тому же я до сих пор отходил от беспощадной скуки, навеянной двумя последними встречами с ним.
— Сделаете нам всем огромную услугу, если пристрастите его к этой штуке, — сказал я.
Не всегда приятно признавать, что твое хамство не встречает сопротивления. Но именно так среагировала на мою последнюю ремарку Люси. Просто сказала:
— Знаете, мы сейчас уходим. В театр в Финсбери, там начало в семь.
— Страшно неудобно.
— Но для рабочих в самый раз. Они же встают гораздо раньше, чем мы.
Роджер и Бэзил спустились к нам с напитками.
— Мы сейчас выходим, — сказал Роджер. — В Финсбери дают «тракторную трилогию». Почему бы вам тоже не пойти? Уж одно-то свободное местечко наверняка найдется, верно, Люси?
— Сомневаюсь, — ответила она. — Там всегда битком.
— Да мне не очень-то и хочется, — сказал я.
— Тогда присоединяйтесь к нам позже в кафе «Рояль».
— Что ж, можно, — ответил я.
— А о чем вы тут с Люси говорили?
— Мы слушали новости, — сказала Люси. — Из Мадраса по-прежнему ничего.
— Возможно, получили приказ не освещать эти события. Би-би-си в кармане у Ай-ди-си.
— Ай-ди-си? — спросил я.
— Имперский колледж обороны.[86] У них открылся какой-то новый криптографический отдел по последнему слову науки и техники. По уши влезли в дела Ай-си-ай и нефтяных компаний.
— Ай-си-ай?..
— Имперский химический трест.[87]
— Роджер, — сказала Люси, — нам действительно пора, иначе не успеем перекусить.
— Хорошо, — сказал он. — Тогда до встречи в кафе.
Мне хотелось, чтоб Люси сказала что-то ободряющее.
И она сказала:
— Мы будем там около одиннадцати. — И принялась искать свою сумочку среди ситцевых подушек.
— Сомневаюсь, смогу ли, — пробормотал я.
— На машине? — спросил Роджер.
— Нет, я отослала водителя. Дергала его весь день.
— Тогда вызову такси.
— И мы сможем подвезти и высадить по пути Бэзила и Джона, — сказала Люси.
— Не стоит, — пробормотал я. — Поезжайте вдвоем.
— Мы поедем через Аппенродтс, — заметила Люси.
— Мне не по пути, — сказал я, хотя это означало, что они будут проезжать рядом с Сент-Джеймс, куда я направлялся.
— А я приду и буду любоваться, как вы поедаете сандвичи, — сказал Бэзил.
Этим и закончилась первая наша встреча. Я ушел с каким-то нехорошим чувством; особенно не понравилось, как она назвала меня по имени и не стана настаивать, чтоб я присоединился к ним позже. Любая обычная девица, много о себе воображающая, держалась бы более отчужденно, называла бы меня «мистер Плант» и никак иначе, и тогда бы я чувствовал себя в своей тарелке. Но Люси была безупречна.
За свою жизнь я навидался немало молодых жен, делавших одну и ту же ошибку. Они или пытались установить особые доверительные отношения с друзьями своих мужей, полагая, что тем самым защищают неприкосновенность своей территории и укрепляют супружеские отношения, или же придерживались старорежимных подходов, старой истины, что «встречают по одежке, провожают по уму», и старались обращаться с новыми кандидатами в друзья семьи в строгом соответствии с их заслугами. Похоже, что Люси эти опасности не грозили. Я часто приходил в неурочный час, даже бывал груб, но, как один из друзей Роджера, воспринимался ею как член его семьи; мы демонстрировали недостатки, которые ей не дозволялось исправлять; имели право являться к ним в дом без приглашения и кричать с требованием немедленно найти открывалку; могли запросто присоединиться к молодоженам за ужином. Вопрос вторжения тут не поднимался. Просто, по ее мнению, мы были неразделимы, не существовали каждый в отдельности. То был, как я уже говорил, безупречный и одновременно весьма провокационный подход. И на протяжении последующих нескольких дней я вдруг обнаружил, что трачу просто невероятное количество времени — и это вместо того чтоб работать — на размышления о том, как изменить подобное отношение, в особенности к себе.
Вскоре я сделал первый ход — пригласил их с Роджером на ленч, — хотя был уверен, что никто из друзей — ни один из тех, от которых я хотел бы отмежеваться, — никогда бы не решился на подобный шаг. Я сделал это с соблюдением всех формальностей, пригласил за несколько дней в письме к Люси, понимая, что все это станет большим сюрпризом для Роджера. Он позвонил мне и спросил:
— Люси говорит о каком-то твоем приглашении на ленч. Как это понимать?
— Так вы придете?
— Да. Думаю, да. Но что все это означает?
— Ничего особенного. Просто приглашаю вас на ленч, и все.
— Почему?
— Но в этом нет ничего необычного. Почему бы не пригласить молодоженов? Просто жест вежливости.
— А ты не приведешь с собой тех чудовищных иностранцев, с которыми общался за границей?
— Нет, ничего подобного.
— Знаешь, все это как-то странно на мой взгляд. Написать письмо и все такое прочее…
Я повесил трубку.
Люси ответила столь же официальным согласием. Я изучал ее почерк. (Я ожидал, уж сам не знаю почему, что это будет округлый девичий почерк из эпохи, наступивший после изобретения гравировальных досок. Но вместо этого) она писала как мужчина. (И использовала, насколько я заметил, авторучку; явление для девушек довольно необычное.)
«Дорогой Джон.
Мы с Роджером будем рады встретиться с вами за ленчем в „Ритце“ во вторник в 1.30.
Искренне ваша
Не уместней ли было написать просто «ваша» после обращения «Дорогой Джон»? Я долго соображал, что она хотела этим сказать. Другая бы девушка могла написать это ни к чему не обязывающее «ваша» без всякой задней мысли, но Люси не могла позволить себе отклонений от нормы. Сам я закончил послание к ней припиской: «Привет Роджеру».
А не проявила ли она чрезмерного официоза, повторно обозначив место и время? Писала ли быстро, не раздумывая, или же немного погрызла колпачок ручки?
Бумага, несомненно, принадлежала хозяину, сдавшему им жилье, выбор ее был отмечен безупречным вкусом. Я даже принюхался к письму — показалось, что от него исходит еле уловимый запах туалетного мыла.
И тут я возмутился и устыдился своего поведения. Ну разве это не идиотизм — сидеть и размышлять над какой-то запиской? И вместо этого принялся соображать, кого еще пригласить в компанию — ну уж определенно, то не должен быть человек из шайки, которую она привыкла считать «друзьями Роджера». С другой стороны, ясно, что праздник устраивается для нее. Роджер не должен был первым догадаться, что этих людей просто используют как фон. В конце концов, после долгих размышлений и одного-двух неверных предположений, я остановил выбор на даме-новеллистке средних лет, женщине безупречной репутации, и Эндрю Дезерте с супругой — чрезвычайно общительной паре. Увидев этих гостей, Роджер впадет в еще большее недоумение. Я так и видел, как он на протяжении всего ленча сидит и пытается вычислить, с чего это вдруг мне вздумалось потратить пять фунтов таким странным образом.
Лично мне ленч доставил огромное удовольствие. Люси заговорила о живописи моего отца.
— Да, — сказал я, — в то время это было в моде.
— О нет, я вовсе не о том, — с искренним удивлением заметила она и продолжила свой рассказ о том, как однажды остановилась перед витриной на Дьюк-стрит, где было выставлено огромное батальное полотно отца, которое по частям собирали два специально нанятых солдата. — Думаю, эта картина достойна дюжины хвалебных колонок в газетах-еженедельниках, — добавила она.
— Как у Киплинга в «Свет погас», — вставила женщина-новеллистка.
— Вот как? Не знала. — И она сообщила, что никогда не читала Киплинга.
— Это подчеркивает десятилетнюю разницу в нашем возрасте, — заметил я, и беседа приняла более личный характер: мы начали обсуждать различия между людьми, рожденными до Первой мировой, и теми, кто родился после нее, а в конечном счете — разницу между мной и Люси.
В «Ритце» у Роджера всегда проявлялись признаки мании преследования. Ему не нравилось, когда за соседними столиками оказывались знакомые нам люди, которых сам он не знал, а когда официант подал ему не то блюдо (по ошибке), завел свою шарманку — мне не раз доводилось слышать эти его высказывания именно здесь.
— Все эти модные рестораны во всем мире одинаковы, — проворчал он. — Непременные двадцать процентов чаевых, всегда больше столиков, чем могут обслужить официанты. И рабочему люду сильно, надо сказать, повезло, потому как только богачи могут уловить разницу в этом мире навязчивой роскоши. Есть идея, как Голливуд может показать подобное заведение. — Он все больше проникался интересом к этой теме. — Метрдотель похож на посла, поклонами приветствует знаменитых красавиц, которые возникают на незаложенных акрах ковра. Посмотрите на бедного Лоренцо — вон он стоит там, отчаянно потеет в высоком воротничке, прокладывает дорогу для неряшливых и старомодных американцев со Среднего Запада…
Но успеха эти его высказывания не возымели. Люси, насколько я понял, сочла, что жаловаться, будучи гостем, по меньшей мере неприлично. Я заметил, что те самые «американцы со Среднего Запада», над которыми смеялся Роджер, оказались не кем иным, как лордом и леди Сеттингхем. А затем Эндрю завел разговор, который Роджер никак не мог поддержать: почему послы выглядят как метрдотели. Дама-новеллистка пропела панегирик Среднему Западу, который прекрасно знала, а Роджер — нет. Так что выбранная им тема должного развития не получила. Все это обошлось мне дороже пяти фунтов.
Когда Люси день или два спустя ответила мне аналогичным приглашением, я подумал: вот девушка, воспитанная в лучших традициях.
Но сначала позвонил Роджер:
— Послушай, ты свободен в среду вечером?
— Пока еще не знаю. А что?
— Хотел пригласить пообедать с нами.
— Надеюсь, не в половине седьмого у театра Финсбери?
— Нет. Все эти дни я работаю допоздна в комитете (по поставкам в Красный Китай).
— Тогда во сколько?
— О, в любое время после восьми. Разодеваться не обязательно, приходи в чем хочешь.
— Ну а вы с Люси как?
— Думаю, все же принарядимся. На тот случай, если кто захочет продолжить вечеринку.
— Короче говоря, званый обед?
— Ну, что-то в этом роде.
Было ясно, что бедняга Роджер вовсе не в восторге от этого светского гриба, что вдруг вздумал прорасти прямо у него под носом. На тот случай, если безликий телефонный разговор будет воспринят неправильно, Люси уже отправила мне записку. Не в моем характере высмеивать эти коротенькие послания, но я начал. А поняв, что этому следует положить конец, решил ответить по телефону, днем, когда Роджера обычно дома не бывало. Но он оказался дома и сам снял трубку.
— Хотел бы поговорить с Люси.
— Да?
— Принять приглашение на обед.
— Но ты ведь уже принял.
— Да, но подумал, что лучше сообщить ей об этом лично.
— Что ж, хорошо. А я уже боялся — ты забудешь.
Неловкая создалась ситуация.
А сам обед от начала до конца стал настоящим бедствием. Приглашенных было десять человек, и одного взгляда на сборище оказалось достаточно, чтоб понять: на этом мероприятии Люси присутствует из чувства долга. Иными словами, здесь собрались люди, которых по той или иной причине она считала своим долгом пригласить. Она собрала нас вместе словно в качестве жертвоприношения богам классной комнаты, где учеников принимают и рассаживают как попало. Даже мистер Бенвел был здесь. Он не знал, что Люси снимает меблированный дом, и без конца восхищался обстановкой и поздравлял ее.
— Мне нравится, когда лондонский дом выглядит лондонским домом, — твердил он.
Роджер справлялся со своими обязанностями великолепно, с сардоническим выражением лица, что появлялось у него в моменты стресса. Я видывал его в таком настроении и уважал, а также понимал, что мое присутствие придаст изюминку его представлению. Весь вечер он только и делал, что мучил меня расспросами; неужели я стал объектом пародии на самого себя? Я был его слушателем и зрителем, не Люси.
Судьба, поджидавшая меня за этим обедом, стала очевидна, как только я вошел в столовую. То была кузина Люси Джулия, младшая из двух девушек, о которых рассказывал мне Бэзил, та самая, чей светский дебют чуть не испортило замужество Люси. Впрочем, как я сразу почувствовал, к трагическим последствиям это не привело. Джулия в полной мере обладала того рода шармом — веселая, миниатюрная, мягкая, напористая, уступчивая, льстивая, дерзкая, — что так ценится сильной половиной англосаксонской расы. И без лондонских сезонов она вполне могла устроить свое счастье.
— Джулия поживет у нас. Она большая ваша поклонница, — сказала Люси в привычной ей манере девушки с Пойнт-стрит; манере, присущей и Роджеру, но только более мягкой и с элементом загадочности, словно при игре в шарады. Но сказала она, как позже выяснится, правду.
— О Боже, это все потрясающе, — заметила Джулия и, усевшись, начала пожирать меня глазами, точно я был открытой коробкой шоколадных конфет у нее на коленях.
— А у Люси сегодня много гостей.
— Да, сегодня она дает первый свой обед — и клянется, что последний. Сказала, что ей больше не нравятся званые обеды и вечеринки.
— Неужели? — Я был готов поддерживать беседу о Люси до бесконечности, но это не входило в планы Джулии.
— Так со всеми бывает, поначалу, — бросила она, а затем завела разговор, отрепетированный, как я думаю, еще с утра, в ванной. — А я узнала вас, как только вы вошли. Догадайтесь как.
— Ну, наверное, слышали, как объявили мое имя.
— О нет. Еще одна попытка?
Какой-нибудь американский герой сказал бы: «Я тебя умоляю», — но я ответил:
— Знаете, понятия не имею. Ну разве что вы уже знали всех остальных.
— Опять не угадали. Ну что, сказать? Я видела вас в «Ритце», в тот день, когда вы завтракали с Люси.
— Так почему же не подошли?
— Люси не разрешила. И вместо этого она обещала пригласить вас на обед.
— Понимаю…
— Видите ли, вот уже много-много лет я мечтаю на этом свете только об одном — ну или почти об одном: познакомиться с вами. И когда Люси вдруг так спокойненько заявляет, что идет с вами на ленч, я просто разрыдалась от зависти, в буквальном смысле этого слова. Так что пришлось прикладывать холодную губку к глазам, прежде чем выйти из дома.
Говорить с этой восхитительной девушкой о Люси, подумал я, все равно что сидеть в кресле дантиста со ртом, полным инструментов, и покорно ждать, когда он сделает тебе больно.
— А она много об этом говорила — ну, перед тем как пойти на ленч?
— О нет. Просто сказала: «Боюсь, я должна оставить тебя сегодня, потому как Роджер хочет, чтоб я пошла на ленч с одним его старым другом». Ну и я сказала: «Черт возьми, кто он такой?» И она ответила, коротко так: «Джон Плант». И тогда я воскликнула: «Сам Джон Плат?» И Люси рассмеялась и заметила: «Ах да, совсем забыла, ты же у нас обожаешь триллеры». Так и сказала: «триллеры», — точно вы такой же, как все. Ну и тогда я стала проситься: «Пожалуйста, возьмите меня с собой», — а она говорит: «Нет, это невозможно». И тогда я заплакала, и она разжалобилась, и разрешила мне войти в ресторан и посмотреть на вас издали, из-за колонны.
— Но как она меня описала?
— Просто сказала: вы тот, кто будет платить за коктейли. Не правда ли, в этом вся Люси? Или же вы недостаточно знаете ее, чтоб судить?
— Ну а после она о ленче что-нибудь говорила?
— Сказала, что все за столом говорили о Киплинге.
— И это все?
— И еще я подумала, что Роджер вел себя отвратительно, потому что терпеть не может шикарные рестораны, да она и сама говорит, что не любит, но ведь этот ленч стоил вам кучу денег, а потому я считаю, что жаловаться им просто неприлично. Нет, конечно, мне очень хотелось послушать о вас, и о том, что вы говорили там, но она ничего не помнила. Просто сказала, что вы очень умны.
— Так и сказала?
— Она обо всех друзьях Роджера так говорит. Ладно, теперь моя очередь. Ангажирую вас на весь этот вечер.
И она своего добилась. Мы сидели за столом. Люси говорила с мистером Бенвелом. По другую руку от меня расположилась какая-то родственница Роджера. Немного поговорила со мной о том, как остепенился Роджер после женитьбы.
— Знаете, я не принимаю всерьез эти его политические взгляды, — заявила она, — и в то же время быть коммунистом сегодня нисколько не постыдно. Сейчас каждый коммунист.
— Лично я — нет, — возразил я.
— Ну, я имела в виду — все умные молодые люди.
Я отвернулся к Джулии. Она только этого и ждала.
— А знаете, что однажды вы написали мне письмо?
— Господи! Какое еще письмо?
— «Дорогая мадам, спасибо вам за письмо. Если вы возьмете на себя труд прочесть упомянутый вами отрывок более внимательно, то заметите, что поезд опоздал на четыре минуты. Как раз хватило времени избавиться от звонка велосипеда. Искренне ваш, Джон Плант», — процитировала она письмо.
— Это написал я?
— Разве не помните?
— Смутно. И речь там шла о романе «Испуганный лакей», так?
— М-м-м… Ну конечно. И я прекрасно все поняла насчет поезда. Я написала в надежде получить ответ, и получила его. И мне понравилась ваша сдержанность, даже суровость. У нас в школе была еще одна девочка, помешанная на литературе, так она сходила с ума по Гилберту Уорвику. Он написал ей письмо на целых три страницы, и начиналось оно так: «Моя дорогая Антея», — а потом речь пошла о его доме и каком-то амбаре, который он превратил в кабинет. А заканчивалось оно такими словами: «Пишите мне еще. Надеюсь, вам понравилась не только Хитер, но и Сильвия, эти две мои героини». Так вот, она считает, что он писатель лучше, чем вы, но я думаю — совсем наоборот. И позже Антея написала ему снова и получила еще одно длинное письмо, где он снова писал об амбаре, и ей это страшно не понравилось. Так что я решила написать вам снова — доказать, что вы совсем другой человек.
— И я ответил?
— Нет. И весь наш литературный клуб начал обожать вас вместо Гилберта Уорвика.
— За то, что я не отвечаю на письма?
— Да. Понимаете, вы проявили себя настоящим художником — показали, что вам плевать на читателя, что живете вы лишь ради искусства.
— Понимаю.
После обеда Роджер спросил:
— Ну что, малышка Джулия сильно тебя донимала?
— Да.
— Так и знал. Кстати, она очень хорошенькая. И для нее то был особенный вечер.
И вот все мы перешли в гостиную и разместились там. Роджер явно не знал, как достойно завершить эту часть вечеринки: намекнул, что неплохо было бы поехать куда-нибудь потанцевать или же сыграть в новомодную игру, завезенную недавно из Америки, но его никто не поддержал. Я не заговаривал с Люси вплоть до того момента, пока не пришла пора прощаться; ушел я рано, как только поднялся первый гость, и все остальные, словно по команде, тоже сразу поднялись.
Когда прощался с Джулией, она сказала:
— Простите, но я непременно должна это сказать. Вы в тысячу раз замечательней, чем я ожидала. До сих пор это была наполовину игра. Теперь — всерьез.
Могу себе представить, какое облегчение испытали все в доме, когда ушел последний гость. Роджер с Люси крепко обнялись, точно защищаясь от шторма… «Ну вот и все. Неужели все прошло так плохо, как ожидалось?» — «Хуже, значительно хуже. Но ты был великолепен»… Возможно, они — и Джулия тоже? — в экстазе освобождения принялись резать ковер в гостиной на мелкие кусочки.
«Вот, — сказал я себе, — что можно купить за свои же пять фунтов».
В тот вечер, назавтра и еще на протяжении нескольких дней я не любил Люси. Даже придумал историю для общих знакомых, что вечеринка в доме Роджера оставила у меня впечатление, будто Люси наслаждается подобным образом жизни и вовлекает в него Роджера. Но все это не повлияло на мою решимость укрепить дружбу с ней. (Я не в силах дать сколько-нибудь приемлемое объяснение подобной непоследовательности — ведь влюблен в нее не был, это определенно, это я отчетливо осознавал. В то время я даже не находил ее особенно красивой. Добиваясь ее дружбы, искал не любви, не какого-то там особого уважения.) Мне нужно было признание, хотелось, чтоб она признала простой факт моего отдельного индивидуального существования. Даже усилием воли мне никак не удавалось смотреть на нее как на человеческое существо типа Трикси, как «одну из девушек Роджера», и я требовал в этом взаимности; она не должна смотреть на меня так, как на Бэзила, «одного из друзей Роджера», и уж тем более — как на мистера Бенвела, то есть на человека, которого время от времени можно приглашать на обед. В ту пору я почти ни о чем другом не думал, это непреодолимое желание стало навязчивой идеей. Я испытывал к ней, наверное, те же чувства, что испытывают старики, выработавшие привычку прикасаться во время прогулки к каждому третьему фонарному столбу: время от времени их что-то отвлекает, они видят знакомого или какой-то уличный инцидент, и пропускают столб, а потом весь день сокрушаются по этому поводу и после пятичасового чая стыдливо выходят на улицу, чтобы исправить ошибку. Примерно те же чувства испытывал я к Люси — наши взаимоотношения создавали небольшое отклонение в моем жизненном укладе, и я стремился исправить это.
Так, по крайней мере в самом начале, я объяснял свое увлечение, схожее с навязчивой идеей. Теперь же, глядя на него издалека, с дальнего конца уставленного зеркалами коридора накопившихся эмоций, я перестал видеть начало перспективы. В поклонении женской красоте всегда присутствует ранняя утонченная имитация влюбленности, когда человек, увидев чье-то лицо, знакомое или незнакомое, вдруг заглядывает дальше и предвидит один из тысячи возможных вариантов развития отношений в будущем, предвидит, как его, это лицо, может преобразить любовь (видение зачастую носит моментальный и изменчивый характер, никогда не повторяется в реальной жизни или же, если отношения состоятся, сразу забывается). С Люси же — с каждым днем становившейся от беременности все более неуклюжей, лишенной секса, женщины зачастую сами отказываются от него в такой период — видение лишь развивалось и прояснялось и вскоре, не претерпев заметных искажений, превратилось в реальность. Правда, не могу сказать, когда впервые заметил это. Возможно, в тот вечер, когда она вдруг заговорила об «уединенном жилище в китайском стиле»: «Ума не приложу, зачем Джону нужен такой дом». В самом высказывании не было ничего удивительного, но я воспринял его по-своему, как животное, которое находится в полной тьме и окружено множеством ночных звуков. Вот оно приподнимает голову, принюхивается и теперь точно знает, что рассвет близок. И я стал искать преимуществ, как в азартной игре.
Успех мне принесла Джулия. Наша встреча ничуть ее не разочаровала, напротив: обожание меня лишь обострилось и обрело более прямой и откровенный характер. То вовсе не моя вина, уверял я Роджера, когда он начал ворчать на эту тему. Я ни в коей мере не проникся к ней симпатией, а к концу вечера и вовсе стал почти открыто враждебен.
— Эта девчонка мазохистка, — заметил он. А потом мрачно добавил: — А Люси говорит, что она к тому же девственница.
— Что ж, у нее все впереди. И эти две болезни зачастую вылечиваются одновременно.
— Все это, конечно, очень хорошо, но она остается у нас еще на десять дней. Не перестает говорить о тебе.
— Люси возражает?
— Конечно, она возражает. Это сводит с ума нас обоих. Она ведь написала тебе кучу писем?
— Да.
— Ну и о чем там?
— Да я их не читал. Возникло ощущение, что адресованы они кому-то другому. Кроме того, она писала карандашом.
— Думаю, она пишет их в кровати. Ради меня никто еще такое не проделывал.
— Ради меня тоже, — сказал я. — В конечном счете не так уж все это ужасно.
— Наверное, ты прав, — кивнул Роджер. — Думаю, что на такие уловки готовы клюнуть лишь актеры, сочинители романов о сексе и священники.
— Нет-нет, клюнуть может кто угодно: ученые, политики, профессиональные велогонщики — словом, любой человек, чье имя попадает в газеты. А все дело в том, что молоденькие девушки по натуре своей религиозны.
— Джулии восемнадцать.
— Скоро она все это преодолеет. Она так возбудилась лишь потому, что встретила меня через два или три года поклонения на расстоянии. Она славная малышка.
— Все это очень хорошо, — заметил Роджер, возвращаясь к исходной теме. — Но не Джулия меня беспокоит. Я волнуюсь о нас с Люси — ведь девчонка остается еще на десять дней. Люси говорит, ты должен потерпеть и оказать нам услугу. Сегодня вечером куда-нибудь сходим, вчетвером.
И вот на протяжении недели я частенько заходил на Виктория-сквер, и это послужило началом маленького заговора между мной и Люси — мы обменивались шутками об увлечении Джулии. Пока я находился там, Джулия сидела довольная и веселая; по сути, она была еще очаровательным ребенком; в моем отсутствии, как рассказывал Роджер, она хандрила, много времени проводила у себя спальне, где писала и рвала письма ко мне. Говорила в основном о себе, своей сестре и семье. Отец ее был майором, и проживали они в Олдершоте; там бы и оставались весь год, если б Люси не нуждалась в ее обществе здесь, в Лондоне. Роджер ей не нравился.
— Он не очень-то хорошо к вам относится, — как-то сказала она.
— Мы с Роджером такие, — ответил я на это. — Вечно говорим друг про друга гадости. Это наша забава. Ну а Люси? Как она ко мне относится?
— Люси ангел, — ответила Джулия. — Именно поэтому мы так и ненавидим Роджера.
И вот наконец настал последний день пребывания Джулии в доме. И мы компанией из восьми человек отправились потанцевать в ресторан. Поначалу Джулия была очень весела, но к концу вечера заметно помрачнела. Я жил на Ибери-стрит, неподалеку от Виктория-сквер, а потому согласился зайти к ним и выпить по последний рюмочке.
— Люси обещала оставить нас наедине, всего на минутку, чтоб попрощаться, — шепнула Джулия.
И вот мы остались одни, и она сказала;
— Эти две последние недели… они были чудесны. Не думала, что возможно такое счастье. Хочу, чтоб вы подарили мне на память какой-нибудь сувенир.
— Конечно. Пришлю вам одну из своих книг, договорились?
— Нет, — ответила она. — Меня больше не интересуют ваши книжки. Знаю, это звучит ужасно и говорить этого не стоило, но я люблю только вас.
— Чепуха, — отмахнулся я.
— Поцелуйте меня. Всего раз. На прощание.
(— Конечно, нет).[88]
И тут она вдруг сказала:
— Вы ведь любите Люси, верно?
— Господи! Нет, конечно. С чего вы это взяли?
— Я вижу. Наверное, потому, что сама люблю. Может, вы сами даже и не догадываетесь об этом, но я-то вижу. И это очень плохо. Она любит своего ужасного Роджера. О Боже, они возвращаются! Приду и попрощаюсь с вами завтра, можно?
— Нет.
— Ну пожалуйста! Я совсем иначе представляла себе эту сцену.
Тут в комнату вошли Люси и Роджер с каким-то лукавым выражением на лицах, точно только что обсуждали, что происходит и сколько времени нам еще дать. Я пожал Джулии руку и отправился домой.
Наутро в десять она заявилась ко мне домой. Проводила ее в комнаты миссис Легг, домовладелица. Джулия стояла в дверях, размахивая каким-то маленьким свертком.
— У меня всего пять минут, — выпалила она. — Такси ждет. Сказала Люси, что в последний момент забыла купить одну мелочь.
— Надеюсь, вы понимаете, что так поступать не следует?
— Я бывала здесь и раньше. Когда знала, что вас нет дома. Назвалась вашей сестрой, сказала, что вы забыли одну вещь и я должна принести.
— Миссис Легг ничего мне об этом не говорила.
— Да, правильно. Это я просила ее не говорить. Понимаете, она застигла меня тут за одним занятием…
— Каким еще занятием?
— Знаю, выглядит глупо. Я зашла к вам в спальню и целовала вещи — ну, подушки, пижаму, щетки для волос. И уже подошла к умывальнику и принялась целовать вашу бритву, как вдруг подняла глаза и увидела в зеркале миссис как ее там…
— Господи Иисусе! Как мне теперь смотреть в глаза этой женщине!
— О нет, она проявила такое понимание. Должно быть, я выглядела страшно нелепо, точно гусыня с вытянутой шеей, пощипывающая травку. — Она истерически хихикнула и добавила: — О, Джон, как же я вас люблю!
— Чепуха. Сейчас выставлю вас за дверь, если не перестанете болтать глупости.
— Хорошо, не буду. Я принесла вам подарок. — Она протянула мне квадратный сверток. — Вот, откройте.
— Я не могу этого принять, — сказал я, разворачивая коробку сигар.
— Нет, вы должны. Мне же сигары ни к чему, сами понимаете. Ну как они, хорошие?
— Да, — ответил я, рассматривая коробку. — Действительно очень хорошие.
— Лучшие?
— Самые лучшие, но…
— Так и сказал продавец в магазине. Выкурите сейчас. Одну.
— Джулия, дорогая, не могу. Я только что позавтракал.
Она поняла это по-своему.
— А когда можно будет выкурить первую? После ленча? Мне так хотелось посмотреть, как вы курите самую первую мою сигару!
— Джулия, дорогая, страшно мило с вашей стороны, но я не могу, честное слово…
— Знаю, о чем вы. Что я не могу себе этого позволить. Да ничего подобного! Просто Люси дала мне вчера пять фунтов, чтоб я купила себе новую шляпку. Я знала, что даст, — она так часто делает. Но тут пришлось подождать. Я купила их вчера вечером и спрятала. Хотела подарить еще вчера. Но не получилось. И вот теперь пожалуйста. — Видя, что я колеблюсь, она повысила голос: — Неужели не понимаете, что я с большей радостью купила вам сигары, нежели какую-то новую шляпку? Неужели не понимаете, что я уеду в Олдершот совершенно несчастная, что вся поездка в Лондон будет испорчена, если вы не примете эти сигары?
Она плакала еще утром, это было видно, и сейчас на глаза снова навернулись слезы.
— Хорошо, я их возьму, — сдался наконец я. — Страшно мило с вашей стороны.
Она так и просияла от радости:
— Вот теперь можно и попрощаться.
Она стояла и ждала первого моего шага, не унижаясь, но требуя того, что принадлежит ей по праву. Я опустил ей руки на плечи, наклонился и нежно поцеловал в губы. Она закрыла глаза и вздохнула.
— Спасибо, — пролепетала затем еле слышно и выпорхнула из комнаты, оставив на столе коробу сигар.
Милая, славная Джулия, подумал я. То был совершенно не эгоистический подарок; безликий и не сентиментальный — не из тех, что держат на память. Подарок, который не подлежит хранению, который в прямом смысле слова развеется как дым меньше чем за шесть недель; вещь, которую она никогда бы не выбрала сама. Просто подошла к продавцу и сказала: «Будьте добры, мне нужна коробка самых лучших сигар, какие только у вас есть, и сколько можно купить на пять фунтов». Она хотела подарить нечто такое, что доставило бы мне истинное удовольствие.
И Люси приняла меня в друзья лишь потому, что считала — я был добр к ее кузине.
На гравюре Роджера изображен был павильон, вполне ортодоксальный по конструкции, но богато изукрашенный орнаментом, который мог родиться лишь из дикого невежества и незнания особенностей восточной архитектуры. Здесь были бесчисленные балкончики и балюстрады разных геометрических форм; по углам закручивались вверх карнизы, как у пагоды; крышу венчал купол в форме луковицы, в российском духе; с колонн, напоминающих леденцы на палочках, свисали колокольчики; окна были имитацией бойниц на крепостных стенах Альгамбры;[89] без минарета тоже не обошлось. Для полноты впечатления гравер добавил небольшую группу турецких воинов, избивающих палками какого-то злодея, арабского верблюда и мандарина, несущего в руках клетку с птицей.
— Да это настоящий перл, — говорили мои друзья. — Неужели все сохранилось в таком вот виде?
— Минарет рухнул, и все заросло плющом и сорняками.
— Редко кому выпадает такой шанс. Джон должен купить.
— А как забавно будет обставлять этот дом! Знаю, где раздобыть для него стулья.
В первый раз я оказался в доме на Виктория-сквер после отъезда Джулии.
И тогда Люси сказала;
— Ума не приложу, зачем Джону нужен такой дом.
Друзей у Люси было совсем не много — фактически к тому времени, когда я вошел в их число, всего двое: некий господин по имени Питер Бейверсток, проживавший в Малайе, которого я никогда не видел, и некая мисс Мюриель Мейкельджон, которую я видел слишком часто. Питер Бейверсток захотел жениться на Люси, когда той было всего семь, и делал ей предложение всякий раз, когда приезжал в отпуск, то есть через каждые восемнадцать месяцев — ровно до тех пор, пока она не вышла за Роджера. Он же прислал ей весьма оригинальный свадебный подарок — огромную фигуру из резного дерева, слоновой кости и с позолотой. Подарок вызвал множество дебатов на тему: что это такое и как им можно пользоваться; позже мистер Бейверсток прислал письмом объяснение, но я забыл, в чем оно заключалось. Кажется, то был дар, который по местным обычаям мужчины благородного происхождения преподносили своим внучкам, когда те разрешались от бремени мальчиками-близнецами; каким-то образом фигура была связана с близнецами и дедушками и считалась в тех краях, откуда прибыла, невиданно ценным и редким знаковым подарком. Каждые две недели Люси писала Бейверстоку пространные письма. Я часто видел ее за этим занятием: она сидела за письменным столом, спина прямая, голова опущена, рука равномерно движется по странице; помню, читал в каких-то мемуарах, что в точно такой же позе видели в освещенном окне сэра Вальтера Скотта за сочинением своих романов. Обычно она выбирала для этих писем на Восток очень тонкую разлинованную бумагу.
— Вот, описываю Питеру ваш дом, — как-то сказала она.
— Неужели ему это интересно?
— О, он интересуется буквально всем. Ведь он так далеко.
Странная причина, подумал я.
Мисс Мейкельджон была бледной сдержанной девицей, которая подружилась с Люси еще в Вене, в частном пансионе некой дамы благородных кровей, куда их послали обучаться пению. Обе они были влюблены в ведущего тенора и однажды пробрались в его гримерную в оперном театре, надев плащи и притворившись репортерами, которых послали взять у него интервью. На туалетном столике у Люси все еще стояла фотография этого тенора в театральном костюме, хотя увлечение пением она оставила наряду со многими другими амбициями. А вот мисс Мейкельджон все еще пела — брала уроки раз в неделю. После занятий она обычно отправлялась с Люси на ленч, ей же принадлежал весь остаток дня, и она выбирала, куда пойти — по магазинам или в кино, — но чаще предпочитала всему этому «задушевную беседу». Вот почему вторники назывались «днями Мюриель», и никто не мог нарушить эту традицию.
— Она специально приезжает для этого в Лондон. Родители разведены и ужасно бедны, — говорила Люси словно в оправдание.
В кинозале они занимали самые дешевые места, потому что мисс Мейкельджон всякий раз настаивала, что платит за себя сама. Люси считала это свидетельством независимости характера мисс Мейкельджон, хотя часто возвращалась после (их совместных)[90] развлечений с головной болью — оттого что сидела слишком близко к экрану.
Эта дружба казалась странной во многих отношениях, в особенности потому, что мисс Мейкельджон обожала доверительные и сердечные беседы с глазу на глаз — у поколения моего отца это грубо называли «раздеванием до волос на причинном месте»; поведение, совершенно несвойственное Люси, которая в дружбе проявляла застенчивость заранее раздетой донага дикарки.
«Застенчивость раздетой донага дикарки» — я вынужден был принимать это выражение на веру, опираясь на авторитет многочисленных книг о путешествиях. Дикари, которых мне доводилось встречать во время странствий, были одеты чересчур основательно и многослойно. Но если и существовала где-то на земном шаре эта гибкая, целомудренная и неизученная нагота, о которой я так часто читал, то сосредоточена она была во всем своем ослепительном великолепии в образе мыслей Люси. Никаких сдерживающих факторов в дружбе она не признавала; следует отметить, опыт этот был мне неведом, все равно что проникнуть через дверцу в стене в незнакомые роскошные угодья и бродить там сколько душе угодно. Идея время от времени открывать сюда доступ публике, для чего нанять лишних садовников, чтоб за неделю готовились и расчищали дорожки; превратить горничную в экскурсовода; завязать на подлокотниках старинных кресел красные ленточки; поставить таблички возле объектов, требующих особого внимания, или же соорудить указатель: «Эта дверь ведет в частные апартаменты семьи; демонстрации не подлежат»; запретить доступ в оранжерею из боязни, что кто-то может прикарманить нектарину; слова: «Ну, теперь вы видели все; просьба освободить место для следующей группы туристов», — и открытая для подачки ладонь — все это на деле и составляло привычку «интимничать» у мисс Мейкельджон и других. У кого угодно, только не у Люси.
Едва начав осознавать, какие пространства и сокровища мне недоступны, я, наверное, походил на ребенка из трущоб, опасавшегося к ним прикоснуться и в то же время распираемого любопытством. Или же скорее всего чувствовал себя стариком. Много лет назад, когда Люси лежала еще в колыбели, я знал такого рода дружбу. В одной частной школе со мной учился мальчик, и на протяжении недели мы с ним обменивались самыми сокровенными тайнами. И вот как-то днем, забравшись в гнездо, что уже само по себе являлось секретом — мы соорудили его из гимнастического мата и нескольких сдвинутых вместе скамей в саду, и прятались там от дождя, — я поведал ему свою самую главную тайну: что мой отец художник, а вовсе не офицер военно-морского флота, как я говорил раньше. К чаю уже вся школа только и говорила о том, что у папаши Планта длинные волосы и что он никогда не умывается. (Возмездие пришло скорее, чем я ожидал; шло лето 1914 года, а у предателя была тетушка, которая вышла замуж за австрийского аристократа; он без конца похвалялся тем, как гостил у них в замке. В сентябре, когда начались занятия, я оказался во главе преследовавшей его банды; в слезах он убегал к директрисе и жаловался, что его обзывают немецким шпионом.) То было первое и, на мой взгляд, самое драматичное из предательств — в юности все переживается острей.
С годами я стал осторожней. Между мной и моими друзьями было мало любви и почти никакого доверия. Более того, мы просто наскучили друг другу — каждый знал другого настолько хорошо, что это превратило наши отношения в своего рода игру, и играли мы в нее без особого энтузиазма. Все мы время от времени отрезали расходящиеся в разные стороны пути и обосновывались на новом месте, однако всегда при этом возвращались на старую базу за припасами и обменивались байками об увиденном. Именно это я называю дружбой в возрасте (тридцати трех)[91] лет, и Люси, обнаружив, что (к ней) не подготовлена, особенно с людьми моего плана, пришла в замешательство. Вот причина, по какой поначалу я принял это за проявление некоего самодовольства. Отсутствие в ней робости не позволяло нам сблизиться. Ей были чужды приемы атаки и обороны, предательства и саморазоблачения, укоренившиеся в нашем кругу. Ее смущало все за исключением абсолютной близости в отношениях, а потому в поведении своем она полагалась на хорошее воспитание — эту броню из добродетелей и приличий, приобретенную еще в школе, и старалась как могла жить независимо — в своем понимании, разумеется. Так китайские интеллигенты старой школы могут вести бесконечные светские, традиционно принятые беседы и витать в это время мыслями в отдаленных абстрактных сферах абсолютной и недостижимой красоты.
Но и это еще не все. Она была одинока. Особенно когда беременность отторгла ее от Роджера. Несколько месяцев в ее жизни не было секса, а именно в нем крылись корни ее любви к Роджеру; теперь же они оставались глубоко в земле — часть дерева с облетевшей к зиме листвой. Поэтому она искала дружбы и, думая, что я был добр к Джулии, выбрала меня. Сыграло свою роль и то, что я соответствовал ее школьным представлениям о хорошем друге. Думаю, что правильно истолковал изменения в ее поведении. Про себя она уже решила, что я должен стать другом (проявлялось сближение в разговорах о моем доме — на протяжении нескольких недель то стало главной связующей нас нитью). Вместе мы перебирали горы риелторских объявлений; несколько раз предпринимали длительные поездки в поисках подходящего дома за городом. (В одну из таких поездок пришлось даже переночевать у каких-то ее родственников.) Мы говорили обо всем, кроме политики. (Нежелание это было обоюдным; для меня то был пройденный этап — я покончил с этими бесплодными размышлениями еще в возрасте семнадцати лет, — она же, как мне кажется, считала свои политические убеждения одной из главных причин замужества. Я знал множество коммунистов, ни одного из которых не трогало ничто хотя бы отдаленно напоминающее сострадание.) Для Люси (коммунизм)[92] был привлекателен вдвойне. Отчасти благодаря этим взглядам ей удалось порвать с жизнью в Олдершоте и на Пойнт-стрит и освободиться от чувства ответственности за свое личное состояние. Деньги, ее деньги, были для нее крайне важны. Если б она осталась жить среди богачей, все пошло бы иначе — она сочла бы нормальным ощущение, что обеспечена до конца своих дней тем, что было заработано тяжким трудом других людей, но при этом считала бы состояние свое недостаточным. Однако воспитывалась она среди людей куда более бедных, что помогло ощутить свою необычность и отдельность. Когда пришло время выходов в свет, на танцы, тетя предупреждала об опасности встречи с молодыми людьми — охотниками за чужими состояниями. И действительно, почти все молодые люди, с которыми она тогда общалась, а также их матери, считали пятьдесят восемь тысяч фунтов желанным призом. «Иногда по тому, как говорит девушка, — как-то заметил Бэзил, — можно подумать, что она наследница Вулворта».[93] Сущая правда. Люси не считала себя чрезмерно богатой и ответственности не чувствовала. Одно из преимуществ брака с Роджером она видела в том, что деньги свои сможет употребить на спасение какого-нибудь гения от литературного рабства, и куда больше опасалась неправильно использовать эти деньги, нежели просто потерять. Потом пришло убеждение, что все частные состояния, в том числе и ее, будут вскоре уничтожены, все люди станут равны, и эта мысль приводила ее в восторг. Мало того, перемена во взглядах совпала с влюбленностью. Они с Роджером вместе ходили на митинги, вместе изучали и конспектировали труды по марксистской философии. Ее вера, как у христиан, сыграла огромную роль в их браке, а потому, зная, что я в этом плане враждебно настроен, она просто изолировала меня от этих своих убеждений (высмеивая их, когда оставалась наедине со мной. Такой способ зашиты она переняла от Роджера и его друзей).
Роджеру было удобно всегда иметь меня под рукой. По натуре своей он не был человеком домашним (через несколько месяцев после этой авантюры, вступления в брак, неизбежно должен был наступить спад). Ему, в отличие от многих других мужей, вовсе не претила беременность жены, — точно он в конце сезона приобрел гунтера и тут же запер его на конюшне. Он знал, что друзья-знатоки восхитились бы идеальными формами под грубой попоной, выведи он лошадь во двор, но предпочел показывать блистательное приобретение в стойле. К тому же летом у него полно дел; гунтеру придется дождаться осени. По крайней мере то был один из аспектов его видения ситуации, но аналогия явно не полная. Приобрели и вывели пастись на травку скорее его самого, и он это отчетливо понимал. Роджера стреножили, не давали пуститься вскачь, что требовалось от него по давно укоренившейся традиции, рассматривавшей сексуальные взаимоотношения лишь в терминах обладания и использования. А тут всплыл и новый факт: беременность, — то есть обладание стало обоюдным, и планы его рушились на глазах, вследствие чего он стал беспокоен, уже не контролировал ситуацию; просто прожить день стало делом обременительным, так что его вполне устраивала все растущая моя привязанность к его семейству. К тому же она служила подтверждением ценности Люси, а заодно помогала сбагрить ее с рук. И вот однажды утром, позвонив по укоренившейся традиции на Виктория-сквер, я услышал голосок Люси. Она еще не вставала, валялась в постели, обложенная со всех сторон журналами, письмами и маникюрными принадлежностями, и приветствовала меня сообщением:
— А Роджер пишет.
Она лежит на сбившихся простынях в стеганом халатике — одна рука обнажена до локтя, широкий рукав спадает вниз и помогает разглядеть самые нежные местечки у запястья и на сгибе локтя, другая тонет где-то в теплой глубине постели, и бледная ее кожа выделяется на мертвенно-белом фоне постельного белья; лежит и улыбается, уверенно так, по-утреннему. Так я приветствовал ее по утрам бессчетное количество раз, и всегда с искренней радостью, но в то утро настал конец исследованиям и открытиям, возникла определенность, которой в глубине души я страшился, — ее красота пронзала комнату точно звон колоколов. И я стоял, потрясенный, точно находился в саду у Сомерсет-Хауса — под ногами коротко подстриженный плотный газон блистает каплями росы, а из-за стен серой церковной башни целое буйство нежнейших звуков возносится к небесам.
— Бедняга, — заметил я. — И о чем же он пишет?
— Это моя вина, — ответила она. — Детектив. — А затем принялась объяснять, что, поскольку я много говорил о своих книгах, пришлось их прочесть. — И вы были правы: это действительно произведения искусства. Я даже не ожидала. — И вот она рассказала об этом Роджеру, а потом вдруг он и заявил: «О Господи, еще одна Джулия!» А потом рассказал ей, что на протяжении нескольких лет в голове у него вертится один совершенно замечательный сюжетец и что пора бы облечь его в слова.
— Он очень хорошо пишет, — заметил я. — Роджер может написать что угодно.
— Да.
Но пока она говорила мне все это, а я отвечал, думать мог только о новой красоте Люси. Я знал, что красота этого рода становится очевидна вовсе не из-за выгодного освещения, какой-нибудь удачной прически или здорового восьмичасового сна, нет, срабатывает некий внутренний секрет. И я понимал: этим утром секрет неизбежно должен стать поводом для ревности Роджера. Словом, настала новая стадия влюбленности в Люси, тем временем сама она с каждой неделей становилась все толще, медлительней и все менее пригодной для любовных утех, так что я воспринимал радость общения с ней без задней мысли. (Позже, вспоминая эти странные недели, я видел себя и Люси)[94] персонажами полной интриг комедии Ренессанса, где героиня следует за героем в мужском наряде, увлечена им неосознанно, и оба усердно изображают грубоватую мужскую дружбу.
За эти несколько недель мы с Люси в совершенстве овладели жаргоном агентов по продаже недвижимости. (Мы знали, что «солидная постройка» на деле означает «рухлядь»; «необходимость полной модернизации» — «руины»; что «плодородные земли» есть не что иное, как «каменистая заброшенная почва» или «непролазные заросли сорняков»; все это было из области юмора, публикуемого в «Панч». Мы узнали еще кое-что, более важное, научились читать между строк; поняли, что ничего нельзя принимать на веру, и если агент не удосужился, к примеру, описать лестницу, значит, ее скорее всего нет. Бэзил пытался объяснить, насколько практичнее приобретать особняк; по-настоящему большие дома, говорил он, продаются ради сохранения деревьев в парке; он даже разработал схему, довольно туманную, согласно которой я должен был создать частную компанию для разработки тысячи акров земли, целой мили рыболовных угодий, построить там замок и две дополнительные резиденции, нечто напоминающее «Камерленд», а затем через систему залогов, повторной сдачи в аренду, мифических выплат совету директоров и деклараций о потере доходов заселить замок, как он выражался, «бесплатно»; где-то в этих маневрах с законодательством Бэзил видел для себя доходную лазейку и претендовал на роль человека, контролирующего прибыли поместья. Роджер разработал целую серию «безрассудств», связанных с бесхозными домами, и почему-то вообразил, что мой долг заключается в спасении нации таким вот образом. Другие друзья спрашивали, почему бы мне не обосноваться в Португалии, где, по их словам, иезуитские монастыри в стиле мануэлино[95] можно было прикупить за сущие гроши). Но я точно представлял, чего именно хочу. Во-первых, дом не будет стоить слишком дорого, если все дизайнеры и водопроводчики уберутся оттуда, а юристам будет заплачено за оформление передачи недвижимости. Тогда его стоимость должна составлять чуть больше трех тысяч фунтов. Во-вторых, он должен располагаться в сельской местности, предпочтительно в пяти милях от какого-нибудь старинного городка с рынком. В-третьих, дому должно быть не меньше ста лет, и он должен быть именно домом, не важно каким, пусть запушенным, я предпочту такой любому самому роскошному современному коттеджу; в нем должен быть подвал, две лестницы, высокие потолки, в гостиной непременно камин с мраморной доской, у входной двери место, где может развернуться машина, на заднем дворе — каретный сарай и конюшни. Дверь в кухне должна открываться в сад; неплохо, если есть место для выгула лошадей и одно-два высоких мощных дерева. Все это выглядело, на мой взгляд, минимальными требованиями к стандартным реквизитам пристойности жилища, на которые я и нацелился, — нечто среднее между обителью сквайра и вышедшего в отставку адмирала. Люси испытывала чисто женское пристрастие к солнцу и марксистской вере в превосходство и красоту строений из бетона и стали. Более того, она испытывала отвращение и страх — порождение длительных ассоциативных процессов — к городской буржуазии; я же стремился подчеркнуть свою принадлежность именно к этому кругу. Своему пристрастию я нашел объяснение, называл его галльским; французские писатели, говорил я друзьям, равно как и их английские коллеги девятнадцатого века, черпали невиданную мощь и силу в принадлежности к среднему классу; лучшие из них жили в просторных белых домах, делали сбережения, обедали с мэрами городов, а после кончины глаза им закрывали преданные и отталкивающе некрасивые экономки. Английские и американские писатели расточали энергию в попытках стать модными, или войти в круг богемы, или же, что еще хуже, найти некий промежуточный вариант. Эта тема пользовалась особым успехом у мистера Бенвела — через неделю или две после моих откровений он вдруг нанес смертельные оскорбления нескольким своим авторам, призвав их срочно присоединиться к среднему классу, — на Люси же мои рассуждения не произвели впечатления. Она назвала объект моих поисков просто смешным, что не помешало ей присоединиться ко мне из чисто спортивного интереса, — так охотник преследует и убивает лису вовсе не потому, что добыча пойдет ему в пишу.
Последний раз перед родами она выехала из Лондона вместе со мной, посмотреть дом вниз по реке от Беркшира. Преодолеть за один день такое расстояние было трудновато, а потому пришлось переночевать у ее родственников близ Абингдона. К этому времени мы уже настолько освоились в обществе друг друга, что не усматривали в этом предложении Люси ничего необычного. Однако хозяин с хозяйкой сочли, что нарушены правила приличия, и их показное недоумение еще больше сблизило нас. К этому времени Люси была на (восьмом)[96] месяце беременности, и думаю, что на самом деле неудовольствие ее родственников было обусловлено страхом: вдруг у нее случатся преждевременные роды прямо у них дома. Их забота о ней носила подчеркнутый характер, служила немым укором мне, слишком легкомысленно воспринимавшему ситуацию. Я, конечно, осознавал грозящие ей опасности, но жалости или особой тревоги не проявлял. Между собой мы шутили, что она похожа на Твидлдума, вооружившегося перед битвой; в то время она казалась мне какой-то особенно, даже неестественно, крепкой — броня новой жизни защищала ее от мира. С биологической точки зрения то было, конечно, заблуждением, но такой подход мы избрали по обоюдному согласию, а потому произвели на хозяев самое неблагоприятное впечатление в первые же пять минут нашего визита, разразившись fourire,[97] когда хозяйка шепотом заметила, что подготовит Люси спальню на первом этаже, чтоб ей не пришлось подниматься по лестнице.
Дом, который мы приехали посмотреть, как и многие другие, был совершенно не приспособлен к обитанию. Владелец жил рядом, в небольшой сторожке.
— Слишком велик для меня теперь, — сказал он о доме, открывая для нас дверь. Впечатление складывалось такое, что вначале на его месте построили небольшую виллу, которая затем все расширялась и разрасталась, словно рабочим забыли сказать, когда надо остановиться, и они пристраивали комнату за комнатой, точно соты в осином гнезде. — У меня никогда не было денег, чтоб привести его в порядок, — мрачно добавил он. — Но вы сможете, потому как затраты не такие уж и большие.
Мы поднялись наверх и прошли по длинному неосвещенному коридору. По его словам, он показывал покупателям этот дом с (1920)[98] года — достаточно времени, чтоб выработать особую скороговорку:
— Очень славная маленькая комнатка, очень тепло зимой… отсюда прекрасный вид на речку и окрестности, если стать в углу… В доме очень сухо. Сами увидите. Никогда не имел проблем с сыростью… А вот тут детские. Из этой комнаты получится прекрасная просторная спальня, рядом с ней гардеробная и ванная комната, если вы, конечно… — Тут он, видимо, вспомнив о Люси, резко умолк и впал в такое смущение, что не произнес почти ни слова до тех пор, пока мы не ушли.
— Я вам напишу, — сказал я.
— Да, — мрачно кивнул он, понимая, что никакого письма от меня не дождется. — Знаете, мне порой кажется, из этого дома могла бы получиться прекрасная школа. Очень здоровый климат…
Мы вернулись к родственникам Люси. Они решили, что она должна отобедать в постели или же, в крайнем случае, прилечь отдохнуть уже после обеда. Вместо этого она вышла вместе со мной в так называемый «голубой сад»; сидя на скамье, мы любовались закатом и реконструировали историю жизни печального маленького человечка, который показывал нам дом. Родственники Люси сочли нас, наше присутствие и путешествие сушим безумством. Что-то происходит, они чувствовали это нутром, вот только не понимали, что именно. А мы с Люси под влиянием атмосферы стали союзниками в этом доме, который она помнила с детства и где еще маленькой девочкой, обливаясь слезами, похоронила в саду мертвого скворца.
После этого путешествия Люси оставалась в Лондоне, проводила в доме все больше времени. И когда наконец отыскался подходящий мне дом, я был один.
— Мог бы и подождать, — сказала Люси. В голосе звучал упрек, и это показалось мне вполне естественным. Она внесла свою лепту в этот дом. — Черт бы побрал этого младенца, — добавила она.
За неделю до родов Люси впервые за все время начала выказывать признаки нетерпения. Прежде всегда такую спокойную, уравновешенную, ее вдруг начала утомлять и раздражать сверх всякой меры сиделка, она же повитуха, поселившаяся в доме. Роджер и мисс Мейкельджон вдруг почему-то решили, что она непременно умрет родами.
— А все это чертово перинатальное наблюдение, — ворчал Роджер. — Известно ли тебе, что смертность рожениц в стране достигла небывалого прежде уровня? Знаешь ли ты, что многие женщины напрочь лысеют после родов? Или впадают в белую горячку? И такое наблюдается и у бедняков, и у богачей. Причем у последних — чаще.
— Люси такая чудесная, — встряла мисс Мейкельджон. — Она просто не понимает.
Повитуха занималась составлением списков весьма экстравагантных покупок.
— Неужели каждому необходимы все эти вещи? — вопрошала Люси, потрясенная невиданным количеством поступавших в дом разнообразных медикаментов и средств по уходу.
— Тому, кто может себе это позволить, — ответила как отрезала сестра Кемп, не уловив иронии.
Роджер пытался примирить стороны, обобщив:
— Представляет интерес с антропологической точки зрения. Чисто церемониальное накопление всякой ерунды, как, к примеру, горлицы, которых тащили к вратам храма. Каждый в соответствии со своими возможностями приносит жертвы богу гигиены.
По отношению к сестре Кемп он проявлял удивительную снисходительность, и это к той, которая привнесла с собой атмосферу мрачной обреченности и каждый вечер выпивала по коктейлю, приговаривая: «Я еще не приступила к прямым своим обязанностям», — или: — «После того Дня времени на это не будет».
Она ждала Дня, своего апофеоза, момента, когда Люси не будет нужен ни Роджер, ни я, ни мисс Мейкельджон, только одна она.
— До наступления Дня, — говорила она, — буду называть вас «миссис Симмондс», ну а после него станете «моей Люси». — Она сидела с нами и в гостиной, и в спальне у Люси, где мы проводили большую часть времени; так чужестранец сидит в кафе — анархист-чужестранец с бомбой под рукой, — сидит и наблюдает, как протекает жизнь незнакомого города, ждет сигнала свыше, пароля или условного знака, который могут дать в любую секунду или через несколько дней. Возможно, заветное слово шепнет ему на ухо официант или же нацарапает на уголке вечерней газеты — сигнал, что час освобождения пробил и он может распорядиться тем, что у него под рукой. — За отцами нужен почти такой же уход, как и за мамочками, — говорила сестра Кемп. — Нет-нет, благодарю, мне достаточно, мистер Симмондс. Я, знаете ли, должна быть в полной боевой готовности. Негоже, если младенец вдруг постучится в дверь, а сестра Кемп будет не в состоянии поднять щеколду.
— Нет, — согласился с ней Роджер. — Никуда не годится.
Сестра Кемп принадлежала к разряду избранных и высокооплачиваемых медицинских работников. Ребенку, которого она ежедневно будет вывозить в коляске на прогулку, обеспечен доступ к определенным дорожкам в парке, куда не смеют сунуться няньки низшего сословия из опасения, что их встретят холодными неодобрительными взглядами. Коляска с младенцем Люси обретет определенный социальный статус, и другую няню, которая придет на смену сестре Кемп и будет гулять с ребенком уже за ручку, встретят с почтением и уважением. Сестра Кемп сама объяснила все это, потом добавила с учетом политических взглядов Люси:
— Снобизм среди нянек просто ужасный. Не раз видела девушек, возвращавшихся домой от Стэнхоуп-Гейт в слезах. — А затем, пренебрегая чувством esprit de corps,[99] добавляла: — И все-таки, я вам скажу, они должны знать свое место. Для них это всегда Кенсингтон-Гарденс.
Некогда сестра Кемп служила в доме на Симор-плейс, в непосредственной близи от королевских особ, но тамошние сады, поистине великолепные, назвала скучными, из чего мы поняли, что даже она не смогла войти там в круг избранных. Роджер был в восхищении.
— Это откуда-то из Теккерея! — воскликнул он и стал выпытывать у повитухи все новые и новые подробности, но Люси уже перестала получать удовольствие от подобных дискуссий, находилась на грани полного физического изнеможения, и волновало ее только это.
— Я уже ненавижу этого ребенка, — пробормотала она. — И буду ненавидеть всю свою жизнь.
В те дни Роджер много работал: утром писал свой детектив, днем трудился в комитете по оказанию помощи (китайцам).[100] Мы с мисс Мейкельджон старались развлекать Люси, но с каждым разом все безуспешнее. Мисс Мейкельджон водила ее на концерты и в кино, где теперь разрешала Люси покупать самые дорогие билеты на лучшие места — беременной нужны комфорт и удобства. Каждый день в двенадцать я водил Люси в зоопарк. Там в обезьяннике обитало угольно-черное, совершенно дьявольского обличья создание под названием «гиббон Гумбольдта», за которым мы, оцепенев, могли наблюдать до бесконечности. Животное производило какое-то гипнотическое воздействие на Люси — она никак не могла оторвать от него взгляда и перейти к другим клеткам.
— Если будет мальчик, назову его Гумбольдтом, — как-то сказала она. — Знаешь, тетя Морин рассказывала, что еще до моего рождения мама часами просиживала перед барельефом Флаксмана[101] — считала это его произведение идеалом красоты и хотела, чтоб она передалась мне. Бедная мамочка умерла родами. — Люси говорила об этом без всякого стеснения — видимо, не считала, что во время родов ей грозит опасность. — Мне не важно, как это будет, пусть страшно и больно, лишь бы скорей.
Я верил в нее и в пику всем этим собственническим запугиваниям со стороны Роджера и мисс Мейкельджон перенял такое ее отношение. А когда День настал, естественно, был в шоке.
Роджер позвонил мне во время завтрака и сообщил:
— Роды начались.
— Хорошо, — сказал я.
— Что значит «хорошо»?
— Но ведь это хорошо, правильно, так и должно быть? Когда началось?
— Вчера вечером, через час после твоего ухода.
— Ну, тогда скоро все закончится.
— Наверное. Я заеду, можно?
Приехав, он сидел, то и дело позевывая после долгой бессонной ночи.
— Я пробыл с ней час или два. Всегда думал, что роженицы, когда у них начинаются схватки, лежат в кровати, а Люси расхаживала по дому. Это было ужасно. И вот теперь она не хочет меня видеть.
— Но что именно произошло?
Он стал рассказывать, и я уже пожалел, что спросил.
— Сестра Кемп прекрасно знает свое дело, — сказал он в конце. — Врач приехал всего час назад. И почти сразу же уехал. Никакого хлороформа ей еще не давали. Сказали, что приберегут напоследок, когда боли станут совсем уж невыносимы. Но куда уж хуже, это просто невозможно! Ты не представляешь, какой это кошмар!
Он просидел со мной полчаса, читая газеты, потом отправился домой, пообещав:
— Позвоню, как только будут новости.
Часа через два я позвонил сам.
— Нет, — сказал он. — Ничего нового. Я же сказал: позвоню, как только, так сразу.
— Но что происходит?
— Не знаю. Временное затишье, что-то в этом роде.
— Но с ней все хорошо, ведь так? Тревогу поднимать бессмысленно?
— Не знаю. Доктор приезжал еще раз. Я к ней заходил, но она ничего не говорит. Только сидит и тихо плачет.
— Я могу чем-то помочь?
— Вряд ли.
— Ну, может, сходим на ленч? Не хочешь выйти ненадолго?
— Нет. Я должен быть здесь.
Мысль о том, что настало временное затишье, что Люси не говорит, но лежит вся в слезах и ждет, когда снова начнутся схватки, пронзала меня невыразимой болью, но, помимо чувства сострадания, я теперь испытывал и страх. Я курил трубку; во рту пересохло, а когда стал вытряхивать все еще дымящийся табак, от запаха меня вдруг затошнило, и я вышел на Ибери-стрит, как выходят на палубу корабля, когда укачает. Глубоко вдыхал свежий воздух, а затем, скорее по привычке, чем из-за расстройства, взял такси и поехал в зоопарк.
Дежурный у турникета узнал меня.
— Ваша леди сегодня не с вами, сэр?
— Нет. Сегодня нет.
— А у меня их целых пять, — заметил он.
— Пять? — не понял я.
— К тому же я женат, — добавил он.
Гиббон Гумбольдта не был настроен на общение: сидел сгорбившись в глубине клетки, устремив на меня неподвижный и довольно злобный взгляд. Даже в лучшие времена популярность он переносил плохо. В клетке слева проживала типичная подхалимка, морщинистая серая обезьянка из Индии, которая вечно выпрашивала подачки; справа носились и прыгали по клетке, чтобы привлечь внимание, пятнистые буффоны. Но не таков был наш гиббон Гумбольдта; посетители проходили мимо него — зачастую почти с отвращением и комментариями типа «мерзость какая»; он не проделывал трюков, а если и да — то в полном одиночестве, для собственного своего удовольствия. И наверняка — после наступления темноты, как некий ритуал, когда в этом экзотическом анклаве, разместившемся среди оштукатуренных террас, пленники просыпались и прославляли джунгли, давшие им жизнь, — в точности как вывезенные с родины темнокожие, закончив работу, заводили африканские песни и пляски где-нибудь на пустыре, на задворках мелкой лавчонки.
Люси всегда приносила обезьяне фрукты; у меня же не было ничего, так что пришлось прибегнуть к обману. Я потряс прутья решетки и протянул ладонь с согнутыми пальцами, словно в ней находился дар. Он распрямился, продемонстрировав черную лапу невероятной длины, и неспешно двинулся ко мне. Тело с выпуклой грудью покрыто густой короткой шерстью, голова сферической формы — в отличие от соседей без резко выступающих частей: просто два глаза и полоска желтых зубов, словно вшитых в кожу, как узкая заплатка в протертом коврике. Он меньше других своих сородичей походил на человека и не обладал их пародийной вульгарностью. Когда, подойдя уже совсем близко, он понял, что я ничего ему не принес, то вдруг прыгнул на решетку и повис на ней, вытянувшись в полный рост и напоминая паука. Затем, презрительно оскалившись, плюхнулся на пол и, развернувшись, неспешно двинулся в обратном направлении, в угол, откуда я его выманил. И вот я смотрел на него и думал о Люси, и так прошло какое-то время.
А потом я вдруг почувствовал, как кто-то прошел мимо, за спиной, от клетки с восточными обезьянами к группе клоунов, а потом — в обратном направлении. И все это время он смотрел не на животных, а на меня. Я не сводил глаз с гиббона в надежде, что от меня отстанут. Но тут раздался голос:
— Это надо же.
Я обернулся и увидел Артура Этуотера. Одет он был, как и при первой нашей встрече, в дождевик, хотя день выдался ясный и теплый; на голове потрепанная серая шляпа из мягкой ткани, он носил ее небрежно сдвинутой набекрень, но получилось криво и совсем не стильно. (Наличие дождевика он объяснил во время разговора, заметив: «Сами знаете, как оно бывает, когда живешь в сущей дыре. Стоит оставить хоть что-то ценное, уйти на день, кто-то непременно да стырит».)
— Это ведь Плант, верно? — спросил он.
— Да.
— Так и знал. Никогда не забываю лиц. Кажется, это называют даром королей, верно?
— Разве?
— Да, это и еще пунктуальность. Я еще и пунктуален. Прелюбопытное обстоятельство, потому как, видите ли… нет, конечно, в моем положении похваляться этим, наверное, неуместно, но я отпрыск Генриха Седьмого. — Поскольку никакого ответа и реакции на это заявлении не последовало, он вдруг спросил: — А вы вообще-то помните меня или нет?
— Еще бы не помнить.
Он подошел ближе и облокотился о заграждение, отделявшее нас от клеток. Словно мы стояли на палубе и любовались морем, только вместо волн видели одинокую неподвижную фигуру гиббона Гумбольдта.
— Могу сказать вам следующее, — начал Этуотер. — После нашей последней встречи я не слишком хорошо проводил время.
— Но на суде вас оправдали. Думаю, вам сильно повезло.
— Повезло! Слышали бы вы, что говорил судья. Он вообще не имел права говорить такие вещи и никогда бы не осмелился сказать это человеку богатому, тем более таким мерзким наглым тоном. Никогда не забуду! Мистер Джастис Лонгворт. Джастис[102] — это его имя; смешно, правда? Да, оправдан полностью, признан невиновным! Но разве это вернет мне мою работу?
— Но насколько я понял из показаний в суде, вас заранее предупредили об увольнении.
— Да. А почему? Да потому что продажи идут на спад. И потом, почему я должен торговать этими их чертовыми чулками? Деньги — теперь это все, никого больше ничего не волнует! И я все чаше склоняюсь к той же мысли. Как думаете, когда я ел в последний раз? Нормально, основательно так поел?
— Понятия не имею.
— Во вторник. И я голоден, Плант, просто зверски голоден!
— Однако смогли позволить себе входной билет сюда за шесть пенсов?
— Я член научного общества, — выпалил Этуотер.
— О…
— Вы, похоже, не верите?
— Ну почему же. Нет причин не верить.
— Я могу доказать — вот смотрите. Пригласительные билеты, целых два. — Он достал и продемонстрировал два входных билета, подписанных изящным женским почерком.
— Мой дорогой Этуотер, — заметил я, — это еще не означает, что вы член научного общества. И билеты эти мог выписать вам кто угодно. Ну, допустим… впрочем, не важно.
— Ах, не важно! Тогда позвольте заметить: вам известно, кто мне их дал? Мать одного знакомого парня, парня, которого я хорошо знал. Как-то вечером заскочил проведать его, адрес нашел в телефонной книге. Выяснилось, то был дом его матери. Ну, я разговорился со старушкой, объяснил ей свое положение, вспомнил, какими корешами были ее сын и я. Ну и старушенция оказалась вроде бы очень славная. Слушала, слушала, а в конце и говорит: «Печально все это. Знаете, хочу вам кое-что подарить». Ну и стала рыться в сумочке. Я-то думал, отвалит как минимум фунт, а что она достает? Два билета в зоопарк. Как вам это нравится?
— Что ж, — заметил я утешительным тоном, почти искренним, поскольку счел, что в данном случае разочарование его оправданно, — зоопарк очень приятное место.
Это вполне невинное высказывание произвело на Этуотера странное впечатление. Настроение его резко переменилось (позже подобные перепады меня уже не удивляли, но на той стадии знакомства привели в замешательство) — от крайнего раздражения к неописуемому восторгу. — Чудесное место! — воскликнул он. — Просто ни с чем не сравнимое. Все эти животные со всего мира привезены сюда, в Лондон! Только вдумайтесь, что им довелось повидать — леса и реки, места, где не ступала нога белого человека! Путь был не близкий, верно? Только представьте: вы потихоньку гребете, каноэ продвигается вверх по реке, вокруг неизведанная страна, целые плети орхидей свисают над головой, попугаи на деревьях, кругом летают огромные бабочки, и слуги-туземцы, и ночью вы вешаете свой гамак под открытым небом, а с утра снова в путь, и никто вас не беспокоит, и можно питаться фруктами и рыбой — вот это, я понимаю, жизнь!
Я снова ощутил искушение поправить его представления о колониальной жизни:
— Если все еще думаете перебраться в Родезию, должен предупредить: условия там страшно далеки от того, что вы только что описали.
— Родезия исключается, — сказал Этуотер. — Теперь у меня другие планы.
И он принялся подробно рассказывать о своих планах, а я с благодарностью слушал, потому что они отвлекали меня от мыслей о Люси. Планы зависели в основном от того, удастся ли ему найти старого своего знакомого, честного скаута по фамилии Эплби, который недавно исчез подобно многим другим приятелям и знакомцам Этуотера, не оставив ни адреса, ни даже приблизительных ориентиров. Эплби знал о какой-то пещере в Боливии, где иезуиты в старые времена прятали свои сокровища. И когда иезуитов изгнали, они наложили проклятия на это место, так что суеверные туземцы опасались даже приблизиться к нему. У Эплби хранились какие-то древние рукописи на пергаменте, прояснявшие ситуацию, и, мало того, имелась аэрофотосъемка местности. С помощью некоего особого процесса он сумел ее обработать и затемнить участки, содержащие золото и изделия из него: гора и пещера, где иезуиты оставили свои сокровища, получились угольно-черными; несколько белых пятен указывали на сундуки с драгоценными камнями и, возможно, даже платиновыми слитками.
— Идея Эплби заключалась в том, чтоб нанять с десяток крепких парней, заплатить им по сотне фунтов каждому авансом, ну потом плюс еще расходы на содержание, и пусть себе копают. Ну и я, конечно, вызывался. Сразу согласился, организовал команду. А тут такая загвоздка. Так и не получил своей сотни.
— Ну а сама экспедиция началась?
— Не думаю. Многие ребята оказались в том же положении. Кроме того, старина Эплби никогда бы ничего без меня не стал предпринимать. Он настоящий честный скаут. Если б только знать, где он ошивается, я был бы в полном порядке.
— Ну а где он обычно ошивается?
— Его всегда можно было найти в «Уимпол». Он, как говорит наш бармен, один из завсегдатаев.
— Но ведь вы наверняка знаете адрес заведения? — Я продолжал поддерживать беседу, чтобы, расспрашивая о старине Эплби, хоть частично вытеснить мысли о Люси.
— Видите ли, «Уимпол» — место в каком-то смысле доступное и свободное. Если ты нормальный парень, тебя впустят и вопросов задавать не станут. Взносы собирают раз в месяц, такое вот местечко. Но если ты стесняешься своей ставки, так принято там говорить, привратник тебя не впустит, и весь разговор.
— И старина Эплби вдруг застеснялся своей ставки?
— Так и есть. Хотя беспокоиться особенно не о чем. Большинству из ребят время от времени указывали на дверь. Наверняка то же самое и в вашем клубе. И ничего позорного в том нет. Но старина Эплби, он у нас парень немного обидчивый, сразу посылает привратника куда подальше, и тогда возникает секретарь. Ну, короче говоря, начинается дикий скандал.
— Понимаю, — кивнул я, но тут вдруг почувствовал, что потерял весь интерес к скандалам Эплби, и вновь подумал о том, как Люси лежит, вся в слезах, и ждет наступления боли. — Ради Бога, расскажите что-нибудь еще.
— Об Эплби?
— Да о чем угодно. Расскажите о ребятах, которые ходят в «Уимпол». Назовите их имена, всех, по порядку, опишите, как выглядит каждый. Расскажите о своей семье. Опишите во всех подробностях каждую работу, которую вы потеряли. Расскажите какие-нибудь смешные истории, что доводилось слышать. Предскажите мне мою судьбу. Разве не видно? Я хочу, чтоб мне рассказывали!
— Что-то я не врубаюсь, — пробормотал Этуотер. — Но если вы намекаете, что я наскучил вам своими…
— Вот что, Этуотер, — со всей искренностью заявил я. — (Дам вам фунт)[103] просто за то, чтоб вы со мной говорили. — Вот (он),[104] смотрите, берите. Вот, пожалуйста. Разве это означает, что мне скучно?
— По мне, так это просто похоже на то, что вы спятили, — сказал Этуотер и убрал банкноту в карман. — Все равно, премного обязан. Как нельзя более кстати, такой момент… Но учтите, я беру только взаймы.
— Исключительно в долг, — сказал я, и оба мы погрузились в молчание.
Он, без сомнения, размышлял о том, с чего это я вдруг спятил, я — о Люси. Черная обезьяна медленно расхаживала по клетке, загребая опилки и кожуру от орехов тыльной стороной лапы, напрасно выискивая завалявшиеся там крошки еды. В этот момент в соседней клетке поднялся переполох — появились две женщины со связками бананов.
— Извините, пожалуйста, — сказали они и, оттеснив нас, подошли к клетке и принялись угощать гиббона Гумбольдта; потом перешли к серой подхалимке из Индии, и так далее, прошлись вдоль всего ряда клеток, пока сумка у них не опустела.
— Ну что, куда теперь? — спросила одна из них. — Не вижу смысла тащиться к животным, которых кормить не разрешают.
Этуотер, услышав эту ремарку, долго думал над ней, пока дамочки не скрылись из виду, и настроение у него снова резко переменилось. Похоже, что Этуотер-мечтатель, Этуотер — честный скаут и Этуотер-неудачник появлялся во всех этих ипостасях в более или менее определенной последовательности. Лично мне больше всего был симпатичен Этуотер — честный скаут, но его время, судя по всему, вышло.
— Кормить животных, когда мужчины и женщины голодают, — с горечью пробормотал он.
То была тема, новая тема, без цвета и без запаха, как спрессованный в книге цветок; тема, по которой участники школьных дебатов просто отчаивались сказать что-то новое: «„Слишком много внимания и доброты уделяется у нас животным“ — вот тема, предложенная директором школы мистером Джоном Плантом». Но все равно было о чем поговорить.
— Животным платят за то, что они нас забавляют, — сказал я. — Мы же не посылаем корзины с лакомствами к ним в леса. — Или посылаем? Никогда не знаешь, на какие выдумки способны гуманные английские дамы. — Мы привозим сюда обезьян, чтобы они нас забавляли.
— Чего забавного в этом черном создании?
— Ну что вы, он очень красивый!
— Красивый? — Этуотер уставился на маленькую злобную мордочку за решеткой. — Что-то не вижу я тут никакой красоты. — А затем агрессивно добавил: — Наверное, считаете его красивей меня.
— Ну, раз уж вы затронули эту тему…
— Так вы считаете, что, раз кто-то красив, его надо кормить и давать ему кров, а меня можно оставить подыхать с голоду?
Нечестно с его стороны. Только что получил от меня фунт, и вовсе не я кормил обезьян бананами, на что и не преминул указать ему.
— Ясненько, — протянул Этуотер. — Так вы платили мне за развлечение. Сочли, что я принадлежу к обезьяньему роду.
Это было уже опасно близко к правде, и я возразил:
— Вы неверно меня поняли.
— Надеюсь, что так. Стоило бы отпустить подобную шутку в «Уимпол», и такое бы началось.
Тут мне пришла в голову новая блестящая идея.
— Послушайте, Этуотер, — осторожно начал я, видя, что он еще не вышел из подавленного состояния. — Вы уж, пожалуйста, не обижайтесь на мое предложение, но допустим, я оплачу, в долг, конечно… Короче, как вы думаете, а не пообедать ли нам с вами в «Уимпол»?
Он принял предложение спокойно:
— Буду честен с вами до конца. Я еще не заплатил членские взносы за этот месяц. Семь фунтов шесть пенсов.
— Мы включим это в общий долг.
— Хороший скаут! Уверен, вам там понравится.
Водитель такси, которому я назвал адрес клуба «Уимпол», пришел в полное замешательство:
— Вы прямо поставили меня в тупик. Думал, я все их знаю. А это не тот, который прежде назывался «Палм-Бич»?
— Нет, — сказал Этуотер и начал объяснять, как проехать.
И вот мы подъехали к конюшням неподалеку от Уимпол-стрит. («Удобно для ребят из авторемонтных мастерских, что на Грейт-Портленд-стрит», — пояснил Этуотер.)
— Кстати, забыл предупредить: в клубе меня знают как Нортона.
— Почему?
— Большинство там называют себя другими именами. Наверное, и в вашем клубе то же самое.
— Я бы не удивился, — сказал я.
Я расплатился с таксистом. Этуотер пинком распахнул зеленую дверь и провел меня в холл, где за стойкой сидел портье и обедал бутербродами с чаем.
— Меня не было в городе, — сказал Этуотер. — Вот заскочил заплатить взносы. Кто-нибудь из наших есть?
— Пока тихо, — ответил портье.
В помещении, куда он меня провел, не было ни души. Оно служило одновременно баром, комнатой отдыха и столовой, но в основном — баром, для которого в глубине комнаты была выстроена целая киношная декорация — дубовые стропила, соломенная крыша, фонарь из сварного железа и большая вывеска, расписанная шутливой геральдикой в виде квартовых бутылок и высоких пивных кружек.
(— Пожалуйста, не поймите меня неправильно, — заметил я, — но мне действительно крайне любопытно знать, что общего вы увидели между вашим клубом и помещением в моем, где мы говорили?
— Их действительно нельзя сравнивать, согласен. Просто не хотел показаться снобом. Джим![105])
— Сэр? — Над барной стойкой возникла голова. — О, мистер Нортон, давненько вас не было видно. А я как раз собрался маленько перекусить.
— Могу ли я прервать столь важное ваше занятие и угостить своего друга чем-то особенным? — То была новая ипостась Этуотера — тоже скаут, но только щедрости и широты души необычайной. — Два твоих фирменных, будь любезен, Джим. — Мне он сказал: — Джим знаменит своими фирменными коктейлями. — Джиму: — Знакомься, мой лучший друг мистер Плант. — Мне: — Джим обо мне много что знает. — Джиму: — А где все наши?
— Теперь заходят реже, чем прежде, мистер Нортон. Думаю, дело в деньгах, но не только.
— Ты сам это сказал. — Джим поставил перед нами два бокала с коктейлями. — Полагаю, Джим, раз мистер Плант впервые оказался здесь с нами, то в традициях клуба будет угостить всех присутствующих, не так ли?
Джим расхохотался:
— Хорошая шутка, мистер Нортон.
— Шутка? Послушай, Джим, не позорь меня перед друзьями. Ладно, не тушуйся. Я нашел богатого спонсора; если не мы выпьем с тобой, ты должен выпить с нами.
Бармен налил себе чего-то из бутылки, которую, видно, именно на такой случай держал на полке, под стойкой, и сказал:
— Первая — не последняя.
Мы чокнулись. Этуотер заметил:
— Одна из тайн клуба: никто не знает, что Джим держит в этой его бутылке.
Я-то знал: все бармены держат одно и то же — холодный чай, — но решил не говорить Этуотеру, не портить настроение.
Фирменный коктейль Джима был крепок и неплох на вкус.
— Ничего, если я закажу еще по одной? — спросил я.
— Не то что ничего. Очень даже правильно.
Джим сотворил еще один коктейль и наполнил свой бокал.
— А помнишь, как однажды я выпил целых двенадцать твоих фирменных перед обедом с мистером Эплби?
— Еще бы не помнить, сэр.
— Немного надрался в тот вечер, да, Джим?
— Самую малость, сэр.
Мы пошли по третьему кругу; Джим брал за напитки наличными — три шиллинга за (раз).[106] После первого круга, когда Этуотер разменял фунтовую банкноту, заплатил я. Всякий раз он приговаривал: «Прошу приписать это к государственному долгу» — или что-то еще, аналогичное, с непременным упоминанием о долге. Затем Джим и Этуотер ударились в воспоминания — речь пошла о прошлом Этуотера.
Вскоре я вернулся мыслями к Люси и пошел позвонить на Виктория-сквер. Трубку снял Роджер:
— Вроде бы все пока идет более-менее нормально.
— Как она?
— Я не заходил. Врач теперь здесь, в белом халате, прямо третейский судья. Только и знает, что твердить, чтоб я не волновался.
— Но она… есть опасность?
— Конечно, есть, это дело вообще опасное.
— Больше, чем обычно бывает в таких случаях?
— Да. Нет. Откуда мне знать. Они говорят, что все идет нормально, что бы это там ни означало.
— Полагаю, что она не в большей опасности, чем другие в ее положении?
— Наверное.
— Ты уж прости, что я надоедаю тебе звонками и все такое…
— Да ничего страшного. Ты где?
— В клубе под названием «Уимпол».
— Первый раз слышу.
— Я тоже. Ладно, потом расскажу. Очень интересно.
— Хорошо. Расскажешь потом.
Я вернулся в бар.
— А я-то думал, наш добрый старый друг решил взвалить все на нас, — сказал Этуотер. — Тебе плохо стало?
— Боже, нет, конечно.
— Ты такой ужасно бледный, прямо на себя не похож. Верно, Джим? Наверное, один фирменный будет сейчас в самый раз. А меня так рвало, ну, в тот вечер, когда старина Грейнджер продал свой «бентли»; нажрался как свинья…
Когда я потратил шиллингов тридцать, Джиму наскучил холодный чай.
— Почему бы вам, джентльмены, не присесть к столу и не заказать по хорошему куску мяса?
— Всему свое время, Джим, всему свое время. Мистер Плант не прочь выпить еще один твой фирменный, для аппетита. А я просто не в силах видеть, как старый добрый друг пьет один, поэтому присоединюсь к нему.
Позже, когда мы напились уже в стельку, появились бифштексы, которые вроде бы никто не заказывал. Мы ели их за барной стойкой, щедро поливая вустерским соусом. Кажется, все наши разговоры сосредоточились на Эплби и том, как его найти. В телефонной книге мы нашли двух и позвонили им, но оба дружно отрицали, что знают о сокровищах иезуитов.
Было около четырех утра, когда мы наконец вышли из клуба «Уимпол». Этуотера развезло окончательно. Больше, чем меня. На следующий день я почти дословно вспомнил наш с ним разговор. Мы вышли на улицу, и я спросил:
— Ты где живешь?
— Трущобы. Жуткая дыра. Но сейчас все в порядке, деньги у меня есть, так что можно переночевать и на набережной. Полиция разрешает спать на набережной, только когда у тебя есть деньги. Бродяжничество. Один закон для богатых, другой — для бедных. Система инквизиции.
— Послушай, почему бы тебе не пожить у меня? У меня дом за городом, места предостаточно. Можешь жить сколько угодно. До самой смерти.
— Спасибо, так и сделаю. Только сперва надо сходить на набережную, собрать вещи.
И мы расстались. Я проводил его взглядом — он шел нетвердой походкой по Уимпол-стрит, мимо начищенных медных вывесок, — взял такси и поехал к себе на Ибери-стрит, где разделся, сложил одежду стопкой и улегся в постель. Проснулся в темноте, через несколько часов, не понимая, как и когда здесь оказался.
В гостиной надрывался телефон. Это был Роджер. Он сказал, что Люси два часа назад родила сына; с тех пор он только и знает, что названивает родственникам; чувствует она себя прекрасно; первым делом, как только вышла из наркоза, попросила сигарету.
— Страшно хочется выйти и напиться, — сказал Роджер. — Ты как?
— Нет, — ответил я. — Боюсь, что не получится. — И снова улегся в постель.
Напившись, я обычно засыпаю крепко и, просыпаясь, чувствую себя вполне прилично; у Роджера все не так. В прошлом мы часто обсуждали эту его алкогольную бессонницу и не находили от нее лекарства, кроме разве что воздержания от спиртного. Позвонив мне, он вышел куда-то с Бэзилом, и наутро выглядел просто чудовищно.
— Странное дело, — заметил он. — Я не испытываю абсолютно никаких чувств к этому младенцу. Все эти последние месяцы только и знал, что твердить себе; вот увижу его — и тут же нахлынут, проснутся глубоко укоренившиеся атавистические чувства. Словом, готовился к сильнейшему эмоциональному потрясению. И вот внесли этот сверточек, и показали мне, и я смотрел на него и ждал — и ничего не случилось. Все равно как впервые попробовать гашиш или пройти «конфирмацию» в школе.
— Знал я одного человека, у него было пятеро детей, — сказал я. — И он чувствовал то же самое, пока не появился последний, пятый ребенок. Тут его вдруг так и пронзила любовь; он принес градусник и мерил младенцу температуру, стоило только няньке выйти из комнаты. Думаю, все дело в привычке, как с гашишем.
— Я смотрел на него, и казалось, что я не имею к этому никакого отношения. Словно мне показали аппендикс Люси или вырванный у нее зуб.
— А какой он? То есть я хотел спросить, он не уродец?
— Да нет. Я посмотрел: две ручки, две ножки, одна голова, весь такой беленький — просто младенец, и все. И, конечно, пока нельзя сказать, нормальный он или нет. Кажется, первый признак ненормальности — это когда младенец не может удержать предметы ручками. А тебе известно, что бабушку Люси надолго заперли в психушке?
— Первый раз слышу.
— Да. И Люси, разумеется, ее никогда не видела. Вот почему она так тревожится о Джулии.
— Разве она тревожится о Джулии?
— А кто нет?
— Как скоро можно определить, слепой родился ребенок или нет?
— Только через несколько недель. Я спросил сестру Кемп. Она сказала: «Ну и мысли у вас!» — и тут же вырвала ребенка из рук, точно я мог причинить вред маленькому постреленку. А знаешь, как теперь Люси называет сестру Кемп? Кемпи!
— Быть того не может.
Но это было правдой. Я заглянул к ней на пять минут, и за это время она два раза произнесла «Кемпи». И когда мы на минутку остались одни, я спросил ее почему.
— Она попросила меня об этом, — ответила Люси. — И потом, она такая славная.
— Славная?
— Вчера была так добра и мила со мной.
Я принес цветы, но в комнате и без них цветов было целое море. Люси лежала в постели, совсем слабенькая, и улыбалась. Я присел рядом, взял ее за руку.
— Все были так добры ко мне, — сказала она. — А ты ребенка видел?
— Нет.
— Его унесли перепеленать. Попроси Кемпи, она тебе покажет.
— Тебе он нравится?
— Я люблю его. Нет, правда. Никогда не думала, что буду так любить. Он… личность.
Вот и поди пойми этих женщин.
— А ты вовсе и не облысела, — заметил я.
— Нет, но волосы в ужасном состоянии. А ты что вчера делал?
— Надрался.
— И бедный Роджер тоже. Вы вместе были?
— Нет, — ответил я, — история произошла забавная. — И начал рассказывать ей об Этуотере, но она не слушала.
Тут вошла сестра Кемп с цветами — от мистера Бенвела.
— Как это мило с его стороны, — заметила Люси.
Нет, это было просто невыносимо — сперва сестра Кемп, и вот теперь мистер Бенвел. Мне стало душно в этой источающей патоку атмосфере.
— Я зашел попрощаться, — сказал я. — Еду за город, хочу заняться своим домом.
— Я так рада. Это то, что тебе необходимо. Приеду навестить, как только буду чувствовать себя лучше.
«Мы с гиббоном Гумбольдта сыграли свою роль и больше ей не нужны», — подумал я.
— Ты будешь самой первой моей гостьей.
— Да. И очень скоро.
Сестра Кемп вышла со мной на лестничную площадку:
— А теперь пойдемте — покажу наше сокровище.
В спальне Роджера стояла колыбелька, белая, вся в ленточках, в ней лежал младенец.
— Ну смотрите, разве не богатырь?
— Потрясающий ребенок, и очень милый… Кемпи.
Ребенок родился 25 августа 1939 года, и пока Люси все еще лежала в постели, над городом взвыли сирены, возвещающие о воздушной тревоге и Второй мировой войне. Правда, первый раз тревога оказалась ложной. И эпоха, моя эпоха, подошла к концу. Мысленно мы были готовы к такому повороту событий и довольно спокойно обсуждали его, даже не думая отказываться от унаследованных нами привычек до самого последнего момента.
Бобры, выращенные в неволе, населяющие искусственный водоем, будут при наличии бревен с бессмысленным упорством строить дамбу, перекрывающую несуществующую стремнину. Так и мы с друзьями с головой ушли в частные повседневные дела и отношения. Смерть отца, потеря родного дома, моя внезапно вспыхнувшая любовь к Люси, мои литературные инновации, дом за городом — все это служило предзнаменованием новой жизни. Новая жизнь настала, но пошла не по моему плану.
Ни одна из книг — ни последняя из старой жизни, ни первая из новой — так и не была закончена. Что касается дома, я ни разу так там и не переночевал. Его реквизировали, заполнили беременными женщинами, и за пять лет он постепенно приходил во все большую негодность. Друзья разлетелись кто куда. Люси с ребенком переехала к тете. Роджер все выше поднимался по служебной лестнице, переходя из одного департамента в другой и занимаясь военно-политическим руководством. Бэзил вступал во все новые беспорядочные связи. Для меня же простая полковая служба стала единственно правильным и не таким уж неприятным образом жизни.
Несколько раз за время войны я встречал Этуотера — честного скаута в офицерском клубе, неудачника в лагере для перемещенных лиц, мечтателя, читающего солдатам лекции о том, какая жизнь начнется после войны. Вроде бы он воссоединился со всеми своими легендарными потерянными друзьями, процветал, и честный скаут стал доминировать. Кажется, сегодня под его властью находится значительная часть территории Германии. Ни один из моих близких друзей и знакомых не был убит, но жизнь, которую мы выстраивали все это время, тихо и незаметно подошла к концу. Наша история, как и мой роман, так и осталась незаконченной — пачка заброшенных листков бумаги в дальнем углу ящика письменного стола.