СПЕЦИАЛИСТ ПО ДОСТОЕВСКОМУ НАТАН РОЗЕН

В один из первых моих дней в университете в Рочестере, в небольшом офисе, который мне дали, раздался звонок, и кто-то по-русски, с сильным акцентом, сказал: «Говорит профессор русской литературы Натан Розен». Он хотел увидеться со мной, и, если я свободна, он бы пришел к зданию факультета искусств и взял бы меня в университетский клуб.

Я спустилась в вестибюль, к входной двери, и вышла. Была настоящая метель, снег бил в лицо. И вдруг, прямо как в сказке, из снежного вихря появился маленький человечек. На нем была яркая вязаная шапка, сквозь снег он щурился и приветливо улыбался. Это был Розен. Уже совсем немолодой, но оживленный, бодрый и наивно искренний.

За ланчем он расспросил меня о Москве, о моей семье, о семинаре, преподавать который меня позвали в университет. Мне сразу же рассказал, что жена его, Лотта, — из Швейцарии, детей у них нет; что они оба любят музыку; что у его отца, как у отца Чехова в Таганроге, была в Бруклине лавка с селедкой и подсолнечным маслом; что он, Натан, всю жизнь занимается Достоевским, много чего о нем написал и, конечно, любит Гоголя. Оба такие гении и такие… антисемиты.

Вечером, без звонка и предупреждения, Натан вместе с Лоттой («Я знаю, я знаю, что без приглашения приходят только свахи и гробовщики», — сказал он) пришел ко мне в гостиницу с целой сумкой тарелочек, чашек и кастрюлек.

А на факультете искусств никто не поинтересовался, где и как я устроилась. Пригласили на обед к одному из профессоров — удивительное разнообразие морских продуктов, приготовленных, как мне объяснили, по японской традиции; я знала только креветки. На этом обеде художник Майкл Венеция не переставая говорил о своих работах, названных «Знаки бесконечности», состоявших из геометрично и скучно раскрашенных полосок дерева, а скульптор Арч Миллер — о своих «Мистических каменных пейзажах», разного размера камнях, разложенных на полу в местной галерее. Розены же принесли мне еще и электроплитку, и красивейший, испеченный Лоттой, торт. Я сказала, что никогда такой не могла бы сделать.

«А это потому, что вас в России в детстве наставляли читать, а ее в Швейцарии — шить и готовить», — заметил Натан.

Он познакомился со своей большой светловолосой Лоттой почти сорок лет назад, когда в университете в Цюрихе писал работу о русских в Швейцарии. Он жил в очень скромном пансионе, там же жила и Лотта, где-то работала секретаршей. Они подружились. По воскресеньям она водила его по Цюриху, или они шли в горы, или к озеру и в старый монастырь Фраумюнстер, где потом Шагал сделал свои прекрасные витражи, или шли слушать музыку. Натан не подозревал, что можно быть таким счастливым, каким он был тогда.

Вскоре после того, как он уехал, она приехала к нему в Нью-Йорк, и с тех пор они никогда не расставались. Родителей его уже не было в живых, поэтому то, что она не еврейка, никого не беспокоило и просто не имело значения.

Натан знал, что его отец родился в каком-то местечке в Белоруссии, которое он представлял шагаловским: с разного цвета избушками, колодцем, добродушными коровами, землей в цветении или в снегу и людьми, такими, как его маленький мудрый дедушка, который был целиком оттуда и которого Нью-Йорк, где он прожил много лет, мало изменил. «Учись, учись, — говорил он ребенку Натану, — тогда не будешь всю жизнь пришивать пуговицы». Он был портным, но мыслил как поэт. Натан любил повторять его забавные высказывания, такие как «Борода не сделает козла раввином».

Шестидесятилетний Натан был сильно сутул и подслеповат. Он никогда не сидел верхом на лошади, никогда не получал дорогие и красивые подарки, никогда не танцевал. Он был совсем другой рядом со своими выхоленными иной культурой коллегами. Они знали, что его отец был лавочником, но наиболее разумные из них понимали, что дальние-дальние предки его были пророками.

Как-то Розены заехали за мной и взяли в университетский клуб на выступление эмигрировавшего из Ленинграда поэта Кузьминского. Я никогда стихов его не читала, но фамилия была знакома.

Нарядный зал со старинными люстрами, ослепительным паркетом, гравюрами на стенах. Места были заполнены. Кузьминский вышел на сцену — высокий, в кожаных джинсах, в какой-то мушкетерской шляпе, с тростью и большим блестящим крестом на шее.

«Вам не кажется, что для поэта у него слишком дорогие штаны?» — прошептал мне на ухо Натан.

Кузьминский прошелся по сцене, поднял руку навстречу залу и выругался матом. Одна милая старушка впереди меня (мне потом сказали — родственница Бальмонта) сморщилась и прижала платочек ко рту. Поэт сказал, что он вылез из своей артистической норы, и начал читать свои стихи: «О эти ножны, эти ножки, О эти выпушки на них…».

За обедом пара профессоров и их жены с интересом смотрели на него и, казалось, всему, что он говорил, верили — и тому, что он родился в цыганском таборе, у цыганки, а отец — из знатнейших аристократов; и что этот посох — он потряс над столом своей палкой — принадлежал Борису Годунову... Мне было очень противно и стыдно, он, наверно, это понимал и меня ненавидел. А мне уйти, оставив аппетитные креветки и кальмары, как-то не хотелось.

Когда же он стал рассказывать, что его жена Эмма «живет» с их ньюфаундлендом, я все-таки встала из-за стола и ушла. Розены остались. Натан мне потом сказал, что смотрел на Кузьминского и не верил, что перед ним реальный человек, а не что-то выдуманное Сухово-Кобылиным или Салтыковым-Щедриным.

Перед моим отъездом Лотта пригласила меня к ним на швейцарский обед с белым вином и салатом из овощей, которые она вырастила сама в их маленькой теплице. Натан выбрал музыку — скрипичный концерт Шостаковича, вся вторая половина которого построена на фрейлахсе1 .

Я уехала из Рочестера. Какое-то время мы с Натаном перезванивались, он рассказал, что ушел на пенсию и приводит в порядок свои памятники (сказал с ударением на слоге «мя»). Слово я понять не могла, звучало как что-то «помятое». Потом догадалась: он хотел сказать «памятники» — его работы, напечатанные и ненапечатанные статьи и книги o Достоевском — то, что он в жизни успел.

Загрузка...