Глава 13

Проснулся и задумался о бабах. Нет, я не отношусь к фантастам, угождающим читателю-обывателю: их три «Ч» нормальному человеку противны. (Поясню, три «Ч»: частые драки, частый секс, частые «рояли» в кустах).

У меня в юности первый секс случился в девятом классе на летних каникулах. Я тогда работал в парке (ЦПКиО на бывшем Иерусалимском кладбище Иркутска, где памятников и кустов попадались уютные места), где вечерами еще и смотрел кино в открытом кинотеатре, куда, как местный сотрудник мог входить бесплатно. Там и подцепил какую-то соплячку лет пятнадцати, которая «за кино» и дала разок в ложбинке среди старых могил. Самой большой проблемой в этой потере моей девственности было распутать завязки плавок, которые я обычно крепил «бантиком», но второпях дернул не за тот язычок и затянул на узел. В итоге я веревочные эти крепления, расположенные сбоку – советские плавки образца 1956 года – порвал и домой пришлось идти, засунув их в карман брюк. Еще запомнилось, что девчонка не дала снять бюстгальтер, сообщив – «так обойдешься».

Многие писатели, рассказывая о первых сексуальных пробах, почему-то сообщали о мгновенном оргазме пацана, за который он смущается перед девушкой. Наверное, сие откровение, как и варианты с «первым воспоминанием» надуманы или являются неким литературным приемом. Все у меня получилось без истерик и без мгновенного семяизвержения. Правда, второй раз стерва не дала, посчитав что за кино (билет тогда стоил 20 копеек) и одного раза достаточно.

А я через день вынужден был обратиться к старшему брату с воспалением кожицы на члене. Мишка посоветовал не обращать внимания и смазать стрептоцидовая мазью. «Грязнуля твоя девчонка, – сказал он, – скажи ей, чтоб мылась чаще».

Воспаление прошло, память осталась…

На сей раз я задумался об объекте для постоянного секса. Дворовые сверстницы вызывали у моего пожилого сознания смущение, как перед педофилией. А привлекательными казались плотные дамы лет тридцати. Сие, конечно, выверты сознания, но бабу все равно хочется. И не Дуньку Кулакову, а живую, мягкую.

«А если войдет живая

милка, пасть разевая, выгони не раздевая…»

Что-то Бродский вспомнился, это стихотворение еще не написано, наверное.

О, не выходи из комнаты, не вызывай мотора.

Потому что пространство сделано из коридора

и кончается счетчиком. А если войдет живая

милка, пасть разевая, выгони не раздевая.

Не выходи из комнаты; считай, что тебя продуло.

Что интересней на свете стены и стула?

Зачем выходить оттуда, куда вернешься вечером

таким же, каким ты был, тем более – изувеченным?

Блеск. Понимаю попаданцев, не способных удержаться от соблазна заимствования. Но у меня и самого неплохие стихи, да и проза хорошая. Чес плох мой опус про ангелов, например.

Ангелы не летают на крыльях,

Ангелы крыльев давно лишены,

Ангелы лишены даже жены,

Ангелы к серии инвалидов

Отнесены.

Ангелы ужасно страдают

каждую ночь –

Им невмочь.

Ангелы ходят на костылях,

Потому что у них слабые ножки,

Которые не могут бежать по дорожке,

Ползают по планете, как грудные дети,

Впотьмах.

И ужасно страдают

каждую ночь –

Им невмочь.

Но бабу все равно хочется, надо как то в туалет просквозить, чтоб мама не заметила этого желания!

Просквозил, пунцовея от сдержанного хохота – восьмидесятилетний отрок с подростковой эрекцией.

Не знаю уж по какой причине, но наслоилось ужасное воспоминание из геологических похождений о том, как забрел в маленький поселок между двух холмов в Саянах, в котором небольшое население было полностью вырезано группой беглых зэков. Дети, старики, женщины… Вызвал по рации милицейский вертолет и до вечера ждал его на отшибе у ручейка. С тех пор ненавижу уголовников.

Наверное в жизни это типично: смерть и секс – соседи в клетках памяти. Наиболее острые эмоции способствуют их запоминанию, переводу из оперативной в долгосрочную память и без архивирования.

И от всей души завидую добрым и светлым людям, в чьих воспоминаниях лишь доброе и светлое. Особенно из детства. О себе же, увы, могу сконцентрировано сказать отрывком из незаслуженно забытого писателя Александра Ивановича Левитова, что жил и творил в 1835–1877 годах. Его проза полна левитановской широты и поэзии, его жизнь проложена Сатаной, его смерть – вершина собственного самоуничтожения. Мало кто из нынешних «букеровских» и «антибукеровских» премий достигает такого литературного мастерства, как умел Левитов в своих стихийных рассказах без сюжета и без особых идей.

(Если кто-то заинтересуется судьбой его, искалеченной церковью и алкоголем, то очень и очень советую…)

«Как глубоко я завидую людям, которые имеют право, с светлою радостью на измятых жизнью лицах, говорить про свое детство как про время золотое, незабвенное. Сурово понуривши буйную голову, я исподлобья смотрю на этих людей и с злостью, рвущей сердце мое, слушаю тот добрый и веселый смех, с которым обыкновенно они припоминают и рассказывают про свои нетвердые, детские шаги, про помощь, с которою наперерыв спешили к ним окружавшие их родственные, беспредельно и бескорыстно любившие лица. Слушаю и смотрю, как при воспоминании об этих родственных образах добрая радость рассказчиков сменяется какою-то тихой, исполненной невыразимой любви печалью и как они, наконец, забывши в эти моменты свой солидный возраст, с совершенно детской наивностью начинают страстно желать возврата и своего детства, и тех дорогих людей, которые некогда лелеяли их, но которые тем не менее в данную минуту бесповоротно жительствуют в тайном и никогда не выдающем своих обитателей царстве смерти».

Я так полюбил этого автора, что и сквозь преображения времени и образа, они горят в памяти. Точно так же могу цитировать многие великие и не очень стихи, могу цитировать Харпер Ли из её «Пересмешника…», которого еще не перевели на русский и об успехе которого сама она писала:

«Никогда не ожидала какого-нибудь успеха Пересмешника. Я надеялась на быструю и милосердную смерть в руках критиков, но в то же время я думала, может, кому-нибудь она понравится в достаточной мере, чтоб придать мне смелости продолжать писать. Я надеялась на малое, но получила все, и это, в некоторой степени, было так же пугающе, как и быстрая милосердная смерть».

И размышления великого Януша Корчака тоже во мне, нетленно!

Не возвращайтесь в Варшаву,

Я очень прошу Вас, пан Корчак,

Не возвращайтесь,

Вам нечего делать в этой Варшаве![31]

Нынче мы все между щемящим прошлым и оскорбительным настоящем. И совершенно нельзя было бы Янушу Корчаку возвращаться в нынешнюю Польшу, которую вновь оккупировали фашисты с американскими логотипами и педерасты всех мастей.

Но не буду злоупотреблять, а то не сколько-то там воспоминаний получается, а «Сколько-то там оттенков серого». Кстати, эти «оттенки» свидетельствуют об упрощении до скотского читательских вкусов и о всеобщей деградации литературы.

Как и музыки… да и в целом – массового искусства, подмененного плебейским и коррумпированным телевидением.

Блок писал: «На бездонных глубинах духа, где человек перестаёт быть человеком, на глубинах, недоступных для государства и общества, созданных цивилизацией, – катятся звуковые волны, подобные волнам эфира, объемлющим вселенную; там идут ритмические колебания, подобные, процессам, образующим горы, ветры, морские течения, растительный и животный мир».

Воспоминания – всегда ерш. Из смешного и серьезного, из грустного и светлого, из «да» и «нет», из «ага» и «ого!» Этот ерш, порой, пьянит не хуже вина.

Взросление мое было немного противным, так как я не получил детского опыта общения с людьми. В результате вел себя в обществе, как дома – или с бездумной искренностью, или в угрюмой отстраненности. А проявления юношеской сексуальности вообще выглядели по-дурацки. Как понимаю сейчас, анализируя эти полудетские архивы памяти.

Я как бы пытался играть с людьми в «бери и помни», но им чужды были мои ассоциации с куриной ключицей, ломая которую средний брат и мама проигрывали, а старший брат всегда выигрывал. А папы уже скоро не было, мама получала за потерю кормильца 69 руб, а я до совершеннолетия – 30. братья были неинтересны, да и не очень-то их интересовал младший брат.

Зато юношеских прыщей у меня никогда не было, да здравствуют солнце, воздух и все остальное, что укрепляет организм.

Я наскоро умыдся и засел за пишущую машинку Рейнметалл (Rheinmetall), купленну папой два года назад и по всем правилам зарегистрированную в КГБ. На ней все пытались печатать, но бытро научился только я и со временем полностью её окупировал. Сейчас я хотел напечатать аллегорический рассказ с условным названием: «Волк», который на самом деле в первой жизни написал в 21 год и который принес мне успех.

Сюжет прост. На Земле остался последний волк, и он знает, что последний. Он охотится близ деревень и спокойно ищет смерть.

«…Его иногда видели у деревень. Он выходил с видом смертника и нехотя, как по обязанности, добывал пищу. Он брал свои трофеи на самом краю поселков. Брал то овцу, то птицу, но не брезговал и молодой дворнягой, если она была одна. Он был крупный, крупней раза в два самого рослого пса. Даже милицейская овчарка едва доставала ему до плеча. Но они не видели друг друга.

Он никогда не вступал в драку с собачьей сворой. Он просто брал отбившуюся дворнягу, закидывал за плечо, наскоро порвав ей глотку, и неторопливо уходил в лес, не обращая внимания на отчаянные крики немногих свидетелей. Он был осторожен, но осторожность получалась небрежной. Устало небрежной».

Ну надо же, какая память стала хорошая. Разогнал я её за восемьдесят лет плюс еще семнадцать в новом существовании. И никакого божественного мобильника не надо, да и не собираюсь я использовать – воровать еще не написанные песни и романы для обеспечения собственного подленького и мелочное существования. Да и СССР я не смогу спасти. А мог бы – не стал. Не хочу вместо нынешней России получить второй рабовладельческий партийный Китай вместо СССР. Пока никто не придумал экономику, превосходящую капиталистическую свободную торговлю. Так что СССР просто невозможно сохранить, а меняя и латая мы все равно получим или Северную Корею или второй Китай!

Мой волк в рассказе – это та самая свобода, которую неизбежно убьет смерд в милицейских погонах. Как там у меня было?

…Одна пуля тупо ушла в землю, другая. Руки милиционера тряслись, но он был мужественным человеком, стрелял еще и еще. Пуля обожгла шерсть у плеча, но волк не прибавил шагу. Он шел, играя мышцами, а глаза горели ненавистью совсем по-человечьи.

Мужественный человек заверещал по-заячьи и, как его пес, упал в снег. Тогда волк остановился. Остановился, посмотрел на человека, закрывшего голову руками, на пса поодаль, сделал движение к черной железине пистолета – понюхать, но передумал. Повернулся и пошел в лес, устало, тяжело. Он снова был худым, и снова гремел его скелет под пепельной шкурой.

Он шел медленно, очень медленно, и человек успел очнуться, успел притянуть к лицу пистолет, успел выстрелить, не вставая. Он был человек и поэтому он выстрелил. Он был военный человек, а волк шел медленно и шел от него. И поэтому он попал.

Минуту спустя, овчарка бросилась и запоздало выполнила команду «Фас».

А с востока дул жесткий, холодный ветер, и больше не было весны. До нее было еще два месяца.

Загрузка...