Совсем стемнело, когда аббат де ла Круа-Жюган, миновав Белую Пустынь, подъехал к своему стоящему на отшибе дому. По дороге ему не встретилось ни единой живой души. Крестьяне в Нормандии и обычно-то рано ложатся спать, но в этот день люди попрятались по домам, словно звери по норам, еще и потому, что им было страшно.
Смерть Клотт напомнила аббату о его пасторском долге. Несмотря на природную нетерпеливость, он положил себе не спешить, дождаться утра и тогда уже выяснить все подробности печального события, в котором его пылкое воображение усмотрело предлог для новой войны.
Тетушка Маэ поутру обстоятельно пересказала аббату все, что произошло без него в Белой Пустыни, погрузив городок в оцепенение и тоску.
Событий случилось немало, но по крайней мере одно из них должно было привлечь внимание властей, которые вновь наблюдали за порядком во Франции, пережившей революцию, более того, оно могло повлечь за собой суровое наказание.
Так и случилось. Убивших Клотт привлекли к ответу. Оже осудили, и он провел долгие месяцы в тюрьме в Кутансе. Что же до его сообщников, то их оказалось слишком много, и факт этот встревожил власти. Они не видели возможности покарать беззаконие из-за слишком большого числа виновных, наказание повлекло бы за собой беспорядки, а их и без того хватало в неспокойном мятежном краю.
Смерть Жанны Ле Ардуэй признали самоубийством. С точки зрения закона, оснований для обвинений в убийстве не было, однако для обывателей Белой Пустыни смерть ее по-прежнему оставалась загадкой. Особенно их настораживало исчезновение Фомы Ле Ардуэя. Если он не имел никакого отношения к смерти жены, то почему так внезапно исчез, бросив любимую усадьбу, нажитые деньги, а главное, тучную землю, которой так дорожил сам и которой, восхищаясь, завидовали все котантенцы?
Может, и он погиб? Но почему не известили о его кончине родных? А если жив, почему не возвращается? Если он прятался, зная свою невиновность и не желая держать ответ перед властями из-за странной гибели Жанны, то разве с тех пор не сложились дни в месяцы и разве пелена забвения не подернула случившееся? Каждодневное течение жизни не дает людям долго думать об одном и том же… Одни торговец сказал, что видел Ле Ардуэя на островах — то ли на Ориньи, то ли на Джерси, — но с ним не разговаривал. Правду сказал или выдумал? Или был из хвастунов, которые набивают себе цену, делая вид, будто знают больше других о том, о ком все толкуют? В общем, ничего достоверного о Ле Ардуэе не знали, но думали: вот-вот вернется. А потом и ждать перестали, и власти наложили на его имущество секвестр.
Жизнь текла своим чередом, но привычный черед не убавил мистического ужаса, какой внушал всей округе аббат де ла Круа-Жюган, — его боялись по-прежнему. Да нет, после похорон Жанны Ле Ардуэй даже больше прежнего. Если бы аббат исчез из Белой Пустыни так же, как хозяин Фома, то, скорее всего, со временем его перестали бы считать главной причиной всех несчастий Жанны Мадлены. Но он не исчез. И все так же привлекал к себе внимание, ни на кого не обращая внимания сам. И вот его отчуждение, постоянное одиночество и, да простится мне черное слово, дьявольская мрачность лица, которое словно бы сгущало вокруг себя мрак, утвердило жителей всей округи в убеждении, что аббат погубил Жанну злой чародейской силой. Дядюшка Тэнбуи именно так мне и говорил.
Тронула ли аббата смерть Жанны?
— Вы ему сказали, что Жанна Мадлена преставилась, а он что? Какое у него было лицо? — спросила Нонон у тетушки Маэ, когда они повстречались у колодца Колибе.
— Какое? Да такое, как всегда, — ответила тетушка Маэ. — Дело было утром, он сидел по своему обыкновению в большом кресле у очага, а я, присев на корточки, раздувала огонь. Голос его я слышала, а голову не поднимала, на него не смотрела, потому как только собаке легко смотреть на епископа. Сами знаете, на господина аббата смотреть нелегко. Он спросил, что случилось с Клотт, а я и расскажи, как калека набралась дерзости прийти на похороны хозяйки Ле Ардуэй, как во время прощания с покойной в старуху стали швырять камнями… Знал он о смерти хозяйки Ле Ардуэй или впервые от меня услышал, не знаю, но я думала, он хоть доброе слово скажет, как-никак знал ее лучше многих, — а он ни гугу, ни звука. Тишина в комнате мертвая, только дрова потрескивают. Я не зря дула, огонь хорошо разгорелся, вот дрова и трещали. Постояла я столбом, набралась храбрости и повернула голову. Но тут же, голубушка Нонон, и отвернулась! Глаза у аббата горели, будто у дикой кошки. Ему бы взглядом поленья разжигать, а не мне на них дуть! Потом я еще маленько прибралась в комнате, а он сидел и не шевелился. Так я его и оставила смотреть в огонь.
— И все? — печально и горестно спросила Нонон.
— Все, — подтвердила старая Симона и начала разматывать цепь, опуская в колодец ведро, цепь заскользила в прохладную гулкую глубь, и ведро застукалось о позеленевшие стенки.
— Что ж, выходит, в нем нет ничего человеческого? — задумчиво проговорила Нонон, протягивая красивую, обтянутую узким рукавом руку к глиняному кувшину на краю колодца.
И, неся кувшин с водой к дому, подумала, что из всех, кто любил Жанну Мадлену де Горижар, она одна не причинила ей зла.
И, может быть, не ошиблась. Уж как любила Жанну Мадлену Клотт, но сколько беды принесла ее любовь молодой женщине! Восторженным почитанием древнего рода де Горижаров Клотт растравляла в Жанне Мадлене бесплодные сожаления, раздувала огонь гордыни. Ни для кого не секрет власть привычки над нашим сердцем, восхищение Жанны аристократами питалось долгими беседами с Клотт, подготовив горестную любовь, которая оборвала ее жизнь.
Что же до аббата — человека, похожего на крепость без единой бойницы, — который никому не позволял заглядывать в свои мысли и догадываться о своих чувствах, то я позволю себе смелость предположить, что он по-своему нуждался в Жанне де Горижар, как нуждается господин в преданном слуге. Правда, умерла она, когда ее благородная преданность стала ненужной, ибо никакими усилиями и хитроумными интригами бывший монах не сумел нарушить установившееся всеобщее перемирие. А поскольку жизнь аббата текла по-прежнему и привычки не переменились, то трудно судить, что он на самом деле чувствовал. Аббат де ла Круа-Жюган остался ровно таким, каким его знали, сидел затворником в своем сером каменном доме и никого к себе не приглашал. Дом он покидал не часто и ездил только в замок Монсюрван, известный тем, что в его башнях, по образному выражению «синих мундиров», свила гнездо не одна роялистская «сова». Однако никогда не гостил в замке всю неделю. Наложенная на аббата епитимья требовала, чтобы он непременно присутствовал на воскресной мессе в церкви Белой Пустыни. Местные обыватели постоянно ждали, что он не вернется из Монсюрвана, задержанный таинственными шуанскими кознями. В том, что аббат продолжает плести заговоры, никто не сомневался. Однако в воскресенье на клиросе вновь стояла горделивая фигура в сутане с капюшоном, и шпоры приподнимали край сутаны, сообщая, что их хозяин только что спешился с лошади. Крестьяне кивали друг другу на неподобающие для пастыря шпоры, а те позванивали в такт скорых и твердых шагов. Дома аббат Иоэль, сумрачный празднолюбец, непонятый окружающими, дни напролет шагал из угла в угол, низко опустив голову и скрестив на груди руки. В окно было видно, как он шагает, но зрители, наблюдавшие издалека за черной маячившей фигурой, уставали скорее, чем аббат. Зато на закате аббат садился на лошадь и отправлялся на ту самую пустошь Лессе, одно упоминание о которой пугало людей на десять лье вокруг…
Мог ли подобный человек не возбуждать любопытства? Все белопустынцы задавали себе вопрос, зачем аббат ездит в ночной час в столь опасные и глухие места и почему возвращается так поздно, что и не знаешь, вернулся он или не вернулся. В деревне частенько полз от двери к двери шепоток: «Вы слышали ночью жеребчика аббата де ла Круа-Жюгана?»
Горячие головы, считавшие, что бывшему монаху никогда не избавиться от шуанства, пробовали следить за ним и тоже отправлялись на глухую пустошь во время его ночных прогулок, желая удостовериться, что она не служит больше прибежищем для военных советов, которые когда-то собирались на ней и в лунные, и в безлунные ночи. Однако черный жеребец аббата мчался так, будто по жилам у него тек огонь, и мгновенно исчезал из виду. Так что и эта загадка осталась неразрешенной, точно так же, как неразрешенной осталась и смерть аббата де ла Круа-Жюгана.
— В одну из таких ночей, — рассказывал мне дядюшка Тэнбуи со слов пастухов, которые толковали о случившемся после развязки нашей истории, — когда аббат де ла Круа-Жюган носился по своему обыкновению по пустоши, пастухи таинственного племени перекати-поле, которых все считали слугами дьявола, сидели кружком на камнях, которые сами же и притащили к подножию холма, известного под названием Ведьмина горка. Когда у пастухов не было стада, а значит, и крова, который они делили с баранами, они ночевали под открытым небом на пустоши — в дождь и холод сооружали что-то вроде шатра, набросив на воткнутый в землю посох грубый шерстяной плащ и полотняную сумку. Сидели пастухи и грелись возле костра из яблочных жмыхов, которые набрали возле давильни, и ворованного в деревне торфа, пламени такой костер не дает, зато дымящие угли тлеют долго-предолго.
Луна только-только народилась и очень рано улеглась спать.
— Тусклой больше нет, — отметил один из пастухов. — Должно быть, аббат на пустоши. Он ее напугал.
— Так и есть, — подтвердил другой, приложив к земле ухо. — Я слышу на юге топот его жеребца, но скачет он далеко. — Послушал еще. — Надо же! Я слышу другие шаги, поближе и пешие… Нашелся еще отчаянный, гуляет по пустоши в ночной час вместе с нами и бешеным аббатом де ла Круа-Жюганом.
Только он замолчал, две собаки, что спали возле костра, положив на лапы морду, глухо заворчали.
— Успокойся, Черныш, — сказал пастух, который говорил первым и оказался Поводырем из Старой усадьбы. — Сегодня тебе не надо стеречь овец, верный пес! Спи.
Вокруг было черно, словно в пасти того самого пса, которого он назвал Чернышом и у которого черным было и нёбо, свидетельствуя об особой свирепости этой породы, однако, несмотря на тьму, пастухи различили тень, что смутно обозначилась рядом с ними. Сумрак лишал зрения, зато словно бы усиливал звуки, позволяя различать малейшие оттенки.
— Неужто аббат де ла Круа-Жюган все еще на этом свете? — раздался голос позади Поводыря. — Скажите, пастухи дьявола, вы знаете все на свете, и я дорого заплачу вам за добрую весть, может, он скоро распростится с белым светом?
— A-а, так вы вернулись, хозяин Ле Ардуэй, — сказал Поводырь, даже не обернувшись в сторону говорившего, продолжая греть над огнем руки. — Вот уже год и месяц пустует Кло. Как вы, однако, припозднились. Мягкими стали кости вашей жены, дожидаясь вас.
Неужели в ночной темноте стоял Ле Ардуэй? Можно было усомниться в этом хотя бы потому, что ответа на дерзость не последовало, а Фома, как известно, был человеком обидчивым и бранчливым.
— Неужто и вы помягчели, сударь? — с издевкой продолжал Поводырь, метя насмешкой в самое сердце молчаливо стоящего человека, — так Уголино в аду вонзал зубы в череп врага Руджери[34].
Если в потемках в самом деле стоял Ле Ардуэй — а у него, по словам дядюшки Тэнбуи, хватило бы и телесной силы, и душевной, услышав оскорбление, тут же отплатить за него, то, значит, он очень изменился, не вспыхнув мгновенно гневом в ответ на издевку жалкого пастуха.
— Замолчи, проклятый, — устало проговорил Ле Ардуэй (а это был он), и в голосе его слышался не гнев, а тоска и горечь. — Мертвые мертвы… А живые? Они говорят, ходят, верят, что живы, но черви грызут и их. Я пришел сюда не за тем, чтобы говорить о той, которой больше нет.
— А зачем вы тогда пришли? — осведомился пастух с равнодушной усмешкой, походя на статую Могущества, — восседал все так же неподвижно на камне и грел над углями руки.
И опять Фома ответил не сразу, а когда заговорил, то прежней решимости в его голосе не было.
— Я пришел продать душу твоему хозяину дьяволу, пастух! То, чего не могли добиться священники, добился ты: я поверил и в нечистую силу, и в колдовство. Теперь-то я понял, что нельзя было презирать, считая сбродом, прислужников Сатаны, и насмешливо пожимать плечами, когда вас называли колдунами. Вы заставили меня поверить во все сказки и небылицы, которые рассказывают про ваше племя. Да, у вас есть власть, есть могущество. Я испытал его на себе… И пришел отдать свою жизнь и душу Сатане, вашему господину, если вы наведете порчу на проклятого аббата де ла Круа-Жюгана.
Трое пастухов, пренебрежительно усмехнувшись, переглянулись, и в их странно сверкающих глазах отразились алым отблеском тлеющие угли.
— Если вы вернулись только за этим, хозяин Ле Ардуэй, — сказал Поводырь, — то можете вернуться туда, откуда пришли, и больше никогда не появляться на пустоши, потому как никакая порча не имеет власти над аббатом де ла Круа-Жюганом.
— Что ты хочешь сказать? Что у вас нет никакой силы? Что вы и в самом деле баранья прислуга, говновозы при свиньях?
— Силы? — переспросил Поводырь. — Нет, против него я ничего не могу. На нем знак, он сильнее нас.
— Что за знак? — спросил бывший хозяин Кло. — Четки? Крест? Тонзура?
Пастухи равнодушно молчали, словно и не услышали вопросов Ле Ардуэя.
— Бессердечные! — с отчаянием вымолвил он.
Пастухи не обратили внимания и на это, застыв в молчании и неподвижности, подобные камням, на которых сидели.
— Ладно, — продолжал Ле Ардуэй, помолчав, — если не можете сделать с ним то, что сделали со мной… и с ней… покажите его судьбу в вашем зеркале, я хотел бы узнать, долго ли ему тяготить собой землю.
Молчание и неподвижность пастухов были куда оскорбительнее, обиднее, безжалостнее самых обидных и безжалостных слов. Молчание сродни равнодушию глухой судьбы, которая раздавила вас, не слыша вашего утробного воя.
— Звери! Не хотите мне отвечать?! — В голосе Ле Ардуэя зазвучал гнев. — Как хотите! Обойдусь и без вас! — Он прибавил проклятье. — Держите при себе свои зеркала и колдовские штучки. Я сам определю день, когда умрет аббат де ла Круа-Жюган.
— Лучше посоветуйтесь с ним самим, хозяин Фома, — с издевкой предложил Поводырь. — Вот он скачет. Слышите ржанье его конька?
И впрямь в потемках бешеным галопом проскакал всадник, проскакал так близко, что все ощутили дуновение ветра, увидели, как по углям пробежала и тут же погасла змейка огня.
— Догоните его, хозяин Фома, — предложил пастух, от души наслаждаясь гневом, который умело разжигал в Ле Ардуэе.
Ле Ардуэй в ярости ударил дорожным посохом по камню, и тот брызнул искрами — так силен был удар.
— Вот-вот, колотите камни палкой, — насмешливо одобрил пастух, — собаки тоже, когда разозлятся, бросаются их грызть, камням ни жарко ни холодно. Неужто вы думаете, что аббата-воителя можно припугнуть палкой, как жалкого бахвала на ярмарке Варангбека или Креанса? Только свинцовая пуля справится с таким де ла Круа-Жюганом, хозяин Фома, но ведь «синяки» больше не отливают пуль.
— Таково твое предсказание аббату? — спросил Ле Ардуэй, стиснув железными пальцами плечо пастуха и встряхнув того, будто ветку. Глаза его, расширившись от надежды сродни безумию, засверкали в потемках.
— Да, — согласился пастух; бешеный Фома все же вытряс из него предсказание. — Между бровями у него начертана буква «У», знаменье лютой смерти. Как жил монах, так и умрет. Пули уже проложили дорогу последней, она ляжет в приготовленное для нее ложе и унесет аббата с собой. Он — жених, пуля — его невеста, но она может и не явиться, прошли времена, когда шуаны и «синяки» обменивались в ночной темноте свинцом.
— Я отолью для него невесту! — воскликнул Ле Ардуэй с упоением мстителя, узнавшего наконец верное средство отмщения, которому невозможно помешать, ибо оно и есть судьба. — Я добуду свинец, даже если мне придется выцарапывать его ногтями из оконного переплета церкви Белой Пустыни и жевать зубами, будто смолу!.. Держи на бедность, потому как ты его все-таки сглазил, упрямый осел!
Фома что-то швырнул в круг пастухов и, упав, невидимые в потемках монеты тускло блеснули среди углей. Сам Ле Ардуэй словно бы растворился в потемках, уйдя неслышными торопливыми шагами. Он знал здешние места, знал коварные тропы пустоши — и сколько же жестоких видений удалилось с ним вместе! Этой ночью недобрая пустошь сказала ему устами пастуха последнее слово, и он уходил с таким переполненным сердцем, что вряд ли слышал старинную песню, которую запели пастухи-ёрники, возможно пересчитывая полученные от него денежки:
Тире-лире-лире, на рубашке дыры,
Тире-лире-латы, ты поставь заплаты,
Тире-лире-ли, нет у нас иглы,
Тире-лире-пи, пойди да купи.
Тире-лире-леты, нет у нас монеты…
Пастухи, рассказывая о встрече с Фомой дядюшке Тэнбуи, говорили, что оставили монеты в костре: обычай их племени не позволяет брать деньги за прорицания. Однако никто никаких монет на пустоши не находил, хотя черные пастушеские кострища бросались в глаза сразу, и в деревне, когда эта история выплыла наружу, стали говорить, что костры проклятых колдунов похожи на адский огонь, раз сгорают в нем даже монеты. Но вполне возможно, их прибрал какой-нибудь скромник-прохожий, никому не похвастав своей удачей. Нормандия-то была уже не та, что при славном герцоге Роллоне, когда, проезжая по лесу, можно было повесить золотой браслет на дубовую ветку, а через год забрать его с того же дуба.
Пастухи повстречали Ле Ардуэя где-то в конце поста 18…
Местные жители пастухов обходили стороной, а если нанимали, то из страха, да и пастухи никогда не вступали в разговоры с фермерами, так что о встрече их с Фомой на пустоши стало известно много месяцев спустя, а тогда ни в Лессе, ни в Белой Пустыни никто и не подозревал, что муж Жанны вернулся в родные края.
Приближалось тем временем Светлое Воскресенье. Пасхальная служба в том году в Белой Пустыни обещала быть особо торжественной, куда торжественнее, чем во всех остальных приходах. И вот почему: епископ снял с аббата де ла Круа-Жюгана наложенную на него епитимью. Три года размеренной и одинокой жизни, какую аббат вел в Белой Пустыни, показались достаточным искуплением за его военные подвиги и попытку самоубийства. Скандальные слухи, что связывали имя аббата с Жанной Ле Ардуэй, по мнению церковных пастырей, которые имели право судить его, ничего не значили. Церковь имеет дело только с осуществленным и, по-матерински твердая в своей справедливости, отвергает порождения человеческого разума — досужие домыслы. «Горе смущающимся!» — говорит она и с присущим ей величием стоит неколебимо среди вихря толков и пересудов. Так отнеслась Церковь и к аббату де ла Круа-Жюгану. Спокойная, всеведущая, неуязвимая, она не отозвала его из Белой Пустыни, не перевела в другой приход, где он никого бы не смущал, что казалось бы разумным лишь с житейской точки зрения, далекой от церковного духовного опыта, но, прождав три года, вернула ему всю полноту священнических обязанностей и поручила служить пасхальную мессу.
Когда новость облетела округу, чуть ли не все обыватели Белой Пустыни пришли на мессу, которую должен был служить внушавший страх и любопытство монах-шуан, чью жизнь и лицо обожгла своим пожаром война. Сам епископ, соберись он служить в Белой Пустыни пасхальную службу, не собрал бы в храме столько народу. «Аббат де ла Круа-Жюган по рождению, характеру, способностям и сам может стать епископом, — толковали о нем в Белой Пустыни. — И, стремясь к вершинам церковной иерархии, он, конечно, не останется жить в деревне». Белопустынцы уже вообразили себе кардинальский пурпур на могучих плечах аббата, который сбросил черный плащ покаяния с небрежностью льва, разорвавшего оскорбительные своей немощью путы. Графиня де Монсюрван, никогда не покидавшая замок, молившаяся только в домовой часовне, тоже прибыла на пасхальную мессу, где собиралась быть вся местная знать, вознамерившись почтить в лице пастыря аристократа и военачальника.
Пасха в тот год была поздняя, приходилась на шестнадцатое апреля, и сомнений в том нет, так как день запомнился надолго.
Старая графиня, а ей исполнилось ни мало ни много сто лет, когда я с ней беседовал и она нашивала лоскутки своих собственных воспоминаний на историю дядюшки Тэнбуи, говорила, что весенний день был чудо как хорош, а церковь Белой Пустыни с трудом вместила толпу прихожан, стеснившуюся под ее сводами. Крестьяне-котантенцы, отдавая дань наивному христианскому суеверию, утверждают, что на Пасху всегда светит солнышко. Воскресение Христа, по их представлениям, совпадает с весенним пробуждением природы, и почему они должны думать по-другому, если и сама Церковь привела в соответствие со сменой времен года свои праздники. Рождественский снег, плаксивый ветер Страстной Пятницы, солнце Пасхи вошли в поговорку в Котантене. Так вот на эту Пасху тоже сияло солнце и освещало церковь яркими радостными лучами, совсем особыми, не похожими на лучи всех других дней года. Ох уж эти солнечные чары первых весенних дней! Они помнятся тем дольше, чем сами воздушнее и мимолетнее.
Все скамьи в церкви были заняты, на них расселись семейства, снявшие их на целый год. Празднично разодетые крестьяне теснились в проходах и даже в боковых приделах, куда ни взглянешь, со всех сторон только и видны что красные куртки с медными пуговицами и кожаные пояса, в какие уже не первый век рядятся щеголи Нижней Нормандии. В главном проходе основного нефа волновалось белопенное море чепцов, какие потом метко окрестят мятежным именем «кометы», потому, наверное, что в них у юных нормандок необыкновенно воинственный и своевольный вид, — ни в одной французской провинции больше нет таких головных уборов. Все склоненные друг к другу головки в белоснежных чепцах — один ворчун проповедник назвал их гусиным стадом — одушевляло единственное желание: увидеть наконец аббата «Рожа всмятку» — так называли де ла Круа-Жюгана в деревне — без капюшона. Прозвище пристало бы и к его потомкам, не будь аббат священником и к тому же последним в роду.
Единственная скамейка, которая пустовала среди битком набитых, принадлежала Жанне Ле Ардуэй, — она заперла дверцу на ключ еще своей собственной рукой. Пустовала скамья с тех самых пор, как не стало ее хозяйки, а Ле Ардуэй исчез неведомо куда. Вот она-то и напоминала в пасхальный день ту самую историю, какую я вам рассказываю. Сначала пустая скамья приводила на память покойницу, о которой и так не забывали в Белой Пустыни, а потом и аббата де ла Круа-Жюгана, бывшего монаха разрушенной обители, который должен был служить пасхальную мессу.
Вспоминалось невольно, с чего началась беда, сгубившая Жанну, а началась она, когда Жанна сидела на этой самой скамейке. Беда приключилась с ней, по выражению Боссюэ, от «сих ямин, через которые Господь льет свет в человеческую голову», вот только «ямины», обращенные на Жанну из-под рассеченного лба и островерхого капюшона, были скорее двумя окнами в ад или, как говорили местные крестьяне, умевшие рисовать словами не хуже, чем Сурбаран красками, «раскаленными заслонками адской печи».
Вспоминались и слухи, что ходили и не перестали еще ходить об аббате, и люди любопытствовали, с каким же выражением лица пройдет аббат мимо пустого места, где недавно сидела его жертва (а Жанну по-прежнему считали его жертвой), когда будет служить мессу и приносить другую, бескровную жертву, претворяя хлеб в плоть Господа нашего Иисуса Христа. Нелегкое, надо признать, испытание! Ни у кого из головы не шла разыгравшаяся драма, и все ждали, какой же будет развязка.
Трудно передать тот трепет ожидания, каким была наэлектризована толпа, когда красное полотнище приходской хоругви заполоскалось в воздухе у хоров, знаменуя начало крестного хода, и звон колокольчика в портале возвестил, что священнослужители вот-вот тронутся в путь. Кому не известна любовь людей к зрелищам, даже самым знакомым, даже виденным уже сотни раз? Первой поплыла хоругвь из переливчатого алого шелка с золотыми кистями, ее выносят только по большим праздникам, и она сразу настраивает всех на торжественный лад, за ней несут серебряный крест на подушечке, которую вышивали девицы прихода, а следом пасхальную свечу, похожую на обелиск из белого воска, пламя которой достает до верхушки креста. К благовонному запаху ладана, бодрящему запаху букса присоединили аромат и первоцветы: священник возложил юные цветочки ко всем статуям святых еще в Святую субботу, и, завядшие, они пахли тонко и нежно, наполняя душу ощущением чистоты и святости. А как сияли великолепные облачения, подаренные графиней де Монсюрван и надетые в первый раз! Она хотела, чтобы вельможный аббат (так она называла де ла Круа-Жюгана), служивший впервые после отрешения пасхальную мессу, служил ее в пурпуре и роскоши, достойной его!
Как положено, аббат замыкал великолепную процессию, следуя за кюре из Варангбека и кюре Каймером в белых альбах, оба они потом будут прислуживать ему в алтаре, исполняя обязанности дьяконов. Толпа тянула шеи, а девушки, когда процессия проходила мимо, вставали ногами на молельные скамеечки, лишь бы рассмотреть аббата. Солнце радостно заглядывало в церковь сквозь широко распахнутые двери, озаряло витражи на хорах, посылая вниз таинственно светящиеся разноцветные лучи, заставляло колонны светиться в сумраке белыми свечами и готово было ударить прямо в лицо тому, кого так жаждали увидеть прихожане, — жаждали и боялись, опасаясь притягательности, присущей безднам. Однако аббат, разумеется совершенно непреднамеренно, только еще больше разжег всеобщее любопытство, алчущее лицезреть во всей полноте его сокрушительное безобразие: облачась, как подобает священнику, в альбу, мантию и епитрахиль, он не снял капюшона, так что лицо его было привычно затенено преградой черного бархата.
— Больше всех разогорчились девицы Белой Пустыни, сударь! — рассказывал дядюшка Тэнбуи, утверждая, что подробности знает от самой Нонон. — Когда аббат прошел мимо места той, что по его вине погибла, не получилось у них разглядеть выражение его лица, и они так и не узнали, есть ли у надменного гордеца сердце. Не разглядев ровным счетом ничегошеньки, они спрашивали шепотом друг у дружки, не получил ли старый дьявол разрешения от Папы служить и мессу в капюшоне. Но вы, сударь, не беспокойтесь, никакого такого разрешения аббат не получал, и девицы, и парни, и все остальные увидали его лицо на мессе, а кроме лица еще и много другого, чего никто и не помышлял увидеть.
Но крестный ход ожиданий не оправдал. Если и удивились чему прихожане, то разве что великолепной пряжке, скреплявшей мантию на груди монаха, слепившей крестьянские глаза необыкновенным блеском драгоценного камня. «Известное дело, драгоценные каменья сверкают особенным блеском на груди у священников», — не раз говорили обыватели Белой Пустыни графине де Монсюрван, а она приписывала их суждение отчасти разыгравшемуся воображению, отчасти темному капюшону, который оттенял блеск, и не могла не улыбнуться нелепым суевериям простолюдинов.
Священники с крестным ходом обошли церковь внутри, потом снаружи и вернулись, оставив дверь открытой. День стоял ясный, теплый, народу в храме сгрудилось много, так что немалая толпа слушала мессу и у входа, люди стояли даже под тисом, что рос напротив распахнутых дверей.
Хор славил Господа, священники меняли облачения, наконец двери ризницы отворились, мальчики-хористы двинулись к алтарю, неся в руках свечи, за ними шли дьяконы с кадилами, а следом, замыкая процессию, появился аббат в ризе. Любопытство, волновавшее прихожан во время крестного хода, всколыхнулось вновь и на этот раз не было обмануто. Аббат снял черный капюшон, и его идеальной лепки голова предстала без всяких покровов…
Никогда бы фантазия ваятеля или воображение сошедшего с ума гениального скульптора не выдумали бы того, что создал случай, соединив пули мушкета и усилия «синих», разбередивших незажившие раны, превратив в нечто невообразимое божественную красоту того, кого сравнивали с мужественным и прекрасным архистратигом Михаилом. Госпожа История помнит страшные шрамы де Гиза-младшего, они были ужасны и, наверное, сравнимы с уродством аббата де ла Круа-Жюгана, но именно они подвигли де Гиза-старшего на великолепное изречение: «Дворянин постоит за свою честь и на развалинах собственного тела».
Впервые перед глазами окружающих предстала во всей обнаженности случившаяся с аббатом катастрофа. Устрашающее зрелище! Коротко остриженные волосы, посеребренные на висках ранним инеем, открывали, а не прятали переплетение фиолетовых рубцов и ямин. «Крошево» — так, может быть, грубо, но образно определил его Тэнбуи, однако «крошево» выражало такой непримиримый вызов судьбе, что если взглянувшие на него и опускали глаза, то скорее из робости, похожей на робость Моисея, не смевшего глядеть на пылающий куст, в котором являл Себя Бог. Пылающий ледяным пламенем человек тоже таил внутри себя бога, который был больше его жизни и сумел попрать смерть, когда пришло время ей противостать.
Сейчас аббат готовился оделить свою паству благодатью и шел, сосредоточившись, опустив глаза и молитвенно сложив руки, — те самые руки, которые не только держали клинок, запретный для пастырей, но и сами стали похожи на сталь. Несмотря на смиренную позу, де ла Круа-Жюган оставался воителем и господином, созданным повелевать и вести за собой, — исполинского роста, в златотканой парче, засверкавшей в падающих сверху лучах солнца, он казался не человеком, а огненным столпом, что вел народ Израиля по пустыне. Графиня де Монсюрван, отягощенная грузом своих ста лет, говорила об этой минуте так, словно вновь воочию видела перед собой коленопреклоненную Белую Пустынь, узревшую и поклонившуюся роковому уродству аббата, который приблизился к алтарю и начал служить.
Никто больше не помнил о его преступлениях. Никто не осмелился затаить в уголке покорившейся души дурной мысли против него. Он стал достоин тех полномочий, какие вернула ему Церковь, и величавое спокойствие, с каким он поднимался по ступеням к алтарю, говорило о его полнейшей безгрешности. Впечатление неосновательное, но в ту минуту всепокоряющее. Жанна Ле Ардуэй была забыта. Было забыто все, во что свято верили еще минуту назад.
В голубом дыму серебряных кадильниц, что, раскачиваясь, вспыхивали язычками пламени, устрашающее лицо аббата, нараспев читавшего молитву, преобразилось, осветившись неведомым светом, и в его сияющем ореоле потускнел даже огонь свечей. Завороженная толпа вперила в священника преданно горящие глаза. А его звучный голос?! Все сердца откликнулись на него. А плавное движение распростертых рук, вдохновенно обращенных к небу с призывом мира Господня? Величие молящегося, освещающего благодатью священника сплавилось с унаследованным от предков величием сеньора, и крестьяне покорились, забыли о враждебности, она как будто растаяла.
Молитва следовала за молитвой и завершалась всякий раз восторженно подхваченной «аллилуйей». Аббат перешел уже к «предварению канона»[35]. Священники, которые служили с ним вместе, вспоминали, что никогда не слышали из человеческих уст таких молений. Нет, не песнь лебедя, нежной земной птицы, для которой не нашлось места на христианских небесах, — из груди де ла Круа-Жюгана рвался клекот орла-евангелиста: он собрался воспарить к тверди вечности, ибо приготовился к смерти. Священники говорили, что аббат молился в пасхальное воскресенье, как молятся святые, и если был грешен, то заслуживал чего-то большего, чем прощение. Они утверждали, что, когда стояли подле него на коленях, держась за край его ризы, а он протягивал обеими руками непорочную гостию Господу, уголь Исайи[36] очищающим огнем спалил в нем ветхого человека. Толпа верующих пала на колени в восторженном благоговении. Сейчас в молитвенной тишине серебряный голос аббата пропоет: «Спасительная жертва…» Но в это мгновение со стороны открытой двери раздался… выстрел. Аббат де ла Круа-Жюган упал головой на алтарь.
Он был мертв.
Вопль ужаса потряс церковь. Пронзительный, короткий, он вырвался из груди прихожан, и всех одолела немота, даже колокол, что славил Пасху. Казалось, страх дохнул и на колокольню, сковав холодом.
Кто в силах достойно описать единственную в своем роде сцену в одном из самых жутких спектаклей?
Дьяконы, опрокинув по дороге светильник, оттащили упавшего аббата от залитого кровью алтаря, — в сияющей ризе лежал он на ступеньках лестницы, а вокруг стояли растерянные священники. Люди приподнимались на цыпочки, вертели головами: одни хотели узнать, что случилось с аббатом, другие пытались понять, откуда прогремел выстрел. Разноречивые устремления толпы колыхали ее в разные стороны, направляя одних вперед, других назад. Люди метались, толкались, мешая друг другу, будто в церкви вспыхнул пожар или, может быть, молния, ударив, растопила медь колоколов.
— Аббата де ла Круа-Жюгана убили, — передавалось из уст в уста.
Графиня де Монсюрван, унаследовав мужество, отличавшее все ее семейство, попыталась подойти поближе к алтарю, но не смогла — так тесно сомкнулись ряды людей.
— Затворите двери! Хватайте убийцу! — раздались мужские голоса.
Но где он, убийца? Выстрел слышали все. Он прогремел от двери, и пуля просвистела над низко склоненными головами молящихся. Стрелок тут же скрылся, воспользовавшись мигом недоуменного оцепенения. Его искали. О нем спрашивали.
Смятение царило в церкви, где еще несколько мгновений назад торжественно звучала «аллилуйя». Встревоженную толпу напугало убийство, и все больше людей скапливалось у входа, а сгрудившийся у решетки алтаря и на клиросе причт: священников, певчих, дьяконов, которые вскочили с мест, бледные как полотно, и окружили бездыханное тело, привело в ужас святотатство. Страшное преступление осквернило святыню — гостия, лежавшая подле чаши, была обагрена кровью. Священник из Варангбека благоговейно воздел ее и причастился.
Затем тот же священник, властный человек и незаурядный пастырь, громовым голосом потребовал тишины. И все, как ни странно, будучи во власти потрясения, покорно замолчали. А он, сняв стихарь и оставшись в альбе, запятнанной кровью, что запятнала и алтарь, поднялся на кафедру и сказал:
— Дети мои, церковь осквернена. Аббат де ла Круа-Жюган был убит со Святыми Дарами в руках. Мы унесем его тело и совершим погребение в Нефмениле. Церковь в Белой Пустыни будет стоять закрытой до тех пор, пока его преосвященство епископ Кутанский не освятит ее и торжественно не откроет вновь. Только он один своей епископской властью может очистить ее от совершенного кощунства. Идите, дети мои, возвращайтесь в свои дома и горько задумайтесь над свершившимся. Суд Господень страшен, и неисповедимы Его пути. Ступайте, месса свершилась.
Он спустился с кафедры. Глубокое молчание царило среди прихожан. Люди расходились, но очень медленно. Самые любопытные остались и смотрели, как священники гасили свечи, потом накрыли пеленой дарохранительницу. Погасили даже лампаду на хорах — ту самую, что теплилась днем и ночью неустанным молением Господу. Священники подняли на плечи тело аббата де ла Круа-Жюгана в окровавленной ризе и понесли под тихое пение «De profundis»[37]…
На пороге опустевшей церкви задержался кюре Каймер. Он и закрыл ее двери, будто наложил семь печатей гнева Господня. Замешкавшись на кладбище, несколько человек хотели выйти и не могли, потому что запертой оказалась и кладбищенская ограда.
Страшное, ни на что не похожее пасхальное воскресенье! Щемящее воспоминание о нем перейдет и к последующим поколениям. Запертый храм напоминал времена Средневековья, можно было подумать, что на церковь Белой Пустыни наложили анафему.