Это второе издание «Политической теологии» осталось без изменений. Сегодня, спустя двенадцать лет, можно оценить, насколько состоятельным оказался небольшой труд, вышедший в марте 1922 г. Дословно сохранена и полемика с либеральным нормативизмом и его пониманием «правового государства». Несколько сокращены лишь несущественные места.
На протяжении последних лет выявились многочисленные новые случаи применения политической теологии. Репрезентация XV—XIX вв., монархия XVII в., которая мыслится аналогично Богу в философии барокко, «нейтральная» власть XIX столетия, «qui règne et ne gouverne pas»,[1] наконец, представление о чисто управленческом государстве, государстве мероприятий, «qui administre et ne gouverne pas»,[2] — таковы многие примеры плодотворности идеи политической теологии. Важную проблему отдельных ступеней процесса секуляризации — от теологического через метафизическое к морально-гуманному и к экономическому — я рассматривал в речи об «Эпохе нейтрализаций и деполитизаций» (октябрь 1929 г., Барселона). Среди протестантских теологов Генриху Форстхофу [Forsthoff] и Фридриху Гогартену [Gogarten] особенно хорошо удалось показать, что без понятия секуляризации вообще невозможно понять последние века нашей истории. Правда, другое, якобы неполитическое учение в протестантской теологии представляет Бога как «совершенно иное», подобно тому, как для свойственного этому учению политического либерализма государство и политика суть «совершенно иное». Между тем, мы познали политическое как тотальное и поэтому мы знаем также, что решение о том, является ли нечто неполитическим, всегда означает политическое решение, независимо от того, кто его принимает и какими обоснованиями оно оснащается. Это справедливо и для вопроса о том, является ли какая-то определенная теология политической или неполитической теологией.
Замечание, в связи с Гоббсом, о двух типах юридического мышления в конце второй главы (С. 32 и сл.) я бы немного дополнил, ибо этот вопрос касается моего статуса и моей профессии правоведа.[3] Сегодня я бы стал различать уже не два, но три рода научно-правового мышления, а именно, кроме нормативистского и децизионистского, еще институциональный тип.[4] Сделать этот вывод мне позволило обсуждение моего учения об «институциональных гарантиях» в немецком правоведении и занятия, посвященные глубокой и интересной теории институтов Мориса Ориу. Если чистый нормативист мыслит безличными нормами, а децизионист личным решением реализует подлинное право правильно осознанной политической ситуации, то институциональное правовое мышление развертывается в надличных учреждениях и формах. И если вырождающийся нормативист делает право только функцией государственной бюрократии, а децизионисту всегда грозит опасность сосредоточиться на уникальности мгновения и упустить покоящееся бытие, которое есть в каждом значительном политическом движении, то изолированное институциональное мышление ведет к плюрализму лишенного суверенитета, феодально-сословного развития. Таким образом, эти три сферы и три элемента политического единства — государство, движение, народ — могут быть отнесены к трем юридическим типам мысли (как в своих здоровых, так и в выродившихся формах). Так называемый позитивизм и нормативизм немецкой государственно-правовой науки в эпоху Вильгельма и Веймарской республики был только деградировавшим, основанным не на естественном праве и не на рациональном праве, но держался просто фактически «действующих» норм, а потому это — противоречивый в себе нормативизм, перемешанный с позитивизмом, который был только слепым к праву децизионизмом, деградировавшим, державшимся «нормативной силы фактического», а не подлинного решения. Бесформенная и неспособная придавать форму мешанина не годилась для разрешения ни одной серьезной государственно-правовой и конституционно-правовой проблемы. В эту последнюю эпоху для немецкой науки о государственном праве характерно, что она оказалась не в состоянии дать государственно-правовой ответ, [когда возник] решающий случай, а именно, прусский конституционный конфликт с Бисмарком,[5] а поэтому она также не смогла дать ответ и во всех последовавших решающих случаях. Чтобы уйти от решения, она выработала для подобных случаев формулу, которая теперь обернулась эпиграфом к самой этой науке: «Здесь государственное право кончается».
Берлин, ноябрь 1933 г. Карл Шмитт
Суверенен тот, кто принимает решение о чрезвычайном положении.
Эта дефиниция может быть справедливой для понятия суверенитета только как предельного понятия.[6] Ибо предельное понятие означает не смутное понятие, как в неряшливой терминологии популярной литературы, но понятие предельной сферы. Соответственно, его дефиниция должна быть привязана не к нормальному, но только к крайнему случаю.[7] Что под чрезвычайным положением здесь следует понимать общее понятие учения о государстве, а не какое-либо чрезвычайное постановление[8] или любое осадное положение, станет ясно ниже. Что чрезвычайное положение в высшей степени пригодно для юридической дефиниции суверенитета, имеет систематическое, логически-правовое основание. Решение об исключении есть именно решение в высшем смысле. Ибо всеобщая норма, как ее выражает нормально действующая формула права, никогда не может в полной мере уловить абсолютное исключение и, следовательно, не способна также вполне обосновать решение о том, что данный случай — подлинно исключительный. Когда Мооль[9] говорит, что юридически невозможно проверить, имеет ли место чрезвычайное положение, он исходит из предпосылки, что решение в правовом смысле должно быть полностью производным от содержания нормы. Но в том-то и вопрос. Всеобщность этой формулы, как ее высказывает Мооль, является только выражением либерализма правового государства и в ней не учитывается самостоятельное значение решения (Dezision).[10]
Нет никакой практической или теоретической разницы, признавать или нет абстрактную схему, которая предлагается для дефиниции суверенитета (суверенитет есть высшая, не производная власть правителя). В общем, о понятии самом по себе не спорят, и менее всего — в истории суверенитета. Спорят о конкретном применении, то есть о том, кто принимает решение в случае конфликта, в чем состоит интерес публики или государства, общественная безопасность и порядок, le salut public[11] [12] и т. д. Исключительный случай, случай, не описанный в действующем праве, может быть в лучшем случае охарактеризован как случай крайней необходимости, угрозы существованию государства или что-либо подобное, но не может быть описан по своему фактическому составу. Лишь этот случай актуализирует вопрос о субъекте суверенитета, то есть вопрос о суверенитете вообще. Невозможно не только указать с ясностью, позволяющей подвести под общее правило, когда наступает случай крайней необходимости, но и перечислить по содержанию, что может происходить в том случае, когда речь действительно идет об экстремальном случае крайней необходимости и его устранении. Предпосылки и содержание компетенции здесь необходимым образом неограниченны. Поэтому в смысле правового государства здесь вообще нет никакой компетенции. Конституция может в лучшем случае указать, кому позволено действовать в таком случае. Если эти действия не подконтрольны никому, если они каким-либо образом не распределены, как в конституционной практике правового государства, между различными, сдерживающими друг друга и взаимно уравновешивающими инстанциями, то и так ясно, кто суверен. Он принимает решение не только о том, имеет ли место экстремальный случай крайней необходимости, но и о том, что должно произойти, чтобы этот случай был устранен. Суверен стоит вне нормально действующего правопорядка и все же принадлежит ему, ибо он компетентен решать, может ли быть in toto[13] приостановлено действие конституции. Все тенденции современного развития правового государства ведут к тому, чтобы устранить суверена в этом смысле. Именно это неминуемо вытекает из обсуждаемых в следующей главе идей Краббе и Кельзена. Но можно ли покончить с экстремальными исключительными случаями — это вопрос не юридический. И если кто-то верит и надеется, что такое действительно возможно, то это зависит от его философских убеждений, особенно относящихся к философии истории или метафизике.
Есть несколько исторических работ, в которых показано развитие понятия суверенитета. Однако они удовлетворяются собранием окончательных абстрактных формул, в которых, как в учебнике, перечислены дефиниции суверенитета. Никто, кажется, не составил себе труда точнее исследовать бесконечно повторяющиеся у знаменитых авторов понятия суверенитета, совершенно пустые разглагольствования о высшей власти. То, что это понятие связано с критическим, то есть с исключительным случаем, обнаруживается уже у Бодена.[14] Не столько даже благодаря своей часто цитируемой дефиниции («la souveraineté est la puissance absolue et perpétuelle d’une République»[15]), сколько благодаря своему учению о «Vraies remarques de souveraineté»[16] (глава X первой книги «Государства») он является основоположником современного учения о государстве. Он разъясняет свое понятие на множестве практических примеров и при этом все время возвращается к вопросу: насколько суверен связан законами и обязательствами перед сословными представителями? На этот последний особенно важный вопрос Боден отвечает, что обещания связывают, ибо обязывающая сила обещания покоится на естественном праве; однако в случае крайней необходимости обязательство, предписанное общими естественными принципами, прекращается. Вообще же он говорит, что обязательства государя перед сословными представителями или народом длятся до тех пор, покуда выполнение его обещания — в интересах народа, но что он не связан, si la nécessité est urgente.[17] Эти тезисы сами по себе не новы. Решающее в рассуждениях Бодена состоит в том, что рассмотрение отношений между государем и сословными представителями он сводит к простому или — или, именно благодаря тому, что указывает на случай крайней необходимости. Это и было, собственно, самым впечатляющим в его дефиниции, в которой суверенитет понимался как неделимое единство и окончательно решался вопрос о власти в государстве. Таким образом, его научное достижение и причина его успеха заключаются в том, что он включил [элемент] решения (Dezision) в понятие суверенитета. Сегодня едва ли кто рассматривает понятие суверенитета без обычных цитат из Бодена. Но нигде не цитируется ключевое место этой главы «Государства». Боден задает вопрос, упраздняют ли обещания, которые государь дает сословным представителям или народу, его суверенитет. Отвечая на него, он указывает, что в определенном случае необходимо действовать вопреки таким обещаниям, изменять или совсем упразднять законы, selon l’exigence des cas, des temps et des personnes.[18] Если государь в таком случае должен прежде спросить сенат или народ, тогда он должен обойтись без подданных. Это, впрочем, представляется Бодену абсурдом; ибо он считает, что, поскольку и сословные представители — не господа над законами, то им тогда тоже следовало бы обходиться без государей, и суверенитет, таким образом, стал бы jouée à deux parties;[19] господином оказывался бы то народ, то государь, а это противно всякому разуму и праву. Поэтому и полномочие (как всеобщее, так и в конкретном случае) прекратить действие закона — это такой подлинно отличительный признак суверенитета, что Боден хочет вывести отсюда все его остальные приметы (объявление войны и заключение мира, назначение чиновников, [роль] последней инстанции, право помилования и т. д.).
В своей книге о диктатуре[20] я, вопреки традиционной схеме исторического изложения, показал, что и у теоретиков естественного права XVII в. вопрос о суверенитете понимался как вопрос о решении об исключительном случае. Это особенно справедливо применительно к Пуфендорфу. Все едины в том, что если в государстве проявляются противоречия, то каждая партия, конечно, хочет только всеобщего блага — в этом и состоит bellum omnium contra omnes,[21] — но суверенитет, а значит, и само государство, состоит в том, чтобы этот спор разрешить, то есть определить окончательно, в чем состоят общественный порядок и безопасность, когда возникают им помехи, и т. д. В конкретной действительности общественный порядок и безопасность представляются весьма различно, в зависимости от того, военная ли бюрократия, охваченное ли духом торговли самоуправление или радикальная партийная организация решает, когда этот порядок и безопасность существуют и когда им что-то грозит или возникают помехи. Ибо каждый порядок покоится на некотором решении, и даже понятие правопорядка, которое необдуманно употребляется как нечто само собой разумеющееся, содержит в себе противоположность двух различных элементов юридического. Также и правопорядок, подобно любому порядку, покоится на решении, а не на норме.
Суверенен ли только Бог, то есть тот, кто в земной действительности действует как его представитель, не встречая прекословия, или император, или владетельный князь, или народ, то есть те, кто, не встречая прекословия, может отождествить себя с народом, вопрос всегда стоит о субъекте суверенитета, то есть о применении понятия к конкретному положению дел.
Юристы, дискутирующие о вопросах суверенитета, исходят, начиная с XVI в., из каталога суверенных полномочий, в котором собран ряд необходимых признаков суверенитета и который в существенном сводится к только что цитированным рассуждениям Бодена. Быть сувереном означало иметь эти полномочия. В рамках неясных правовых отношений старого Германского Рейха государственно-правовую аргументацию охотно строили таким образом, что из одного из многочисленных признаков, который несомненно имелся в наличии, делали вывод, что и другие сомнительные признаки также должны иметься в наличии. Разногласие всегда было в том, кому должны полагаться те полномочия, которым невозможно дать какое-то позитивное определение (например, «капитуляция»), другими словами, в чьей компетенции должен быть случай, для которого не предусмотрена никакая компетенция. Обычно спрашивали, кто предполагает для себя неограниченную власть. Отсюда — дискуссия об исключительном случае, extremus necessitatis casus.[22] Это повторяется и при рассмотрении так называемого монархического принципа, с сохранением той же самой логически-правовой структуры. И поэтому здесь все время спрашивают о том, кто принимает решение о конституционно нерегламентированных полномочиях, то есть кто компетентен [в тех случаях], когда правопорядок не дает ответа на вопрос о компетенции. В споре о том, были ли суверенны отдельные немецкие государства по конституции 1871 г., речь шла о вопросе, политическое значение которого было ничтожным. Тем не менее та же самая схема аргументации обнаруживается и в этом случае. Ключевым моментом в попытке Зейделя [Seydel] доказать суверенность отдельных государств было не столько понятие выводимости или невыводимости оставшихся отдельным государствам прав, сколько утверждение, что компетенция Рейха описана в конституции, то есть принципиальным образом ограничена, в то время как компетенция отдельных государств принципиально безгранична. В действующей немецкой конституции 1919 г. чрезвычайное положение согласно статье 48 объявляется Рейхспрезидентом, но под контролем Рейхстага, который всегда может потребовать его отмены. Это положение соответствует развитию и практике правового государства, которое пытается путем разделения компетенций и взаимного контроля отодвинуть вопрос о суверенитете как можно дальше. Однако этой тенденции правового государства отвечает только регулирование тех условий, при которых вступают в силу исключительные полномочия, но отнюдь не отвечает содержательное регулирование статьи 48, которая, скорее, предоставляет неограниченную полноту власти и, значит, если бы решение принималось бесконтрольно, предоставляла бы и суверенитет, подобно тому как исключительные полномочия статьи 14 Хартии 1815 г.[23] делали сувереном монарха. Если согласно господствующей интерпретации статьи 48 отдельные государства[24] не обладают более самостоятельной компетенцией объявлять чрезвычайное положение, то они не суть государства. В статье 48 заключено существо вопроса о том, являются ли немецкие земли государствами или нет.
Если удается описать полномочия, предоставляемые в исключительном случае, — путем ли взаимного контроля или временного ограничения, или же, наконец, как это имеет место при государственно-правовом регулировании осадного положения, путем перечисления чрезвычайных полномочий, — тогда вопрос о суверенитете в значительной степени отодвигается на задний план, но, конечно, он еще не снят. На практике юриспруденция, ориентированная на вопросы повседневной жизни и текущих событий, не проявляет интереса к понятию суверенитета. Также и для нее только нормальное познаваемо, а все остальное — «помеха». Она совершенно теряется перед лицом экстремального случая. Ибо не всякое исключительное полномочие, не всякая полицейская чрезвычайная мера или чрезвычайное постановление [сами по себе] суть уже чрезвычайное положение. Скорее, оно включает принципиально неограниченное полномочие, то есть приостановление действия всего существующего порядка. Если это состояние наступило, то ясно, что государство продолжает существовать, тогда как право отходит на задний план. Поскольку чрезвычайное положение всегда есть еще нечто иное, чем анархия и хаос, то в юридическом смысле все же существует порядок, хотя и не правопорядок. Существование государства доказывает здесь на деле [свое] несомненное превосходство над действием правовой нормы. Решение освобождается от любой нормативной связанности и становится в собственном смысле слова абсолютным. В исключительном случае государство приостанавливает действие права в силу, как принято говорить, права на самосохранение. Два элемента понятия «право-порядок» здесь противостоят друг другу и доказывают свою понятийную самостоятельность. Подобно тому, как в нормальном случае самостоятельный момент решения может быть сведен до минимума, в чрезвычайном случае уничтожается норма. Тем не менее исключительный случай также остается доступным для юридического познания, потому что оба элемента, как норма, так и решение, остаются в рамках юридического.
Утверждать, что исключение якобы не имеет юридического значения и потому представляет собой «социологию», значило бы использовать схематическую дизъюнкцию «социология/учение о государстве» слишком приблизительно. Исключение невозможно подвести под более общее понятие; ему нельзя придать вид всеобщности, но вместе с тем оно с абсолютной чистотой раскрывает специфически юридический формальный элемент, решение (Dezision). В абсолютном виде исключительный случай наступает лишь тогда, когда только должна быть создана ситуация, в которой могут действовать формулы права. Каждая всеобщая норма требует придать нормальный вид условиям жизни, к фактическому составу которых она должна применяться и которые она подчиняет своей нормативной регламентации. Норма нуждается в гомогенной среде. Эта фактическая нормальность — не просто «внешняя предпосылка», которую может игнорировать юрист; напротив, она относится к имманентной значимости (Geltung)[25] нормы. Не существует нормы, которая была бы применима к хаосу. Должен быть установлен порядок, чтобы имел смысл правопорядок. Должна быть создана нормальная ситуация, и сувереном является тот, кто недвусмысленно решает, господствует ли действительно это нормальное состояние. Всякое право — это «ситуативное право». Суверен создает и гарантирует ситуацию как целое в ее тотальности. Он обладает монополией этого последнего решения. В этом состоит сущность государственного суверенитета, который, таким образом, юридически должен правильно определяться не как властная монополия или монополия принуждения, но как монополия решения, при том, что слово «решение» употребляется в общем смысле, который будет раскрыт далее. Исключительный случай выявляет сущность государственного авторитета яснее всего. Здесь решение обособляется от правовой нормы и (сформулируем парадоксально) авторитет доказывает, что ему, чтобы создать право, нет нужды иметь право.
Для государственно-правовой доктрины Локка и рационалистического XVIII в. чрезвычайное положение было чем-то несоизмеримым [с нормальным]. В естественном праве XVIII в. живо осознается значение чрезвычайного положения, но это сознание вскоре вновь пропадает в XVIII в., когда был установлен относительно постоянный порядок. Для Канта право крайней необходимости — это вообще уже не право. Сегодняшнее учение о государстве представляет собой интересное зрелище, когда обе тенденции, рационалистическое игнорирование крайней необходимости и интерес к этому случаю, исходящий из идей, по существу своему противоположных [рационализму], одновременно противостоят друг другу. То, что такой неокантианец, как Кельзен, не способен систематически рассмотреть чрезвычайное положение, понятно само собой. Но и рационалиста должно было бы все же интересовать, что сам правопорядок может предусматривать исключительный случай и «приостанавливать сам себя». Этому виду рационализма должно казаться, будто особенно легко представить то, что норма или порядок, или точка вменения[26] «сама себя полагает». Однако сложно выстроить конструкцию, в которой систематическое единство и порядок в совершенно конкретном случае могут приостановить сами себя, и все же [именно] это является юридической проблемой, если только чрезвычайное положение отличается от юридического хаоса, от любого рода анархии. Таким образом, тенденция правового государства как можно более детально регламентировать чрезвычайное положение, означает лишь попытку точно описать тот случай, когда право приостанавливает действие самого себя. Откуда право черпает эту силу и как это логически возможно, что норма действует, за исключением конкретного случая, который она не в состоянии в полной мере описать по его фактическому составу?
Последовательным рационализмом было бы утверждать, что исключение ничего не доказывает и что только нормальное может быть предметом научного интереса. Исключение нарушает единство и порядок рационалистической схемы. Подобный аргумент часто встречается в позитивном учении о государстве. Так, Аншютц[27] на вопрос о том, каким образом следует поступать, если закон о бюджете не представлен, отвечает, что это вообще не является вопросом права. «Здесь налицо не только пробел в законе, то есть в тексте конституции, но и в гораздо большей степени пробел в праве, который невозможно заполнить никакими научно-правовыми операциями с понятиями. Здесь государственное право кончается».[28] Именно философия конкретной жизни не должна отступать перед исключением и экстремальным случаем, но должна в высшей степени интересоваться ими. Для нее исключение может быть более важно, чем правило, не из-за романтической иронии парадокса, но ввиду совершенно серьезного взгляда, который проникает глубже, чем ясные обобщения усредненных повторений. Исключение интереснее нормального случая. Нормальное не доказывает ничего, исключение доказывает все; оно не только подтверждает правило, само правило существует только благодаря исключению. В исключении сила действительной жизни взламывает кору застывшей в повторении механики. Один протестантский теолог, доказавший, на какую витальную интенсивность способна теологическая рефлексия также и в XIX в., сказал: «Исключение объясняет всеобщее и самое себя. И если хотят правильно исследовать всеобщее, нужно лишь познакомиться с настоящим исключением. Исключение сделает все куда более ясным, чем само всеобщее. А поскольку есть исключения, вечная болтовня о всеобщем надолго станет утомительно-скучной. Если нельзя объяснять исключения, то невозможно объяснить и всеобщее. Обычно этой трудности не замечают, поскольку мыслят всеобщее не со страстью, но так, как удобнее — поверхностно. Исключение же, напротив, мыслит всеобщее с энергической страстью».
Когда государственно-правовые теории и понятия преобразуются под влиянием политических событий и изменений, дискуссия вначале проходит под знаком практических запросов современности и меняет традиционные представления в соответствии с какой-либо близкой целью. Новые злободневные вопросы могут вызвать к жизни новый социологический интерес и реакцию против «формального» метода рассмотрения государственно-правовых проблем. Но возможно также, что обнаружится стремление сделать юридическое рассмотрение независимым от изменения политических отношений и достигнуть научной объективности именно благодаря последовательно формальному способу рассмотрения. Так, из одной и той же политической ситуации могут следовать различные научные тенденции и течения.
Понятие суверенитета представляет наибольший актуальный интерес из всех юридических понятий. Его историю принято отсчитывать, начиная с Бодена, но нельзя сказать, чтобы с XVI в. оно претерпело логическое развитие или усовершенствование. Этапы истории догмы [о суверенитете] характеризуются различными политическими битвами за власть, а не диалектическим имманентным понятию развитием. В XVI в. [в ситуации] окончательного распада Европы на национальные государства и борьбы княжеского абсолютизма с сословиями возникает боденовское понятие суверенитета. В XVIII в. государственное самосознание недавно возникших государств отражается в международно-правовом понятии суверенитета у Ваттеля [^айек]. В новом Германском Рейхе после 1871 г. возникает необходимость установить принцип разграничения сфер верховенства отдельных государств-членов и союзного государства; исходя из этого, немецкое учение о государстве находит различие между понятием суверенитета и понятием государства, с помощью чего оно может сохранить за отдельными государствами характер государственности, не приписывая им суверенитет. В самых разных вариациях все время повторяется старое определение: суверенитет есть высшая, независимая от закона, [ни из чего] не выводимая власть.
Такая дефиниция может быть применена к самым разным политически-социологическим комплексам и поставлена на службу самым разным политическим интересам. Она является не адекватным выражением реальности, но формулой, знаком, сигналом. Она бесконечно многозначна и потому на практике в зависимости от ситуации в высшей степени пригодна или совершенно никчемна. Она использует превосходную степень «высшая власть» для обозначения реальной величины, хотя в реальности, где царит закон причинности, невозможно выхватить ни одного отдельного фактора и наделить его такой превосходной степенью. Непреодолимой, функционирующей с надежностью закона природы высшей, то есть наибольшей власти в политической действительности не существует; власть ничего не доказывает применительно к праву, именно в силу того банального основания, которое Руссо в согласии со всей своей эпохой сформулировал так: «La force est une puissance physique; le pistolet que le brigand tient est aussi une puissance»[29] (Contrat social I, 3). Сочетание фактической и правовой высшей власти является основной проблемой понятия суверенитета. Здесь — все трудности этого понятия, и речь идет о том, чтобы найти дефиницию, которая бы ухватила это основное понятие юриспруденции не с помощью общих тавтологических предикатов, но путем уточнения юридически существенного.
Подробнейшее обсуждение понятия суверенитета, которое имелось в последние годы, пытается, правда, найти более простое решение, устанавливая разделение «социология/юриспруденция», и получает с помощью простого или-или нечто чисто социологическое и нечто чисто юридическое. Кельзен следовал этим путем в своих сочинениях «Проблема суверенитета и теория международного права»[30] и «Социологическое и юридическое понятие государства».[31] Из юридического понятия устраняются все социологические элементы, чтобы получить совершенную, чистую, без искажений систему вменений нормам и последней единой основной норме. Старое противопоставление бытия и долженствования, каузального и нормативного рассмотрения более настойчиво и строго, чем это было сделано уже Георгом Йеллинеком и [Теодором] Кистяковским,[32] но с той же бездоказательной самоочевидностью было перенесено на противоположность социологии и юриспруденции. Похоже, это судьба юридической науки — к ней применяют подобные дизъюнкции, взятые из какой-либо иной науки или теории познания. С помощью этого метода Кельзен приходит к отнюдь не неожиданному результату, что государство должно быть для юридического рассмотрения чем-то чисто юридическим, чем-то нормативно значимым, то есть не какой-то реальностью или идеей рядом с правопорядком и вне его, но нечем иным, как именно самим этим правопорядком, единством (очевидно, что здесь заключена проблема). Итак, государство — это не только не зачинатель, но и не источник правопорядка; все подобные представления являются, согласно Кельзену, персонификациями и гипостазированиями, удвоениями единого и тождественного правопорядка на различные субъекты. Государство, то есть правопорядок, есть система вменений последней точке вменения и последней основной норме. Действующий в государстве порядок господства и порядок подчинения покоится на том, что, начиная с единой центральной точки вплоть до низшей ступени, исходят полномочия и компетенции. Высшая компетенция принадлежит не какой-то личности или психологически-социологическому комплексу власти, а только самому суверенному порядку в единстве нормативной системы. Для юридического рассмотрения не существует ни реальных, ни фиктивных личностей, но [существуют] только точки вменения. Государство является конечной точкой вменения, той точкой, где «могут прекратиться» вменения, составляющие суть юридического рассмотрения. Эта «точка» является в то же время «не выводимым ни из чего порядком». Таким способом можно мыслить непрерывную систему порядков, начиная с изначального, последнего, высшего и до нижнего, то есть делегированной нормы. Решающий, снова и снова повторяемый и заново выдвигаемый против любого научного противника аргумент остается всегда тем же самым: основанием для действия нормы может являться опять-таки только норма; поэтому для юридического рассмотрения государство тождественно своей конституции, то есть единой основной норме.
Ключевое слово в этой дедукции — «единство». «Единство точки зрения познания властно требует монистического воззрения». Дуализм методов социологии и юриспруденции прекращается в монистической метафизике. Но единство правопорядка, то есть государства, остается в рамках юридического «очищенным» от всего социологического. Того же ли рода это юридическое единство, что и мирообъемлющее единство всей системы? Как получается, что куча позитивных определений может быть сведена к единству с одной и той же точкой вменения, если имеется в виду не единство системы естественного права или общего теоретического правоведения, но единство позитивно действующего порядка? Такие слова, как «порядок», «система», «единство» являются все же лишь описаниями того же самого постулата, относительно которого следовало бы показать, как это может быть выполнено со всей чистотой, как это выходит, что на основе «конституции» (которая означает или дальнейшее тавтологическое описание «единства» или грубый социологически-политический факт) возникает система. Систематическое единство есть, по Кельзену, «свободное деяние юридического познания». Закроем глаза на интересную математическую мифологию, согласно которой точка должна быть порядком и системой и быть тождественна норме, и спросим, на чем покоится абстрактная необходимость и объективность различных вменений разным точкам вменения, если она не основана на позитивном определении, то есть на приказе. Как если бы это было самое очевидное в мире дело, снова и снова говорят о непрерывном единстве и порядке; словно бы существовала предустановленная гармония между результатом свободного юридического познания и комплексом, только в политической реальности связанным в единство, говорят об иерархии более высоких и более низких порядков, которая должна обнаруживаться во всех позитивных предписаниях, становящихся предметом юриспруденции. Нормативная наука, до которой Кельзен хочет возвысить юриспруденцию во всей ее чистоте, не может быть нормативной в том смысле, что оценивание, совершаемое юристом, есть его собственное свободное деяние; он может совершать отнесение только к данным ему (позитивно данным) ценностям. Так, видимо, возможна объективность, но невозможно достигнуть необходимой связи с позитивностью. Ценности, к которым совершает отнесение юрист, конечно, даны ему, но он относится к ним с релятивистским превосходством. Ибо он способен сконструировать единство из всего, чем он интересуется как юрист, коль скоро он остается только «чистым» юристом. Однако единство и чистота легко достижимы, если энергично игнорировать настоящие трудности и по формальным причинам как нечистое исключать все, что противоречит систематике. Легко критиковать тому, кто ни в чем не принимает участия и остается решительным методологом, не показав хотя бы на одном конкретном примере, чем отличается его юриспруденция от того, что считалось юриспруденцией до сих пор. Методологические заклинания и оттачивание понятий, остроумная критика имеют ценность только как приготовление. И если от доказательства того, что юриспруденция представляет собой нечто формальное, не перейти к делу, то останешься в передней юриспруденции, несмотря на все затраченные усилия.
Кельзен разрешает проблему понятия суверенитета тем, что отрицает его. Его дедукции венчает вывод: «От понятия суверенитета необходимо радикальным образом отказаться».[33] На деле это старое либеральное отрицание государства в противоположность праву и игнорирование осуществления права как самостоятельной проблемы. Фундаментальным образом эта точка зрения изложена у X. Краббе, чье учение о суверенитете права[34] основано на тезисе, что суверенно не государство, но право. Кельзен, кажется, усматривает здесь в Краббе лишь предшественника своего учения о тождестве государства и правопорядка. В действительности у теории Краббе и результатов, полученных Кельзеном, — общий мировоззренческий корень, но именно в том, что своеобразно для Кельзена, то есть в методологии, нет никакой связи между [идеями] голландского правоведа и теоретико-познавательными и методологическими дистинкциями немецкого неокантианца. «Учение о суверенитете права представляет собой, — утверждает Краббе, — в зависимости от того, как на него посмотреть, или описание реально наличного состояния, или постулат, к осуществлению которого должно стремиться» (S. 39). Современная идея государства, согласно Краббе, помещает на место некоторой личной мощи (Gewalt) (короля, начальства) духовную власть (Macht). «Сегодня мы живем уже не под властью лиц, будь то лица естественные или сконструированные (юридические), но под властью нормы, духовных сил (Kräften). В этом проявляется современная идея государства». «Эти силы именно господствуют в самом строгом смысле слова. Ибо этим силам, именно потому, что они исходят из духовной природы человека, можно повиноваться добровольно». Основа, источник правопорядка «находится только в правовом чувстве и правосознании соотечественников». «Об этой основе нечего далее дискутировать: она — то единственное, что имеет ценность действительности». Хотя Краббе говорит, что не занимается социологическими изысканиями о формах господства (S. 75), он все же по существу социологически рассуждает об организационном формировании современного государства, в котором профессиональное чиновничество отождествляется с государством как самостоятельная властная сила и отношения чиновников представляются как нечто специфически публично-правовое, отличное от обычных служебных отношений. Противоположность публичного и частного права, если она основана на реальном различии субъектов, радикально отвергается (S. 138). Дальнейшее развитие децентрализации и самоуправления во всех областях должно способствовать все более отчетливому проявлению современной идеи государства. Власть должна принадлежать не государству, но праву. «Мы можем и далее допускать, что, как и встарь, признаком государства вновь и вновь будут называть власть и что понятие этого государства будет определяться как явление власти, — но с тем единственным условием, что в отношении этой власти признается, что она обнаруживает себя в праве и не может осуществляться никак иначе, чем вводя в действие правовую норму. Вместе с тем, однако, нужно придерживаться того, что только в создании права дает о себе знать государство, будь то посредством законодательства, будь то путем передачи права (umgeschriebenen Rechts). То есть не путем применения законов или представительства (Wahrnehmung) каких-либо публичных интересов» (S. 255). Задача государства — только «образовывать» право, то есть определять правовую ценность интересов (8. 261).
«Не через подчинение себе каких-либо интересов, но единственно в силу собственного изначального источника права, откуда черпают свою правовую ценность все эти интересы и все прочие интересы» (8. 260). Государство ограничивается исключительно производством права. Это, однако, не означает, что оно производит право в смысле содержания. Оно не совершает ничего иного, кроме констатации правовой ценности интересов, какова она, с точки зрения правосознания соотечественников. Здесь имеется двойное ограничение: во-первых, ограничение правом, в противоположность интересу, благоденствию, то есть тому, что в кантовском учении о праве именуется материей; во-вторых, декларативным, отнюдь не конститутивным актом констатации. То, что именно в этой констатации заключается проблема права как субстанциальной формы, будет ясно из дальнейшего. В случае Краббе нужно принять во внимание, что противоположность права и интереса для него не есть противоположность формы и материи. Когда он говорит, что все публичные интересы подчинены праву, то это означает, что в современном государстве правовой интерес — высший интерес, правовая ценность — высшая ценность.
Общая ориентация против централистского полицейского государства (Obrigkeitsstaat) сближает Краббе с теорией товарищества.[35] Его борьба против полицейского государства и юристов — теоретиков полицейского государства напоминает известные сочинения Гуго Пройса. Сам Гирке, основатель теории товарищества, формулировал свое понятие государства таким образом, что «воля государства или воля государя представляют собою не последний источник права, но авторитетный голос народа для выражения порождаемого народной жизнью правосознания».[36] Личная воля властителя включается в государство как в органическое целое. И все же для Гирке право и государство представляют собою «равноценные власти», и на основополагающий вопрос об их взаимоотношениях он отвечает, что оба они являются самостоятельными факторами человеческого общежития, одно немыслимо без другого, но ни одно не существует посредством другого или благодаря другому. При революционных изменениях конституции налицо разрыв в праве, нарушение непрерывности права, которое может быть этически необходимым или исторически оправданным; но разрыв в праве остается. Впрочем, его можно излечить и обрести впоследствии юридическое обоснование «посредством какого-либо удовлетворительного для правосознания народа правового процесса», например, конституционного соглашения или всенародного голосования, или благодаря освящающей власти привычки (S. 35). Налицо тенденция, когда право и власть поддерживают друг друга и тем самым устраняется иначе невыносимое «состояние напряжения». Равноценность государства [праву], конечно, затемняется тем [обстоятельством], что, по Гирке, государственное законодательство есть только «последняя формальная печать», которой государство скрепляет право, «государственная чеканка»,[37] которая имеет лишь «внешнюю формальную ценность», то есть является только тем, что Краббе именует не более чем констатацией правовой ценности, но что не относится к сущности права, отчего, согласно Гирке, обычное право может быть правом, не будучи государственным правом. Поскольку государство тем самым низводится до роли герольда, лишь провозглашающего [право], оно более не может быть суверенным. С помощью аргументов теории товарищества Пройс мог отклонить понятие суверенитета как остаток полицейского государства и обнаружить в товарищески выстраиваемом снизу общественном строе (Gemeinwesen) организацию, которая не нуждается в монополии господства и потому обходится также и без суверенитета. Из новейших представителей теории товарищества решить на ее основе «проблему новой государственной эпохи» попытался Вольцендорф, среди многочисленных сочинений которого[38] нас интересует здесь более всего его последняя работа «Der reine Staat» [«Чистое государство»]. В ней он исходит из того, что государство нуждается в праве, а право — в государстве, но «право как более глубокий принцип в конечном итоге держит государство в подчинении». Государство — это изначальная сила господства, но таковой оно является как власть порядка, как «форма» народной жизни, а не как любое принуждение со стороны какой-либо силы. От этой власти требуется, чтобы она вмешивалась только в той мере, в какой бессильно свободное, индивидуальное и взаимное товарищеское действие; в качестве ultima ratio[39] она должна оставаться на заднем плане; то, что характеризует порядок, не должно быть связано ни с экономическими, ни с социальными, ни с культурными интересами, ибо они должны стать предметом самоуправления. То, что предпосылкой самоуправления является известная «зрелость», могло бы, впрочем, представлять угрозу для постулатов Вольцендорфа; ибо в исторической действительности историко-педагогические проблемы такого рода зачастую принимают неожиданный оборот: дискуссии оборачиваются диктатурой. Чистое государство Вольцендорфа — это государство, которое ограничивается своей функцией поддержания порядка. Сюда относится также выработка права, ибо всякое право одновременно является проблемой поддержания государственного порядка. Государство должно охранять право; оно — «страж, а не повелитель», но и как страж — не просто «слепой слуга», но «ответственный и последний решающий гарант». В идее Советов Вольцендорф видит выражение этой тенденции к товарищескому самоуправлению, к ограничению государства функциями, «чисто» подобающими ему.
Я не думаю, что Вольцендорф осознавал, насколько близко он, говоря о «последнем решающем гаранте», подошел к предельно противоположной товарищескому и демократическому воззрению авторитарной теории государства. Поэтому особенно важно это последнее сочинение Вольцендорфа, в противоположность Краббе и другим названным выше представителям теории товарищества. Оно выводит дискуссию на решающее понятие, а именно понятие формы в субстанциальном смысле. Власть порядка самого по себе ценится столь высоко, а функция гаранта есть нечто настолько самостоятельное, что государство уже не оказывается только тем, кто констатирует или «внешне формально» переносит [на что-либо] идею права. Возникает проблема, в какой мере в каждой констатации и решении с логически-правовой необходимостью содержится конститутивный элемент, самоценность формы. Вольцендорф ведет речь о форме как о «социально-психологическом феномене», действующем факторе исторически-политической жизни, значение которого состоит в том, что он дает возможность противоположно действующим политическим движущим силам в мысленной структуре конституции государства постигнуть постоянный элемент конструктивного расчета.[40] Таким образом, государство становится формой в смысле придания жизни образа (Lebensgestaltung). Вольцендорф не проводил четкого различия между приданием образа (Gestaltung), которое служит исчислимому функционированию, и формой в эстетическом смысле, как это слово употребляется у Германа Хефеле [Hefele].
Недоразумения, ширящиеся в философии в связи с понятием формы, здесь особенно пагубным образом повторяются в социологии и юриспруденции. Правовая форма, техническая форма, эстетическая форма и, наконец, понятие формы в трансцендентальной философии обозначают существенно разные вещи. В социологии права Макса Вебера можно различить три понятия формы. Во-первых, для него понятийное уточнение правового содержания является его правовой формой, нормативной регламентацией, но лишь как «каузальная составляющая действования, ориентированного на согласование (Einverständnishandeln)». Затем, когда он говорит о дифференциации предметных областей, слово «формальный» становится синонимом рационализированного, профессиональной выучки[41] и, наконец, того, что поддается исчислению. Так, он говорит, что формально развитое право представляет собой комплекс осознанных максим решения и что социологически сюда относится также участие обученных правоведов, чиновных носителей правосудия и т. д. Профессиональная выучка, то есть (sic!) рациональное обучение, становится необходимой вместе с ростом потребности в обращении,[42] результатом чего является современная рационализация права и превращение его в специфически юридическое право, а также образование [у него] «формальных качеств».[43] Итак, форма может означать: во-первых, трансцендентальное «условие» юридического познания, во-вторых, равномерную регулярность, возникающую в силу повторяющихся упражнений и профессионального продумывания, которая из-за своей равномерности и исчислимости переходит в третью, «рационалистскую» форму, то есть техническое усовершенствование, возникающее в силу необходимости обращения или же в силу интересов юридически образованной бюрократии, направленное на исчислимость, целиком подчиненное идеалу бесперебойного функционирования.
Здесь нет нужды подробно останавливаться на неокантианском понятии формы. Что касается технической формы, то она означает увеличение точности, которое подчинено соображениям целесообразности и хотя и может быть применено к организованному государственному аппарату, но не затрагивает того, что «имеет форму юстиции». Точность военного приказа отвечает идеалу техники, а не идеалу права. Что он может быть эстетически оценен и, возможно, даже допускает церемонии, ничего не меняет в его техничности. Старинное аристотелевское противопоставление deliberare[44] и agere[45] исходит из двух разных форм; ёеИЬегаге доступно правовой форме, agere — только техническому формированию. Правовая форма подчинена идее права и необходимости применять правовую мысль к конкретным фактам, то есть осуществлению права в широком смысле. Поскольку идея права не может осуществляться сама собой, для каждого претворения в действительность ей требуется придать особый образ и форму. Это справедливо как в отношении формирования общей правовой мысли в позитивном законе, так и в отношении применения позитивной всеобщей нормы при отправлении правосудия и в управлении. Из этого нужно исходить при обсуждении своеобразия правовой нормы.
Что это означает, когда сегодня в учении о государстве отвергается формализм неокантианцев, но одновременно, совсем с иной стороны, постулируется форма? Есть ли это одна из тех вечных подмен, которые делают столь монотонной историю философии? В этом устремлении современного учения о государстве, во всяком случае, точно можно обнаружить одно: форма должна быть переведена из субъективного в объективное. Понятие формы в учении о категориях Ласки еще субъективно, как это всегда бывает при познавательно-критической установке. Кельзен сам себе противоречит, когда он сначала принимает за исходный пункт такое критически полученное субъективистское понятие формы и рассматривает единство правопорядка как свободное деяние юридического познания, затем, однако, признаваясь в определенном мировоззрении, требует объективности и даже гегелевскому коллективизму бросает упрек в государственном субъективизме. Объективность, на которую он притязает, исчерпывается тем, что он избегает всего личностного и сводит правопорядок к безличной значимости безличной нормы.
Самые разные теории, трактующие понятие суверенитета — Краббе, Пройса, Кельзена — требуют подобной объективности, причем они едины в том, что все личное должно исчезнуть из понятия государства. Личность и приказ для них очевидно связаны друг с другом. Согласно Кельзену, представление о личном праве приказа — настоящая ошибка учения о государственном суверенитете; теорию о примате государственного правопорядка он называет «субъективистской» и считает ее отрицанием идеи права, поскольку субъективизм приказа ставится на место объективно значимой нормы. У Краббе противоположность личного и безличного связывается с противоположностью конкретного и общего, индивидуального и всеобщего, и ее можно продолжить, противопоставляя начальство и формулу права, авторитет и качество, а в общефилософской формулировке, — лицо и идею. Это отвечает традиции правового государства: противопоставлять таким способом личный приказ объективной значимости абстрактной нормы. В философии права XIX в., например, это особенно отчетливо заявлял и интересно формулировал Аренс [Ahrens]. Для Пройса и Краббе все представления о личности являются историческими последствиями абсолютной монархии. Во всех этих возражениях упускается из виду, что представление о личности и его связь с формальным авторитетом возникли из специфически-юридического интереса, а именно, из особо ясного сознания того, что составляет сущность правового решения.
Такое решение в самом широком смысле является принадлежностью каждой правовой перцепции. Ибо каждая правовая мысль переводит идею права, которая никогда не становится действительностью в чистом виде, в иное агрегатное состояние и добавляет момент, не выводимый ни из содержания правовой идеи, ни из содержания применяемой позитивной правовой нормы. Каждое конкретное юридическое решение содержит момент содержательной неразличенности, ибо юридическое заключение невозможно полностью вывести из его предпосылок, и то обстоятельство, что здесь необходимо решение, остается самостоятельным детерминирующим моментом. При этом речь идет не о каузальном и психологическом возникновении такого решения, хотя и в этом смысле имеет значение абстрактное решение как таковое, но об определении правовой ценности. Интерес к определенности решения социологически особенно проявляется в эпоху хозяйства, основанного на интенсивном обращении, поскольку обращению в бесчисленном множестве случаев гораздо меньше требуется определенного рода содержание, чем исчислимая определенность. (Часто меня меньше интересует, как в конкретном случае расписание движения устанавливает время отправления или прибытия, нежели то, насколько надежно оно функционирует, чтобы я мог им руководствоваться.) В правовом обращении так называемая «формальная строгость векселя» в вексельном праве представляет собой пример такой заинтересованности. С такого рода исчислимостью нельзя смешивать правовой интерес к решению как таковому. Его основа — в своеобразии нормативного, и происходит он от того, что необходимо бывает дать конкретную оценку конкретному факту, хотя в качестве критерия оценки дан только правовой принцип в его совершенной всеобщности. Таким образом, каждый раз налицо трансформация. То, что правовая идея не способна сама себя провести в жизнь, явствует уже из того, что она ничего не говорит о том, кто ее должен применять. В каждой трансформации заключена auctoritatis interpositio.[46] Различающее определение того, какое индивидуальное лицо или какая конкретная инстанция может пользоваться таким авторитетом, невозможно вывести из одного лишь правового качества формулы права. Это та трудность, которую Краббе постоянно игнорирует.
То, что это была инстанция, компетентная принимать решение, делает решение относительно, а при определенных обстоятельствах и абсолютно, независимым от правильности его содержания и отсекает дальнейшие дискуссии о том, могут ли еще быть сомнения. Решение мгновенно становится независимым от аргументирующего обоснования и обретает самостоятельную ценность. Во всем своем теоретическом и практическом значении это проявляется в учении об ошибочном государственном акте. Неправильные и ошибочные решения должны иметь правовые последствия. Неправильное решение содержит конститутивный элемент именно в силу своей неправильности. Но в самой идее решения заключено, что вообще не может быть никаких абсолютно декларативных решений. С точки зрения содержания основополагающей нормы, этот конститутивный, специфический момент решения есть нечто новое и чуждое. С нормативной точки зрения, решение родилось из ничто. Правовая сила решения (Dezision) представляет собой нечто иное, чем результат обоснования. Вменение происходит не с помощью нормы; напротив, лишь исходя из некоторой точки вменения, определяется, что есть норма и какова нормативная правильность. Из нормы следует не то, какова точка вменения, но только качество содержания. Формальное в специфически-правовом смысле противоположно этому содержательному качеству, а не количественной содержательности каузальной взаимосвязи. Ибо то, что эта последняя противоположность не принимается правоведением во внимание, должно было быть ясно само собой.
Своеобразие правовой формы должно быть осознано в его чисто юридической природе. Для этого не требуется спекуляций о философском значении правовой силы решения или о неподвижной, незатронутой временем и пространством «вечности» права, как у Меркля.[47] Когда он говорит, что «развитие правовой формы исключено, поскольку оно упраздняет тождество», то выдает тем самым, что его представление о форме имеет, в сущности, грубо количественный характер. Исходя из этого вида формы, невозможно объяснить, каким образом персоналистский момент может попасть в учение о праве и о государстве. Это отвечает старой государственно-правовой традиции, которая всегда исходила из того, что определяющим может быть только всеобщее положение права. «The law gives authority»,[48] говорит Локк, которому здесь нужно слово «закон» для умышленного противопоставления «commissio»,[49] то есть личному приказу монарха. Но он не замечает, что закон не говорит, кому он дает авторитет. Не всякий же может исполнять и осуществлять какую угодно формулу права. Формула права как норма решения только определяет, как должно решать, но не кто должен решать. Если бы не существовало последней инстанции, каждый мог бы ссылаться на содержательную правильность. Но последняя инстанция не возникает из нормы решения. Поэтому вопрос стоит о компетенции; этот вопрос невозможно даже поставить, исходя из содержательного правового качества формулы права, и на него тем более нельзя ответить, исходя из этого качества. Отвечать на вопросы о компетенции, указывая на материальное, значит считать [вопрошающего] дураком.
По-видимому, есть два типа юридической научности, которые можно определить тем, насколько научное сознание может устоять перед нормативным своеобразием правового решения. Классическим представителем децизионистского (если мне будет позволено образовать такое слово) типа является Гоббс. Своеобразием этого типа объясняется также и то, что именно он, а не иной тип, нашел классическую формулировку антитезы: «Autoritas, non veritas facit legem»[50] (Левиафан, гл. 26). Антитеза «autoritas — veritas»[51] более радикальна и более точна, чем противопоставление «авторитет, не большинство» Шталя.[52] Гоббс выдвинул также решающий аргумент, чтобы связать этот децизионизм с персонализмом и отклонить все попытки заменить конкретный государственный суверенитет абстрактно действующим порядком. Он рассматривает требование, чтобы мощь государства была подчинена духовной власти, поскольку, дескать, духовная власть представляет собой порядок более высокий. На подобное обоснование он отвечает: если «власть» (Power, potestas) должна быть подчинена другой, то это лишь означает, что тот, у кого есть власть, должен быть подчинен тому, у кого есть другая власть, he which hath the one Power is subject to him that hath the other.[53] Ему непонятно («we cannot understand»[54]), как можно говорить о вышестоящем и нижестоящем порядках, стараясь вместе с тем оставаться в рамках абстрактного. «For Subjection, Command, Right and Power are accidents, not of Powers but of Persons[55] ([«Левиафан»,] гл. 42).
Гоббс иллюстрирует это одним из тех сравнений, которые он умеет приводить столь метко, не сомневаясь в трезвости своего здравого смысла: власть или порядок могут быть подчинены другой власти так, как искусство шорника подчинено искусству всадника; но существенное все же состоит в том, что, несмотря на эту абстрактную иерархию порядков, никто не думает о том, чтобы по этой причине и отдельного шорника обязать повиноваться каждому отдельному всаднику.
Бросается в глаза, что столь персоналистски мыслит один из самых последовательных представителей абстрактного естествознания XVII в. Однако это объясняется тем, что он, как юридический мыслитель, хочет постигнуть действительность общественной жизни, а как философ и естественно-научный мыслитель — действительность природы. То, что существует юридическая действительность и жизнь, которой не нужно быть действительностью естественно-научной реальности, он не осознавал. И математический релятивизм, и номинализм присутствуют у него вместе. Кажется, ему часто удается сконструировать единство государства исходя из какого угодно данного пункта. Но юридическое мышление тогда было еще не в такой степени преодолено естественно-научным, чтобы он, столь преданный науке, смог, ничего не подозревая, пройти мимо специфической реальности правовой жизни, заключающейся в правовой форме. Форма, которую он ищет, заключается в конкретном решении, исходящем от определенной инстанции. При самостоятельном значении решения субъект решения имеет самостоятельное значение наряду с содержанием решения. Для реальности правовой жизни важно то, кто решает. Наряду с вопросом о содержательной правильности стоит вопрос о компетенции. Проблема юридической формы заключается в противоположности субъекта и содержания решения и в самостоятельном значении субъекта. Юридическая форма не имеет априорной пустоты трансцендентальной формы, ибо она возникает как раз из юридически конкретного. Она также не является формой технической точности; ибо последняя подчинена объективному по сути своей, безличному целевому интересу. Наконец, она не является также формой эстетического придания образа, которое не ведает решения (Dezision).
Все точные понятия современного учения о государстве представляют собой секуляризированные теологические понятия. Не только по своему историческому развитию, ибо они были перенесены из теологии на учение о государстве, причем, например, всемогущий Бог становился всевластным законодателем, но и в их систематической структуре, познание которой необходимо для социологического рассмотрения этих понятий. Чрезвычайное положение имеет для юриспруденции значение, аналогичное значению чуда для теологии. Только имея в виду подобные аналогии, можно понять то развитие, которое проделали в последние века идеи философии государства. Ибо идея современного правового государства реализуется совокупно с деизмом с помощью такой теологии и метафизики, которая изгоняет чудо из мира и которая так же отклоняет содержащееся в понятии чуда нарушение законов природы, устанавливающее исключение путем непосредственного вмешательства, как и непосредственное вмешательство суверена в действующий правопорядок. Рационализм Просвещения отвергал исключительный случай в любой форме. Поэтому консервативные писатели контрреволюции с их теистическими убеждениями могли попытаться идеологически обосновать личный суверенитет монарха с помощью аналогий, заимствованных из теистической теологии.
Я уже давно указываю на фундаментальное систематическое и методологическое значение подобных аналогий.[56] Подробно о том значении, которое имеет в этой связи понятие чуда, я намерен говорить в другом месте. Здесь же интересно лишь то, в какой мере эта связь учитывается в социологии юридических понятий. Любопытнейшее политическое использование такого рода аналогий можно найти в католической философии государства, [у теоретиков] контрреволюции: Бональда, де Местра, Доносо Кортеса. Здесь также с первого взгляда ясно, что речь идет о ясной в отношении понятий, систематической аналогии, а не о каких-то мистических, натурфилософских или вовсе романтических забавах, когда столь же естественно, как и для всего иного, яркие символы и образы находят и для государства и общества. Но самое ясное философское выражение этой аналогии можно найти у Лейбница в Nova Methodus[57] (§§ 4, 5). Он отвергает сравнение юриспруденции с медициной и математикой, чтобы подчеркнуть ее систематическое родство с теологией: «Merito partitionis nostrae exemplum a Theologia ad Jurisprudentiam transtulimus, quia mira est utriusque Facultatis similtudo».[58] Обе имеют duplex principium,[59] ratio[60] (поэтому существуют естественная теология и естественная юриспруденция) и scriptura,[61] то есть книгу с позитивными откровениями и предписаниями.
Адольф Менцель в работе «Естественное право и социология»[62] заметил, что сегодня социология переняла функции, которые в XVII—XVIII вв. выполняло естественное право, а именно, выражать требования справедливости, философско-исторические конструкции или идеалы. Кажется, он уверен в том, что поэтому социология уступает юриспруденции, которая, по-видимому, стала позитивной, и пытается показать, что все предшествующие социологические системы сводятся к тому, что наделяют «политические тенденции видимостью научности». Но тот, кто дает себе труд исследовать государственно-правовую литературу позитивной юриспруденции в отношении ее последних понятий и аргументов, видит, что государство вмешивается повсюду, то как deus ex machina,[63] разрешая в процессе позитивного законодательства спор, который не смогло привести к общеочевидному разрешению свободное деяние юридического познания, то как доброе и милосердное государство, которое с помощью помилований и амнистий доказывает свое превосходство над своими собственными законами; всегда одно и то же необъяснимое тождество, будь то как законодатель, как исполнительная власть, как полиция, как милующая инстанция, как призрение, так что наблюдателю, который берет на себя труд получить общую картину сегодняшней юриспруденции с определенной дистанции, представляется большой плащ со шпагой, в котором государство действует, множество раз переодеваясь, но всегда оставаясь одной и той же невидимой личностью. «Всевластие» современного законодателя, о котором говорится в любом учебнике по государственному праву, заимствовано из теологии не только в языковом отношении. Также и в деталях аргументации всплывают теологические реминисценции.
В большинстве случаев, конечно, в полемических целях. В эпоху позитивизма научному противнику охотно бросают упрек в том, что он занимается теологией или метафизикой. Если тем самым намереваются не просто нанести оскорбление, но и сказать что-то еще, то следовало бы, по крайней мере, задаться вопросом, откуда, собственно, берется склонность к подобным теологическим и метафизическим промахам; нужно было бы изучить, насколько они исторически объяснимы, быть может, как следствие монархического учения о государстве, которое отождествляло теистического Бога с королем, или же в их основе лежит необходимость систематического или методического толка. Я охотно признаю, что есть такие юристы, которые неспособны мысленно справиться с противоречивыми аргументами или возражениями и у которых поэтому государство возникает в силу своего рода короткого замыкания мышления, подобно тому, как некоторые метафизики для тех же целей злоупотребляют именем Бога. Но тем самым еще не дан ответ по существу. До сих пор удовлетворялись, в общем, только случайными намеками. Хэнель [Hànel] в сочинении о законе в формальном и материальном смысле (S. 150) выдвинул старое возражение: это де «метафизика» — требовать объединения всех государственных функций в одном единственном государственном органе, поскольку вся государственная воля необходимо едина и планомерна (ее неизбежное единство и планомерность он, таким образом, отнюдь не оспаривает). Пройс (в юбилейном сборнике, посвященном Лабанду [Laband][64]) равным образом пытается защитить свое понятие государства, основанное на концепции товарищества, оттесняя противника в область теологического и метафизического: понятие суверенитета в учении о государстве Лабанда и Йеллинека и теория «монопольной власти государства» превращает государство в абстрактный квази-индивид, «unicum sui generis»[65] с его монополией господства, возникшей в результате «мистического творения». Согласно Пройсу, тут милосердие Бога переодевают в юридические одежки, повторяя учение Мауренбрехера [Maurenbrecher] с той только разницей, что на место религиозной фикции помещают фикцию юридическую. В то время как представитель органического учения о государстве бросает, таким образом, своему противнику упрек в том, что тот рассуждает теологически, Бернацик [Bematzik] в своих критических исследованиях о понятии юридического лица,[66] напротив, выдвигает возражение как раз против органического учения о государстве и пытается разделаться с воззрениями Штайна, Шульце, Гирке и Пройса, язвительно замечая: если органы совокупной личности опять-таки будут лицами, то юридическим лицом было бы каждое управленческое учреждение, каждый суд и т. д., а государство как целое было бы тем не менее опять-таки единственным таким юридическим лицом. «По сравнению с этим даже попытка постичь догму троичности показалась бы мелочью». И мнение Штоббе [Stobbe], что все торговое сословие является юридическим лицом, он отклоняет, поскольку ему де непонятны «подобного рода выражения, вновь напоминающие догму троичности». Впрочем, он сам говорит: «Уже в понятии правоспособности заключено, что ее источник, государственный правопорядок должен сам полагать себя как субъект всякого права, а следовательно, как юридическое лицо». Это полагание самого себя представляется ему по-видимому настолько простым и очевидным, что он упоминает иное мнение «только в качестве курьеза», не задавая себе вопрос, почему в высшей степени логически необходимо, чтобы источник правоспособности, то есть правопорядок, и именно государственный правопорядок, полагал себя как продукт [самого себя], подобно тому, как Шталь говорит, что только лицо всегда может быть основой и причиной другого лица.
Заслуга Кельзена состоит в том, что, начиная с 1920 г., он с присущей ему настойчивостью указывал на методическое родство теологии и юриспруденции. В своем последнем труде о социологическом и юридическом понятии государства он приводит множество расплывчатых аналогий, которые, однако, при более глубоком взгляде на историю идей позволяют осознать внутреннюю гетерогенность его теоретико-познавательной исходной позиции и его мировоззренческий, демократический результат. Ибо в основе отождествления государства и правопорядка, которое он проводит [в духе концепции] правового государства, лежит метафизика, отождествляющая естественную закономерность и нормативную законность. Она возникла из исключительно естественно-научного мышления, основана на пренебрежении всяческим «произволом» и пытается устранить любое исключение из сферы человеческого духа. В истории этой параллельности теологии и юриспруденции такое убеждение отчетливее всего выражено у Дж. Ст. Милля. Он также в интересах объективности и из страха перед произволом подчеркивал не допускающее исключений действие любого рода законов, но он, конечно, не считал, в отличие от Кельзена, что свободное деяние юридического познания способно образовать космос своей системы из какой угодно позитивной массы законов; ибо тем самым объективность снова устраняется. Придерживается ли безусловный позитивизм подброшенного ему закона непосредственно или же он вначале пытается создать систему, не должно было составлять различия для метафизики, которая внезапно впадает в пафос объективности. То, что Кельзен, едва выйдя за пределы своей методологической критики, сразу же оперирует совершенно естественно-научным понятием причины, замечательнее всего обнаруживается в том, что он считает возможным перенести юмовскую и кантовскую критику понятия субстанции на учение о государстве,[67] не видя того, что понятие субстанции в схоластической мысли представляет собой нечто совсем иное, чем то же понятие в математически-естественно-научном мышлении. Различение субстанции права и исполнения права, имеющее в истории догм о суверенитете фундаментальное значение (на это я указывал в книге о диктатуре[68]) вообще невозможно постичь при помощи естественно-научных понятий, причем оно все-таки является существенным моментом юридической аргументации. В том обосновании, которое Кельзен дает своему выступлению в защиту демократии, открыто проявляется присущая ему математически-естественно-научная манера мысли:[69] демократия есть выражение политического релятивизма и научности, освобожденной от чуда и догм, основанной на человеческом разуме, сомнении и критике.
Социология понятия суверенитета нуждается в том, чтобы вообще прояснить социологию юридических понятий. Указанная систематическая аналогия между теологическими и юридическими понятиями обсуждается здесь потому, что социология юридических понятий предполагает наличие последовательной и радикальной идеологии. Грубым заблуждением было бы полагать, что в этом заключается спиритуалистическая философия истории в противоположность материалистической. Утверждение Макса Вебера в его критике штаммлеровской философии права,[70] что радикально материалистической философии истории можно неопровержимо противопоставить столь же радикально спиритуалистическую философию истории, конечно, превосходно иллюстрируется политической теологией эпохи Реставрации. Ибо контрреволюционные авторы объясняли политические перемены изменениями в мировоззрении и возводили Французскую революцию к философии Просвещения. И всего лишь отчетливой антитезой этому [объяснению] было то, что радикальные революционеры, напротив, вменяли изменения в мышлении изменениям в политических и социальных отношениях. Уже в 20-х гг. XIX в. в Западной Европе, особенно во Франции, широко распространенной догмой было [утверждение], что религиозные, философские, художественные и литературные изменения тесно связаны с политическими и социальными обстоятельствами. В марксистской философии истории эта взаимосвязь радикализуется, [будучи понята] как экономическая, и систематически принимается всерьез, поскольку точку вменения политических и социальных изменений ищут и находят в экономическом. Это материалистическое объяснение делает невозможным изолированное рассмотрение идеологической последовательности, поскольку оно всюду видит только «рефлексы», «отражения» «другую одежку» экономических отношений, то есть последовательно работает с психологическими объяснениями, истолкованиями и, по крайней мере, в своем вульгарном варианте — с подозрениями. Однако в силу своего грубого рационализма оно легко способно обернуться иррациональным пониманием истории, ибо оно рассматривает всякое мышление как функцию и эманацию витальных процессов. Анархо-синдикалистскому социализму Жоржа Сореля подобным образом удалось соединить философию жизни Бергсона с экономическим пониманием истории Маркса.
И спиритуалистическое объяснение материальных процессов, и материалистическое объяснение духовных феноменов пытаются выявить причинные связи. Вначале они устанавливают антагонизм двух сфер и затем снова превращают это противоречие в ничто путем редукции одного к другому, — прием, с методической неизбежностью превращающийся в карикатуру. Если Энгельс рассматривает кальвинистскую догму о предопределении как отражение бессмысленности и непросчитываемости капиталистической конкурентной борьбы, то с тем же успехом можно редуцировать современную теорию относительности и ее успех к валютным отношениям современного мирового рынка и найти затем ее экономический базис. При определенном словоупотреблении это можно было бы назвать социологией понятия или теории. Здесь это не входит в наше рассмотрение. По-другому дело обстоит с социологическим методом, который ищет для определенных идей и интеллектуальных образований типичный круг лиц, в силу своего социологического положения приходящий к определенным идеологическим результатам. Так что когда Макс Вебер возводит дифференциацию предметных областей права к появлению обученных знатоков права, должностных представителей правосудия,[71] то это именно социология юридических понятий в указанном смысле. Социологическое «своеобразие круга лиц, профессионально занимающихся формированием права» обусловливает определенные методы и очевидности юридической аргументации. Но и это еще не является социологией юридического понятия. Сведение понятийного результата к социологическому носителю — это психология и констатация определенного вида мотивации человеческого действования. Конечно, это социологическая проблема, но не проблема социологии понятия. Если этот метод применяют к результатам духовной деятельности, то начинают объяснять их средой или даже при помощи остроумной «психологии», которая известна как социология определенных типов: бюрократа, адвоката, профессора на государственной службе. Например, таким методом можно было бы обнаружить социологию гегелевской системы, [утверждая, что она представляет собой] философию профессионального университетского преподавателя, которому его экономическая и социальная ситуация позволяет с помощью созерцательного превосходства осознать абсолютное сознание, то есть профессионально преподавать философию; или можно было бы рассматривать юриспруденцию Кельзена как идеологию юридического бюрократа, работающего в меняющихся политических обстоятельствах, который при самых разных формах господства, с релятивистским превосходством над данной политической властью пытается систематически осмыслить подбрасываемые ему позитивные приказы и распоряжения. В наиболее последовательном виде этот вид социологии более всего подходит художественной литературе — социально-психологический «портрет», метод которого не отличается от интеллектуальной литературной критики, например Сент-Бёва.
Нечто совсем иное есть та социология понятий, которую мы предлагаем и которая единственно имеет перспективы на получение научного результата применительно к такому понятию, как понятие суверенитета. Она предполагает, что, выходя за пределы совокупности юридических понятий, ориентированных на ближайшие практические интересы правовой жизни, [можно] обнаружить последнюю, радикально систематическую структуру и сравнить эту понятийную структуру с переработкой в понятиях социальной структуры определенной эпохи. Тут не важно, является ли при этом идеальное радикальной понятийности отражением социологической действительности или же социальная действительность понимается как следствие определенного вида мышления, а потому также и действования. Напротив, необходимо указать на два духовных, но субстанциальных тождества. То есть это не социология понятия суверенитета, когда, например, монархия XVII столетия именуется тем реальным, которое «отражалось» в картезианском понятии Бога. Но, пожалуй, социология понятия суверенитета этой эпохи предполагает демонстрацию того, что исторически-политическое существование монархии соответствовало всему тогдашнему состоянию сознания западно-европейского человечества и что юридическое оформление исторически-политической действительности смогло найти такое понятие, структура которого совпадала со структурой метафизических понятий. Вследствие этого монархия обретала в сознании этой эпохи ту же самую очевидность, какую для более поздней эпохи имела демократия. Таким образом, предпосылкой этого рода социологии юридических понятий является радикальная понятийность, то есть дошедшая до теологического и метафизического последовательность мысли. Метафизическая картина мира определенной эпохи имеет ту же структуру, как и то, что кажется очевидным этой эпохе как форма ее политической организации. Установление такого тождества и есть социология понятия суверенитета. Она доказывает, что действительно, как заметил Эдвард Кэрд [Caird] в книге об Огюсте Конте, метафизика является самым ясным и интенсивным выражением эпохи.
«Imiter les décrets immuables de la Divinité»[72] было идеалом государственной правовой жизни, очевидным для рационализма XVIII в. У Руссо, в сочинении которого «Économie politique»,[73][74] обнаруживается это высказывание, политизация теологических понятий как раз применительно к понятию суверенитета настолько бросается в глаза, что это, конечно, не могло ускользнуть из поля зрения ни одного настоящего знатока его политических сочинений. Бутми [Boutmy][75] говорит: «Rousseau applique au souverain l’idée que les philosophes se fout de Dieu: il peut tout ce qu’il veut; mais il ne peut vouloir le mal» etc.[76] На то, что монарх в учении о государстве XVII в. отождествляется с Богом и занимает в государстве место, в точности аналогичное тому, какое полагается в мире Богу картезианской системы, обратил внимание Атже [Atger]:[77] «Le prince développe toutes les virtualités de Г État pour une sorte de création continuelle. Le prince est le Dieu cartésien transposé dans le monde politique».[78]
Изящное повествование Discours de la méthode,[79][80] дает исключительно поучительный пример того, что здесь вначале психологически (а для феноменолога и феноменологически) полное тождество пронизывает метафизические, политические и социологические представления и постулирует суверена как личное единство и высшего творца. Это документ нового рационалистического духа, который при любых сомнениях находит успокоение в том, чтобы непоколебимо употреблять свой разум: «J’étais assuré d’user en tout de ma raison».[81] Но что есть то первое, которое вдруг начинает представляться очевидным сконцентрировавшемуся на размышлении духу? Труды, созданные многими мастерами не так совершенны, как те, над которыми трудился один. «Un seul architecte»[82] должен выстроить дом и город; лучшие конституции — произведения одного единственного умного législateur,[83] они суть «inventées par un seul»,[84] и наконец: единственный Бог правит миром. Как написал однажды Декарт Мерсенну: «C’est Dieu qui a établi ces lois en nature ainsi qu’un roi établit les lois en son royaume».[85] XVII и XVIII вв. были во власти этого представления; это одно из оснований того, почему, не считая децизионистского характера его мышления, Гоббс, несмотря на свой номинализм и приверженность естественным наукам, несмотря на низведение индивида до атома, все-таки остается персоналистом и постулирует наличие последней конкретной решающей инстанции, и даже свое государство, Левиафана возвышает до прямо-таки мифологической чудовищной личности. Это у него не антропоморфизм, от которого он был действительно свободен, но методическая и систематическая необходимость его юридического мышления. Впрочем, в образе архитектора и миростроителя есть неясность, относящаяся к понятию причинности. Миростроитель является одновременно творцом и законодателем, то есть легитимирующим авторитетом. На протяжении всей эпохи Просвещения вплоть до Французской революции такой строитель мира и государства — это «législateur».
С этого времени последовательность исключительно естественно-научного мышления проникает и в политические представления и вытесняет существенно юридически-этическое мышление, которое еще господствовало в эпоху Просвещения. Всеобщее действие правовой формулы отождествляется с не знающим исключений действием законов природы. Суверен, который в деистической картине мира, пусть и вне мирового целого, оставался все же механиком огромной машины, радикальным образом вытесняется. Машина работает теперь сама по себе. В метафизике Лейбница и Мальбранша господствует метафизический тезис о том, что волеизъявления Бога суть только всеобщие, но не частные. У Руссо volonté générale[86] становится тождественной воле суверена; вместе с тем, однако, понятие всеобщего обретает в отношении субъекта количественное определение, то есть сувереном становится народ. Тем самым утрачивается децизионистское и персоналистское начало прежнего понятия суверенитета. Воля народа всегда правильна, le people est toujours vertueux.[87] «De quelque manière qu’une nation veuille, il suffit qu’elle veuille; toutes les formes sont bonnes et sa volonté est toujours la loi suprême»[88] (Сиейс). Но та необходимость, исходя из которой народ желает правильного, была иной, чем та правильность, которая отличала приказы суверена как лица. Абсолютная монархия принимала решение в борьбе противоположных интересов и коалиций и тем самым обосновывала государственное единство. Единство, которое представляет собою народ, не имеет этого децизионистского характера; это органическое единство, и вместе с национальным сознанием возникают представления об органическом государственном целом. Вследствие этого как теистическое, так и деистическое понятие Бога становится для политической метафизики непонятным. Правда, еще некоторое время обнаруживаются последействия представления о Боге. В Америке это приводит к рассудочно-прагматической вере в то, что глас народа — глас Божий, и эта вера лежит в основе победы Джефферсона в 1801 г.[89] Еще Токвиль, изображая американскую демократию, говорил о том, что в демократическом мышлении народ парит над всей государственной жизнью, как Бог над миром, как начало и конец всех вещей, от которого все исходит и к которому все возвращается. Сегодня, напротив, такой выдающийся философ государства, как Кельзен, способен рассматривать демократию, как выражение релятивистской, безличной научности. Это действительно отвечает той тенденции, которая победила в политической теологии и метафизике XIX в.
Трансцендентность Бога по отношению к миру так же входит в понятие о Боге XVII—XIII вв., как трансцендентность суверена по отношению к государству входит в философию государства этой эпохи. В XIX в. все больше распространяются и приобретают господствующее положение представления об имманентности. Все те тождества, о которых снова и снова говорят в политической и государственно-правовой доктрине XIX в., покоятся на таких представлениях об имманентности: демократический тезис о тождестве правящих и управляемых, органическое учение о государстве и утверждаемое в нем тождество государства и суверенитета, государственно-правовое учение Краббе и [утверждаемое в нем] тождество суверенитета и правопорядка, наконец, учение Кельзена о тождестве государства и правопорядка. После того, как писатели эпохи Реставрации сначала разработали политическую теологию, идеологическая борьба всех радикальных противников всякого существующего порядка все более сознательно обращалась против веры в Бога вообще как самого крайнего фундаментального выражения веры в господство и в единство. Прудон начал борьбу с Богом под явным влиянием Огюста Конта. Бакунин продолжил его дело со скифской мощью. Борьба против традиционной религиозности, разумеется, имеет весьма различные политические и социологические мотивы: консервативная позиция церковного христианства, союз трона и алтаря, то обстоятельство, что так много выдающихся писателей были «деклассированы», что в XIX в. возникли искусство и литература, гениальные представители которых, по крайней мере, в решающие эпохи их жизни, были исторгнуты буржуазным порядком, — все это еще далеко от детального социологического осмысления и оценки. Основная линия развития, без сомнения, состоит в том, что в массе своей образованные люди утрачивают все представления о трансцендентности, и очевидным для них становится или более или менее явный пантеизм имманентности или же позитивистское равнодушие к любой метафизике. До тех пор, покуда философия имманентности, обретшая в философии Гегеля свою наиболее величественную системную архитектуру, сохраняет понятие о Боге, она включает Бога в мир и выводит право и государство из имманентности объективного. Среди крайних радикалов господствующим стал последовательный атеизм. Больше других эту взаимосвязь осознавали немецкие левогегельянцы. Что на место Бога должно прийти человечество, они утверждали не менее решительно, чем Прудон. На тот счет, что этот идеал начинающего осознавать самое себя человечества должен был найти свое завершение в анархической свободе, никогда не заблуждались Маркс и Энгельс. Огромное значение именно из-за своей юношеской интуиции имеет в этом отношении высказывание молодого Энгельса, относящееся к 1842—1844 гг.: «Сущность государства, как и религии, — страх человечества перед самим собой».[90]
С такого рода идейно-исторической точки зрения, развитие теории государства обнаруживает в XIX в. два характерных момента: устранение всех теистических и трансцендентных представлений и образование нового понятия легитимности. Традиционное понятие легитимности явно утрачивает всякую очевидность. Ни частноправовая патримониальная концепция эпохи Реставрации, ни эмоциональная благоговейная привязанность как основание [легитимности] не могут устоять перед этим процессом. С 1848 г. учение о государственном праве становится позитивным и обычно прячет за этим словом свои затруднения, или же в самых различных описаниях основывает всякую власть на pouvoir constituant[91] народа; то есть: на место монархической приходит демократическая идея легитимности. Вот почему столь неизмеримо велико значение того, что один из крупнейших представителей децизионистского мышления и католический философ государства, который с великолепным радикализмом проникал в метафизическую сердцевину всякой политики, Доносо Кортес, ввиду революции 1848 г. пришел к выводу, что эпоха роялизма окончилась. Больше не существует роялизма, ибо нет больше королей. Поэтому нет и легитимности в традиционном смысле. Соответственно, для него остается лишь один результат: диктатура. Это тот результат, к которому пришел и Гоббс, исходя из той же, пусть и смешанной с математическим релятивизмом последовательности децизионистского мышления. Autoritas, non veritas facit legem.
Еще нет подробного изложения этого децизионизма, как и детальной оценки значения Доносо Кортеса. Здесь можно указать лишь на то, что теологическая манера испанца остается целиком в русле средневекового мышления, структура которого является юридической. Все его восприятия, все его аргументы являются юридическими вплоть до мельчайших элементов, так что он противостоит математическому естествознанию XIX в. с тем же непониманием, с каким это естествознание противостоит децизионизму и специфической логике этого юридического мышления, достигающего своей кульминации в личном решении.
Немецким романтикам свойственно оригинальное представление о вечном разговоре; Новалис и Адам Мюллер усматривают в нем подлинную реализацию своего духа. Католические философы государства, которых в Германии именуют романтиками, поскольку они были консервативны или реакционны и идеализировали средневековые порядки, де Местр, Бональд и Доносо Кортес, посчитали бы, пожалуй, вечный разговор скорее зловеще-комичным продуктом фантазии.[92] Ибо их контрреволюционную философию государства отличает именно сознание того, что эпоха требует решения, и центральное место в их мышлении энергично, доходя до крайних пределов в период между революциями 1789 и 1848 гг., занимает понятие решения. Повсюду, где католическая философия XIX в. высказывается об актуальных духовных вопросах, она в той или иной форме выражает мысль о неизбежности великой альтернативы, которая более не допускает посредничества. No medium, — говорит Ньюмен, — between catholicity and atheism.[93] Все формулируют великое «или-или», суровость которого скорее напоминает диктатуру, чем вечный разговор.
Такие понятия, как «традиция» и «привычка», понимание медленности исторического роста Реставрация использует в борьбе с активистским духом революции. Такие идеи могли приводить к полному отрицанию естественного разума и к абсолютной моральной пассивности, которая считает злом вообще быть деятельным. Теологически традиционализм был опровергнут Ж. Люпю [Lupus] и П. Шастелем [Chastel]; у последнего, впрочем, это сопровождалось ссылками на «sentimentalisme allemand»,[94] якобы источник подобного рода заблуждений. В конечном счете крайний традиционализм означал фактически иррациональный отказ от любого интеллектуально осознанного решения. Тем не менее Бональд, основоположник традиционализма, весьма далек от идеи вечного, саморазвертывающегося становления. Его дух, конечно, имеет иную структуру, чем дух де Местра или даже Доносо Кортеса; часто он действительно оказывается поразительно немецким. Однако у него вера в традицию никогда не становится чем-то подобным натурфилософии Шеллинга, смешению противоположностей у Адама Мюллера или вере в историю Гегеля. Традиция для него — единственная возможность обрести содержание, которое способна принять метафизическая вера человека, ибо разум индивида слишком слаб и убог, чтобы самому познать истину. Какую противоположность всем этим трем немцам обнаруживает [рисуемая им] ужасающая картина, которая должна изобразить путь человечества в истории: паства слепых, ведомых слепым, который, опершись на посох, ощупью пробирается дальше! На самом деле также и антитезы и различения, которые он столь любит и которые принесли ему репутацию схоласта, содержат моральные дизъюнкции, но отнюдь не полярности натурфилософии Шеллинга, имеющие «точку неразличенности», и не диалектические отрицания исторического процесса. «Je me trouve constamment entre deux abîmes, je marche toujours entre l’être et le néant».[95] Это противоположности добра и зла, бога и дьявола, между которыми [борьба] не на жизнь, а на смерть — или-или, которое не знает никакого синтеза и никакого «высшего третьего».
Де Местр с особенным пристрастием рассуждает о суверенитете, который у него главным образом означает решение. Ценность государства состоит в том, что оно дает решение, ценность церкви — в том, что она является последним не подлежащим обжалованию решением. Непогрешимость для него есть сущность не подлежащего обжалованию решения, и безошибочность порядка духовной [иерархии] сущностно тождественна суверенитету государственного порядка; оба слова — безошибочность и суверенитет — суть «parfaitement synonymes».[96][97] Каждый суверенитет действует так, как если бы он был безошибочен, каждое правление абсолютно[98] — тезис, который дословно мог бы повторить анархист, пусть и с совсем иными намерениями. Самая ясная антитеза, какая только встречается во всей истории политической идеи, заключается в этом тезисе. Все анархические учения, от Бабёфа до Бакунина, Кропоткина и Отто Гросса,[99] вращаются вокруг одной и той же аксиомы: le peuple est bon et le magistrat corruptible.[100][101] Де Местр, напротив, объявляет хорошим начальство (Obrigkeit) как таковое, если только оно существует: «tout gouvernement est bon lorsqu’il est établi».[102] Причина в том, что решение заключено уже в самом существовании начальствующего авторитета, а ценно решение опять-таки само по себе, ибо как раз в важнейших вещах важнее то, что решение принимается, чем его содержание. «Notre intérêt n’est point, qu’une question soit décidée de telle ou telle manière, mais qu’elle le soit sans retard et sans appel».[103] На практике это для него одно и то же: отсутствие заблуждения и отсутствие упрека в заблуждении; существенно то, что решение не перепроверяет никакая более высокая инстанция.
Подобно тому, как революционный радикализм в пролетарской революции 1848 г. бесконечно более глубок и последователен, чем во время революции третьего сословия 1789 г., так же и в философии государства контрреволюции усилилась интенсивность решения. Только так можно понять развитие от де Местра к Доносо Кортесу — от легитимности к диктатуре. Это радикальное возрастание обнаруживается в возрастающем значении аксиоматических тезисов о природе человека. Каждая политическая идея тем или иным образом определяет свое отношение к «природе» человека и предполагает, что он либо «от природы добр» либо «от природы зол». С помощью педагогических или экономических объяснений можно только по видимости уклониться от ответа на этот вопрос. Для рационализма Просвещения человек был от природы глупым и грубым, но поддавался воспитанию. Таким образом, его идеал «легального деспотизма» оправдывался педагогическими основаниями: необразованное человечество воспитывает législateur[104] (который, согласно Contrat social[105] Руссо в состоянии «de changer la nature de l’homme»[106]), или строптивая природа укрощается фихтевским «Zwingherr» (деспотом) и государство становится, как с наивной брутальностью говорит Фихте, «фабрикой образования». Социализм марксистской школы считает вопрос о природе человека несущественным и излишним потому, что он думает изменить и людей с помощью экономических и социальных условий. Для сознательно атеистических анархистов, напротив, человек решительно добр, а все зло в нем — следствие теологического мышления и его производных, к которым относятся все представления об авторитете, государстве и начальстве. В «Contrat social», к государственно-теоретическим конструкциям которого в основном обращались де Местр и Бональд, человек еще отнюдь не добр от природы; как точно заметил Сейер [Seillière], лишь в более поздних романах Руссо раскрывается знаменитый «руссоистский» тезис о добром человеке. Напротив, Доносо Кортес противостоял Прудону, который в своем антитеологическом анархизме должен был последовательно исходить из этой аксиомы, тогда как католический христианин исходил из догмы о первородном грехе. Правда, он полемически радикализовал ее, превратив в учение об абсолютной греховности и испорченности человеческой природы. Ибо тридентская догма о первородном грехе не является просто радикальной. Она говорит, в отличие от лютеранского воззрения, не о ничтожестве, но лишь об искажении, помрачении, повреждении и отнюдь не исключает возможности естественного добра. Поэтому аббат Гадуэль [Gaduel], критиковавший Доносо Кортеса с догматических позиций, был прав, когда выдвигал догматические аргументы против преувеличения естественного зла и ничтожества человека. Тем не менее, несправедливо, пожалуй, было не заметить, что для Кортеса дело состояло в невероятно актуальном религиозном и политическом решении, а не в выработке догмы. Когда он говорит о природной склонности человека к злу, то это полемика с атеистическим анархизмом и его аксиомой о добром человеке; он это имеет в виду àycoviKÔç, а не SoypaxiKÔç.[107] Хотя здесь его мнение, казалось бы, совпадает с лютеровской догмой, все же его позиция иная, чем позиция лютеранина, который подчиняется любому начальству; также и здесь он сознает свое величие как духовного преемника великих Инквизиторов.
Конечно, все то, что он говорит о природной порочности и низости человека, ужаснее, чем все когда-либо сказанное абсолютистской философией государства для обоснования твердой власти. Также и де Местр мог пугать человеческим злом, и в его высказываниях о природе человека есть сила, которая идет от лишенной иллюзий морали и уединенных психологических опытов. Бональд точно так же не заблуждается относительно фундаментально злых инстинктов человека, он познал неистребимую «волю к власти» столь полно, как какая-нибудь современная психология. Но все это меркнет по сравнению с высказываниями Доносо. Его презрение к людям уже не знает никаких границ; их слепой рассудок, их слабая воля, смехотворный порыв их плотских вожделений кажутся Доносо столь жалкими, что не хватит всех слов всех человеческих языков, чтобы выразить всю низость этой твари. Если бы Бог не воплотился в человека, то «пресмыкающееся, которое я попираю ногой, было бы менее достойно презрения, чем человек» — «El reptil que piso con mis piés, séria a mis ojos menos despreciable que el hombre».[108] Тупость масс для него столь же поразительна, как и глупое тщеславие их вождей. Его сознание греха универсально, страшнее чем у пуританина. Ни один русский анархист не утверждал, что «человек добр», с такой стихийной убежденностью, с какой испанский католик давал на это ответ: «Откуда ему знать, что он добр, если Бог не говорил ему этого?» — «De donde sabe que es noble si Dios no se lo ha dicho?». Отчаяние этого человека, обнаруживаемое главным образом в письмах к другу, графу Рачинскому [Raczynski], часто близко к безумию; согласно его философии истории, победа зла сама собой разумеется и совершенно естественна и только Божье чудо предотвращает ее; образы, в которых объективируется его впечатление от человеческой истории, полны отвращения и ужаса; человечество слепо блуждает по лабиринту, вход, выход и структуру которого никто не знает, и это мы называем историей;[109] человечество — это корабль, который бесцельно то туда, то сюда кидает море, [корабль] с мятежной, грубой, принудительно набранной командой, которая горланит песни и танцует, покуда Божий гнев не потопит бунтарское отродье в море, чтобы вновь воцарилось безмолвие.[110] Но типичная картина иная: кровавый решительный бой, вспыхнувший сегодня между католицизмом и атеистическим социализмом.
Согласно Доносо, буржуазный либерализм по существу своему отказывается в этой борьбе от решения, но, вместо того, пытается завязать дискуссию. Буржуазию он определяет именно как «дискутирующий класс», una clasa discutidora. Это приговор ей, ибо это значит, что она хочет уклониться от решения. Класс, который переносит всю политическую активность в говорение, в прессу и парламент, не соответствует эпохе социальных битв. Повсюду обнаруживается внутренняя неуверенность и половинчатость этой либеральной буржуазии июльской монархии. Ее либеральный конституционализм пытается парализовать короля посредством парламента, но все-таки оставить его на троне, т. е. он действует с той же самой непоследовательностью, что и деизм, который исключает Бога из мира, но все же настаивает на его существовании (здесь Доносо заимствует у Бональда чрезвычайно плодотворную параллель между метафизикой и теорией государства). Итак, либеральная буржуазия желает Бога, однако он не должен становиться активным; она желает монарха, но он должен быть беспомощным; она требует свободы и равенства и, несмотря на это, ограничения избирательного права имущими классами, чтобы обеспечить образованию и собственности (Besitz) необходимое влияние на законодательство, как будто образование и собственность дают право угнетать бедных и необразованных людей; она упраздняет аристократию крови и семьи и допускает бесстыдное господство денежной аристократии, глупейшую и вульгарнейшую форму аристократии; она не желает ни суверенитета короля, ни суверенитета народа. Так чего же она, собственно, хочет?
Примечательные противоречия этого либерализма обращали на себя внимание не только таких реакционеров, как Доносо и Ф. Ю. Шталь, и таких революционеров, как Маркс и Энгельс. Здесь как раз тот редкий случай, когда применительно к конкретной политической ситуации можно противопоставить буржуазного немецкого ученого гегелевской формации испанскому католику, поскольку оба они — конечно, без какого-либо взаимного влияния — констатируют одни и те же непоследовательности, чтобы затем, различно их оценивая, прийти к взаимной противоположности, прекрасной в своей типической ясности. Лоренц фон Штейн в своей «Истории социального движения во Франции» подробно говорит о либералах: они желают монарха, т. е. личной государственной власти, независимой воли и самостоятельного деяния, однако, они делают короля всего лишь исполнительным органом, а каждый его акт — зависимым от одобрения министерства и так снова упраздняют именно этот личностный момент; они хотят короля, который стоит над партиями, который, следовательно, должен был бы стоять и над народным представительством, и одновременно устанавливают, что король не должен делать ничего иного, кроме как осуществлять волю этого народного представительства; они провозглашают личность короля неприкосновенной и вместе с тем заставляют его приносить клятву на конституции, так что нарушение конституции возможно, но подвергнуть за него преследованию нельзя. «Никакому человеческому остроумию, — говорит Штейн, — не под силу разрешить это противоречие в понятиях». У такой партии, как партия либералов, которая хвалится именно своим рационализмом, это должно казаться вдвойне странным. Такой прусский консерватор, как Ф. Ю. Шталь, который в своих лекциях «о современных партиях в государстве и церкви» также обсуждает многие противоречия конституционного либерализма, объясняет это очень просто: ненависть к монархии и аристократии тянет либерального буржуа влево; страх за свое имущество, которому угрожают радикальная демократия и социализм, тянет его снова вправо к могущественной королевской власти, войско которой способно его защитить; так он колеблется между обоими своими врагами и хотел бы обмануть обоих. Объяснение Штейна совершенно иное. Отвечая, он ссылается на «жизнь», и как раз во множестве противоречий обнаруживает полноту жизни. «Враждебные стихии расплываются, не растворяясь одна в другой» — это «как раз подлинный характер всего живого»; все существующее скрывает в себе свою противоположность; «пульсация жизни состоит в беспрестанном взаимопроникновении противоположных сил; и на деле они лишь тогда действительно противоположны, когда их вычленяют из самой жизни». Затем он сравнивает взаимное проникновение противоположностей с процессами в органической природе и в жизни личности и говорит о государстве, что оно также живет жизнью личности. Жизнь по своей сущности постепенно создает из себя самой все новые противоположности и все новые гармонии и т. д. и т. п.
Де Местр, как и Доносо Кортес, был неспособен мыслить подобным «органическим» образом. Де Местр доказал это своим полным непониманием философии жизни Шеллинга; Доносо пришел в ужас, лицом к лицу столкнувшись с гегельянством в 1849 г. в Берлине. Оба они были дипломатами и политиками с большими знаниями и опытом и заключили достаточно разумных компромиссов. Но систематический и метафизический компромисс был для них непредставим. Откладывать решение в решающий момент и притом еще отрицать, что здесь вообще необходимо что-то решать, должно было казаться им странной пантеистической путаницей. Этот либерализм с его непоследовательностью и компромиссами существует для Кортеса только в тот краткий промежуточный момент, когда на вопрос: «Христос или Варрава?» возможно ответить предложением отсрочки или учреждением комиссии по расследованию. Подобное отношение не случайно, его основания лежат в либеральной метафизике. Буржуазия — это класс свободы слова и печати, и она приходит к этим свободам не в силу какого-либо произвольного психологического или экономического положения вещей, коммерческого мышления или чего-то подобного. Давно было известно, что идея либеральных правовых свобод берет начало в Североамериканских Штатах. Если в эпоху, нам более близкую, Георг Йеллинек демонстрирует североамериканское происхождение этих свобод, то это такой тезис, который не мог бы вызвать удивление католических философов государства (как, впрочем, и Карла Маркса, автора статьи о еврейском вопросе). Также и экономические постулаты, свобода торговли и ремесел суть для решительного исследования истории идей только производные метафизического ядра. Доносо с его радикальной духовностью всегда видит только теологию противника. Он ни в коем случае не «теологизирует»; никаких многозначных, мистических комбинаций и аналогий, никаких туманных пророчеств; в письмах об актуальных вопросах политики — тщательное, часто жестокое отсутствие иллюзий и никаких приступов донкихотства; в систематических ходах мысли — попытка достичь краткости стиля хорошей догматической теологии. Поэтому его интуиция в духовных вопросах зачастую ошеломительна. Примерами этого является определение буржуазии как «clasa discutidora» и вывод о том, что ее религия — это свобода слова и печати. Я не считаю, что это последнее слово в том, что касается всего либерализма, но это, безусловно, самый поразительный комментарий применительно к либерализму континентальному. Например, что касается системы Кондорсе — значение которой, быть может, в силу духовного родства понял и превосходно обрисовал Вольцендорф, — то действительно приходится поверить, что идеал политической жизни состоит в том, чтобы дискутировала не только законодательная корпорация, но и все население, чтобы человеческое общество превратилось в огромный клуб, а истина таким образом получалась бы сама собой путем голосования. Доносо считает, что все это только метод уходить от ответственности и чрезмерно акцентировать важность свободы слова и печати с тем, чтобы в конечном счете не нужно было принимать решение. Поскольку либерализм дискутирует и переговаривается по поводу каждой политической частности, то и метафизическую истину он хотел бы растворить в дискуссии. Его сущность — это переговоры, выжидательная половинчатость с упованием на то, что, может быть, окончательное столкновение, кровавую решающую битву можно будет превратить в парламентские дебаты и вечно откладывать посредством вечной дискуссии.
Диктатура — противоположность дискуссии. Для децизионистского духовного склада Кортеса свойственно постоянно предполагать крайний случай, свойственно ожидание Страшного Суда. Поэтому либералов он презирает, а атеистически-анархический социализм уважает как своего смертельного врага и придает ему сатанинское величие. В Прудоне, как он считает, сидит бес. Прудон над этим смеялся и, намекая на инквизицию, будто уже чувствуя себя на костре, взывал к Доносо: «Allume!»[111] (Дополнение к позднейшим изданиям «Confessions d’un Révolutionnaire»[112]). Но сатанизм этой эпохи был все же не случайным парадоксом, но мощным, интеллектуальным принципом. Его литературным выражением является возведение на престол сатаны, «Père adoptif de ceux qu’en sa noire colère, Du paradis terrestre a chassés Dieu le père»,[113] и братоубийцы Каина, в то время как Авель является буржуа, «chauffant son ventre à son foyer patriarcal».[114]
Race de Cain, au ciel monte
Et sur la terre jette Dieu.[115]
Только вот удержать эту позицию было невозможно, ибо вначале она предполагала лишь перемену ролей Бога и Дьявола. Да и Прудон в сравнении с последующими анархистами, — еще морализирующий мелкий буржуа, признающий авторитет отца семьи и моногамный принцип семейной жизни. Лишь Бакунин придает борьбе с теологией всю последовательность абсолютистского натурализма. Правда, и он хочет «распространять Сатану» и считает это единственной настоящей революцией, в противоположность Карлу Марксу, который презирал любой вид религии. Но интеллектуальное значение Бакунина заключается все же в его представлении о жизни, которая в силу своей природной правильности сама творит правильные формы из себя самой. Поэтому для него нет ничего отрицательного и злого, кроме теологического учения о Боге и грехе, которое ставит человеку клеймо злодея, чтобы иметь предлог для своего властолюбия и жажды господства. Все моральные оценки ведут к теологии и авторитету, которые искусственно навязывают естественной и имманентной истине и красоте человеческой жизни чуждое, извне исходящее долженствование, и источник которых — алчность и властолюбие, а результат — всеобщая испорченность, как тех, кто властвует, так и тех, которыми правят. Когда сегодня анархисты усматривают подлинное состояние греха в семье, основанной на власти отца и моногамии, и проповедуют возвращение к матриархату, к мнимому первобытному райскому состоянию,[116] то в этом выражается гораздо более интенсивное осознание глубочайших связей, чем выражал его смех Прудона. Такие конечные последствия, как упразднение семьи, покоящейся на власти и авторитете отца, Доносо всегда имеет в виду, ибо он понимает, что с исчезновением теологического исчезает моральное, с моральным исчезает политическая идея, и любое моральное и политическое решение парализуется райской посюсторонностью непосредственной, естественной жизни и беспроблемной «телесностью» («Leib»haftigkeit).[117]
Сегодня нет ничего более современного, чем борьба против политического. Американские финансисты, техники индустрии, марксистские социалисты и революционеры анархо-синдикалисты объединяются друг с другом в требовании, чтобы было устранено необъективное господство политики над объективностью хозяйственной жизни. Должны остаться лишь организационно-технические и экономически-социологические задачи, но не должно быть более никаких политических проблем. Технико-экономическое мышление того рода, что господствует сегодня, уже совершенно не способно воспринимать политическую идею. Современное государство, кажется, уже действительно стало тем, что усматривает в нем Макс Вебер: большим предприятием. Политическую идею, в общем, принимают лишь тогда, когда удается указать тот круг лиц, который имеет очевидный экономический интерес, чтобы воспользоваться ею к своей выгоде. Если здесь политическое исчезает в экономическом или технико-организационном, то, с другой стороны, оно исчезает за культурфилософскими и философско-историческими банальностями вечного разговора, эстетическими вкусовыми характеристиками эпохи как классической, романтической или барочной. В обоих случаях обходят сердцевину политической идеи, притязательное моральное решение. Однако актуальное значение этих контрреволюционных философов государства заключается в последовательности, с которой они принимают решение. Они столь усиливают момент решения (Dezision), что это, в конечном счете, упраздняет идею легитимности, из которой они исходили. Едва Доносо Кортес обнаружил, что время монархии кончилось, поскольку больше нет королей и ни у кого не достало бы мужества быть королем иначе, как только по воле народа, он довел свой децизионизм до логического конца, то есть потребовал политической диктатуры. Уже в цитированных словах де Местра заключалась редукция государства к моменту решения, в своей предельной последовательности к чистому, не рассуждающему и не дискутирующему, не оправдывающемуся, то есть из ничто созданному абсолютному решению. Но это, в сущности, диктатура, а не легитимность. Доносо был убежден, что час последней битвы пробил; перед лицом радикального зла есть только диктатура, а легитимистская идея порядка наследования становится в такое мгновение пустой несговорчивостью. Таким образом, авторитет и анархия могли как противоположности с абсолютной решительностью выступить против друг друга и образовать вышеуказанную ясную антитезу: когда де Местр говорит, что любое правление необходимым образом абсолютно, то анархист говорит буквально то же самое; только он, при помощи своей аксиомы о добром человеке и испорченном правительстве, делает противоположный практический вывод о том, что любое правительство нужно свергать именно потому, что каждое правление представляет собой диктатуру. Любое притязание [на принятие] решения должно быть для анархиста злом, ибо правильное образуется само собою, если только не нарушают имманентность жизни подобными притязаниями. Конечно, эта радикальная антитеза принуждает его самого решительно принять решение против решения (Dezision); и у крупнейшего анархиста XIX в., Бакунина, появляется странный парадокс: теоретически он должен был стать теологом антитеологического, а на практике — диктатором анти-диктатуры.