XI

В тот же вечер, в то самое время, когда сидящая у порога Клотт заметила по дороге Жанну, Фома Ле Ардуэй на крепкой своей кобылке рысью скакал по пустоши Лессе.

Он возвращался из Кутанса, где провел немало дней, трудясь совместно с «Сообществом скупщиков недвижимости», которое впоследствии получит выразительное название «черная банда». Несмотря на то что вместе со своими компаньонами он провернул немало, так сказать, «добрых дел» и мог, казалось бы, испытывать довольство, однако ни в лице, ни в глазах Фомы не было того особенного и трудноопределимого выражения, какое, однако, позволяет с твердой уверенностью сказать: «Ну и удачлив этот мерзавец!» Никогда не отличался Фома и добродушной веселостью дядюшки Тэнбуи, которая, словно широко распахнутая дверь, приглашала каждого: «Войди! Займи место в моем сердце!» Недоброе насупленное лицо Ле Ардуэя, его колючий взгляд в этот вечер больше чем когда-либо заставляли вспомнить об острых шипах, какими затыкают дыры в изгороди, борясь с грызунами. Резкие черты его худого жесткого лица не смягчил и золотистый теплый свет умиротворенного солнца, что катилось долгий день по небосклону и наконец надумало отдохнуть за горизонтом.

С некоторых пор, несмотря на удачу в делах, несмотря на то, что земли и денег у него становилось все больше, Фома пребывал в крайне желчном и раздраженном настроении. Причина была в душевном и телесном нездоровье его жены. Сколько раз он возил ее в Кутанс к доктору, но тот мало что уразумел в болезни Жанны. Да и как ему было справиться с необычайной болезнью без названия — впрочем, как и с любой другой, причина которой состояние нашей души, — если замечал только жар и темные пятна?

— Что же приключилось с женой Фомы, которая всегда была чистым золотом? — спрашивала вся округа, и тот же самый вопрос неотвязно мучил самого Ле Ардуэя.

Как-то, проезжая по обыкновению по пустоши из Кло в Кутанс, он встретил свою Жанну. Она сидела прямо на земле, и лицо ее, всегда холодноватое и чуть ли не высокомерное, было залито слезами. Она обливалась ими, словно Агарь в пустыне. А когда встревоженный муж попробовал ее утешить и стал расспрашивать, она будто закоченела, да так, что он даже испугался, не померла ли. После этого случая он больше никогда уже ни о чем жену не спрашивал. Однако насильственное смирение не мешало копиться раздражению и беспокойству, и как им было не копиться, если образцовая хозяйка, зоркая и трудолюбивая Жанна, вдруг выпустила из рук все, что прежде заполняло и направляло ее жизнь, если ни с того ни с сего бросила Кло.

А Жанна, пожираемая затаенной страстью, словно впала в оцепенение сродни параличу, но продолжала навещать «старую подлюку», как не обинуясь называл якобинец Фома «аристократку» Клотт, и встречалась по-прежнему с бывшим шуаном, о котором гомонила вся округа. А если прибавить к главной беде еще и всевозможные толки, собранные по словечку там и сям, то вы поймете, какой тяжкий камень лежал на душе крестьянина, заставляя его супить брови.

Ехал Фома через пустошь и подгонял лошадку, которая и так бежала бойкой рысью. Не очень-то ему хотелось, чтобы ночь застигла его в опасном месте, находившемся в те времена в расцвете своей худой славы, отголоски которой и до сих пор смущают отважных смельчаков. Уже проехав немалую часть пути в сторону Белой Пустыни, Ле Ардуэй пришпоривал кобылу и прикидывал, много ли осталось светлых минут и успеет ли он выехать с пустоши до того, как малиновый шар, повисший там, где, по выражению знаменитого пейзажиста, «небо при свете дня целуется с землей», окончательно скроется за горизонтом.

День был безоблачным и знойным. Догорая, он превратился в серое марево, мутное, неподвижное, висящее над пустынной равниной, что томила сердце величием безнадежности, каким томит бескрайнее море. Ни одно существо — ни человек, ни животное — не оживляло угрюмую складчатую плоскость, похожую на поверхность бродильного чана, что перелил алую пену за край, за горизонт. Глубокая тишина царила над мертвой равниной, нарушал ее разве что топот копыт да монотонное гудение слепней, что вились над развевающейся гривой лошади.

Фома трусил, погрузившись в глубокое раздумье, низко опустив голову и сгорбив спину, ставшую похожей на мешок с зерном, и вдруг порыв ветра, освеживший его лицо, донес до него дребезжанье человеческого голоса, который заставил его настороженно встрепенуться. Он огляделся вокруг, но и вблизи и вдали увидел лишь пыльную, стелющуюся перед глазами пустошь. Несмотря на трезвое здравомыслие Ле Ардуэя, бесплотный голос, звучащий посреди пустыни, которую народное воображение населило всевозможными демонами и призраками, подействовал на Фому, приготовив к неслыханному зрелищу. Он продвигался вперед, голос звучал все громче, словно тропинка, по которой резво трусила лошадь, сторожко прядая ушами, будто щекоча ими и раздражая напряженные нервы всадника, вела прямо к нему.

Ослепительная алость заката мало-помалу превращалась в тяжелый едкий пурпур, и чем больше насыщалась она темной синевой, тем отчетливее раздавался голос, словно бы исходя из темной земли, как с наступлением ночи выходят из болот блуждающие огни. Впрочем, звуки этого голоса были скорее грустны, чем грозны. Ле Ардуэй сотни раз слышал эту песню, столь любимую пряхами. Он различил даже слова протяжной жалобы бредущих странников:

Нас было больше пятисот —

И все одна семья,

Я был удачливее всех

И стал за главаря.

Трухлявый пень — мой царский трон

Под кроною густой.

Я — царь, и нищего клюка

Державный скипетр мой.

Туре-люре-ля,

Тра-ля-ля-ля-ля.

По всем дорогам я хожу,

Их пыль знакома мне.

Один даст хлеб,

Другой даст сыр —

Достаточно вполне.

И так брожу не первый год

Я из села в село,

И если сальца кто-то даст,

Считай, что повезло.

Туре-люре-ля,

Тра-ля-ля-ля-ля.

Мне не грозит в перинах преть

И заболеть потом.

Я растянуться не боюсь

В канаве под кустом.

Я под открытым небом сплю

С котомкою своей.

Когда в ней хлебушка кусок,

То жить мне веселей!..

Туре-люре-ля,

Тра-ля-ля-ля-ля[29].

Последний звук смолк, а Фома оказался как раз перед одной из тех складок, какие, если читатель помнит, я заметил, еще когда мы путешествовали со стариной Тэнбуи, — за подобием пригорка притаились, словно за волной лодка, три подозрительных существа, — они распластались на земле, будто пресмыкающиеся. Несмотря на жалостливую песню, которую тянул один из них, несмотря на жалкую одежду — домотканые рубахи из конопли, сабо без ремешков, набитые сеном, широкополые шляпы, пожелтелые от дождей, котомки и суковатые палки с железными наконечниками, с какими из века в век ходят в здешних местах нищие, незнакомцы не были побирушками, они были пастухами. Потому и висели у них на руках огромными браслетами золотые, блестящие, прочно сплетенные веревки из соломы, которыми они привязывают за ногу свинью-гулену или обкручивают рога быка, чтобы тащить за собой, солома же для плетения веревок торчала у них из котомок, была навернута вокруг талии поверх поясов.

Да, это были пастухи-бродяги, люди вечного безделья — неподвижные, со светлыми, будто кора ивы, волосами, с сонным, затуманенным и тяжелым взглядом. Они услышали поначалу издалека, а потом все ближе и ближе топот лошадиных копыт: не видя их, к ним приближался рысцой Ле Ардуэй. Один из пастухов, опершись на палку, привстал, и кобыла Фомы резко шарахнулась в сторону, перепуганная внезапным появлением.

— Змеюки поганые! — заорал Фома, узнав бродяг, которых выгнал из Кло. — Разлеглись поперек дороги, как пьяные свиньи, а лошади честных людей пугаются и шарахаются! Мразь! Гнусное отродье! Когда же очистится от вас наша земля?!

Тот, который только что приподнялся, опершись на свой воткнутый в землю посох, уже присел в пыли на корточки и уставился на Ардуэя пристальным немигающим взглядом, как смотрела бы жаба. С этим пастухом разговаривала и Жанна у ворот Старой усадьбы. Странная у него была кличка — Поводырь, а настоящего его имени никто в округе не знал. Может, и не было у него настоящего имени.

— Почему нам здесь не лежать? — спокойно отозвался пастух. — Земля-то, она для всех, она общая, — с горделивой уверенностью дикаря прибавил он, создав, ни на секунду не задумавшись, угрожающий лозунг современного коммунизма.

Сидя на корточках в подбитых железом сабо рядом с воткнутым в землю посохом, похожим на копье, — копье раздела, у подножия которого в один прекрасный день человеческий род лишится собственности, — Поводырь, без сомнения, привлек бы взгляд любопытного наблюдателя или художника. Справа и слева от него лежали на животах, уперевшись локтями в землю, два его товарища — неведомые животные, выползшие из норы, геральдические звери-двойняшки или, скорее, из-за своей неподвижности, сфинксы в пустыне. Лежали и смотрели узкой полоской глаз из-под белесых ресниц на фермера и на его лошадь. Ле Ардуэй же видел в них лишь трех ленивых, нахальных вымогателей и попрошаек, которых он, вознесенный на высоту своей лошади, от души презирал, гордясь своей силой. Поджарый, крепкий, он мешок зерна снимал с воза играючи, будто женушку в пышных юбках. Что ему три лентяя, три альбиноса, похожих на белотелых моллюсков?! Хотя… Какое-то воздействие… А, собственно говоря, чего? Закатного часа? Худой славы пустоши? Или, может быть, суеверий, что сопутствовали пастухам-бродягам, приходившим неизвестно откуда, исчезавшим неизвестно куда, как неизвестно, откуда брался ветер и куда девалась старая луна… В общем, Ле Ардуэй, хоть и сидел в удобном, украшенном медными бляшками седле, все же чувствовал себя менее уютно, чем возле большого камина в Кло с кружкой своего знаменитого сидра в руках. Для всех котантенцев, и для хозяина Фомы тоже, неподвижные альбиносы, распластавшиеся на земле в косых лучах заходящего солнца, окрасившего их пурпуром, обладали чем-то завораживающим.

— А ну, — продолжал хозяин Кло, сам желая напугать пастухов и не поддаться леденящей жути, которая все-таки его коснулась, — встать немедленно, нищеброды! Шагом марш отсюда, мороженые змеи! Освободите дорогу, или…

Он не договорил, но щелкнул кнутом и даже задел его концом плечо ближайшего пастуха.

— Воли рукам не давайте, — произнес пастух, и в глазах у него мелькнуло что-то вроде фосфоресцирующей молнии. — Здесь повсюду дорога, хозяин Ле Ардуэй. Осадите кобылу, иначе не миновать несчастья.

Однако Ле Ардуэй направил лошадь прямо на них, пастух тогда поднес к лошадиной морде окованный посох, кобыла всхрапнула и попятилась.

Ле Ардуэй побледнел от гнева и снова занес кнут, ругаясь на чем свет стоит.

— Я не боюсь вашего гнева, хозяин Ле Ардуэй, — сказал пастух спокойно, с затаенной свирепой радостью. — Захочу, так мигом собью с вас спесь. Что мне стоит разбить вам сердце, как разбил я его вашей жене, которая была чересчур горда.

— Моей жене? — смятенно переспросил Ле Ардуэй и опустил кнут.

— Да, вашей жене, вашей половине, надменной, гордой и все такое прочее… Теперь ее гордость растоптана, как… — пастух ударил окованным концом посоха по комку земли, и тот рассыпался в пыль. — Спросите, знаком ли ей пастух из Старой усадьбы, и послушайте, что она вам скажет.

— Сукин сын! Брехун! — заорал Фома. — Какое может быть знакомство между моей женой и вшивым караульщиком шелудивых свиней?!

Пастух открыл котомку, что висела у него на груди, порылся, и, когда вытащил из нее грязную руку, в ней что-то блеснуло.

— Узнаете? — спросил он.

Света хватило, чтобы Ле Ардуэй разглядел золотую заколку с эмалью, которую он привез жене из Гибрэ и которой она обычно закалывала чепец на затылке.

— Где ты ее украл? — взревел Фома, соскакивая с лошади. Выражение лица у него было такое, словно чертом вцепилась в него знакомая уже мысль и тащит его в ад.

— Украл? — переспросил Поводырь, и губы его опять искривились в недоброй усмешке. — Уж вы-то, ребятки, знаете, где я ее украл, вы-то, конечно, знаете, — обратился он к своим товарищам, и они рассмеялись вслед за ним тем же недобрым гортанным смехом. — Хозяйка Ле Ардуэй сама отдала ее мне на краю пустоши возле пригорка, который называют Кротовой кучей, и долго-долго упрашивала, чтобы я ее взял. Да, у нее не осталось больше ни капли гордости, гордость ее испарилась, и твоя хозяйка плакала, стонала и жаловалась, как голодная нищенка у ворот фермы. Она и в самом деле оголодала, вот только хлебушка, которого ей надобно, пастухи, несмотря на все свои умения, не могли ей дать.

И он вновь гортанно рассмеялся.

Фома Ле Ардуэй понял, что хотел сказать пастух, даже слишком хорошо понял. Ему нанесли смертельное оскорбление, но он предпочел сделать вид, что ничего не заметил, и по его искаженному страданием лицу потек холодный пот.

Все, что болтали о его жене, доходило и до него, но болтовня не шла дальше туманных, невнятных намеков, а реальность оказалась куда конкретнее и грубее, раз даже жалкие пастухи осмеливались о ней говорить.

Чаемым хлебом для Жанны Мадлены стал гнусный монах, но кто и когда мог бы в это поверить? Кто мог поверить, что она, всегда такая трезвая, разумная, здравомыслящая, связалась с прощелыгами пастухами… Решилась просить их о помощи!.. Что могло быть страшнее и унизительнее! Нож вошел Ле Ардуэю в сердце по самую рукоятку, и он был не в силах его вытащить.

— Врешь, сукин сын! — повторил Фома, сжимая обмотанную кожей рукоять кнута. — И нечем тебе подтвердить свои подлые враки!

— Есть, — ответил Поводырь, и в его зеленоватых глазах замерцал тусклый огонек, как мерцал бы впотьмах сквозь немытые стекла. — Но чем вы заплатите мне, господин Ле Ардуэй, если я докажу, что слова мои истинная правда?

— Всем, чем пожелаешь, — отвечал крестьянин, поддавшись соблазну, который неминуемо губит тех, кто ему поддается, — соблазну узнать свою судьбу.

— Согласен, — ответил пастух. — Слезьте с лошади и подождите секунду.

Из котомки, откуда он только что вытащил заколку, пастух достал небольшое зеркальце, какими пользуются деревенские брадобреи. Оправленное в потемневший свинец, с трещиной справа налево, тусклое, с затуманенной амальгамой, оно выглядело мертвым. Надо сказать еще, что красная полоска заката погасла, поднялся ветерок и над пустошью стали сгущаться сумерки.

— Ну и на что оно? — пробурчал Ле Ардуэй. — В нем ничего не видно.

— A вы смотрите, смотрите, не отводите глаз, — настаивал Поводырь. — Что-нибудь да увидите.

Поднялись и два других пастуха, привлеченные ворожбой, подошли поближе к приятелю. Над зеркалом они склонились втроем, пастухи и Фома, который все старался покрепче обмотать вокруг руки поводья кобылы — та так и норовила шарахнуться в сторону. Широкополые шляпы пастухов заслонили свет над зеркалом.

— Смотрите, смотрите, — повторял Поводырь.

И принялся потихоньку бормотать странные, неведомые Фоме слова, от которых того невольно пробирала дрожь. Зубы Ле Ардуэя так и стучали от нетерпения, любопытства, мистического ужаса — а ведь он никогда не отличался суеверностью.

— Сейчас вы что-нибудь видите? — спросил Поводырь.

— Да, — отозвался Ле Ардуэй, замерев от напряжения, — похоже, начинаю что-то различать…

— Говорите, что видите, — распорядился Поводырь.

— Вижу… вижу какую-то комнату, — произнес владелец Кло. — Комната мне незнакома. Гляди-ка, она еще освещена закатом, как только что здешняя пустошь…

— Смотрите, смотрите, — монотонно повторял пастух.

— Теперь, — заговорил Ле Ардуэй, помолчав, — вижу людей в комнате. Их двое, они стоят возле камина. Но стоят ко мне спиной, а красный закат, что освещает комнату, гаснет.

— Не отрывайте глаз, смотрите, — продолжал твердить пастух, держа зеркало.

— Вот что я вижу, — произнес фермер, — горит огонь. Как будто зажгли что-то… Да, огонь в камине! — Голос Фомы Ле Ардуэя перехватило, и сам он судорожно дернулся.

— Говорите, говорите, что видите, иначе гадание прекратится, — неумолимо настаивал пастух.

— Это они, — выговорил Фома, и голос у него ослабел, как у умирающего. — Что же они делают возле горящего огня? A-а, они поворачивают… поворачивают вертел…

— А что на вертеле, который они поворачивают? — спросил пастух бесстрастным, каменным голосом, голосом самой судьбы. — Вы должны сказать сами, не я. Вглядывайтесь, мы уже близки к концу.

— Не знаю, — бормотал, изнемогая, Фома, — не знаю… Похоже на сердце. И накажи меня Господь, мне показалось, что оно затрепетало на вертеле, когда моя жена кольнула его кончиком ножа.

— Да, правильно, — бесстрастно подтвердил пастух, — они поджаривают на огне сердце, ваше сердце, Фома Ле Ардуэй!

Слова пастуха оказались тяжелее дубинки, Фома свалился на землю, будто оглушенный ударом бык. Падая, он запутался в поводе лошади и тяжестью своего тела удержал ее на месте. Не случись этого, перепуганная кобыла умчалась бы быстрее ветра, высекая на бегу искры, по выражению дядюшки Тэнбуи, — как только наступила темнота, несчастное животное задрожало от страха и давно уже купалось в собственной пене.

Очнулся Ле Ардуэй в полной темноте. Пастухи-колдуны исчезли… На земле возле Ле Ардуэя светился маленький огонек. Может быть, тлел кусочек трута, которым раскурили пастухи трубки-носогрейки с медными крышечками. У Фомы не хватило духу растоптать огонек своим подбитым железной пластинкой башмаком. Он решил сесть на лошадь, но долго не мог нащупать стремени. Его била дрожь, дрожала и лошадь. Наконец на ощупь, почти в полных потемках он все-таки взгромоздился в седло, — дрожь на дрожи. Кобылка давно уже чуяла запах конюшни и понесла всадника, будто вихрь соломинку. Ле Ардуэй едва не оборвал узду, когда останавливал ее перед домишком — полутрактиром, полукузницей, — стоявшим на обочине дороги неподалеку от пустоши и известным в округе под названием «кузня Дюсосея».

Старый Дюсосей, хоть шел уже одиннадцатый час ночи, еще возился, разбирая железный хлам, собираясь завтра отдать все ненужное приятелю-кузнецу из Кутанса.

По словам кузнеца, он не узнал голоса Ле Ардуэя, когда тот окликнул его с улицы и попросил стакан водки. Старик взял с закопченного подоконника бутылку, налил стакан до краев, как просил Фома, и вынес ему. Тот, не слезая с лошади, выпил стакан одним духом. Деревенский Гефест поставил на камень у двери дымивший и потрескивавший на ветру фонарь и в его мигающем свете увидел, что кобыла Ле Ардуэя мокра, как белье, которое только что вытащили из речки.

— Что же это вы так загнали свою лучшую лошадку? — задал он вопрос хозяину Кло, который сидел в седле истуканом и ни слова ему не ответил, только опустил стакан вниз, прося тем самым еще раз его наполнить.

— Господин Ле Ардуэй был моим клиентом, и хорошим клиентом, — рассказывал старичок кузнец молодому Луи Тэнбуи, — но порой капризничал, как капризничают большие господа, хотя сам был всего-навсего из разбогатевших. Я налил ему второй стакан, потом третий… он опрокидывал их так быстро, что на четвертом я посмотрел на него пристально и сказал: «Грудь у вас ходит ходуном, как мои большие мехи, а водку пьете, как раскаленное железо пьет колодезную воду. Может, с вами случилось что-то худое на пустоши?» Ответа я не услышал. Он продолжал опрокидывать стакан за стаканом с такой торопливостью, что очень скоро в бутылке ничего не осталось. Я посмотрел на пустую бутылку и сказал: «Вот и конец!» С усмешкой сказал, хотя было мне не до смеха. Одни вид Ле Ардуэя примораживал меня, будто лед. «С вас столько-то, сударь», — прибавил я. Но он и не потянулся к кошельку, исчез будто молния, похоже, выпитая водка опалила огнем не его брюхо, а брюхо его кобылы. О деньгах я не беспокоился. Человек с человеком всегда сойдется, говорит пословица. Но, вернувшись в кузницу, сказал Пьеру Клю, подмастерью, который стоял у наковальни: «Попомни мои слова, малец, не миновать беды в Белой Пустыни. Вот увидишь! Ле Ардуэй возвращается к себе в Кло, и на сердце у него камень, как у Каина. Могу поклясться, что над его сведенными бровями написано слово “убийство”».

Загрузка...