Род Серпиньи начался в 1569 году с Люка де Серпиньи — захудалого дворянчика, который прославился тем, что в вечер битвы при Монконтуре убил собственной рукой одного из гугенотских капитанов, Жиля де Габодана. Надо сказать, что он убил его, безоружного, пистолетным выстрелом в спину, за что получил должность капитана стражи королевских покоев. Он не остановился бы на самом пороге своей фортуны и перешагнул бы его, если бы однажды, спускаясь по лестнице Лувра, не оступился, скатившись вниз по ступенькам так неудачно, что его подняли внизу с треснувшим черепом и сломанным спинным хребтом. Сто лет спустя действует уже другой Серпиньи, военный наместник короля, отличившийся в голландской кампании и умерший в глубокой старости. Его сын, граф де Серпиньи, был послом регента и заслужил королевский орден, являясь одним из самых бесстыдных аферистов банка Джона Лоу, где заработал целые возы золота. Из двух братьев Серпиньи, живших в то время, когда вспыхнула революция, один эмигрировал, а другой — остался во Франции. Последнего — генерала республиканской армии Наполеон возвел в сан князя де Пранцига. Что касается эмигрировавшего, то он служил Бурбонам с большей верностью, нежели блеском, и Людовик XVIII счел, что достаточно вознаградил его, женив в 1822 году на Екатерине Базуш, дочери Базуша, своего бывшего повара, который раньше него возвратился во Францию и до такой степени разбогател, что умер кавалером ордена Почетного Легиона, мэром своего округа и тестем не только графа де Серпиньи, но и маркиза де Бокенкура, после того как выдал за последнего свою вторую дочь. Толстый Фульгенций де Бокенкур обязан этим двум бракам тем, что являлся кузеном Жака де Серпиньи, каковое родство позволяло ему говорить о праве прибавить в их семьях к красной ленте несколько голубых.
Однако подобный неравный брак только раздражал Жака де Серпиньи, поскольку он не имел никакой выгоды. Деньги девиц Базуш растаяли в руках мужей, как жир в отцовских кастрюлях. Родители Жака де Серпиньи и Фульгенция де Бокенкура прикончили фрикасе[2] так удачно, что ко времени достижения своего совершеннолетия Жак де Серпиньи получил лишь то, что ему перешло от матери. Наследство составляло около двадцати пяти тысяч франков включая доход от дома на Лильской улице, где старый граф де Серпиньи занимал лучшую квартиру. Сын не посмел его оттуда выселить, как ему хотелось, но потребовал плату. Старик торговался о цене упорно, с криками, словно с него сдирали кожу. Он и в самом деле имел такой вид со своим лицом, на котором кожа лупилась и постоянно докрасна воспалялась. Упрямый и грубый, он все же смирил свой нрав перед вежливой, неумолимой и отточенной холодностью сына. Вообще говоря, они виделись редко и предпочитали сообщать друг другу, что нужно, письменно. Письма отца отличались резкостью и сварливостью, ответы сына — остротой и желчью. Они не любили друг друга. Единственное, в чем они сходились, — в чувствах к старшей линии Серпиньи, представленной князем де Пранцигом, бывшим главным конюшим императора Наполеона III. К нему тем не менее перед началом осады Парижа отослал г-н Серпиньи своего сына, которому исполнилось тогда двенадцать лет. Князь де Пранциг после крушения Империи удалился в Англию. Жак де Серпиньи переплыл пролив и прибыл в Торквей, где проживал его дядя, только что перед тем вторично женившийся. Что касается графа де Серпиньи, то он не захотел уезжать из Парижа и отказался упрямо продолжать жить на Лильской улице в своей квартире под бомбами. Он послал князю де Пранцигу несколько писем, содержавших резкую критику свергнутого режима. Тот не удостоил его ответом. Графу де Серпиньи было уже не до того. Во Франции победила Коммуна. Воцарились голод и хаос. Небо побагровело от пожаров, убивали всех без разбора. Такая же трагическая участь ждала и де Серпиньи. Федералисты уже вымазали керосином его дом на Лильской улице, но ему повезло. Версальцы освободили обитателей квартала. Г-н де Серпиньи вышел на улицу. Генерал ле Ардуа, командовавший войсками, узнал г-на де Серпиньи. Бравый генерал расстреливал дюжину коммунаров, захваченных с оружием в руках. Пленники вели себя доблестно. Их поставили к стенке. Один из них, высокий рыжий детина, стоял спиной к самой двери дома г-на де Серпиньи. Одна из пуль, пронзивших его, врезалась в деревянную створку двери, и всякий раз, когда Серпиньи возвращался домой, он вспоминал эту сцену. Когда его сын Жак приехал из Англии, отец показал ему трагический след тех дней, хотя встреча с сыном не принесла ему радости, да и сын отвечал ему тем же. Г-н де Серпиньи нашел мальчика достаточно подросшим, окрепшим и отдал его на обучение к иезуитам. В колледже Жак де Серпиньи с нетерпением ожидал часа освобождения от ненавистного заведения. Однако жизнь у отца, которую по окончании занятий ему пришлось вести, стала немногим лучше. Отец ничего не предпринимал, чтобы сын имел какую-нибудь специальность. Мало того, ни военная, ни судейская карьеры не нравились старику. Что касается дипломатии, то, по его мнению, она хороша только тогда, когда служат при короле. Республика же не такая вещь, чтобы стоило за нее представительствовать. Сыну приходилось дожидаться лучших дней, а в ожидании молодой Серпиньи сильно скучал, не имея свободы и денег. Состояние матери, хотя и незначительное, обеспечивало ему некоторую независимость, и поэтому он решительно потребовал его себе, как только достиг совершеннолетия. Граф де Серпиньи пришел в ярость от дерзости сына. И спор между ними велся жестокий и упорный. Сын добился своего.
В двадцать один год Жак де Серпиньи обладал стройной худощавой фигурой, светлыми волосами и серыми глазами. Его ловкие, точеные и холеные руки с заостренными и блестящими ногтями умели хорошо рисовать. Он прекрасно говорил. Готовый на все, практичный без меры, он имел вкус ко всему, особенно к коллекционированию. Он любил платить в обрез и отказывался без сожаления от того, что превосходило его средства. Когда он приобретал вещь дешево, он не привязывался к ней настолько, чтобы колебаться, если сбывал ее, тем более с выгодой. Старик Меньер, коллекционер, подружился с ним и научил его, как надо покупать. Продавать же он научился сам, инстинктивно. Он прекрасно излагал свои мысли на бумаге, а деловые письма составлял просто божественно. Любовь занимала его довольно мало, но свет его привлекал. Вращаясь в нем, он учился обращаться с людьми и с искусством, в котором достиг большого успеха. Известная природная наглость и умение управлять собой ему помогали. Он рано понял, как выгодно быть выделенным из общей массы, и обдуманно выделил себя. Он усвоил способ поведения, который стал для него обычным, особенно манеру говорить. Из оригинальничанья он довел свой голос, который и так отличался довольно высоким тембром, до острого фальцета. Его артистические наклонности составили ему репутацию среди людей, совершенно несведущих в искусстве, точно так же как его светское положение оказало ему пользу среди художников, которые тем охотнее сочли его своим, что его общество льстило их тщеславию. Он оправдал доверие, выпустив в 1886 году свой «Парадокс об искусстве стекла». Книжка представляла собой смесь забавных наблюдений и вычурной болтовни и свидетельствовала о действительном знании предмета. Впрочем, ее написанием он обязан был некоему г-ну де Гангсдорфу, большому любителю стекла, с которым случайно познакомился и который наряду со стариком Меньером стал его главным учителем. Искусство обжигания особенно привлекало де Серпиньи, в котором его больше всего интересовала химическая кухня, куда входили все тонкости фабричного производства вплоть до самой практической стороны дела. Вероятно, сыграло роль наследственное и косвенное влияние печной профессии деда его Базуша.
Граф де Серпиньи презирал своего сына за его рабочие вкусы. Он не понимал, как можно чем-нибудь серьезно заниматься, кроме своей генеалогии, земель, если они есть, и женщин, особенно поисками богатой женщины, на которой он мог бы жениться. В тридцать лет Жак де Серпиньи оставался еще холостяком. Когда в такие же годы Луи де Бокенкур женился на девице Жюльетте Дюруссо, старик сильно огорчился. Он осыпал сына жестокими упреками и приводил ему в пример этот брак. Если Фульгенций де Бокенкур, толстый и отталкивающего вида, не женится, то такое обстоятельство понятно. Но ведь он, Серпиньи, имел приличную внешность. Неужели позволит он угаснуть единственной ветви рода Серпиньи, которая еще носит его истинное имя? Он даже не упоминал о второй ее ветви, которая украсила себя смехотворным титулом. Пранциги, в сущности, ренегаты. Граф де Серпиньи испытывал большое презрение к князьям, созданным Империей. Понятно, когда всякие разночинцы, имеющие отцов трактирщиков, лакеев и мелких буржуа — купцов и сельских нотариусов, получали титул, служа новой власти. Но чтобы один из Серпиньи согласился прикрыть свое имя немецким прозвищем, ему казалось настоящим стыдом, тем более что Пранциги, видимо, собирались продолжить свой род. Князь де Пранциг от второй жены имел четырех сыновей, из которых старший носил имя Наполеона.
Вопрос о браке вызвал между отцом и сыном одну из тех переписок, для них привычных, после которых они встречались так, как если бы между ними никогда не произносилось ужасных слов в письмах. После очередной эпистолярной стычки ее авторы обычно продолжали жить, как и прежде. Но однажды с Жаком де Серпиньи произошло случайное событие, последствия которого оказались для него важными и решительными.
В 1889 году на Всемирной выставке Жак де Серпиньи, стоя у витрины, заключавшей в себе стекло Галле, рассматривал уже не в первый раз ее странные и тонкие изделия. Среди них он заметил поистине замечательные, матовые или прозрачные, сделанные из застывших или охлажденных составов. К ним относились вазы, розовые, черные, лиловые или серо-зеленые чаши, флаконы, сосуды. Некоторые из них, пустые, казались полными несуществующей воды, другие выглядели изъеденными ядом, третьи — морщились, четвертые — подернулись инеем. На вазах рисовались водоросли, травы, листья, корки, насекомые и рыбы, хрупкие стрекозы и мягкие летучие мыши. Искусство таких вещей было сложным, своеобразным, нечистым и соблазнительным. Занятность форм искупала дряблость линий. Брюшки забавно вздувались, шейки безмерно утончались, ручки изгибались и закручивались в причудливой фантазии. Стекло вызывало какое-то тягостное чувство, но оно не могло не восхищать вложенной в него выдумкой и работой.
В представленных стеклянных изделиях, как, впрочем, и во всем декоративном искусстве и мебели, проявлялся своего рода современный Ренессанс, смутный еще и неуклюжий, но интересный и выразительный в своих первых набросках. Новые формы искусства, еще неуверенные в мебели и тканях, приводили к более ясным достижениям лишь в керамике, где, подражая японцам, французские мастера могли показать несколько действительно оригинальных образцов.
Г-н де Серпиньи обходил в последний раз чудесный павильон. В витринах застывали, корчились, вздувались в их затвердевшем или студенистом веществе необычайные лотарингские флаконы, от которых исходил столь странный аромат искусства. Внизу, на визитных карточках, стояли имена покупателей. Так же обстояло дело с эмалированной глиной старика ла Перша. Некоторые из его ваз проданы по тридцати раз. Искусство обжигания вновь входило в моду. Г-н де Серпиньи еще раз посмотрел на загадочную витрину. Ее венчала высокая чаша, розовая с кровавым, как солнечный закат, отливом, на которой выделялось когтистое крыло летучей мыши с его прозрачной перепонкой. Он хотел уже уйти, но тут его внимание привлекла фигура молодого человека, стоявшего подле него, двадцати трех или двадцати четырех лет, бедно одетого. Засунув руки в карманы поношенного пиджака, он казался погруженным в глубокую сосредоточенность. Желтое лицо, подергивавшееся от нервного тика, выглядело смышленым и пылким, пронзительные глаза, волосы копной и огромная голова под старой фетровой шляпой производили впечатление увлекающегося человека. Нечаянно он толкнул Серпиньи локтем. Желая извиниться, он взялся рукой за шляпу, показав рабочие и грязные, однако тонкие руки. Серпиньи с ним заговорил. Его звали Ахиллом Вильрейлем. Он родился в Афинах от гречанки матери и отца француза. Его отец, г-н Вильрейль, археолог, автор нескольких трудов по вандейской войне, умер. Приехав во Францию на скудные сбережения, Ахилл Вильрейль научился рисовать и поступил мастером-декоратором к старому горшечнику ла Першу, который пробудил в нем вкус к обжиганию, раскраске и формовке глины. Он сам обучился ремеслу. Старик ла Перш давал ему работу, но не полагался на него. Молодой человек оказался смелым и предприимчивым, с головой, полной новых форм и новых приемов. Ла Перш противился его попыткам, хотя и признавал его умение. Молодой Вильрейль говорил очень быстро, шумно грассируя «р», с сильным левантийским акцентом. Он охотно объяснялся жестами, причем чаще всего чертил в пространстве воображаемую вазу. Серпиньи пригласил его зайти к себе.
Неделю спустя молодой Вильрейль таинственно покинул мастерскую ла Перша. Г-н де Серпиньи поселил его в окрестностях Манта, на расстоянии часа езды от Парижа, в уединенной местности. Вильрейль принялся за свои первые опыты, приведшие г-на де Серпиньи в восхищение. Обычно скупой, де Серпиньи не жалел денег. Что до Вильрейля, то он не требовал ничего, кроме возможности работать, как ему хотелось, и вносил в труд свое необычайное упорство и пыл, какое-то безумие, заставлявшее его проводить ночи без сна и дни без пищи. Он смотрел на г-на де Серпиньи, как на доброе божество, и питал к нему слепую благодарность. Ничто на свете, кроме печей, его не интересовало. Он никогда не выходил из дому, ни с кем не виделся и не читал газет. Г-н де Серпиньи имел над ним неограниченную власть. Прошло три года, после чего стали поговаривать о таинственных работах г-на де Серпиньи. Коротенькие заметки по этому поводу начали появляться в газетах. Он сам давал понять, что есть доля истины в том, что говорилось. В последнее время г-н де Серпиньи усиленно стал посещать свет, где уверял, что очень занят, и принимал важный вид, охотно рассказывая об искусстве обжигания загадочным тоном. Его внимательно слушали и ждали от него какой-нибудь неожиданности, которая действительно и произошла. Г-н де Серпиньи, человек светского общества, хорошо известный ценитель искусства, утонченный автор «Парадокса об искусстве стекла», согласился дать интервью на выдуманном им жаргоне. Он признался в запутанных и звонких фразах, что занимается теперь керамикой и что им сделаны в этой области любопытные открытия. Репортер послушно воспроизвел слова г-на де Серпиньи, присоединив от себя описание его квартиры на улице Шальо, украшенной несколькими предметами прекрасной старинной мебели. Репортера привлек также портрет Серпиньи, посланника времен Регентства, работы Ларжильера. Правда, г-н де Серпиньи не сказал журналисту, что полотно принадлежало старику Меньеру. На потолке висела изумительная венецианская люстра с тысячью разноцветных цветков — подарок г-на де Гангсдорфа.
Интервью послужило прелюдией к ловкому замыслу г-на Серпиньи. В один прекрасный день стены города покрылись афишами, извещавшими о выставке на улице Ла Пэ керамики работы г-на де Серпиньи, которая должна продлиться три дня.
Весть о том, что человек из высшего общества стал горшечником, принадлежала к числу тех, которые нравятся сами по себе. Париж любопытен, особенно любопытен к неожиданному. Он любит такие странности и оказывает им хороший прием. Все единодушно решили, что на глиняные изделия г-на де Серпиньи стоит пойти посмотреть. И в самом деле, они увидели вазы удачного состава и прекрасной формы; сосуды в виде тыквы, желтые или зеленые, искрящиеся золотом, два высоких кувшина маслянистого и оливкового тона с разноцветными переливами, три большие бутылки прелестных радужных цветов, похожие на те, в которых бывают заключены духи из сказок «Тысячи и одной ночи». Стенки их казались еще влажными, словно от пота заточенных в них демонов.
Де Серпиньи, стоя в центре зала, принимал приглашенных. Он ораторствовал в высокопарном стиле, находя слово для каждого. Улицу запрудила цепь экипажей. Люди из общества приходили в восхищение. Они давно смотрели на Серпиньи как на человека эксцентричного. И теперь при мысли, что он может стать кем-то, хотя бы в таком деле, которое для них ничего не значило, каждый хотел доказать, что он отчасти предвидел такую неожиданность. Что касается журналистов и художественных критиков, то они расхваливали произведения г-на де Серпиньи в самых повышенных тонах. Своей личностью и своими трудами он представлял прекрасную тему для статьи. Г-н Барагон посвятил ему несколько хвалебных страниц в своем новом этюде. Впрочем, и знатоки охотно соглашались насчет высокого достоинства глиняных изделий г-на де Серпиньи. Они даже немного удивлялись его мастерству и ловкости. Старый ла Перш подошел пожать ему руку. Его собственные руки, морщинистые и гладкие, напоминали теплую глину. Только художник Конрад Дюмон исподтишка улыбался, чувствуя какое-то плутовство, которое он обещал себе расследовать.
Секретарь изящных искусств тоже посетил выставку. Г-н де Серпиньи держал себя с ним великолепно. Когда сановник заговорил о покупке от имени государства, г-н де Серпиньи объявил ему, что ничего не продается. Его отказ произвел самое лучшее впечатление. Люди из общества увидели в нем желание г-на де Серпиньи не порывать со своим кругом. Он даже позволил себе посоветовать чиновнику купить несколько вещей у ла Перша. Слова де Серпиньи передавались из уст в уста. Одна крупная газета предложила назначить его директором севрского завода, посчитав, что он один способен оживить и омолодить старинное производство. Г-н де Серпиньи отнесся к предложению серьезно и ответил через газету открытым остроумным письмом, которое все прочли с удовольствием. 14 июля его наградили орденом. Среди поздравительных писем выделялись два: одно — от его отца, адресованное на имя г-на Серпиньи-сына, горшечника в Париже, другое — от князя де Пранцига, поздравлявшего его с тем, что он будет носить в петлице ленточку ордена, учрежденного великим императором.
Тем временем молодой Ахилл Вильрейль продолжал формовать и печь. Он непрерывно искал новые приемы. После тяжелого трудового дня он дышал свежим воздухом на скамейке у порога своего домика. Его единственным развлечением были частые посещения г-на де Серпиньи. Вильрейль окружал его безграничным преклонением. Г-н де Серпиньи осведомлялся о ходе его работ и отмечал их мельчайшие детали. Он заботился о его здоровье. Вильрейль чувствовал себя совершенно счастливым. Он позволил бы себя убить за г-на де Серпиньи, в особенности с тех пор, как тот довел до предела свою заботу о нем в форме несколько странной, но окончательно укрепившей его власть над молодым рабочим.
Заметив, что Вильрейль любит женщин, Серпиньи стал два раза в месяц возить Вильрейля в Париж. Они приезжали под вечер и обедали в уединенном ресторане. За десертом г-н де Серпиньи приказывал подать крепкие напитки. Одной капли ликера оказывалось достаточно, чтобы глаза Вильрейля загорались, и некоторое полуопьянение овладевало им. По выходе из-за стола г-н де Серпиньи довольно долго катал его в карете, затем внезапно останавливал ее, и молодой Вильрейль попадал в золоченую гостиную, полную света, зеркал и голых женщин. Вильрейль хранил о подобных вечерах ослепительное воспоминание, связанное с образом г-на де Серпиньи. Он смотрел на своего покровителя, как на некоего волшебника, который одним движением руки раскрывал перед ним неведомые места, бывшие для него, робкого, бедного и дикого, дивным раем. Тем не менее после таких вечеров он охотно возвращался к своей каждодневной работе и своим проектам.
Он замышлял начать изготовление больших эмалированных вещей, ванных, комнатных и садовых фонтанов. Г-н де Серпиньи откладывал выполнение его планов. Ему не хватало денег. Он оплатил первые расходы, но не хотел переступать известный предел. Таким образом, у него зародилась мысль поискать вокруг себя финансовой поддержки.
Г-жа де Бокенкур являлась именно тем, что ему нужно. Она им восхищалась. Богатая, щедрая, она интересовалась искусством. Де Серпиньи нашел в ней верную и надежную помощницу с туго набитым и легко раскрывающимся кошельком. Он стал черпать из него без стеснения. Г-жа де Бокенкур сама предложила ему перенести его печи в Лувесьен. Там как раз в глубине парка находилась площадка, удобная для постройки нужной мастерской. Она занялась ею совместно с г-ном де Серпиньи, который в 1897 году начал там свое производство. Вильрейль получил квартиру в городе. Г-н де Серпиньи представил его г-же де Бокенкур в качестве своего лучшего мастера, работающего под его руководством. В сущности говоря, у г-на де Серпиньи созрел определенный план. Он любил деньги и очень желал заработать их. Всемирная выставка должна открыться через два года. Он рассчитывал экспонироваться на ней и притом с верным успехом. С 1889 года интерес к декоративному искусству возрос и повсеместно распространялся. Новейший стиль уже существовал. Г-н де Серпиньи, будучи в курсе нового движения, хотел его использовать, мечтая о создании большой фирмы, которая имела бы свои отделения по всей Европе и называлась бы Домом огня. Там изготовлялись бы не только произведения утонченного искусства, но и дешевка, доступная кошельку каждого. Дело требовало много денег, и г-жа де Бокенкур не могла одна его субсидировать. Поэтому г-н де Серпиньи подумывал, как бы обеспечить себе помощь своего друга, барона де Гангсдорфа.
Большой любитель стекла, живший в Венеции, Гангсдорф был богат, но скуп и осторожен. На первые письма, в которых г-н де Серпиньи затронул тему своего проекта, выставив на вид лишь его художественный интерес, но не коммерческую цель, Гангсдорф отвечал уклончиво. Он приедет в Париж в конце апреля и тогда можно будет потолковать. Они потолковали. Гангсдорф не сказал ни да, ни нет. Серпиньи старался найти какой-нибудь решительный аргумент. И тут как нельзя кстати г-жа де Бокенкур подала ему мысль о браке между девицей де Клере и г-ном де Гангсдорфом.
С первых же слов де Серпиньи понял выгоду, которую мог извлечь из подобного брака. Красивая, молодая и умная женщина имела бы неограниченную власть над умом такого человека, как Гангсдорф, который во всех делах, кроме денежных, отличался простотой и наивностью. Такая женщина могла оказаться для Серпиньи полезнейшей союзницей. Девица де Клере казалась ему неглупой и способной понять с полуслова, чего от нее хотели… Де Серпиньи подумал и согласился помочь сосватать девицу де Клере с Гангсдорфом. Барон должен возвратиться в Венецию не иначе как женатым, и он обязательно станет крупным акционером Дома огня.
Г-н де Гангсдорф любил рассказывать, как ребенком он воровал точеные хрусталики люстр и подвески жирандолей в старом баварском замке французского стиля, где он родился и довольно рано унаследовал его после смерти своего отца вместе со значительным состоянием, позволившим ему удовлетворять свою страсть к стеклянным изделиям. В течение пятнадцати лет он приобрел множество их, самых разнообразных, платя за них крупные, иногда сумасбродные суммы. В таких случаях он не скупился, и не встречалось вещи, если только она красива, которая казалась бы ему слишком дорогой. Его знали все торговцы редкостями в Европе. Г-н де Серпиньи встретил его в Париже в 1884 году на распродаже коллекций Альмедо. Г-н де Гангсдорф приобрел там за чудовищную цену несколько испанских бутылок сан-ильдефонского производства. Одна из них, украшенная желтой и зеленой эмалью, привела его в восторг причудливой формой и смелыми изгибами, хотя стекло ее было лишено тонкости.
Тогда почти тридцатипятилетний барон де Гангсдорф поразил своим видом г-на де Серпиньи. Маленького роста и пузатый, как тыквенная бутылка, он имел лысую, как пробка, голову, напоминавшую арбуз. Его руки с мягкими и влажными ладонями так и липли к стеклу. Познакомившись с ним, де Серпиньи сразу принял приглашение г-на де Гангсдорфа приехать к нему в Венецию. Прежде чем показать свою уникальную коллекцию, г-н де Гангсдорф рассказал новому другу о причинах, побудивших его покинуть уединенный немецкий замок. Первую он назвал — особенное почтение, которое он испытывал к адриатическому городу. Он считал, что Венеция походила на живую груду стекла, лежавшую в лагуне с ее эмалевыми дворцами на берегу каналов, которые словно затягивали ее сложным узлом своего гибкого хрусталя. Самый воздух ее как будто отливает радугой. Других причин тоже насчитывалось достаточно. Например, город поражает тишиной, в нем нет движения транспорта, пыли, и он единственный в мире по ясности неба и чистоте воздуха. Отсутствие в нем шума благоприятствует немой жизни вещей. Какое спокойствие для них в Венеции! Стекло здесь может дремать в своей светлой хрупкости. Никто не оскорбляет его прозрачной безмятежности. Нет того неуловимого утомления, которое в иных местах угнетает и раздражает чувствительное и драгоценное вещество. Нет грохота экипажей и трамваев в этом стеклянном раю. Сами колокола звенят хрустально. И по доброму, довольному лицу г-на де Гангсдорфа пробегала тень, лишь когда он вспоминал о двух пушечных выстрелах, которые в полдень и в восемь часов вечера раздаются с Сан Джорджо Маджоре. Он тогда взмахивал своими толстенькими ручками, как бы протестуя против такого отвратительного варварства, которое заставляет дрожать и грозит расколоть даже наименее хрупкое стекло.
Для того чтобы уйти от ежедневного грубого содрогания из-за выстрелов, он предпочел Венеции отдаленный Мурано, где царила глубокая тишина. Выстрелы с Сан Джорджо доносились уже смягченными и ослабленными. Г-н де Гангсдорф не сразу нашел то место, в котором он смог поселиться. Приехав осмотреть остров, он удивился, что на Мурано ничего не сохранилось от прежних пышных дворцов и благородных садов. Перед ним предстала груда грязных и зараженных лихорадкой домишек, скучившихся вокруг массивного собора с мозаичным полом. Каналы так мелки, что во время отлива даже для гондол недостает воды. В них виднеется дно, желтое от гниющей тины и позеленевшее от волокнистых трав. Вокруг острова истощенная лагуна дремлет в оцепенелой тишине. С неподвижной отчетливостью отражается в ней небо. В безмолвном и зачумленном воздухе Мурано засыпает, утопая в песке. Однако при впадении в лагуну одного из каналов г-ну де Гангсдорфу все же удалось найти остатки старинного дворца в ломбардском стиле. Его развалившийся фасад утратил свою облицовку цветного мрамора. Внутри дворец имел тот же жалкий вид. Г-н де Гангсдорф привел в порядок и то, и другое. Он сделал комнаты обитаемыми, сохранив полуразрушенный фасад, отвечавший виду местности. Затем он расставил в просторных залах дворца свое стекло, которое и увидел г-н де Серпиньи.
Во дворец к г-ну де Гангсдорфу входили только в войлочных тапочках. Он едва удерживался от просьбы не говорить, чтобы не навредить хрупкому стеклу. Такие предосторожности имели известные основания. Коллекция г-на де Гангсдорфа, изумительная по числу и качеству предметов, состояла из шедевров всех стран и времен. Античное стекло, матовое или прозрачное, залитое перламутровой радугой, большие вазы с грузными брюшками, маленькие флакончики с узкими шейками, содержавшие в себе некогда духи, а теперь, казалось, хранившие в своих переливчатых и воздушных стенках пыль стрекозьих крылышек. Эмалевые арабские лампы находились в соседстве с восточными и персидскими кувшинами для омовения, змеевидно раздувавшимися и вытягивавшимися. Французское производство XVI и XVII веков воспроизводились наряду с немецким, нидерландским и богемским. Но истинным сокровищем барона де Гангсдорфа являлось венецианское стекло, представленное редкими и великолепными экземплярами. Вся тонкость и изобретательность венецианской фантазии соединились здесь, начиная от сетчатых или покрытых тысячью цветочков чаш, от столовых украшений и зеркал до блюд, безделушек и люстр, многоцветных, дымчатых или гладких. Иногда г-н де Гангсдорф вставлял в самые прекрасные люстры свечи, которые зажигались. Г-н де Серпиньи присутствовал на одном из таких праздников, сверкающих и молчаливых. Самые ценные из венецианских предметов Гангсдорфа стояли свободно на столах соответственно их прежнему назначению, как выражались, — в качестве trionfi[3]. Иные запрятывались по уголкам, как если бы таинственные пауки соткали их стеклянную ткань. Г-н де Гангсдорф очень любил переставлять обожаемые предметы, делая из них новые комбинации. Он проводил долгие часы за подобным занятием, придумывая различные сочетания света и подбор переливов. Временами он проникался особенной влюбленностью к тому или иному предмету. Если к люстре, то он ее зажигал; если к чаше или блюду — красиво раскладывал на ней плоды; если к вазе — ставил в нее цветы. Г-н де Серпиньи видел одного из таких любимцев г-на де Гангсдорфа. Он представлял собой длинный хрустальный стебель, поддерживаемый морскими коньками. Вначале он суживался, как веретено, затем выпукло расширялся и снова утончался. Г-н де Гангсдорф украсил его одной только розой, слегка свешивавшейся и медленно осыпавшейся. Время от времени он вставал среди ночи, чтобы навестить своих избранников. Он зажигал высокий хрустальный канделябр. Свет рождал среди мрака неожиданные эффекты, и милейший де Гангсдорф снова ложился в постель, счастливый тем, что спит под одной крышей со своими дорогими вещицами в старом дворце, одиноком и сияющем, как морской грот. Он любил Мурано, пустынный и полный лихорадки, где искусство формы, трубочки и печи, очаровательное и хрупкое искусство огня когда-то пережило такой блестящий расцвет и где теперь все угасло и только москиты еще прорезывают сумрак своей песенкой, острой, как свист выдуваемого стекла.
Г-н де Серпиньи провел две недели у г-на де Гангсдорфа, собирая у него обильные материалы. «Парадокс об искусстве стекла» родился из его бесед с ним. Когда он и г-н де Гангсдорф уставали от разговоров о формовке, отливке, выдувании и шлифовке, они отправлялись в Венецию. Де Гангсдорф впадал иногда в меланхолию, когда гондола огибала красную стену большого монастыря Сан Микле. После того как он упокоится там, его коллекции перейдут городу, которому он хотел их завещать. У него не осталось родных, он не имел жены и детей. Однако он любил женщин, и, сидя за столиком в кафе Флориана вместе с г-ном де Серпиньи и прихлебывая маленькими глотками шербет, похожий на съедобное стекло, посматривал на красивых иностранок, проходящих под Прокурациями или гуляющих на площади Святого Марка, на молодых англичанок, крепко сложенных американок, резвых француженок. Он поверял г-ну де Серпиньи свои любовные неудачи, напевая латинские студенческие песенки, и г-н де Серпиньи из всех его признаний мог заключить, что Гангсдорф — превосходный человек, немного скупой, но не способный к лукавству или злобе, простодушный, с умом здоровым и прозрачным, не считая одной в нем трещинки, да и то безобидной, невинной и нежной.