Было это на VI году Республики. Вечерело. Косые лучи заходящего солнца дотянулись и до сумрачного леса Серизи, через который трудно и медленно шел по дороге путник. Лето было в разгаре, и, несмотря на седьмой час вечера, непереносимая дневная жара и не думала спадать. Клонящееся к горизонту солнце напоминало бочонок с выбитым дном, откуда лились на землю пламенеющие потоки алого жара. Вокруг ни дуновения. В сонном мареве недвижимо застыли деревья — замерли листья, замерли ветки. По живому, хоть и не слишком затейливому выражению дядюшки Тэнбуи (я частенько буду поминать его в своем рассказе), «все томилось в собственном соку». Путника же, что едва волочил ноги, томила смертельная усталость. Очевидно, он отправился в путь ранним утром, и теперь его гнул к земле тяжкий груз нескончаемого, удушающе жаркого дня. Однако ни один из местных обывателей не счел бы его своим собратом, который, кое-как вооружившись по обыкновению тех опасных времен, пустился на свой собственный страх и риск через лес Серизи, пользовавшийся такой дурной славой, что даже дилижанс проезжал по нему под охраной жандармов. Осанка, одежда и что-то еще неуловимое, чем дышал весь облик путника и что неминуемо выдала бы его манера говорить, вздумай он задать вопрос, позволяли если не знать доподлинно, то догадываться, кто он такой, и, догадавшись, изумиться, как это он отважился идти одни пусть в вечерний, но еще полный света час. Да, в самом деле, по лесной дороге брел воин «совиного братства». Одежда на нем была серой, под стать совиному оперению, — ночные воины, как известно, выбрали для себя этот цвет, желая обмануть и глаза, и карабины, когда приходилось красться при луне или без луны вдоль деревенских стен или распластываться в придорожной канаве, притворяясь пылью, которую согнал туда ветер. По покрою костюм был незамысловат и как две капли воды напоминал костюм дядюшки Тэнбуи. Вот только сапожным голенищам, в которые был облачен почтенный фермер, путник предпочел кожаные гетры выше колен, а широченные поля его шляпы, обвисая, будто усталые крылья, почти скрывали его лицо.
Лесное воинство обходилось без званий и без имен. Друг другу «совы» были известны по странным кличкам, больше похожим на пароли, так что в руки врагов всегда попадал неизвестный, не ведавший рода-племени своих соратников и друзей. Вот и про нашего путника, даже хорошенько поглядев на него, невозможно было сказать, простой он солдат или офицер-начальник: серая одежда, кожаный пояс, за поясом два пистолета и большой охотничий нож, а в правой руке мушкет. «Совы» всегда воевали под прикрытием ночной тьмы, и не в их привычках было появляться среди белого дня да еще с оружием. Хотя, с другой стороны, кто лучше «сов» знал окрестные места, кто, кроме них, мог сказать, сколько путников и сколько повозок можно ожидать на той или другой дороге? Подобная осведомленность, очевидно, и придавала уверенности нашему шуану, если только он был им. Дилижанс, окруженный жандармами, проехал, подняв тучу пыли, как ему и положено ровно в пять часов, а в семь шуан если и рисковал повстречать кого-то, то разве что фермера со своей половиной, — сидя на телеге, запряженной парой волов или лошадей, они лениво поглядывали окрест, возвращаясь с рынка. Больше некому было трястись по ухабам, те времена отличались от теперешних… Теперь, когда жизнь вновь забила ключом, но дорогам катит туда и обратно нескончаемый поток элегантных экипажей, а тогда в стране, напуганной гражданской войной, все пути сообщения замерли. Замки, гордость гостеприимной Франции, опустели или лежали в руинах. Роскошь стала достоянием прошлого. В область преданий отошли и частные экипажи, уступив место общественным. Когда мысленно переносишься в ту любопытную эпоху, невольно вспоминаешь сенсацию, какую произвела, и не где-нибудь, а и Париже, белоснежная карета господина Талейрана, полагаю первая частная карета после революции. Однако вернемся к нашему путнику. Что касается грозящей ему опасности, то при первом же намеке на нее, при первом подозрительном шорохе он мог отпрыгнуть в сторону и затаиться в густом лесу.
Но если он и думал о возможной опасности, если прикидывал, как избежать ее, то мимоходом и не всерьез. Ведь осторожность и недоверие, завладев даже самым отъявленным храбрецом, сказываются в каждом движении, изменяя все, вплоть до походки. В шуане же, что брел по лесной дороге Серизи, подпираясь мушкетом, как нищий подпирается суковатой палкой с железным наконечником, заметно было не только изнурение усталости, но и полнейшее равнодушие к любой опасности, как близкой, так и далекой. Он не шарил взглядом по кустам, не вытягивал шею, ловя отдаленный топот копыт, а просто шел себе и шел вперед, словно бы не отдавая отчета в собственной смелости. Да, похоже, и в самом деле не отдавал. То ли жестокая неотвязная мысль, то ли груз усталости мешали ему ощутить возбуждение, столь любимое сорвиголовами, — возбуждение, в какое погружает нас близость риска. И еще одну неосторожность совершил шуан: остановился и уселся на краю канавы, что отделяла лес от дороги, снял шляпу и отбросил ее в сторону, словно жара вконец допекла его и он решил отдышаться.
Вот теперь тот, кто посмотрел бы на него, понял, почему он так равнодушен ко всем на свете опасностям, пусть бы они теснились со всех сторон, пусть бы подстерегали из-за каждого куста, как с одной, так и с другой стороны лесной тропы. Избавившись от широкополой шляпы, он открыл лицо, и оно говорило куда красноречивее слов. После Ниобы никогда еще солнце не освещало такого нестерпимого отчаяния, сама мучительная боль жизни отметила это лицо роковой печатью безысходности. Красивое, с правильными чертами лицо незнакомца была так бледно, что казалось изваянным не из белого, а из зеленоватого мрамора, и мертвенную зелень лишь подчеркивал пунцовый шелковый платок — контрабанда, доставленная к берегам Франции с острова Джерси, — которым он обвязал голову, спустив за левое ухо оба конца. Из-под пунцовой повязки смотрели обведенные черными кругами глаза, и от темных подглазниц белки казались еще белее, а в темной глубине болезненно расширенных зрачков тлел огонь испепеляющей мысли — мысли, исполненной отчаяния и безнадежности. Страшный взгляд. Для понимающего в физиогномике готовность незнакомца к самоубийству не оставляла сомнений. Значит, он был шуан и поутру бился с республиканцами. Сражение произошло неподалеку от Сен-Ло, под Фоссе, что дословно означает «яма». Так вот «яма» была последней надеждой «королевской армии», и в ней похоронили ее вместе с преданными королю отважными храбрецами. Шуан был одним из побежденных, он отчаивался не из-за себя, а из-за гибели общего дела, из-за их окончательного разгрома. Он прилег на бок, оперся на локоть — отважный, оборонявшийся до последнего и все-таки сраженный волк, — в этом волке-одиночке, лежавшем в придорожной пыли, было величие — величие крайней, наивысшей напряженности…
Шуан повернулся к закатному солнцу, и оно, словно смягчившийся палач, снисходительно глядело на него со своей высоты, отсчитывая с невольной печалью немногие оставшиеся ему секунды. Но глаза человека, приготовившегося закрыть их навек, еще длили жестокий поединок, они не отрывались от пламенеющего и все еще слепящего диска, будто бы ища на огненном циферблате подтверждения тому, что самовольно назначенный час и в самом деле пробил. Как знать! Возможно, в этот самый час Скрипочка весело заиграл, открыв в риге разудалый бал для израненных и избежавших пуль, и играл всю ночь напролет кровоточащей рукой. Да, в один и тот же час… Вот только для отчаявшегося шуана и для его отчаянных соотечественников, не оставивших упования на грядущую вечность, часы отбивали непохожие мелодии. Шуан не мог примириться с поражением. Судя по глубине безысходности, он был главой проигравшей партии, ибо лишь для правителя разгром непоправим. Гибель дела гибельна для того, кто прикован к погибшему цепью власти. Исполнившись решимости разделить гибельную участь своего дела, шуан расстегнул наглухо застегнутый колет и достал из-под окровавленной, присохшей к груди рубашки запечатанный пергамент. В нем, очевидно, содержались важные сведения, — шуан разорвал его зубами на мелкие кусочки, разжевал и проглотил. Занятый пергаментом, он и не взглянул на рану в груди, что опять начала кровоточить. Когда после битвы Бомануар[16] утолил жажду своей собственной кровью, в его поступке, безусловно, было своеобразное величие. История не позабыла свирепого и впечатляющего зрелища. Возможно, и одинокий шуан походил на Бомануара, когда, приготовившись умереть, жевал и проглатывал кусочки пропитанного собственной кровью пергамента, желая похоронить его вместе с собой. Однако малосведущая и неблагодарная госпожа История даже не упомянет о его поступке.
Предусмотрительно исполнив долг рыцарской верности и надежно спрятав послание, шуан взял в руки большую печать красного воска, которой оно было запечатано. Он смотрел на нее, и тоскливая безнадежность завладела его отважным сердцем.
Какое необычное и вместе с тем трогательное зрелище! Мы видим шуана, погрузившегося в созерцание выдавленного на воске изображения, и видим, как на изображение капают слезы — слезы отчаявшейся любви. Похоже, на воске запечатлен портрет возлюбленной, шуан обожествил ее и хочет навеки сохранить в своем сердце. Умилительна и для нашего сердца растроганность свирепого льва, слезы его гордых глаз, они катятся и увлажняют мощную гриву, словно ночная роса — шерсть Гедеона[17]. Но воск запечатлел не портрет, а всего-навсего герб, которым всегда скреплял свои депеши дом Бурбонов. Привычный для всех герб монархии: три лилии, прекрасные, как острие копья. Много веков подряд венчали они горделивую голову Франции, но вот в порыве бунтарства она сбросила их и не желает больше носить. Однако для шуана лилии так и остались святым символом той Франции, за которую он сражался и которую потерял. Несколько раз он поцеловал их, как умирающий Байяр[18] целовал крест на рукояти своего меча. Страстные его поцелуи были исполнены того же благоговения, что и поцелуи рыцаря без страха и упрека, вот только крест укреплял душу надеждой, а копья лилий пронзали безнадежностью. Бессильная нежность смягчила последние минуты шуана, но не было у него меча с крестом, напоминающим о божественном мученике, который велит смиряться даже героям и с покорностью приникать к чаше страдания. Шуан прижал к себе мушкет, верного своего боевого товарища: разослав поутру множество смертей, он не остыл и до вечера, — и, молчаливо, без вздоха, сурово сжав потемневшие от пороха губы, поднес дуло к мужественному своему лицу и ногой спустил курок. Прогремел выстрел. Лес Серизи повторил его раз, другой, третий — глуше, еще глуше. Солнце опустилось за горизонт. Они ушли вместе: солнце за край горизонта, шуан за край жизни.
И наступил чудесный вечер. Вокруг снова царила безмятежная тишина. Стоило исчезнуть солнцу, как сразу же задул прохладный ветерок, словно вслед за раскаленной пулей спешил легкий посвист. Ветерок легко дотронулся до листвы лесных деревьев, а потом погладил по лицу самоубийцу.
По лесу Серизи не спеша брела пожилая женщина. Собирая хворост, добрела и до придорожной канавы, где осталась лежать глина божьего творения. Слишком занятая сухим валежником, а может, и немного глуховатая, она не слышала выстрела. А если и слышала, не обратила внимания — мало ли в здешних краях охотников. Деревянное ее сабо задело покойника. Сын ее знался с «совиным братством», и материнское чувство возобладало над природной пугливостью. Вспомнив своего Жана, она наклонилась к изуродованному воину и дотронулась рукой до его груди. Что это? Сердце еще билось. Женщина не колебалась ни секунды. Опасливо оглянувшись на дорогу, вырубку и поляну и не заметив ничего подозрительного, она взвалила шуана себе на спину, будто вязанку краденых дров, и поволокла, несмотря на немощь, к себе в лачугу, что притулилась неподалеку на опушке. Уложив несчастного на свою постель и затеплив чадящую коптилку, она принялась обмывать его жуткие раны с раздробленными костями и висящей клочьями кожей. Лицо самоубийцы напоминало перепаханное кровавыми бороздами поле. Пять или шесть пуль находилось в стволе мушкета, огненным снопом пропахали они его лицо, оставив на нем кровавые борозды, и только этим можно объяснить то, что шуан остался в живых. Как умела, перевязала женщина окровавленную, лишившуюся человеческого облика мумию.
Нищенская жизнь укрепила в старой крестьянке мужество, отучила от брезгливости, и теперь, на исходе дня, она добросовестно исполняла возложенный на нее Господом долг милосердия, как исполнил его когда-то добрый самарянин, что ехал из Иерусалима в Иерихон[19]. Воистину она была христианкой и жила словно бы не в наши равнодушные времена, сберегая в себе тепло живой веры, той самой, что подвигает сердце на добрые чувства, помогает добродетели стать деятельной и перемещает милосердие из ума в руки. Она и помыслить не могла, что несчастный, которого она выхаживала с такой набожной истовостью, сам предал себя в руки смерти. Но если бы и закралась ей в голову такая святотатственная мысль, то лилия, которую она увидела на одежде раненого, отвела бы ее. Ведь и короля она чтила не меньше Господа Бога и, увидев лилию, не сомневалась, что те ужасные раны, которые она перевязывала, нанесли пули «синяков». Служа королю и Богу, она ухаживала за раненым с каждодневным неослабным рвением и искренней нежностью. Так посмотрите же в лицо той, что приютила чужое страдание! Вот она обмыла, подсушила и перевязала раны тряпицами, на которые порвала свою ночную рубашку, кончила и опустилась на колени, молясь милосердной Богородице за страдальца, которого корчило на постели от боли. Услышала ли ее молитву Матерь Божия? Очень может быть, потому что раненый все медлил умирать.
Шла уже вторая неделя после того самого дня, когда Мария Эке (так звали милосердную женщину) подобрала умирающего шуана. Домишко ее одиноко стоял на опушке леса, и, живя вдали от соседей и любопытных соседок, она была избавлена от докучных, а то и недоброжелательных расспросов. И очень этому радовалась. Однако во времена гражданской войны никакие предосторожности не излишни, и, закопав одежду и оружие шуана в уголке своего домишка, она приготовилась обмануть «синяков», если они к ней нагрянут, и выдать умирающего за своего сынка. Горячечной несдержанности раненого она не опасалась: он не мог произнести ни единого слова.
— Если и видели его «синяки» в рукопашной схватке или пороховом дыму, — размышляла она, — то все равно узнать не смогут. Сейчас его и родная матушка не признала бы, дай ей Господь здоровья, если только она жива.
Все, казалось бы, благоприятствовало набожному милосердию, но судьба коварнее ларца Пандоры. Веришь, что череда несчастий близится к концу, что жизнь исчерпала до дна свои запасы бед, и вдруг видишь, что дно у ларца двойное и он вновь полон до краев.
Солнце клонилось к закату точь-в-точь как в день самоубийства, вечер был тихим, долгим, золотисто-оранжевым. Мария Эке распахнула дверь своей лачужки, чтобы болящий подышал свежим душистым воздухом, несущим вместе с лесным благоуханием целительные силы жизни, а сама, поставив на пороге таз, принялась перестирывать окровавленные тряпицы, которыми бинтовала раненого. Женщины из простонародья, если только у них есть сердце, совершают героические подвиги естественно и неприметно. Они — евангельские Марфы[20], и нескончаемые хлопоты никогда не во вред их трезвому и ясному уму, как не во вред нелегкие полевые работы младенцам, которых они вынашивают под сердцем. Матушка Эке, казалось, целиком занялась стиркой, погрузив и глаза, и руки в коричневую от крови пену, но на самом деле все время приглядывала за своим больным. И вдруг она услыхала звон колокольчика. Не глухой тихий звон, который мог бы донестись из часовни отшельника, — в те революционные времена закрыли все церкви, и священники иной раз спасались в лесных чащобах, — нет, звон доносился из ремесленной мастерской и возвещал конец работы. Добродетелью Мария Эке была сродни римлянкам, она не предала своих детских молитв у изголовья колыбели и осталась верна вере отцов. Как только колокольчик отбивал семь ударов — неважно, где звонил колокольчик, — для нее наступал священный миг, о котором когда-то благовестили онемевшие после революции колокольни, — миг вечерней молитвы. Услышав седьмой удар, матушка Эке оставила мокрые тряпицы, которые собралась уже было выкрутить и развесить на орешнике, поднесла узловатую мокрую руку ко лбу — пергаментно-желтому в глазах людей, осененному золотым сиянием в глазах Господа — и предалась всем своим благородным и добрым сердцем молитве.
Спасение наше приходит к нам порой через погибель, крестное знамение призвало крестную муку.
Пять гвардейцев вышли волчьим шагом из леса и остановились на обочине дороги. Опершись на ружья, настороженно и молчаливо вглядывались они в мирную змейку дороги и были похожи на гончих, что вынюхивают по зарослям дичь. Дичью для них были люди. Гвардейцы охотились за «совиными братьями». После недавней победы они выискивали тех, кто сумел затаиться и спрятаться на окрестных хуторах и фермах. Они давно уже приметили домишко матушки Эке — алый свет закатного солнца славно подновил его черепицу — и кивали друг другу на приоткрытую дверь и на усталую немолодую женщину, что мирно стирала белье на пороге. Когда же, оставив таз, женщина принялась молиться и осенила себя крестом Спасителя, который гвардейцы привыкли проклинать, они больше не сомневались: перед ними шуанка, — и с громкими криками двинулись к ней.
— Поджигатели! — выдохнула матушка Эке. — Господи! Спаси и помилуй!
— Прочь с дороги, старая кляча! — проревел начальник отряда. — Полюбовались мы, как ты мусолила свою молитву, не иначе «сову» запрятала у себя в логове!
— Сын у меня умирает, — пролепетала она. — Размозжил себе голову на охоте…
Побледнев, унимая дрожь, вошла Мария Эке в свой дом вслед за непрошеными гостями, — они бандой дикарей ворвались в него первыми. Окружили постель, сдернули одеяло и невольно отшатнулись от метавшегося в лихорадке раненого — так ужасна была его огромная, обмотанная тряпьем голова с бурыми пятнами засохшей крови.
— Говоришь, сын? — захохотал сержант. — Больно ручки у него белые, чтобы быть ему твоим сыном! — насмешливо прибавил он, приподняв саблей в ножнах бессильно свесившуюся с кровати руку шуана. — Клянусь рожком с порохом, ты, старуха, врешь! Молодца ранили под Фоссе, и он дотащился до тебя после того, как мы ему хорошенько всыпали. Почему, спрашивается, ты не оставила его помирать? За это ты заслуживаешь расстрела! А может, лучше нам пустить твою лачугу на костерок и поджарить на нем костыли, на которых ты ковыляешь? Подумать только, подобрать такую падаль! Повезло твоей старой шкуре, что гнида едва дышит! Славно его отделали наши ребята! Тысяча и одна королевская голова! Да они превратили его в кабанью морду, и морда эта заслуживает пули, что дремлет в дуле моего ружья. Впрочем, не стоит тратить порох на скверную мразь, и без нас сгниет! На крайний случай всегда есть сабля, но я бы не хотел, чтобы товарищи сказали, будто я избавил шуана от страданий. Нет! Не хотел бы, клянусь адом! А ну, старая карга, пошевеливайся! Пить хочется. Есть у тебя сидр? Пока мерзавец корчится в агонии, мы чокнемся за Республику.
Бедная матушка Эке почернела от ужаса, слушая угрозы сержанта, но постаралась сладить со страхом и пошла цедить сидр, — она припасла для зимы небольшой бочонок и держала его под кроватью. Сидр она перелила в оловянный кувшин и поставила на стол, сбитый из грубо отесанных топором досок, а рядом поставила глиняные стопки, другой посуды у нее не было. Пятеро работников Республики уселись на круговую скамью, на какой обычно сидят вокруг стола нормандские бедняки, и кувшин заходил по кругу, опустошаясь и наполняясь вновь. Раз двенадцать прикладывала Мария кувшин к бочонку — похоже, незваные гости задались целью оставить ее без сидра, — прикладывала и радовалась про себя: разве не счастье, что зловещие пришельцы увлеклись таким мирным занятием?
Мария сновала туда-сюда по своей лачужке, сперва проветрила ее, а потом, желая, по выражению поэта, «согреть дуновение», разворошила в очаге угли. Она готовилась к вечерней перевязке, ожидая ухода опасных и злонамеренных гостей. А те все больше и больше возбуждались, распаляя себя сидром и собственными речами, от которых матушка Эке пронимала невольная дрожь. Ухо ее ловило зловещие имена Россиньоля[21] и Пьеро. Особенно часто гвардейцы поминали Пьеро, командира одного из отрядов, Какуса-великана[22], чья непомерная жестокость равнялась непомерной силе: забавлялся он тем, что ломал пленникам кости, как сухие палки, о колено. Но о чем, кроме свирепого мщения, могли рассказывать ожесточенные гражданской войной солдаты, — войной упорной и фанатичной, законом которой стали безжалостность и непримиримость — неизменные спутники убежденности? Сидевшие в лачуге пятеро «синих» не были подначальными Гоша или Марсо[23], преданность своим полководцам не облагородила их. Они были те, кого развратила беспощадность войны. В каждом вине, в каждой армии есть подонки. Эти пятеро были отребьем, тем неизбежным отребьем войны, которое ей неотвратимо сопутствует: по кровавым следам львов всегда идут шакалы. Вот и эти были те самые последыши, бандиты-поджигатели, которых в Нормандии смертельно боялись и называли за варварские злоупотребления палачами. Мария Эке не раз слышала толки фермеров-соседей о бесстыжих разбойниках. Вспомнила и ужасную историю, какую рассказал ей сын, лесной сапожник, когда пришел навестить между двумя ночными вылазками, — рассказывая, он, как истинный шуан, клокотал от ненависти. Речь шла о сеньоре Понтекулане, владельце замка: на рассвете шуаны увидели в разбитом окне его голову, — о, какое бесчеловечное, какое унизительное издевательство! — она встречала розовеющий свет зари в ночном горшке на подоконнике разоренного замка.
Вот какие воспоминания освещали зловещим светом сидящих за столом солдат, заставляя вздрагивать бедную хозяйку, которую трудно было заподозрить в трусости и малодушии, а вздрагивала она при каждой шутке молодчиков, что с каннибальской радостью наливались сидром возле изнемогавшего от боли шуана. «Может, и Понтекулана они прирезали?» — невольно подумывала она.
Стемнело. И вот неизвестно отчего — то ли под влиянием ночных теней, ибо преступные замыслы вызревают в сердцах негодяев под покровом тьмы, то ли под влиянием винных паров, а может, из-за укоров извращенной человеческой совести, не позволяющей оставить задуманное преступление неосуществленным, — но только чем темнее становилось в домишке, тем ярче разгорались мстительные и кровавые замыслы в сердцах гвардейцев. Шуан лежал запрокинув голову на жесткой постели и не мог даже застонать от боли. Сердобольная женщина, спеленав его развороченную голову тряпицами, накрепко стянула ему рот, наложив на раненого печать молчания. Стонать он не мог, зато дышал тяжело и трудно, с бульканьем, клокотаньем и хрипом. И этот непрекращающийся хрип из темного угла, похожий на зловещий клекот, что врывался в паузы между выкриками и взрывами хохота «синих», стал казаться им дерзким вызовом поверженного врага, — раздавленная, издыхающая боль пыталась прокусить грубый сапог торжествующей победы.
— Доехал меня шуан своим сипеньем, — произнес глава пятерки, — так и чешутся руки отправить его ко всем чертям, прежде чем мы соберемся отсюда топать.
— И отправим! — подхватил другой, наверное самый отталкивающий из всей компании — с маленькой сплющенной, похожей на змеиную, головкой, торчащей на жилистой шее из огромного темно-красного шейного платка, который служил хозяину еще и ранцем: сейчас он в нем, например, припрятал рубашку, которую поутру изъял у кюре; глумливая усмешка кривила его бескровные губы. — Почему бы и нет, сержант? — захохотал он. — Работа-то мужская. Выпьем по последней и прикончим, не до утра же нам здесь пить! Вот только как мы его прикончим? Ты сам сказал, гражданин сержант, что факельщики войска справедливых пришли сюда не за тем, чтобы сократить каналье пытки, которыми он по заслугам наслаждается в ожидании адской сковороды. А что, если ада не существует? Давайте придумаем ему такую муку, которая любой ад заменит до того, как он окочурится!
— Клянусь дьяволом, копытами его и рогами, Черепок прав, — одобрил подчиненного сержант.
Желтоватое с курносым носом лицо гвардейца и впрямь напоминало череп, так что прозвище свое он получил не случайно.
— Прикончим его, ребята, с чувством, с толком, с расстановкой, как любит говорить капитан Мориссе, — продолжал сержант, — и объявляю, граждане, наш военный совет открытым. Предлагаю обсудить, какой смерти заслуживает шуан-мерзавец.
И очевидно, в поисках вдохновения гвардейцы вновь наполнили сидром глиняные стопки, купленные за гроши в соседнем городишке.
Жалость и сострадание заговорили голосом Марии Эке. Из глаз ее катились слезы, когда она молила своих гостей пощадить раненого. Но пятеро мужчин остались глухи к голосу сострадания. Мать молила о жизни для своего несчастного сына, но как ни горячи были ее слезы, как ни трогательны слова мольбы, они не вызвали ничего, кроме раздражения.
— Заткнись, хрычовка! — рявкнул один из гвардейцев, огрев ее по спине прикладом.
— Вот-вот, займись старой ведьмой, Буян, — распорядился сержант, — понадобится, загони ей в глотку рукоять сабли, чтоб не смела мешать дурацкими воплями военному совету!
Гвардеец угрожающе двинулся к рыдающей Марии Эке, однако старая крестьянка не собиралась безропотно подчиняться супостатам, в запасе у нее было верное оружие, и она собиралась им воспользоваться. Но старческая медлительность подвела ее: она не успела, как собиралась, выхватить из очага горящую головню и обороняться ею, — гвардеец схватил ее в охапку, втолкнул в чулан и запер.
— А теперь, граждане, приступим к обсуждению, — объявил сержант.
И граждане приступили, предложив десять вариантов смерти, десять разновидностей пыток.
Перо отказывается передавать исступленный бред палачей. Выкрикиваемые в пьяной горячке предложения цеплялись друг за друга, сплетаясь в гнусную зловещую паутину. Но главарь бандитов не оценил по достоинству омерзительного рвения своих сообщников, его разозлил тот гвалт, который они подняли, отстаивая, как водится на подобных советах, каждый свою правоту.
— Наслушался идиотов! — гаркнул он, и мощный удар его кулака по столу положил конец спорам. — Я подумал и решил: не стоит убивать гада, если смерть для него чистое счастье! Но вот на прощанье… Смотрите!
Сержант подошел к постели шуана и вцепился обеими руками в повязку. Он рванул ее с такой силой, что она с треском разорвалась. К обрывкам тряпок прилипла кожа, что едва-едва начала затягивать раны.
Хриплый рев, мало похожий на человеческий, исторгли не уста и даже не грудь раненого, а глубины его утробы. Жизнь, казнимая болью в последнем своем пристанище, издавала прощальный вопль.
Мария Эке не могла увидеть того, что творилось в комнате, до того в ней стало темно, но она услышала и от ужаса лишилась сознания.
— А теперь, — провозгласил дьявол-сержант, предводитель адского войска, — подкоптим немножечко падаль!
И, набрав алых углей из очага, гвардейцы засыпали ими лицо, которое и лицом-то уже не было. Кровь, зашипев, загасила жар, угли утонули в ране, словно пули в мишени.
— Пусть теперь живет, если сможет, — засмеялся сержант, — а старуха достирывает, если хочет. И оба пусть отправляются ко всем чертям! Темнотища-то какая, кулака не углядишь! Все угли потратили на «сову» проклятую! Ну, двинули, ребята! Ружья на плечо и вперед, товарищи!
Гвардейцы ушли. Что произошло после их ухода? Наше повествование избегает излишних подробностей, сообщим только, что изуродованный шуан остался в живых. Разлетевшиеся из мушкета пули пощадили его. Опухоль лица, от которой заплыли глаза, спасла зрение после того, как гвардейцы насыпали ему в рану углей.
(Вышеописанный случай произошел с одним из предводителей шуанов, родственником автора этих строк. Впрочем, это не единственный эпизод «совиной войны», напоминающий своей жестокостью страшные деяния «живодеров», Крестьянскую войну 1525 года и многие другие войны. Несмотря на грим цивилизации, человеческое сердце по-прежнему остается свирепым варваром. События декабря 1851 года показали нам, что люди всегда рады вернуться к ужасам, оставленным в прошлом. Поэтому менее чем когда-либо позволительно смягчать и сглаживать эти ужасы. Они принадлежат истории, уроки истории священны.)
Окончилась шуанская война. Вновь открылись церкви, и однажды на церковной службе в городке Белая Пустынь изуродованный шуан поднялся со своей скамьи, на нем была черная ряса с капюшоном. Это и был монах исчезнувшего с лица земли монастыря — знаменитый аббат де ла Круа-Жюган.