Ойнбиндер Иван Абрамович – жирная тварь, развалившаяся в кресле биробиджанского военкомата. Мать его хохлушка, отец его еврей, что не мешает подполковнику быть ярым антисемитом. На этом я его и отымею в Горкоме КПСС. И доктор меня поддержит.
– Как он сказал? – спрашивает Борис Моисеевич. – Так и сказал, дезертируешь, жиденок? И меня пархатым назвал? Доходили до меня слухи, будто Иван Абрамович ведет себя не вполне… Будем лечить. Я все-таки заведующий отделением и член горсовета. Нынче идем в горком, ко второму.
И мы идем к тому, с кем не поспоришь – к партийному босу. Это лишь на словах, партия в это время имела идеологическую и совещательную роль, а на деле та же милиция, которая партии не подчиняется, при окрике партийного боса сразу делала в штаны.
Я волнуюсь. Еще бы я не волновался. Военный комиссар майор Иван Абрамович Ойнбиндер заявил мне, что дезертиров он в военное время расстреливал. Он сказал, что подозревает еврейский сговор врача с допризывником в целях уклонения последнего от службы в рядах Советской Доблестной Армии. Он добавил, что соберет специальную медицинскую комиссию, чтоб выяснить мое физическое и умственное состояние, и какое-то докторишка не будет диктовать ему кого из допризывников отпускать и куда!
И я в горкоме с чистой совестью добавлю в пересказ данной филиппики несколько оскорбительных антисемитских терминов. Не понравился мне этот жирный «хозяин судеб мальчишеских». Военком должен быт человеком порядочным и чтоб выглядел по-военному, а не купцом в поместье барском. Вот, так и скажу, про барство – коммунисты этого не любят. И еще намекну, что буду писать в газету, в Красную звезду или в Суворовский натиск. Надо только узнать, существуют ли эти газеты из моей памяти. Газет и журналистов в это время все боятся, помню точно. Сам таким был. Вон как изменилось отношение ко мне в армии, когда газетные публикации появились.
Зашли в здание горкома. Доктор предъявил милиционеру перед лестницей партийный билет, на меня сказал: комсомолец, со мной. На первый этаж, оказывается, вход свободный к инспекторам и всяким там третьим и прочим секретарям. А выше, где вторые – через мента. Как так получилось, что в стране победившего чего-то там пришли к власти СЕКРЕТАРИ!
Эй, оборвал себя, не ко времени о политике задумался, надо корчить обиженного еврейчика, такого умненького мальчика со скрипочкой и в очечках. Которого злой хохол обидел.
Второй секретарь был чистокровным аидом и за что-то недолюбливал военкома. Дело выгорело. Я получил обещание индульгенции от военкомата. Потом меня выставили в коридор. Ну а потом, доктор, выйдя из кабинета с довольным лицом, повел меня в столовую.
– Всегда, когда бываю в горкоме, захожу перекусить, – сказал он, – у очень вкусно тут готовят бефстроганов.
Кормили действительно вкусно. Ручной лепки пельмешки с двумя сортами мяса, бефстроганов с темной подливкой и жаренной картошкой, компот из сухофруктов. На столах хлеб, горчица, хрен. И за все это великолепие 78 копеек. Хочу работать в горкоме!
Зашли на вокзал, доктор купил билеты на послезавтра. Завтра должны быть готовы ВСЕ бумаги: медицинское заключение, отсрочка от призыва на год, письмо представителей общественности в институт с просьбой помиловать непутевого отрока. Плотно за меня взялся Борис Моисеевич по просьбе моей матери. Как бы он не намылился меня в Иркутск сопровождать и с мамой знакомиться!
Но у меня вечером еще визит на кладбище, золотые монеты жгут воображение. Сестрице Наде я не стал (не решился) рассказывать об ограблении могил, так что в одиночку придется сражаться с грунтом. Из щедрой трешки полтора рубля истратил на коротенькую, типа саперной, лопатку. Авось справлюсь и как все же тут все дешево. Вот лопатка: металл, рукоятка выточена из какого-то прочного дерева, все скреплено надежно – рабочий инструмент. И стоит всего один рубль пятьдесят четыре копейки. Сегодня столько стоит, завтра столько же стоит и через десять лет будет столько стоить.
И вот уже вечер. Кто куда, а я в сберкасс… нет, лозунгсоветскойрекламы про сберегательные учреждения для наших денег тут неуместен. Кто куда, а я неугомонно топаю на кладбище. Мимо мясокомбината, по Советской, вот тут обойти нехорошую подворотню, дальше по подлеску и высокой траве и по тропиночке к знакомой могилке, а от нее левее к такой же заброшенной.
Цветы на холмике давно уж порыжели,
И что-то тлеет глубоко в земле…
Я посажу там, в изголовье, ели,
Как поздние прощания тебе.
Еще стихи… На памятник нет денег.
Одни долги. Брат не оплатит их.
И ели кинут на могилу тени,
А корни их тебе прошепчут стих…
Эти строки напишу после смерти мамы. Братья не стали собирать деньги на достойный памятник, а я тогда был нищь, как все ЧЕСТНЫЕ поэты того времени.
«Господин Рейдбаум, позвольте вас потревожить. Меня послал ваш достойный сосед Борух Миневич», – шепчу в собственной голове беззвучно.
Отклик возникает спустя пару минут безмолвия:
«Ви делаете меня смеяться. Борух никогда не был достойным, я очень горько плачу, имея такого соседа. За деньгами пришел, млодой человек? Лови ушами моих слов. Одень глаза на морду и копай чуток справа от креста, моя благоверная дура прятала, да не достала, так и померла без золотых червонцев, шанец не удержала. Зайди потом в синагогу, пусть помянут».
«Спасибо конечно, – я решил сегодня не коверкать речь, подстраиваясь, – но где я тут синагогу найду»?
«Тут не найдешь, – ответил Рейдбаум, тоже без сленга, – потом, когда на историческую родину уедешь. Иди, ты меня устал уже».
Я выкопал горстку тяжелых монет, связал их в тряпицу платка и отошел к покосившейся лавочке по каким-то скучным деревом. В тишине пострескивали от вечернего мороза кресты со звездами (на еврейском кладбище и со звездами!).
28 апреля 2000 года рано утром, после того, как поезд”Янтарь” ночью переехал женщину, о чем я еще не знал, когда написал (напишу) стихотворение про кладбище:
И это кладбище,
однажды…
Но в третий раз, в четвертый раз;
и каждый
похоронен дважды,
хотя и не в последний раз.
Какой-то странный перекресток:
На красный цвет дороги нет.
Столетний разумом подросток
Ехидно шепчет мне: “Привет”.
“Здорово, – отвечаю скучно, –
Чей прах тут время хоронит?”
Могилы выкопаны кучно
И плесенью покрыт гранит.
И повторяется,
однажды…
В четвертый раз и в пятый раз;
места,
где похоронен каждый,
хотя и не в последний раз.
Пылает красный. Остановка!
От перекрестка ста дорог.
В глазах столетнего ребенка
Есть не стареющий упрек.
Могилы – в очередь к исходу,
Надгробья – в плесени веков,
Дурацкий памятник народу
В скрипучей ветхости бех слов.
Как красный глаз шального Бога,
Как сфетофор с одним глазком,
Моя – вдоль кладбища – дорога
С присохшим к разуму венком.
И повторяется,
однажды…
И в пятый раз, и в сотый раз,
Апрельский поезд,
Зной
И жажда,
И чья-та смерть,
Как Божий глас…
Уже по дороге, когда я, сжимаясь от человеческих звуков и тиская в паху подвязанный мешочек с царскими червонцами, пробирался к дому доктора, мне стало ясно, что духи умерших предвидят будущее. Какая-то странная энергетика сохраняет информационный сгусток истлевшего мозга, существование этих сгустков мне не понятно, причина общения не ясна. Они одновременно присутствуют как бы в нескольких мест: в информационном поле планеты (вроде памятной биосферы Вернадского[49]) и в местах захоронения. Но как тогда быть с душами сожженных? Ладно, мне еще жизни лет пятьдесят по старым меркам отпущено, успею разобраться.