Фома Ле Ардуэй, вернувшись в Кло, не застал жены дома. Зато застал величайшее беспокойство: никогда еще Жанна Мадлена не задерживалась до такого позднего часа. Она ушла из дома, как только прозвонили к вечерне, стало быть в семь часов. Обеспокоенные батраки подумали, что хозяйка могла заплутаться в потемках, и разошлись во все стороны с фонарями. Въехав во двор, Фома Ле Ардуэй, к изумлению домашней прислуги, даже не справился о жене, злобно выругал бестолковую челядь и во весь опор снова ускакал на той же кобыле, на какой примчался, клокоча от темной нутряной ярости, что позволяет закусить до боли губу, но не позволяет выплеснуться тайне.
Дом, где Фома надеялся найти Жанну и куда галопом примчался, стоял темнее тьмы с наглухо закрытыми ставнями, а толстые створки входной двери не пропускали и лучика света, который позволил бы заподозрить, что в доме теплится жизнь. Фома, однако же, стал колотить в дверь рукояткой кнута, да так, как только может дюжий котантенец, но все напрасно. Тогда он принялся так же громко колотить в ставни. Он звал, проклинал, бранился, но ни крики, ни шум, ни удары не тревожили дома, не разбивали тишины — дом был темен по-прежнему, тишина казалась еще мертвее после шума и криков.
Водка и гнев палили Фому, заставляя сжиматься в кулаки его волосатые руки. Чего он только не делал, чтобы избыть свою злобу. Попробовал даже пустить петуха и поджечь тяжелую прочную дверь, достал трут, огниво, но трут загорелся и тут же погас.
Вот тогда Фома и почувствовал ту испепеляющую ненависть, какая если и завладевает человеком, то только раз в жизни. Сердце, которое они поджаривали, вертел, который поворачивали, неотступно стояли у него перед глазами, он все время помнил вертел и ощущал острие ножа Жанны в своем живом сердце, хотя видел его в роковом зеркале. Он вздрагивал от уколов ее ножа, как вздрагивало окровавленное сердце, палимое огнем на вертеле.
Выпитая водка, а может, и бессильный гнев, который невозможно избыть, сбили Ле Ардуэя с ног, и он заснул на том самом камне, на который уселся, желая с бульдожьим упрямством дожидаться хозяина, — заснул сном без снов, сном, похожим на смерть.
Лошадь он не привязал, и она одна вернулась в Кло.
Часам к четырем утра Фома — все крестьяне просыпаются рано — проснулся от пронзительного утреннего холода, одежда на нем насквозь промокла от росы, острая боль сводила руки и ноги. Но стоило ему приоткрыть одурманенные сном глаза, как в них опять загорелся тусклый огонек свирепой ненависти — он ненавидел дом, где укрывалась его неверная жена и проклятый шуан.
Странное дело! С тех пор как Ле Ардуэй поверил в измену Жанны, он забыл, что де ла Круа-Жюган — священник. Обидчик стал для него шуаном, и к мести взывал даже не оскорбленный муж, а «синий мундир».
Квадратный, не увитый виноградом домик дядюшки Буэ казался в первых лучах солнца ларцом для драгоценностей, сделанным из голубоватого гранита. Прикрыв окна ставнями, как спящий прикрывает глаза веками, дом спал. Фома принялся колотить в дверь с удвоенной силой. Потом кружил и кружил вокруг квадратного дома-ларца, похожий на дикого зверя, он попал в тупик, он искал трещину, он хотел разломать стену. От дома веяло покоем могилы, с жизнью он не имел ничего общего. Издевка, окаменевшая насмешка. Да, часто неодушевленные предметы оскорбляют нас бесстрастием своего извечного дурацкого покоя, нас, созданных из кипучей грязи, которую мы разбрызгиваем в неистовстве наших страстей, следуя примеру сумасшедшего кощунника, — в приступе безудержного гнева он принялся расстреливать из пистолета небо!
К пяти часам утра Фома Ле Ардуэй заметил служанку аббата де ла Круа-Жюгана, старуху Симону Маэ, она не спеша брела с нижнего конца Белой Пустыни к дому, чью дверь он сторожил, как пес, и в которую хотел войти во что бы то ни стало. «Ага, — сказал он сам себе, — проклятая дверь наконец откроется!»
Ну и удивилась Симона Маэ, увидев сидевшего у дверей господина Ле Ардуэя.
— Надо же! — начала она. — Видать, вам что-то понадобилось от господина аббата, не так ли, господин Фома Ле Ардуэй? Он очень огорчится, что вы его не застали, но ему еще с вечера пришлось уехать в Монсюрван.
— В каком часу он уехал? — спросил Ле Ардуэй, припоминая, когда сам был на пустоши и смотрел в проклятое зеркало Поводыря.
— Ночь была на дворе, — ответила старуха Маэ, — стемнело, я уходила в сумерках, и он никуда не собирался. Сидел у камелька, читал молитвенник. Но он из попрыгунчиков, ноги голове покоя не дают. Вечером скажет: «Сегодня я дома, Симона», а наутро приду раным-ранехонько, его и след простыл, ключ лежит под камушком в условном месте, чтобы и он, и я могли в дом войти. Но вчера он не исчез, будто пар или туман в одночасье, я повстречала его часов около десяти, скакал на вороном жеребчике вдоль нижнего конца Белой Пустыни. Стук копыт его лошади, пофыркиванье я узнаю и тогда, когда ослепну, как крот, и ничего не буду видеть. Услышав знакомый стук, я сказала себе: «Вот аббат де ла Круа-Жюган едет». Он-то видит впотьмах навроде кошки — сами знаете, шуаном был — и говорит мне грозным голосом, у меня от него дыхание перехватывает: «A-а, это ты, Симона! Графиня де Монсюрван заболела и прислала за мной. Ключ найдешь на обычном месте». Поглядите, уважаемый, вот сюда, под камень. Вы не вор, вам я могу показать, куда мы кладем наш ключ. Видите? Вот он где лежит.
Приподняв один из камней низкой ограды, старушка и в самом деле достала ключ и вставила его в замочную скважину. В дом вошли вместе: старуха Маэ и Ле Ардуэй, она с тем, чтобы приняться за утреннюю уборку, а он и сам не понимая толком зачем, — вел его инстинкт ненависти и подозрительности, он хотел все увидеть собственными глазами.
Домишко дядюшки Буэ, нанятый аббатом, был из самых обыкновенных в Нормандии: внизу кухня-столовая, маленький коридорчик и из него две комнатки, одна направо, другая налево, а наверху две спальни. Симона и Ле Ардуэй вместе вошли в столовую. Когда старуха открыла ставни, Фома пристально огляделся вокруг и тут же узнал комнату. Он видел ее в зеркале проклятого пастуха, и никогда больше не изгладится она у него из памяти: закроет глаза — комната перед глазами.
— Побелели, словно смерть в глаза заглянула, — сказала Симона. — Может, беда у вас случилась? Скажите, не таитесь. Уж не заболел ли кто-нибудь в Кло? Но вы, может, не знаете, — тут она понизила голос до шепота с тем таинственным видом, с каким сообщают опасные секреты, — господин-то аббат не исповедует. Ему и причащать пока запрещено.
Фома не слушал болтовни старухи. Подошел к камину и с такой свирепой злобой стал тыкать концом кнута в груду пепла, что старушка перепугалась.
— Здесь, — сказал Фома вслух — он успел забыть о присутствии старой Симоны и говорил вслух, видя только невыносимую картину, что неотвязно стояла у него перед глазами, — на огне они жарили мое сердце, а под этим распятием его съели.
Рукояткой кнута он ударил по висящему на стене распятию. Оно упало. Ле Ардуэй схватил его, швырнул в камин и со страшным проклятием выбежал.
Симона Маэ рассказывала, что от ужаса обмерла. Сомнений не было: в Ле Ардуэя вселился дьявол. Уж она крестилась-крестилась, но страх не проходил… «Постель мне стелить не надо, — тихонько сказала она сама себе, — а если остаться тут одной-одинешеньке, то, ей-богу, и ума решиться недолго».
И она заторопилась вон за порог, подальше от страшного места.
Мало-помалу старушка успокоилась, пошла помедленней и вот тут-то и повстречала матушку Ингу с дочкой — они шли в мыльню стирать свое небогатое бельецо. Женщины пожелали друг другу доброго утра. Мыльня хоть и не по пути была Симоне, потому как жила она на нижнем конце Белой Пустыни, однако желание посудачить — то же, что железное кольцо в носу у быка, — потянуло старушку вслед за приятельницей.
— Мне-то сегодня делать нечего, — принялась она объяснять, — господин аббат со вчерашнего дня в Монсюрване. Если вам нужна помощь, матушка Ингу, я охотно поколочу вальком.
И она пошла, но не за тем, чтобы помочь, — хотя, разумеется, была готова и вальком поработать из свойственной беднякам обязательности, — а в надежде поделиться необычайной новостью о «придури» Ле Ардуэя, которая жгла ей язык.
— А не повстречали вы дорогой Ле Ардуэя, матушка Ингу? — начала старая Симона. — Я-то его уже видела, чуть ли не с рассвета сидел у дверей господина аббата белее полотна, которое вы на спине несете, а глаза безумные. «Что понадобилось убивцу без креста, покупавшему добро священников, от господина аббата де ла Круа-Жюгана, да еще в такую раннюю пору?» — подумала я, а ноги у меня, голубушка, так и задрожали при одной только мысли, что могло ему понадобиться. Да, лицо у него было безумное, и как безумный ринулся он со мной вместе в дом, прямо в столовую господина аббата, и что вы думаете?
И она рассказала обо всем, что видела, да еще с такими устрашающими подробностями, какие вмиг расцвели в ее воображении, стоило заработать языку. Языки у чертовых сплетниц (по-другому добрый христианин их не назовет) работают сами по себе, и они, словно птицы небесные, не отвечают за свои сплетни.
— Ах, да что вы такое говорите! — воскликнула матушка Ингу. — Представляю, как вы перепугались! А разве вы не знаете, что болтают о жене Ле Ардуэя и аббате де ла Круа-Жюгане? Без сомнения, из-за этих толков он и примчался как наскипидаренный с утра пораньше…
Языки заработали с удвоенной силой и больше уже не останавливались: поток вышел из берегов. Как все жители Лессе и Белой Пустыни, обе прекрасно знали все, что говорилось о бывшем монахе и хозяйке Ле Ардуэя, которая всегда была на виду, блистая и умом, и здоровьем, а теперь вызывала жалость плачевным своим состоянием, хотя никто не знал доподлинно, что же с ней такое приключилось. Кумушки взялись расспрашивать девчонку, что тащилась за ними следом с серым мылом и вальками: сколько раз она видела у Клотт Жанну Мадлену и аббата, сошедшихся вместе, и чем они занимались, и как сидели, но малышка ничего вразумительного ответить не могла. Неведение ребенка подстегнуло воображение зрелых матрон, и они скоренько заполнили все пустоты, предоставленные в их распоряжение детской невинностью.
Увлеченные болтовней, добрались они наконец и до мыльни, спустившись к ней небольшим лужком. Мыльню — довольно глубокое озерцо, где стирала белье вся деревня, — вымыли дожди в известняке и те же дожди заполняли водой.
— Погляди-ка, а там уже кто-то есть, если только не врут старые мои глаза, — сказала матушка Ингу, шагая по лугу. — Камень занят, и нам придется подождать.
— Занят, но не прачкой, — успокоила ее Симона, — иначе мы давно бы услышали стук валька.
— Точно, точно, — согласилась матушка Ингу, — там пастух из Старой усадьбы.
— Точит нож на камне нашей мыльни, — заметила малышка Ингу, ее живые зоркие глазки и в густых ветвях находили птичье гнездо.
— Неужто они все еще бродят по нашим местам? — удивилась матушка Маэ, переглянувшись с приятельницей.
Ни та ни другая не любили странных и подозрительных пришлецов, но нищета, обнимая своих детей тощими, иссохшими руками, сближает их в жизни, а ее дочка смерть, уравнивает в могиле, поэтому пастухи не внушали двум старухам-лохмотницам того страха, какой внушали богачам со стадами коров, у которых враз могло свернуться все молоко в вымени, и с полями, где пшеница могла полечь за одну ночь. Увидев зловещего пастуха там, где не ожидали его увидеть, женщины особенно и не напугались, а спокойно спустились к нему по лужку. Они подошли к озерцу, как раз когда пастух кончил точить нож о камень, на котором прачки обычно били и выжимали белье, и принялся чистить его землей.
— Вы пришли в ранний час, матушка Ингу, — сказал пастух подошедшей женщине, отбросив пучок травы, которым напоследок вытер нож, — и если не боитесь намочить белье водой смерти, то вот он вам, камень, стирайте!
— О какой это воде смерти ты толкуешь? — спросила матушка Ингу, у которой хватало и здравого смысла, и мужества. — Или надумал нас напугать?
— Вот еще, — отвечал пастух, — поступайте как знаете, но только предупреждаю: постираете в этой водице белье, и оно будет пахнуть мертвечиной, долго, даже тогда, когда высохнет.
— Не греши, пастух! Не марай светлое Господне утро, — сказала женщина, непроизвольно прибегнув к поэзии, о которой даже не думала. — Отойди от нас и лучше помолчи. Никогда я еще не видала такой красивой воды, как сегодня.
В самом деле, озерцо, окаймленное зеленью травы, отвечало яшмовыми переливами опаловому небу, расцвеченному нежными бликами летней зари. Чистую и гладкую его поверхность не морщила ни одна морщинка, не темнило ни одно пятнышко, не туманил ни один клочок тумана. А там, где вода переливалась через край природной каменной чаши, заболотив почву, среди осоки цвели кувшинки.
— Может, и красивая, согласен, — не унимался пастух, глядя, как матушка Ингу развязывает принесенный узел с бельем, а Симона Маэ и девчушка, более боязливые, чем Ингу-старшая, с опаской посматривают на него: чего еще скажет? какую беду накликает? — Красивая на взгляд, но ведь часто случается и с людьми, да и со всем прочим тоже, красивое на вид, а внутри… плохое. Я опустил в нее нож, после того как поточил его на камне, понюхал и сказал: «Вот вода, которая пахнет смертью, она испортит мне хлеб». Вы шли по лугу и видели, что я чистил нож землей и вытирал травой, земля — она всегда приносит добро. Так что уж поверьте мне, матушка Ингу, — прибавил он с непоколебимой уверенностью, указывая посохом на озерцо, — я знаю, в воде лежит покойник, может, человек, а может, собака, и начал уже разлагаться.
Опершись на посох, он наклонился к сверкающему полотну, зачерпнул горсть искрящейся воды и поднес к лицу матушки Ингу.
— Старые люди — упрямые люди, — сказал он насмешливо, — но, если нос у вас не заложило, убедитесь сами, старая ослица, — от воды разит смертью.
— Убери лапу, — распорядилась матушка Ингу, — она у тебя смердит смертью, а вовсе не вода!
Подобрав юбку, она встала на колени перед гладким камнем и опустила в воду несколько рубашек из узла, который притащила на спине, потом обернулась к дочке и Симоне.
— А вы чего стоите как приклеенные? Ну-ка, за работу, малая! И вас, матушка Маэ, я считала похрабрее!
Опустив руки по локоть в воду, свежую, будто роса, она взмахнула вальком, и водная гладь рассыпалась фонтаном серебряных брызг.
Симона Маэ и девчушка решили последовать примеру матушки Ингу, но походили они на двух кошек, что повстречали на своем пути лужу и пытаются обойти ее, не замочив лапок.
— А где же пастух? — спросила матушка Ингу, оглянувшись между двумя ударами валька, которому весело вторило утреннее эхо.
Все трое завертели головами: пастуха не было — исчез, будто сквозь землю провалился.
— Не иначе положил под язык клевер-четырехлистник и превратился в невидимку, иначе куда бы ему деться? — проговорила старая Маэ. — Ну и утро! Напасть за напастью. Не утро, а клубок старой шерсти, утыканный иголками, одну вытащишь, новые колются.
— Неужто вы верите всяким глупостям, голубушка? — спросила матушка Ингу, выкручивая жилистыми руками рубашку. — Клевер-четырехлистник! Да кто его когда видел, клевер с четырьмя листами? Дурацкая выдумка, ничего больше! Мало было смеху в Белой Пустыни, когда дядюшка Буэ отправился с бродягами-пастухами, которые выдают себя за колдунов, искать такой клевер? А как они после полуночи, при свете луны, шагая задом наперед, пытались отыскать вербену в Шене-Сансу?
— Может, и смеялся народ, — отвечала матушка Маэ, — а в четырехлистник я верю. Почему такому не быть? Покойный мой батюшка, а он на белом свете не младенцем прожил, частенько повторял: на свете все бывает.
Гортанный смех прервал ее речь. Пастух незаметно обошел озерко, и теперь его светлоглазое, обрамленное белыми волосами лицо выглядывало из высокого камыша, что рос на заболоченном конце.
— Эй, прачки! — закричал он им. — Глядите-ка сюда! Я был прав, когда говорил, что вода гнилая! Узнаете, что это?
Над водой на конце длинного суковатого посоха он протягивал им что-то белое.
— Пресвятая Дева Мария! — воскликнула матушка Ингу. — Да это же чепец Жанны Ле Ардуэй!
— Смилуйся над нами, Господь! Спаси и помилуй! — запричитала Симона. — Во всей Белой Пустыни не было второго такого чепца, и вот вам, пожалуйста! Боже мой, боже! Вот беда так беда! Теперь-то уж никаких сомнений: та, что его носила, погибла и лежит на дне нашей мыльни.
И, рискуя свалиться в воду, обе женщины перегнулись над чашей и подхватили разорванный мокрый чепец, который подал им пастух. Взяли в руки и стали разглядывать: так и есть, чепец Жанны Мадлены Ле Ардуэй, с простроченным вышитым верхом, большим бантом и канскими кружевами. Они разглаживали его, подносили к глазам, восхищались и горевали, наконец, объединив воедино гибель чепца и гибель хозяйки, заплакали и запричитали.
Пастух между тем вошел по колено в воду и посохом ощупывал вокруг себя дно.
— Она не с вашей стороны. Она здесь! — крикнул он плачущим на другом берегу женщинам. — Вот она! Я ее нащупал! Подцепил! Ну-ка, матушка Ингу, идите сюда. Вы и похрабрей, и покрепче будете. Если мне удастся подсунуть под нее посох, я вытащу ее из придонной тины. А потом мы с вами вдвоем ее на берег вытянем, он тут невысокий.
Матушка Ингу оставила чепец в руках Симоны и побежала на помощь пастуху. Так все и вышло, как он говорил. Приложив немало усилий, он все же сумел приподнять тело утопленницы и подтащил его к берегу.
— Погодите! Я вижу ее, — сказала матушка Ингу, раздвигая камыши, потом легла на живот, опустила руку в воду и поймала за волосы несчастную Жанну. — Ну и тяжелая же! — воскликнула она, попытавшись сама вытащить утопленницу на берег, но не вытащила и позвала на помощь и дочку, и Симону.
Втроем, а вернее, вчетвером, потому что не обошлось и без пастуха, они вытащили посиневшую Жанну Мадлену на берег и уложили на траве.
— Ну что? — спросил пастух почти угрожающе. — Соврала вода? Теперь-то вы поверили моим словам, матушка Ингу. Отныне будете верить и в наше могущество. Она, — пастух указал на утопленницу, — не хотела в него верить и проверила на себе. Убедился в могуществе пастухов и ее муж, а он упрямей и злей своей жены, но со вчерашнего дня верит в нашу силу больше, чем в силу доброго Господа!
— О чем ты толкуешь, пастух? — не поняла матушка Ингу.
— Толкую о толке, который вышел, — ответил тот. — Ле Ардуэй прогнали пастухов из Кло. Сегодня пастухи отомщены. Вот лежит жена-утопленница, а муж…
— Что муж? — не могла удержаться Симона, видевшая Фому совсем недавно.
— Бегает по полям вне себя от тоски и тревоги.
Женщины вздрогнули. Голос зловещего бродяги наводил на них жуть, пугал даже больше неведомого могущества, которым он гордился и в котором нельзя было усомниться, глядя на несчастную покойницу.
— Вот лежит она, перепачканная тиной, у моих ног, — возвысил голос пастух и ткнул, безбожник, деревянным сабо красавицу, что недавно еще держалась так гордо и так прямо. — Был день, когда она понадеялась изменить судьбу и задобрить меня, предложив, словно нищему, кусок сала и ломоть хлеба, вынеся их тайком от мужа. Но мне был нужен только выпавший на ее долю жребий. Он ей выпал, и она его получила. Когда ни в Лессе, ни в Белой Пустыни ни о чем еще не догадывались, я уже знал, что ее держит. Знал, что ждет ее, но не знал, кто испортил воду, когда опустил в нее свой нож. А если бы знал, не стал бы чистить землей! Сколько дней я жаждал насытиться хлебом мести, а он куда слаще простого хлеба.
Дрожащими руками достал пастух из котомки нож и погрузил в воду озерца. Вытащил, полюбовался на мокрое сверкающее лезвие и снова опустил в воду. Ни один счастливый убийца не смотрел так на кинжал, обагренный кровью ненавистной жертвы, как смотрел пастух на большой грубый нож со стекающими с него каплями светлой воды. Словно завороженный, покоренный и околдованный ими, он поднес нож к губам и, рискуя порезаться, провел по всему лезвию языком, иссохшим от адской жажды мести. Он слизывал капли и глухо, по-звериному ворчал. Квадратная голова, стоящие торчком светлые, словно бы седые волосы, выдающийся вперед подбородок и вытянутые губы, что так жадно слизывали воду, обладавшую несказанной сладостью, сделали его похожим на волка, — волк отстал от стаи, забежал ночью в город и внезапно застыл, раздувая трепещущие ноздри, а потом жадно принялся лакать из лужи кровь, что просочилась через плохо прикрытую дверь вонючей лавки мясника.
— Вкусно! Ох как вкусно! — повторял пастух.
Попавшие ему на язык капли, видно, разожгли в нем новую, трудно утолимую жажду, и он, не выпуская ножа, набрал в горсть воды и с наслаждением ее выпил.
— В жизни не пил ничего лучше! — торжествующе воскликнул он и добавил со змеиной усмешкой: — Я пью за твое здоровье, Жанна Ле Ардуэй, проклятая священником! У воды вкус твоей проклятой плоти, и он был бы еще слаще, если б ты дольше гнила в воде, которая тебя утопила.
Жертвенное возлияние кощунника! Пастух пил, вновь и вновь жадно приникая к воде. Казалось, он хочет осушить маленькое озерцо — поднимал голову и опять опускал ее так судорожно, словно дергался в пляске святого Витта. Вода возбуждала его, пьянила. «Сладкая! Лучшая на свете!» — повторял он, продолжая пить и разговаривая сам с собой на своем странном гортанном наречии. Его лицо, будто нарисованное белилами, исказила поистине дьявольская радость, и обе женщины, враз поверив, что видят самого дьявола, который обычно бродит по земле ночами, а тут мертвенно-бледный явился при свете дня, в ужасе побросали мокрое белье и кинулись бежать в Белую Пустынь за помощью.