К аббату де ла Круа-Жюгану легенда пришла после истории.
— Все, что я услышал от вас, — сказал я котантенскому фермеру, когда он закончил свой рассказ, — и страшно, и необыкновенно, но скажите, дядюшка Тэнбуи, та давняя пасхальная месса имеет отношение к той, которую вы назвали мессой аббата де ла Круа-Жюгана и на которую звал нас колокол два часа назад?
— Пасхальная — к ночной? — переспросил дядюшка Тэнбуи. — Кабы услышали то, что не раз рассказывали мне…
— А что вам рассказывали, дядюшка Луи? — встрепенулся я. — После вашей истории мне хочется знать об аббате де ла Круа-Жюгане все!
— Вы в своем праве, сударь, я вас понимаю, — со вздохом отозвался котантенец, говоривший до этого и живее, и охотнее. — Раз вы слышали девять ударов колокола Белой Пустыни, вам нужно знать, почему он звонил. И коли я принялся рассказывать вам историю, нужно ее закончить, хотя, может, лучше было бы и не начинать.
Я видел, что мой фермер из Мон-де-Ровиля, разумный, спокойный человек, которого никогда в жизни не подводил здравый смысл и практическая сметка, сейчас испытывал тревогу и страх, вспоминая, быть может, смерть сынка в колыбели после девяти ударов ночной мессы, а может, просто раскаиваясь, что в ночной темноте завел речь о покойниках.
Однако он справился с собой и продолжал:
— Прошел ровно год после смерти аббата, и снова настала Пасха. Весь тот год и на посиделках, и на рынках, и на ярмарках люди толковали об убийстве в церкви. Толки и пересуды не прекращались долго, на много лет их хватило, а поначалу народ и вовсе не мог успокоиться.
Даже бычка, белого с черными рогами, что загибались и нависали над мордой вроде монашеского капюшона, прозвали «Монахом», потому как, сами понимаете, аббат де ла Круа-Жюган не шел у людей из головы. Однако имя не принесло бычку добра — в приступе ярости налетел он на железную изгородь и пропорол себе брюхо. Вот тогда все и пожалели, что животину чуть ли не священнослужителем сделали, и сочли, что смерть бычка была хозяину наказанием за свершенный грех.
Но я-то веду речь о Пасхе. Кюре Каймер помянул на праздничной службе аббата де ла Круа-Жюгана, чья смерть так взбудоражила нашу Белую Пустынь, и все воскресенье люди только о нем и толковали.
А вот Пьер Клю, помощник кузнеца Дюсосея, который столько раз бегал за водкой для хозяина Фомы в тот самый вечер, когда тот, вернувшись домой, не нашел жены, об аббате не думал. Он и проповеди кюре Каймера не слышал, потому как ушел из Белой Пустыни накануне и задержался с приятелями в Лессе за стаканом доброго вина, а в обратный путь пустился только на следующий день к вечеру. Пить-то он пил, но не столько, чтобы обратной дороги не найти. И те, кто его потом обвинял, будто «видел он-де всякое, оттого что зенки налил», ошибались, и Пьер сумел всех убедить, что говорил святую правду-истину.
Погода стояла теплая, а ночь была темная, вроде теперешней, и Пьер Клю шел себе и шел спокойненько, даже не помышляя об аббате, он ведь не только в церкви, но даже и в трактире-то не был, где народ тоже о погибшем толковал, потому как смерть ему приключилась на Пасху. Брел Пьер Клю не спеша вдоль шиповниковой изгороди, что оберегает сад Амана Эбера, нашего самого лучшего ликерщика, который всех кюре в округе своими ликерами снабжает, и подходил уже к кладбищу — а его не миновать, если хочешь попасть в Белую Пустынь, — и вдруг, чу, девять ударов колокола… Аккурат те же самые, что мы с вами, сударь, слыхали сегодня ночью на пустоши, ну, он так и обмер навроде нас.
Говорил, эти девять ударов заледенили у него в жилах кровь и свалили на землю, как если бы, прости господи, были ударами молота, а он, Пьер, наковальней.
Колокол смолк и больше не звонил. Пьер рассудил, что перебрал с друзьями в Лессе, поднялся с земли, не ночевать же ему под открытым небом, когда дома жена ждет, и двинулся в Белую Пустынь, а когда дошел до кладбища, ноги у него опять обмякли и коленки задрожали: три окна в церкви светились красным.
Поначалу Пьер решил, что на стекла бросает отсвет лампада, но потом смекнул, что не может быть от лампады красного света. «Точь-в-точь огонь в горне», — сказал он мне, когда мы с ним говорили. Поглядев на освещенные окна, Пьер понял, что и колокольный звон ему не помстился. «Интересно, что может твориться в церкви поздней ночью? Я вроде не глух как тетерев, мог бы что-нибудь да расслышать, но внутри мертвая тишина, и в других окнах ни лучика. Ночь с пасхального воскресенья на понедельник, для причастников слишком поздно. Что же там может быть?»
Ну, присел он в недоумении на покрасневшую от света траву между могилами и стал ждать — не лопнет ли стекло от жара в мелкие брызги, уж больно сильный огонь внутри развели.
«Что же там все-таки делается? — рассуждал он потихоньку сам с собой. — У священников башка не так, как у нас, грешных, устроена, и очень бы мне хотелось узнать, что они куют в нашей церкви, когда все вокруг спят!»
Перемахнул он через изгородь и к двери подкрался.
Я уже говорил вам, сударь, что дверь у нас в церкви старинная, ее из аббатства принесли. «Синяки» изрешетили ее всю пулями, так что глазков для смотрения в ней достаточно. Пьер и стал глядеть в одну из дырок, как глядел обычно по воскресеньям, чтобы узнать, скоро ли кончится месса, и увидел такое, что волосы у него встали дыбом, будто у ежа иголки, когда охотится за ужом. Он увидел аббата де ла Круа-Жюгана, тот стоял спиной к двери, лицом к алтарю. В церкви ни души и тьма словно в густом лесу, только алтарь освещен. Красный свет, который Пьер заметил издали, шел от зажженных факелов. И, как год назад, аббат стоял с обнаженной головой и без капюшона. А на тонзуре у него виднелась кровь, да и на ризе тоже, но не свежая, в прошлом году, когда священники уносили его от алтаря, она текла, а сейчас запеклась.
«Не упомню, чтобы когда-нибудь в жизни мне было так страшно, — говорит, — заледенел от ужаса. И слышу, будто шепчет мне кто: “Будет с тебя, парень! Беги отсюда во все лопатки!” Но я словно прилип к треклятой двери, хотел понять, что же там такое делается. У алтаря он один стоял… Ни дьякона, ни певчих, ни алтарника… Стоял и служил мессу и, когда нужно было, брал с приступки серебряный колокольчик и сам звонил. И отвечал себе сам, когда молитва шла на два голоса. “Господи помилуй” он не пел, молился шепотом и очень быстро… А я все смотрел и смотрел, оторваться не мог. Вся жизнь собралась в дверной дырке. Вот он пропел “Господу помолимся” и, как положено, повернулся… Тут я изо всех сил вцепился пальцами в дырки, что окружали мой глазок, иначе повалился бы навзничь от ужаса. Жуть, по-другому не скажешь. Не лицо, а череп, какой из старой могилы выкатывается, когда тревожат лежащие в ней кости. Но череп, искореженный бороздами, что уродовали аббата при жизни. Живыми остались только глаза, и горели они будто угли. Я испугался, что сквозь дыру он заметит и мой глаз, опалит его, и я окривею. Но я уперся, решил досмотреть все до конца… И досмотрел… Аббат продолжал бормотать молитвы, отвечая, где нужно, сам себе и сам звоня в колокольчик где положено. И вдруг стал заикаться, путаться в словах, останавливаться… Похоже, позабыл слова молитвы. Так оно и было, молиться он больше не мог. И все-таки старался, возвращался назад, повторял все сначала, спотыкаясь на каждом слове, дошел до канона и осекся… Руки скелета сжали височные кости — в отчаянии он пытался припомнить то, что должно было его спасти, и не мог! Гнев и тоска разрывали ему грудь. Он хотел освятить Дары, но уронил на алтарь чашу. Как будто обжегся. Похоже, он сходил с ума. И честное слово, так оно и было! Тронувшийся покойник. А разве может покойник спятить? Жуткое зрелище! Мне все казалось, что из-под алтаря вот-вот выскочит черт и утащит его в преисподнюю. В последние разы, когда он оборачивался, из глаз у него текли слезы. Покойник плакал. Вот те крест! Плакал, будто живой. «Это Господь его наказывает, — подумал я, — и как же страшно наказывает!» Дурные мысли полезли мне в голову. Вы и сами знаете, сколько всякой всячины говорили про аббата и Жанну Ле Ардуэй. Ясное дело, что он был проклятым, да только страдал так, что его пожалел бы и сам дьявол. Клянусь святым Патерном Авраншским, месса была для страдальца хуже ада, он старался закончить ее, слова молитв вертелись и в голове, и на языке, но ему не давались. При свете факелов было видно, что на черепе и даже на груди у него выступил кровавый пот и струился вместе со слезами по бороздам в костях, таким глубоким, будто текли не пот и не слезы, а серная кислота или свинец, из какого отливают пули. И если я говорю, что он раз двадцать начинал петь злополучную мессу, то не лгу. Аббат изнемог, рот запенился пеной, словно у припадочного, который вот-вот упадет и забьется в судорогах, но он не падал, крепко держался на ногах и молился, все время молился. И все время сбивался. Иногда скелет заламывал над головой руки, а потом протягивал их к дарохранительнице, и были они похожи на клещи. Казалось, просил прощения у разгневанного Господа, а Тот не хотел его слушать.
Я смотрел и не мог оторваться. Позабыл обо всем — о жене, что ждала меня, о позднем часе, стоял, будто приклеенный к двери, пока не рассвело… Только на рассвете несчастный священник вернулся в ризницу, продолжая плакать. Он так и не смог освятить Дары… Двери ризницы сами раскрылись перед ним, медленно повернувшись на петлях, сделанных как будто из промасленной шерсти. И так же, как открылись и закрылись двери ризницы, сами собой погасли факелы. В церкви посветлело. И стало в ней тихо и спокойно, будто и не было ничего. Я ушел разбитый душой и телом… Даже жене ни словом не обмолвился. А рассказал про ночную мессу, когда и другие в приходе стали о ней толковать. Как-то утром ризничий Груар увидел, что святая вода в чашах при входе кипит, дымясь, словно смола. Остыла и успокоилась она не враз, но, похоже, во время службы проклятого пастыря она кипела не переставая».
Вот вам подлинные слова Пьера Клю, — прибавил дядюшка Тэнбуи глухим встревоженным голосом, каким рассказывал о ночной мессе. — Теперь вы знаете, сударь, что называют мессой аббата де ла Круа-Жюгана.
Признаюсь, эпилог — сверхъестественное искупление грехов — показался мне трагичнее самой истории. Что тому причиной: ранний предрассветный час, в который я слушал бесхитростного рассказчика? Или пустошь, ставшая подмостками устрашающей трагедии? А может быть, девять ударов колокола, которые мы все-таки слышали? Они все еще гудели в ушах, окатывая холодом сердце… Или подействовало все, вместе взятое, а больше всего искренняя вера моего спутника, человека здорового и душой и телом, в то, что рассказывает он чистую правду? Честно скажу одно: на короткий миг я перестал быть человеком XIX столетия и поверил во все, чему так искренне верил дядюшка Тэнбуи.
Впоследствии я оправдывал свою доверчивость затаившимися в нас привычками и страхами давних невеселых времен. А тогда я даже прожил несколько месяцев неподалеку от Белой Пустыни и готовился провести ночь, глядя в дыру церковной двери, как Пьер Клю, чтобы увидеть собственными глазами все, что видел он. Но, увы, колокола, призывающего к мессе аббата де ла Круа-Жюгана, мне, видно, не суждено было дождаться — никто не знал, когда и по каким случаям он звонит. Дела потребовали моего возвращения, и я покинул Нормандию. И хотя в следующий мой приезд старики уверяли, что слышали, и не раз, девять ночных ударов колокола, мне так и не удалось их больше услышать…