Чтобы лучше понять столь внезапный, я бы сказал, дьявольски внезапный интерес, жертвой которого очень скоро станет Жанна Мадлена, нужно сначала рассказать, кто же такая мадемуазель де Горижар, ставшая после замужества хозяйкой Фомы Ле Ардуэя.
Кроме цветущей молодости, кроме сил и энергии, Жанна обладала еще мужественным сердцем и трезвым острым умом истинной нормандки, благодаря которому Нормандия славится как родина идеальных хозяек и мудрых домоправительниц. Прибавим еще, что уважение, которым она пользовалась в округе, было поистине неподдельным, и доказательством тому то, что ни один бедняк не осуждал ее за богатство, неправедно нажитое Фомой Ле Ардуэем, человеком хитрым, изворотливым и жестоким.
Когда речь заходила о Ле Ардуэях, жену всегда отделяли от мужа и не упрекали ни в чем, разве что сожалели о ее замужестве, но прощали и замужество, вспоминая, кем она была по рождению: семейство де Горижар отличалось и знатностью, и могуществом.
Страсть, промах и неудача — вот тройной корень всех житейских превратностей. Из поколения в поколение на протяжении веков разрастался он в семействе Горижаров и в конце концов погубил его. К грозовому 1789 году они разорились окончательно и бесповоротно.
Жанна Мадлена де Горижар последняя веточка древнего нормандского рода, осталась — увы! — без питающего ствола. Защита сироте — милость Божия, Жанну взяли к себе супруги Авелины, многим обязанные де Горижарам, и воспитали девочку вместе с остальными своими детьми. Не возьми они ее, она бедствовала бы, как маркиз де Потиньи, о котором фермер Тэнбуи сказал с ужасом: «Я видел собственными глазами, как он стоял с протянутой рукой!..» Его ужас породило пламя благоговения черной кости перед голубой кровью. Когда-то это пламя полыхало в крестьянских душах с невообразимой яркостью, зато теперь после него и пепла не осталось.
Авелины (Авелин де ла Соссэ — так они просили себя называть) были честными, исполненными старинных добродетелей буржуа, которые при монархии непременно стали бы аристократами. Ведь аристократия всегда кончала тем, что принимала в свои объятия буржуа, поручая им какие-либо государственные обязанности и приобщая к общественной жизни. Теперешний лозунг: «управлять всеми при помощи всех» — глуп, поскольку неосуществим, раньше он звучал иначе: «управлять всеми при помощи немногих», и, надо сказать, управляли и не без совести, и умно.
Жанне Мадлене де Горижар досталась лишь малая толика тех утонченных манер, какими блистала тогда провинция, но и они оказались излишними для той жизни, какая ей досталась. Воспитание, подобающее дочери де Горижаров, становилось опасным изъяном для женщины, чья участь была куда ничтожнее имени. Девушкой на выданье Жанна стала, когда революция закончилась. Дети Авелинов, что выросли вместе с ней, разъехались по ближайшим городкам, кто женившись, а кто выйдя замуж, и Жанна осталась одна с престарелыми приемными родителями. Старички, чувствуя, что земной их путь близится к концу, мечтали пристроить и ее. К Жанне посватался Фома Ле Ардуэй. Он еще не запятнал себя покупкой эмигрантских имений, и Авелины приняли его сватовство. Однако Жанне Мадлене жених не понравился. При одной только мысли о муже-крестьянине, да еще таком грубом и неотесанном, как Фома, который был вдобавок намного ее старше, кровь де Горижаров закипела в сердце Жанны, пока еще не ведавшем иных страстей. Мадемуазель решительно отвергла того, чья грубость заставляла краснеть деликатную барышню. И все-таки жестокие обстоятельства вынудили ее ― нет, не отдать свою руку и сердце, а позволить завладеть собой человеку, к которому она питала лишь неприязнь. Она доверилась самому беспощадному советчику — предчувствию, которому доверяются все нормандцы, и оно нарисовало ей беспросветно мрачное будущее, да еще так явственно, так тревожно… В любую минуту старички Авелины могли умереть, и тогда? Революция уничтожила монастыри, привычное прибежище благородных и гордых бесприданниц, не желающих претерпевать стыд неравного брака. И что же ей оставалось? Ходить по домам, ища поденной работы? Наняться к кому-то в услужение? Безрадостных мыслей становилось больше, мужество таяло. Жанна невольно вспомнила, что матушка у нее из простых… И когда горькие думы основательно подточили гордость мадемуазель де Горижар, она склонила голову и позволила взять себя замуж.
На первый мезальянс в роде де Горижаров, чье имя досталось Жанне и должно было с ней исчезнуть, решился ее отец, выбрав в жены Луизон-Кремень, как назвала Нонон матушку Жанны. Жанна Мадлена решилась на второй и последний.
Сеньор де Горижар-младший увенчал разгульную и беспутную жизнь церковным браком, но именно законный брак и закрыл перед ним двери всех знатных дворянских домов.
Женился он в том возрасте, когда страсти человека разгульного набирают после беспечной и легковесной юности роковую силу и становятся неодолимыми. Женой его стала дочь егеря, что служил у его друга и соседа по имению, сеньора де Орлона. Орлон, виконт де Надмениль, был человеком куда более порочным и злокозненным, нежели Горижары. В нормандском краю он оставил по себе такую память, что если бы пробудить ее в сыновьях, наслышанных о нем от отцов, то они загорелись бы смертельной ненавистью или заледенели от ужаса.
На протяжении двадцати лет Орлон был чумой и отчаянием здешних мест. Род его, созданный для подвигов, сохранил силу, но износил нравственность, и потомок, завершая долгую родословную, вывернул наизнанку все добродетели: если сражался, то на дуэлях, не влюблялся, а распутничал, унижал униженных, нарушал Божеские заповеди, попирал человеческие законы. Ржа порока изъела в его душе все, не совладав только с жестокостью.
Поговаривали, будто дочка егеря, старика Дагури, чей рог гудел во время охоты громче трубы иерихонской, заставляя верить в помощь дьявола, потому как простому смертному не дано трубить с такой оглушительной силой, — так вот поговаривали, будто дочка Дагури вовсе не его, а хозяина. Господин никем не брезговал, мог опозорить и слугу. Дочку звали Красавица Луизон. Питало нелестные слухи отношение к Луизон в замке Надмениль, к ней относились там совсем не так, как относятся к дочери прислуги. Положение у нее было двусмысленное, особенное, вызывающее и стало еще щекотливее с того дня, когда с бесстрашием, поразительным для юной девицы, она завоевала себе прозвище «Кремень», которое и носила до самой смерти. Вот в нескольких словах ее история.
В одно из воскресений деревенские жители слушали в церкви мессу, а Руфин Дагури вместе со своим господином вот уже с неделю охотился на кабанов в ближайшем лесу.
В замке хозяйничала одна Луизон. Надо сказать, что доверить охрану замка пятнадцатилетней девочке было тем более неосмотрительно, что Франция в те времена кишела шайками всевозможных бандитов, разбойников и негодяев. Но Нормандия есть Нормандия: нормандцы с детским простодушием признаются, что добром своим дорожат крепко, но защищать его принимаются только тогда, когда воры его к дверям понесут, и защищают, надо сказать, отчаянно.
Я и сам знавал в детстве фермеров-хуторян, что жили в нескольких лье от ближайших соседей и совершенно спокойно ложились спать, не запирая дверей. Им все казалось, что живут они в патриархальные времена доброго Роллона[24].
Однако вернемся к хорошенькой девушке. Благоухая юной свежестью, она была лишней приманкой для отпетых негодяев, что шлялись тогда в здешних краях, грабили, а порой и сжигали фермы.
Однако Луизон в то воскресенье еще меньше, чем когда-либо, думала о грабителях. Прижав к полной и белой груди «мушкетера» — как называют в наших краях ситный хлеб, — она отрезала большие аппетитные ломти, и в эту минуту дверь на кухню толкнул нищий и попросил милостыни.
— Проходи, голубок, — пригласила его Луизон, — присядь на лавку. У меня похлебка варится, вот-вот будет готова, и я налью тебе полную миску.
Седобородый нищий с кряхтеньем опустился на скамью, а Луизон сновала себе туда и сюда, занимаясь хозяйственными хлопотами.
Между делом зашла она в соседнюю с кухней комнату и, поправляя перед зеркалом кружевной воскресный воротничок, вдруг увидела в зеркале, что нищий снял с себя бороду, а потом привязал ее покрепче. Тут-то Луизон и вспомнила о грабежах и убийствах, о них тогда немало толковали в округе.
«В церкви, похоже, еще и не причащали, — прикинула она, — да и разбойник наверняка не один». И, почувствовав, что кровь отхлынула от щек, наклонилась над очагом, чтобы огонь вернул ей румянец. Вернулась на кухню, сняла с огня котел и на вытянутых руках отнесла в ту комнату, где висело зеркало, поставила на стол и плотно прикрыла за собой дверь. Теперь она наблюдала за гостем не в зеркало, а в замочную скважину. И что же? Нищий раскрывал под столом, за которым сидел, огромный нож. Сердце Луизон ударило в набат, но, как оно ни колотилось, голова оставалась трезвой и ясной. Луизон вылила клокочущую похлебку в большую глиняную миску, в которой обычно держала хлеб, повесила на сгиб левой руки топор, взяла миску и крикнула:
— Голубок! Руки у меня заняты твоим супом. Отвори-ка дверь!
Разбойник открыл ей дверь, собираясь приставить нож к горлу, но Луизон с мужественной жестокостью плеснула ему в лицо кипящим супом, и негодяй, ослепнув от боли, взвыл. Бросив миску и подхватив правой рукой топор, Луизон всадила его в голову воющего мужика, словно заправский мясник, что одним ударом меж рогов раскалывает быку череп. К топору она больше не прикоснулась — просто перешагнула через лежащего в луже крови бандита, как перешагнула бы через ветку лесного шиповника. В каждом своем поступке, каждом движении оставалась она истинной нормандкой.
Дальше она действовала и с умом, и по наитию: заперла входную дверь на задвижку, придвинула к ней тяжелый кухонный стол, достала из-за каминного колпака отцовское ружье и поднялась на второй этаж, нисколько не заботясь о том, кто хрипел в агонии, утопая в собственной крови. Наверху она зарядила ружье, открыла окно, смотревшее на ворота, и села ждать.
Появились два разбойника и сразу же направились к кухонной двери. Найдя ее закрытой, очень удивились, задрали головы вверх и увидели девушку.
— Отвори нам, девочка! — закричали они.
Луизон, прицелившись, пригрозила спустить курок, если они немедленно не уберутся. Здоровые мужики только посмеялись над девчонкой и принялись ломать дверь, но один из них тут же упал с пулей в сердце. Другой, мстя за жизнь товарища, послал девушке, которая перезаряжала ружье, ответную пулю. Она снесла батистовый чепчик с головы Луизон, и обитатели замка, что возвращались с мессы, увидели удивительную картину: в обрамлении окна сидит простоволосая Луизон с ружьем в руках, и щеки у нее пламенеют, как алая лента, перехватившая густые пшеничные волосы.
Бандит убежал, а если были по соседству другие, то не решились показаться, так как месса уже кончилась.
После сего достопамятного события Луизон и стала в замке не то балованной дочкой, не то главной султаншей. Мужская отвага юной девушки, почти ребенка, которой недостало серьезных исторических событий, чтобы сделаться истинной героиней, и сама эта никому не ведомая Жанна с топором, за которой не следили глаза целого города, подпитывая ее мужество электрическими разрядами энтузиазма, восхитили друзей-аристократов виконта де Надмениля; насквозь порочные, они хранили верность одной-единственной добродетели — беззаветной отваге. Реми де Орлон решил, что в девочке ему подала весть его собственная орлиная кровь, и гордость пробудила в нем крепко спавшие отцовские чувства.
Он стал сажать Луизон вместе с собой за стол и доверил ей, несмотря на юность, все хозяйство своего замка. Частенько он брал ее с собой на охоту и любовался, как она ничуть не хуже его самого приканчивала кабана и скакала с дерзкой ловкостью истинной котантенки на самых норовистых и необъезженных лошадях. Нет сомнения, будь Луизон натурой позаурядней, выучка замка Надмениль нанесла бы ей непоправимый урон, ибо на празднества, которые она возглавляла после охоты, гости привозили с собой срамных девок, а те не считали нужным стесняться хозяйки — с какой стати, ведь она не была ни госпожой, ни барышней, а такой же, как они, простолюдинкой и даже не пожелала сменить на господский свой привычный крестьянский наряд: Луизон носила неизменный кружевной передник и гордый высокий чепец, какой носят в Нормандии одни крестьянки, хотя он достойно увенчал бы и принцессу. По счастью, Луизон, у которой к этой поре уже не было матери, принадлежала к породе сильных — такие умеют вырастать в одиночку, Господь Бог дает им крепкие скулы, чтобы вытянуть молоко из бронзовых сосцов Необходимости.
Луизон сумела внушить к себе уважение, какого давным-давно не искали окружавшие ее беспутные господа. Но кое-кому из господ она внушила и вожделение, на какое способны только не утоленные пороком души, боровшиеся против пресыщенности с ожесточением старого Тиберия на Капри[25]. Луизон, почувствовав близость охотников, из амазонки превращалась в девочку с пылающими от смущения щеками.
Как неожиданно было сочетание бесстрашия и слабости в юной и невинной убийце двух мужчин, запятнавшей свои ручки — нежнее цветов персика — кровавыми каплями. Как оно возбуждало! Пресыщенные аристократы, истасканные повелители наслаждений, чуяли будоражащий запах крови и надеялись добиться от Луизон другого кровавого дара. Но Луизон-Кремень, как выяснилось, умела и воевать, и защищаться. Она оборонялась так твердо, что Локис де Горижар, сохранивший лишь жалкие крохи былого богатства и не получивший бы в Нижней Нормандии за себя ни одну невесту, даже из мелкопоместных, воспылал к простолюдинке неудержимой страстью и запятнал дворянский герб мезальянсом.
Вот какова была у Жанны Мадлены мать, знаменитая Луизон-Кремень, на которую, по словам тех, кто знавал ее, походила и Жанна. Луизон умерла вскоре после рождения дочери. Беснующаяся лошадь ударила ее копытом в грудь — грудь, что могла бы вскормить героев, так как с молоком матери сыновья впитали бы лишь благородство, ибо ни одна низменная страсть не томила сердца Луизон. Той же душевной силой наделила она и дочь, и та хранила ее, словно дух святой, но, на беду Жанны Мадлены, в ее жилах текла и кровь Горижаров, древнего и пламенеющего страстями рода. Их кровь неминуемо должна была вспыхнуть, стоило старой ведьме Судьбе поднести ей своего кипящего варева и разжечь тлевший в жилах пожар. Да, когда Жанне предложили замужество с Ле Ардуэем, она узнала, что значит гореть возмущением, донимал ее в юности и жар сердца, который знаком каждой девушке, только ее он палил особенно горячо и безжалостно.
Однако она усмирила пламя с унаследованным от матери мужеством, убедив себя, что крестьянки не имеют права на возмущение. Деятельная, исполненная насущных трудов жизнь простых людей, какой она зажила, выйдя замуж, так властно завладела ею, поставив на первое место дом и хозяйство, что Жанна, забыв сословие, к которому принадлежала по отцу, стала ровно такой, какой ей и требовалось быть, — покорной судьбе женщиной с обручальным кольцом на пальце, первым кольцом в цепи долгов и обязанностей, которую она несла с поистине христианским смирением.
В восемнадцать лет она была удивительно хороша собой, хотя все-таки не так хороша, как ее мать, однако красота простых женщин исчезает куда быстрее, чем красота знатных, — они не берегут ее, вот она от них и сбегает.
И все-таки я упомяну нежно-розовый румянец девичьих щек, упомяну и молочно-опаловую свежесть юной нормандки, по сравнению с которой грубым кажется перламутр чудных раковин нормандского побережья. Однако к тому времени, о котором мы говорим, тяготы жизни и забота, чтобы тягот стало поменьше, избавили лицо Жанны от роз Авроры, — обветренная, загорелая, она стала скорее сродни той глине, из которой нас всех вылепили и которой мы очень скоро станем вновь. Лицо ее походило уже не на розу, скорее на желтоватый померанец. От крупных правильных черт ее веяло благородством, которым она пожертвовала, отказавшись от дворянского сословия и став «половиной» Ле Ардуэя. На погрубевшей от свежего воздуха коже проступили темные родинки, соблазнительные на взгляд и жесткие на ощупь, которые в конце концов только красят лицо крестьянки. Однако столетняя графиня Жаклина де Монсюрван — ее имя еще не раз встретится в нашей нормандской хронике — знала Жанну и говорила, что, едва взглянув на ее глаза, сразу можно понять, что она из родовитых Горижаров. Ни у одной из крепких красавиц нормандок, что прославились, подарив Империи полки самых красивых солдат, не было таких глаз. Глазами Жанна пошла в благородную отцовскую породу: большие, бархатно-фиолетовые, словно лепестки анютиных глазок, они были таким же достоянием Горижаров, как эмаль их герба. Но заметить такую тонкость могла только женщина или художник.
Дядюшка Тэнбуи, рассказывая мне эту историю, разумеется, обходился без тонкостей. Я сам потом дополнил и расцветил набросок, полученный от него на пустоши Лессе, которая нас познакомила. Добрый мой скотовод судил о женщинах, как судил бы о коровах в своем стаде, как пастухи-римляне судили о сабинянках, которых тащили, взвалив на мощные плечи: женщина для него была женщиной, если веяло от нее силой и здоровьем. Жанна, хоть и была невелика ростом, предназначалась природой, как все ее соотечественницы, для материнства и привлекала взгляд крутыми бедрами и высокой грудью. Она давно уже утратила красоту, но казалась красавицей крестьянину Тэнбуи. Когда мой нижненормандский фермер рассказывал мне о ней — а она к тому времени давно умерла, — в голосе его звучало неподдельное восхищение, да-да, должен признаться, так оно и было.
— Ах, сударь, — говорил он, сшибая кнутом камешки с дороги, — какая же это была гордая и бодрая женщина! Надо было видеть, как возвращалась она на своем Гнедке с ярмарки в Креансе. Одна ехала, словно была мужчиной, в руке держала черный кожаный кнут с красным шелковым султанчиком, а жеребчик под ней был горяч, что твой порох. А одета! Синий суконный казакин в обтяжку, широкая юбка с одного боку подобрана, а с другого сверкает целым рядом серебряных пуговок. Так летела, что искры из-под копыт сыпались. Величавая была женщина! Второй такой на всем Котантене не сыщешь!