Кипит, как осенью в Крыму,
Прибоя сборная солянка.
Певец очухался. К нему
Спешит босая поселянка:
«Как ваше имя?» Смотрит он
И отвечает: Арион.
Он помнит спутанно, вчерне,
Как эпилептик после корчей:
Их было много на челне,
Рулем рулил какой-то кормчий,
Который вроде был умен…
А впрочем, нет. Не то бы он
Избегнул страшного конца,
Погнавши с самого начала
Сладкоголосого певца
Пинками на фиг от причала
Во глубину сибирских руд:
Певцов с собою не берут.
Измлада певчий Арион
Любезен отчему Зевесу.
Ему показывает он
Всегда одну и ту же пьесу:
Певец поднимется с камней —
И все закрутится по ней:
Под кровлю, словно на корму,
Вползет он, чертыхнувшись дважды,
И поселянка даст ему
В порядке утешенья жажды
Сперва себя, потом кокос —
И все помчится под откос.
Зачем ты, дерзкий Аквилон,
На тихий брег летишь стрелою?
Затем, что мерзкий Арион
На солнце сушит под скалою
Трусы, носки et cetera
В надежде славы и добра.
«Смотри, смотри, как я могу!
Сейчас, как воин после пьянки,
Я буду пальмы гнуть в дугу,
Разрушу домик поселянки
В припадке ярости слепой —
А ты, певец, проснись и пой!
Не слушай ложного стыда,
Не бойся пенного кипенья.
Все это лучшая среда
Для созерцания и пенья:
Ты втайне этого хотел —
Не то бы я не налетел.
С тех пор, как в мир вошел распад,
Он стал единственным сюжетом.
Певцы, когда они не спят,
Поют единственно об этом,
Как ветр в расщелине кривой
Всегда рождает только вой.
О этот заговор со злом!
В тебе, как в древнем изваянье,
Змеится трещина, разлом,
Сквозное певчее зиянье,
И потому ты даже рад,
Когда свергаешься во ад.
Ты резонируешь с любой
Напастью: буря, бунт, разлука…
Когда б не стонущий пробой,
Не издавал бы ты ни звука:
В натурах цельных есть уют,
Но монолиты не поют.
Смотри, смотри, как свет и тьма
Ведут свои единоборства,
Сметают толпы, мнут дома…
Ты только, главное, не бойся:
На море иль на берегу —
Но я тебя оберегу.
Высоких зрелищ зритель ты.
Их оценить рожден один ты.
Могу понять твои мечты
Про домик, садик, гиацинты —
Но Вечный жид принадлежит
И никуда не убежит».
Кыш, поселянка! Хватит чувств.
Отставить ахи и вопросы,
Я тут за лето подлечусь,
Поправлюсь, выпью все кокосы
И плот построю к сентябрю.
Беги, кому я говорю!
2005 год
Ясно помню большой кинозал,
Где собрали нас, бледных и вялых,—
О, как часто я после бывал
По работе в таких кинозалах!
И ведущий с лицом как пятно
Говорил — как в застойные годы
Представлял бы в музее кино
«Амаркорд» или «Призрак свободы».
Вот, сказал он, смотрите. (В дыму
Шли солдаты по белому полю,
После били куранты…) «Кому
Не понравится — я не неволю».
Что там было еще? Не совру,
Не припомню. Какие-то залпы,
Пары, споры на скудном пиру…
Я не знаю, что сам показал бы,
Пробегаясь по нынешним дням
С чувством нежности и отвращенья,
Представляя безликим теням
Предстоящее им воплощенье.
Что я им показал бы? Бои?
Толпы беженцев? Толпы повстанцев?
Или лучшие миги свои —
Тайных встреч и опять-таки танцев,
Или нищих в московском метро,
Иль вояку с куском арматуры,
Или школьников, пьющих ситро
Летним вечером в парке культуры?
Помню смутную душу свою,
Что, вселяясь в орущего кроху,
В метерлинковском детском раю
По себе выбирала эпоху,
И уверенность в бурной судьбе,
И еще пятерых или боле,
Этот век приглядевших себе
По охоте, что пуще неволи.
И поэтому, раз уж тогда
Мы, помявшись, сменили квартиру
И сказали дрожащее «да»
Невозможному этому миру,—
Я считаю, что надо и впредь,
Бесполезные слезы размазав,
Выбирать и упрямо терпеть
Без побегов, обид и отказов.
Быть — не быть? Разумеется, быть,
Проклиная окрестную пустошь.
Полюбить — отпустить? Полюбить,
Даже зная, что после отпустишь,
Потому что мы молвили «да»
Всем грядущим обидам и ранам,
Покидая уже навсегда
Темный зал с мельтешащим экраном,
Где фигуры без лиц и имен —
Полутени, получеловеки —
Ждут каких-нибудь лучших времен
И, боюсь, не дождутся вовеки.
Так и вижу подобье класса,
Форму несколько не по мне,
Холодок рассветного часа,
Облетающий клен в окне,
Потому что сентябрь на старте
(Что поделаешь, я готов).
Сплошь букеты на каждой парте —
Где набрали столько цветов?
Примечаю, справиться силясь
С тайной ревностью дохляка:
Изменились, поизносились,
Хоть и вытянулись слегка.
Вид примерных сынков и дочек —
Кто с косичкой, кто на пробор.
На доске — учительский почерк:
Сочиненье «Как я провел
Лето».
Что мне сказать про лето?
Оглянусь — и передо мной
Океан зеленого цвета,
Хрусткий, лиственный, травяной,
Дух крапивы, чертополоха,
Город, душный от тополей…
Что ж, неплохо провел, неплохо.
Но они, видать, веселей.
Вон Петров какой загорелый —
На Канары летал, пострел.
Вон Чернов какой обгорелый —
Не иначе, в танке горел.
А чего я видал такого
И о чем теперь расскажу —
Кроме Крыма, да Чепелева,
Да соседки по этажу?
И спросить бы, в порядке бреда,
Так ли я его проводил,
Не учителя, так соседа —
Да сижу, как всегда, один.
Все, что было, забыл у входа,
Ничего не припас в горсти…
Это странное время года
Трудно правильно провести.
Впрочем, стану еще жалеть я!
У меня еще есть слова.
Были усики и соцветья,
Корни, стебли, вода, трава,
Горечь хмеля и медуницы,
Костяника, лесной орех,
Свадьбы, похороны, больницы —
Все как надо. Все как у всех.
Дважды спасся от пистолета.
Занимал чужие дома.
Значит, все это было лето.
Даже, значит, когда зима.
Значит, дальше — сплошная глина,
Вместо целого — град дробей,
Безысходная дисциплина —
Все безличнее, все грубей.
А заснешь — и тебе приснится,
Осязаема и близка,
Менделеевская таблица
Камня, грунта, воды, песка.
1995, 2001 гг.
Мой дух скудеет. Осталось тело лишь,
Но за него и гроша не дашь.
Зато я понял, что ты делаешь:
Ты делаешь карандаш.
Как в студенческом пересказе,
Где сюжет неприлично гол,
Ты обрываешь ветки и связи
И оставляешь ствол.
Он дико смотрится в роще,
На сквозняке, в сосняке,
Зато его проще
Держать в руке.
И вот, когда я покину
Все, из чего расту,
Ты выдолбишь сердцевину
И впустишь пустоту,
Чтоб душа моя не мешала
Разбирать письмена твои,—
Это что касается жала
Мудрой змеи.
Что до угля, тем паче
Пылающего огнем,—
Это не входит в твои задачи.
Что тебе в нем?
Ты более сдержан,
Рисовка тебе претит.
У тебя приготовлен стержень —
Графит.
Он черен — и к твоему труду
Пригоден в самый раз.
Ты мог его закалить в аду,
И это бы стал алмаз —
Ледяная нежить,
Прямизна и стать…
Но алмазами режут,
А ты намерен писать.
И когда после всех мучений
Я забыл слова на родном —
Ты, как всякий истинный гений,
Пишешь сам, о себе одном.
Ломая, переворачивая,
Затачивая, чиня,
Стачивая, растрачивая
И грея в руке меня.
1997 год
Я дыра, я пустое место, щель, зиянье, дупло, труха,
Тили-тили-тесто, невеста в ожидании жениха,
След, который в песке оттиснут, знак, впечатанный в известняк,
Тот же выжженный ствол (фрейдистов просят не возбуждаться так).
Все устроенные иначе протыкают меня рукой.
Я не ставлю себе задачи и не знаю, кто я такой.
Я дыра, я пространство между тьмой и светом, ночью и днем,
Заполняющее одежду — предоставленный мне объем.
Лом, оставшийся от прожекта на штыки его перелить.
Дом, который построил некто, позабыв его населить.
Я дыра, пустота, пространство, безграничья соблазн и блуд,
Потому что мои пристрастья ограничены списком блюд,
Я дыра, пустота, истома, тень, которая льнет к углам,
Притяженье бездны и дома вечно рвет меня пополам,
Обе правды во мне валетом, я не зол и не милосерд,
Я всеядный, амбивалентный полый черт без примет и черт,
Обезличенный до предела, не вершащий видимых дел,
Ощущающий свое тело лишь в присутствии прочих тел;
Ямка, выбитая в твердыне, шарик воздуха в толще льда,
Находящий повод к гордыне в том, что стоит только стыда.
Я дыра, пролом в бастионе, дырка в бублике, дверь в стене
Иль глазок в двери (не с того ли столько публики внемлет мне?),
Я просвет, что в тучах оставил ураган, разгоняя мрак,
Я — кружок, который протаял мальчик, жмущий к стеклу пятак,
Я дыра, пустота, ненужность, образ бренности и тщеты,
Но, попавши в мою окружность, вещь меняет свои черты.
Не имеющий ясной цели, называющий всех на вы,
Остающийся на постели оттиск тела и головы,
Я — дыра, пустота, никем не установленное лицо,
Надпись, выдолбленная в камне, на Господнем пальце кольцо.
1995 год
Оторвется ли вешалка у пальто,
Засквозит ли дырка в кармане правом,
Превратится ли в сущее решето
Мой бюджет, что был искони дырявым,—
Все спешу латать, исправлять, чинить,
Подшивать подкладку, кроить заплатку,
Хоть и кое-как, на живую нить,
Вопреки всемирному беспорядку.
Ибо он не дремлет, хоть спишь, хоть ешь,
Ненасытной молью таится в шубе,
Выжидает, рвется в любую брешь,
Будь то щель в полу или дырка в зубе.
По ночам мигает в дверном глазке —
То очнется лампочка, то потухнет,—
Не побрезгует и дырой в носке
(От которой, собственно, все и рухнет).
Торопясь, подлатываю ее,
Заменяю лампочку, чтоб сияла,
Защищаю скудное бытие,
Подтыкаю тонкое одеяло.
Но и сам порою кажусь себе
Не учтенной в плане дырой в кармане,
Промежутком, брешью в чужой судьбе,
А не твердым камнем в Господней длани.
Непорядка признак, распада знак,
Я соблазн для слабых, гроза для грозных,
Сквозь меня течет мировой сквозняк,
Неуютный хлад, деструктивный воздух.
Оттого скудеет день ото дня
Жизнь моя, клонясь к своему убытку.
Это мир подлатывает меня,
Но пока еще на живую нитку.
1996 год
Жизнь выше литературы, хотя скучнее стократ.
Все наши фиоритуры не стоят наших затрат.
Умение строить куры, искусство уличных драк —
Все выше литературы. Я правда думаю так.
Покупка вина, картошки, авоська, рубли, безмен
Важнее спящих в обложке банальностей и подмен.
Уменье свободно плавать в пахучей густой возне
Важнее уменья плавить слова на бледном огне.
Жизнь выше любой удачи в познании ремесла,
Поскольку она богаче названия и числа.
Жизнь выше паскудной страсти ее загонять в строку,
Как целое больше части, кипящей в своем соку.
Искусство — род сухофрукта, ужатый вес и объем,
Потребный только тому, кто не видел фрукта живьем.
Страдальцу, увы, не внове забвенья искать в труде,
Но что до бессмертия в слове — бессмертия нет нигде.
И ежели в нашей братье найдется один из ста,
Который пошлет проклятье войне пера и листа
И выскочит вон из круга в разомкнутый мир живой —
Его обниму, как друга, к плечу припав головой.
Скорее туда, товарищ, где сплавлены рай и ад
В огне веселых пожарищ, а я побреду назад,
Где светит тепло и нежаще убогий настольный свет —
Единственное прибежище для всех, кому жизни нет.
1996 год
«Пусть так. Я прав.»
Мечтая о надежности семьи,
Забыв о юных бреднях, детских сплетнях,
Любимейшие девушки мои
Выходят замуж за сорокалетних.
Они звонят меня предупредить —
Уже почти как друга или брата,—
Они с улыбкой просят заходить,
Но радуются как-то виновато.
Есть выбор: дом-гора и дом-дыра,
Нора, где скрип пера и плачут дети.
Что я могу вам дать? А вам пора.
Написан Вертер. Не держу. Идите.
Пусть так. Он прав. Ты с ним. Вы есть. Нас нет.
Прощай. Я буду тени незаметней.
Когда-нибудь мне будет сорок лет.
Я встречусь со своей двадцатилетней.
Я встречу взгляд ее бездонных глаз.
Она не отведет их. Так и выйдет.
И юноша, родившийся сейчас,—
О наш удел! — меня возненавидит.
Прости меня, о юноша! Прости!
Не шляйся по Москве, не бей бутылок,
Сумей зажать отчаянье в горсти
И не бросай проклятий ей в затылок —
Все таковы они! Пусть так. Я прав.
Их дело — глотку драть в семейных ссорах,
А наш удел — закусывать рукав
И выжидать, пока нам будет сорок.
О юноша! Найди довольно сил
Не закоснеть в презрении и злобе,
Простить ее, как я ее простил,
И двинуть дальше, захромав на обе,—
Уйти из дома в каплющую тьму
В уже ненужной новенькой «аляске»
И написать послание тому,
Кто дрыгает ножонками в коляске.
1989 год
Н.С.
Юность смотрит в телескоп.
Ей смешон разбор детальный.
Бьет восторженный озноб
От тотальности фатальной.
И поскольку бытиё
Постигается впервые,
То проблемы у нее
Большей частью мировые,
Так что как ни назови —
Получается в итоге
Все о дружбе и любви,
Одиночестве и Боге.
Юность пробует парить
И от этого чумеет,
Любит много говорить,
Потому что не умеет.
Зрелость смотрит в микроскоп.
Мимо Бога, мимо черта,
Ибо это — между строк.
В окуляре — мелочовка:
Со стиральным порошком,
Черным хлебом, черствым бытом,
И не кистью, а мелком,
Не гуашью, а графитом.
Побеждая тяжесть век,
Приопущенных устало,
Зрелость смотрит снизу вверх,
Словно из полуподвала,—
И вмещает свой итог,
Взгляд прицельный, микроскопный,—
В беглый штрих, короткий вздох
И в хорей четырехстопный.
1990 год
«И все поют стихи Булата
На этом береге высоком…»
На одном берегу Окуджаву поют
И любуются вешним закатом,
На другом берегу подзатыльник дают
И охотно ругаются матом.
На одном берегу сочиняют стихи,
По заоблачным высям витают,—
На другом берегу совершают грехи
И совсем ничего не читают.
На другом берегу зашибают деньгу
И бахвалятся друг перед другом,
И поют, и кричат, а на том берегу
Наблюдают с брезгливым испугом.
Я стою, упираясь руками в бока,
В берега упираясь ногами,
Я стою. Берега разделяет река,
Я как мост меж ее берегами.
Я как мост меж двумя берегами врагов
И не знаю труда окаянней.
Я считаю, что нет никаких берегов,
А один островок в океане.
Так стою, невозможное соединя,
И во мне несовместное слито,
Потому что с рожденья пугали меня
Неприязненным словом «элита»,
Потому что я с детства боялся всего,
Потому что мне сил не хватало,
Потому что на том берегу большинство,
А на этом — отчаянно мало.
Первый берег всегда от второго вдали,
И увы — это факт непреложный.
Первый берег корят за отрыв от земли —
Той, заречной, противоположной.
И когда меня вовсе уверили в том
(А теперь понимаю, что лгали) —
Я шагнул через реку убогим мостом
И застыл над ее берегами.
И все дальше и дальше мои берега,
И стоять мне недолго, пожалуй,
И во мне непредвиденно видят врага
Те, что пели со мной Окуджаву.
Одного я и вовсе понять не могу
И со страху в лице изменяюсь:
Что с презреньем глядят на чужом берегу,
Как шатаюсь я, как наклоняюсь,
Как руками машу, и сгибаюсь в дугу,
И держусь на последнем пределе,—
А когда я стоял на своем берегу,
Так почти с уваженьем глядели.
1986 год
В пригородной электричке — грязной, мерзлой, нежилой — наблюдаю по привычке лица едущих со мной. Вон у двери мерзнет шлюха — запахнула пальтецо. Отрешенная старуха солит серое яйцо. Некто углубился в чтенье — «Труд», вторая полоса. Лыжница от ожиренья хочет убежать в леса. Парень в рыжем полушубке, лет примерно двадцати, обнимает девку в юбке типа «господи прости».
Ненавижу приоткрытость этих пухлых, вялых губ, эту чахлую небритость, эти брови, этот чуб, ненавижу эту руку на податливом плече, эту скуку, эту суку… Ненавижу вообще.
Подмосковные пейзажи, вы мучительны весной! Над кустарником и даже над полоскою лесной — дух безлюдья, неуюта, холод, пустота, печаль… Если он и мил кому-то, то волкам, и то едва ль. Городишко за чертою пригородной — глух и нем. С ним согласен нищетою посоперничать Гарлем. Одинокий призрак стога, почерневшие дома — и железная дорога безысходна и пряма.
Ветер носит клочья дыма, бьется в окна, гнет кусты. Носит пачку с маркой «Прима» и газетные листы, и бумажку от конфеты, выцветшую от дождей, и счастливые портреты звезд, героев и вождей, и пластмассовые вилки, и присохшие куски, корки, косточки, обмылки, незашитые носки, отлетевшие подметки, оброненные рубли, тени, призраки, ошметки наших ползаний в пыли, непристойные картинки, пыль, троллейбусный билет, прошлогодние снежинки и окурки сигарет.
Выдох на последнем слоге, вдох, и выдох, и опять…
Уберите ваши ноги!
Дайте голову поднять!
1986 год
…И если даже — я допускаю —
Отправить меня на Северный полюс,
И не одного, а с целым гаремом,
И не в палатку, а во дворец;
И если даже — ну, предположим —
Отправить тебя на самый экватор,
Но в окружении принцев крови,
Неотразимых, как сто чертей;
И если даже — вполне возможно —
Я буду в гареме пить ркацители,
А ты в окружении принцев крови
Шампанским брызгать на ананас;
И если даже — я допускаю,
И если даже — ну, предположим,
И если даже — вполне возможно —
Осуществится этот расклад,
То все равно в какой-то прекрасный
Момент — о, как он будет прекрасен!—
Я расплююсь со своим гаремом,
А ты разругаешься со своим,
И я побегу к тебе на экватор,
А ты ко мне — на Северный полюс,
И раз мы стартуем одновременно
И с равной скоростью побежим,
То, исходя из законов движенья
И не сворачивая с дороги,
Мы встретимся ровно посередине…
А это как раз и будет Москва!
1987 год
Среди пустого луга,
В медовой дымке дня
Лежит моя подруга,
Свернувшись близ меня.
Цветет кипрей, шиповник,
Медвяный травостой,
И я, ее любовник,
Уснул в траве густой.
Она глядит куда-то
Поверх густой травы,
Поверх моей косматой
Уснувшей головы —
И думает, какая
Из центробежных сил
Размечет нас, ломая
Остатки наших крыл.
Пока я сплю блаженно,
Она глядит туда,
Где адская геенна
И черная вода,
Раскинутые руки,
Объятье на крыльце,
И долгие разлуки,
И вечная — в конце.
Пока ее геенной
Пугает душный зной —
Мне снится сон военный,
Игрушечный, сквозной.
Но сны мои не вещи,
В них предсказаний нет.
Мне снятся только вещи,
И запахи, и цвет.
Мне снится не разлука,
Чужая сторона,
А заросли, излука
И, может быть, она.
И этот малахитный
Ковер под головой —
С уходом в цвет защитный,
Военно-полевой.
Мне снятся автоматы,
Подсумки, сапоги,
Какие-то квадраты,
Какие-то круги.
2000 год
Ангел, девочка, Психея,
Легкость, радость бытия!
Сердце плачет, холодея:
Как я буду без тебя?
Как-то без твоей подсветки
Мне глядеть на этот свет,
Эти зябнущие ветки,
На которых листьев нет,
Ноздреватость корки черной
На подтаявшем снегу…
Мир, тобой не освещенный,
Как-то вынести смогу?
Холодок передрассветный,
Пес ничей, киоск газетный,
Лед, деревья, провода,
Мир бестрепетный, предметный,
Неподвижный, безответный —
Как я буду в нем тогда?
Как мне с этим расставаньем,
С этим холодом в груди?
До весны с тобой дотянем,
Ради бога, погоди!
Там-то нам с тобой вздохнется
Прежним воздухом твоим,
Там-то крыльями взмахнется
Не одной, а нам двоим…
Там-то, весело старея,
Век свой будем вековать —
Я твой псих, а ты Психея,
Вместе будем психовать…
Лепет, трепет, колыханье,
Пляска легкого огня,
Ангел мой, мое дыханье,
Как ты будешь без меня?
Полно, хватит, успокойся!
Над железной рябью крыш,
Выбив мутное оконце,
Как одна-то полетишь —
За любовью идеальной,
За кибиткой кочевой,
Над Арбатской радиальной,
Над Таганской кольцевой?
Как пуста моя берлога —
Та, где ты со мной была!
Ради бога, ради бога,
Погоди, помедли, пого…
(Звон разбитого стекла.)
1990 год
Я не делал особого зла, вообще говоря,
Потому что такие дела, вообще говоря,
Обязательно требуют следовать некой идее,
А идей у меня без числа, вообще говоря.
Я без просьбы не делал добра, вообще говоря,
Потому что приходит пора, вообще говоря,—
Понимаешь, что в жизнь окружающих страшно вторгаться
Даже легким движеньем пера, вообще говоря.
Не причастный к добру и ко злу, вообще говоря,
Я не стану подобен козлу, вообще говоря,
Что дрожит и рыдает, от страха упав на колени,
О своих пред Тобою заслугах вотще говоря.
1990 год
Понимаю своих врагов. Им и вправду со мною плохо.
Как отчетлива их шагов неизменная подоплека!
Я не вписываюсь в ряды, выпадая из парадигмы
Даже тех страны и среды, что на свет меня породили,
И в руках моих мастерок — что в ряду овощном фиалка.
Полк, в котором такой стрелок, неизбежно терпит фиаско.
Гвозди гнутся под молотком, дно кастрюли покрыла копоть,
Ни по пахоте босиком, ни в строю сапогом протопать.
Одиночество — тяжкий грех. Мне чужой ненавистен запах.
Я люблю себя больше всех высших принципов, вместе взятых.
Это только малая часть. Полный перечень был бы долог.
Хватит названного — подпасть под понятье «полный подонок».
Я и сам до всего допер. Понимаю сержанта Шмыгу,
Что смотрел на меня в упор и читал меня, будто книгу:
Пряжка тусклая на ремне, на штанах пузыри и пятна —
Все противно ему во мне! Боже, как это мне понятно!
Понимаю сержантский гнев, понимаю сверстников в школе —
Но взываю, осатанев: хоть меня бы кто понял, что ли!
Человек — невеликий чин. Положенье мое убого.
У меня не меньше причин быть скотиной, чем у любого.
Кошка, видя собственный хвост, полагает, что все хвостаты,
Но не так-то я, видно, прост, как просты мои супостаты.
Оттого-то моей спине нет пощады со дня рожденья,
И не знать состраданья мне, и не выпросить снисхожденья,
Но и гордости не заткнуть. Выше голову! Гей, ромале!
Я не Шмага какой-нибудь, чтобы все меня понимали.
1994 год
Елене Шубиной
…И чувство, блин, такое (кроме двух-трех недель), как если бы всю жизнь прождал в казенном доме решения своей судьбы.
Мой век тянулся коридором, где сейфы с кипами бумаг, где каждый стул скрипел с укором за то, что я сидел не так. Линолеум под цвет паркета, убогий стенд для стенгазет, жужжащих ламп дневного света неумолимый мертвый свет…
В поту, в смятенье, на пределе — кого я жду, чего хочу? К кому на очередь? К судье ли, к менту, к зубному ли врачу? Сижу, вытягивая шею: машинка, шорохи, возня… Но к двери сунуться не смею, пока не вызовут меня. Из прежней жизни уворован без оправданий, без причин, занумерован, замурован, от остальных неотличим, часами шорохам внимаю, часами скрипа двери жду — и все яснее понимаю: все то же будет и в аду. Ладони потны, ноги ватны, за дверью ходят и стучат… Все буду ждать: куда мне — в ад ли?
И не пойму, что вот он ад.
Жужжанье. Полдень. Три. Четыре. В желудке ледянистый ком. Курю в заплеванном сортире с каким-то тихим мужиком, в дрожащей, непонятной спешке глотаю дым, тушу бычки — и вижу по его усмешке, что я уже почти, почти, почти как он! Еще немного — и я уже достоин глаз того, невидимого Бога, не различающего нас.
Но Боже! Как душа дышала, как пела, бедная, когда мне секретарша разрешала отсрочку Страшного суда! Когда майор военкоматский — с угрюмым лбом и жестким ртом — уже у края бездны адской мне говорил: придешь потом!
Мой век учтен, прошит, прострочен, мой ужас сбылся наяву, конец из милости отсрочен — в отсрочке, в паузе живу. Но в первый миг, когда, бывало, отпустят на день или два — как все цвело, и оживало, и как кружилась голова, когда, благодаря за милость, взмывая к небу по прямой, душа смеялась, и молилась, и ликовала, Боже мой.
1998 год
«Я увожу к погибшим поколеньям.»
Земную жизнь безропотно влача,
Я был обучен тщательно и строго,
Но память расторопнее врача
И, смею думать, милосердней Бога:
Стирает то, что чересчур болит.
Поэтому я помню так немного.
Но этот дом я помню. Замполит —
Иль как его зовут — военкомата,
С угрюмостью, которая сулит
Начало новой жизни, хрипловато
Командует раздеться. Наш призыв
Стоит напротив молодца с плаката
У стенки, перепуган и стыдлив.
Идет осмотр имущества. Одежду
Мы сняли, аккуратно разложив.
Майор следит, не спрятано ли между
Солдатских ягодиц и пальцев ног
Чего-нибудь запретного. Надежду
Оставь, сюда входящий. Вышел срок
Прощаниям с родными: нас отсюда
Везут на сборный пункт. «А ну, сынок,
Нагнись вперед! Открой рюкзак, паскуда!»
Рюкзак вчера упаковала мать.
На сборном пункте не случится чуда —
Три дня нас будут там мариновать,
А после расфасуют в карантины.
«Одеться — и во двор». Когда опять
Нас выпустят отсюда, миг единый
Я буду колебаться… Видит Бог,
Земную жизнь пройдя до середины —
И то я вспомню это: шаг, рывок —
И я, глядишь, в троллейбусе, который
Идет до дома… Впрочем, я не мог
Всерьез представить этого. Майоры
Не любят шуток. Я же с детских лет
Во сне боялся убегать от своры.
Держа в руке военный свой билет,
В котором беспристрастный медработник
Мне начертал: «Ограничений нет»,
Я оглянулся на ДК «Высотник»:
Шесть лет, помилуй Господи, назад
Наш класс сюда водили на субботник.
Троллейбус, грязноват и грузноват,
Проплыл проспектом — мимо овощного
И далее, куда глаза глядят
И провода велят… Теперь я снова —
Шесть лет, помилуй Господи, прошло!—
Опять в июле, и опять восьмого,
Здесь прохожу. И мне не тяжело
Нести домой пакет томатов мокрых
(Стоял с утра, досталось полкило).
Меня ничей не остановит окрик.
Сажусь в троллейбус. Тихо, как во сне,
ДК «Высотник» проплывает в окнах.
Немногое для счастья нужно мне.
1993 год
У рядового Таракуцы Пети
Не так уж много радостей на свете.
В их спектре, небогатом и простом,—
Солдатский юмор, грубый и здоровый,
Добавка, перепавшая в столовой,
Или письмо — но о письме потом.
Сперва о Пете. Петя безграничен.
Для многих рост его уже привычен,
Но необычен богатырский вес —
И даже тем, что близко с ним знакомы,
Его неимоверные объемы
Внушают восхищенный интерес.
По службе он далек от совершенства,
Но в том находит высшее блаженство,
Чтоб делать замечанья всем подряд,
И к этому уже трудней привыкнуть,
Но замолкает, ежели прикрикнуть,
И это означает: трусоват.
Зато в столовой страх ему неведом.
Всегда не наедаясь за обедом,
Он доедает прямо из котла;
Он следует начальственным заветам —
Но несколько лениво, и при этом
Хитер упрямой хитростью хохла.
Теперь — письмо. Солдаты службы срочной
Всегда надежды связывают с почтой,
Любые разъясненья ни к чему,
И сразу, избежав длиннот напрасных,
Я говорю: у Пети нынче праздник.
Пришло письмо от девушки ему.
Он говорит: «Гы-гы! Вложила фотку!»
Там, приложив платочек к подбородку
И так отставив ножку, чтоб слегка
Видна была обтянутая ляжка,
Девица, завитая под барашка,
Мечтательно глядит на облака.
Все получилось точно как в журнале,
И Петя хочет, чтобы все узнали,
Какие в нас-де дамы влюблены.
Кругом слезами зависти зальются,
Увидевши, что Петя Таракуца
Всех обогнал и с этой стороны!
И он вовсю показывает фото,
И с ужина вернувшаяся рота
Разглядывает лаковый квадрат,
Посмеиваясь: «Надо ж! Эка штука!»,
И Петя нежно повторяет: «Су-ука!»
Как минимум пятнадцать раз подряд.
…Усталые, замотанные люди
Сидят и смотрят фильм о Робин Гуде.
Дежурный лейтенант сегодня мил,
По нашей роте он один из лучших,—
И на экране долговязый лучник
Прицелился в шерифовских громил.
Я думаю о том, что все мы братья,
И все равны, и всех хочу принять я —
Ведь где-то там, среди надзвездных стуж,
Превыше облаков, густых и серых,
В сверкающих высотах, в горних сферах
Витает сонм бессмертных наших душ!
Отважный рыцарь лука и колчана
Пускает стрелы. Рота замолчала:
Ужель его сегодня окружат?
Играет ветер занавесью куцей,
И я сижу в соседстве с Таракуцей
И думаю о том, что он мой брат.
1987 год
Никто уже не станет резать вены —
И слава тебе господи! — из-за
Моей предполагаемой измены
И за мои красивые глаза.
Не жаждут ни ответа, ни привета,
Взаимности ни в дружбе, ни в любви,
Никто уже не требует поэта
К священной жертве — бог с тобой, живи
И радуйся! Тебе не уготован
Высокий жребий, бешеный распыл:
Как будто мир во мне разочарован.
Он отпустил меня — и отступил.
Сначала он, естественно, пугает,
Пытает на разрыв, кидает в дрожь,
Но в глубине души предполагает,
Что ты его в ответ перевернешь.
Однако не найдя в тебе амбиций
Стального сотрясателя миров,
Бойца, титана, гения, убийцы,—
Презрительно кидает: «Будь здоров».
Бывало, хочешь дать пинка дворняге —
Но, передумав делать ей бо-бо,
В ее глазах, в их сумеречной влаге,
Читаешь не «спасибо», а «слабо».
Ах, Господи! Как славно было прежде —
Все ловишь на себе какой-то взгляд:
Эпоха на тебя глядит в надежде…
Но ты не волк, а семеро козлят.
Я так хотел, чтоб мир со мной носился,—
А он с другими носится давно.
Так женщина подспудно ждет насилья,
А ты, дурак, ведешь ее в кино.
Отчизна раскусила, прожевала
И плюнула. Должно быть, ей пора
Терпеть меня на праве приживала,
Не требуя ни худа, ни добра.
Никто уже не ждет от переростка
Ни ярости, ни доблести. Прости.
А я-то жду, и в этом вся загвоздка.
Но это я могу перенести.
1994 год
— Как мы любим себя! Как жалеем!
Как бронируем место в раю!
Как убого, как жалко лелеем
Угнетенность, отдельность свою!
Сотню раз запятнавшись обманом,
Двести раз растворившись в чужом,—
Как любуемся собственным кланом,
Как надежно его бережем!
Как, ответ заменив многоточьем,
Умолчаньем, сравненьем хромым,
Мы себе обреченность пророчим
И свою уязвленность храним!
Как, последнее робко припрятав,
Выбирая вождей и связных,
Люто любим своих супостатов —
Ибо кто бы мы были без них?
Мы, противники кормчих и зодчих,
В вечном страхе, в холодном поту,
Поднимавшие голову тотчас,
Как с нее убирали пяту,
Здесь, где главная наша заслуга —
Усмехаться искусанным ртом,—
Как мы все-таки любим…
— Друг друга!
Это все перевесит потом.
1991 год
И вот американские стихи.
Друг издает студенческий журнал —
Совместный: предпоследняя надежда
Не прогореть. Печатает поэзы
И размышления о мире в мире.
Студентка (фотографии не видел,
Но представляю: волосы до плеч
Немытые, щербатая улыбка,
Приятное открытое лицо,
Бахромчатые джинсы — и босая)
Прислала некий текст. Перевожу.
Естественно, верлибр: перечисленья
Всего, на чем задерживался взгляд
Восторженный: что вижу, то пою.
Безмерная, щенячья радость жизни,
Захлеб номинативный: пляж, песком
Присыпанные доски, мотороллер
Любимого, банановый напиток —
С подробнейшею сноской, что такое
Банановый напиток; благодарен
За то, что хлеб иль, скажем, сигарета —
Пока без примечаний.
В разны годы
Я это слышал! «Я бреду одна
По берегу и слышу крики чаек.
А утром солнце будит сонный дом,
Заглядывая в радужные окна.
Сойду во двор — цветы блестят росою.
Тогда я понимаю: мир во мне!»
Где хочешь оборви — иль продолжай
До бесконечности: какая бездна
Вещей еще не названа! Салат
Из крабов; сами крабы под водой,
Еще не знающие о салате;
Соломенная шляпа, полосатый
Купальник и раздвинутый шезлонг…
Помилуйте! Я тоже так умею!
И — как кипит завистливая желчь!—
Все это на компьютере; с бумагой
Опять же ноу проблеме, и в печать
Подписано не глядя (верный способ
Поехать в гости к автору)! Меж тем
Мои друзья сидят по коммуналкам
И пишут гениальные стихи
В конторских книгах! А потом стучат
Угрюмо на раздолбанных машинках,
И пьют кефир, и курят «Беломор»,
И этим самым получают право
Писать об ужасе существованья
И о трагизме экзистенциальном!
Да что они там знают, эти дети,
Сосущие банановый напиток!
Когда бы грек увидел наши игры!
Да, жалок тот, в ком совесть нечиста,
Кто говорит цитатами, боясь
Разговориться о себе самом,
Привыкши прятать свой дрожащий ужас
За черною иронией, которой
Не будешь сыт! Что знают эти там,
Где продается в каждом магазине
Загадочный для русского предмет:
Футляр для установки для подачи
Какао непосредственно в постель
С переключателем температуры!
Но может быть… О страшная догадка!
Быть может, только там они и знают
О жизни? Не о сломанном бачке,
Не о метро — последнем, что еще
Напоминает автору о шпротах,—
О нет: о бытии как таковом!
Как рассудить? Быть может, там видней,
Что, боже мой, трагедия не в давке,
Не в недостатке хлеба и жилья,
Но в том, что каждый миг невозвратим,
Что жизнь кратка, что тайная преграда
Нам не дает излиться до конца?
А все, что пишем мы на эти темы,
Безвыходно пропахло колбасой —
Столь чаемой, что чуть не матерьяльной?!
А нам нельзя верлибром — потому,
Что эмпиричны наши эмпиреи.
Неразбериху, хаос, кутерьму
Мы втискиваем в ямбы и хореи.
Последнее, что нам еще дано
Иллюзией законченности четкой,—
Размер и рифма. Забрано окно
Строфою — кристаллической решеткой.
Зарифмовать и распихать бардак
По клеткам ученических тетрадок —
Единственное средство кое-как
В порядок привести миропорядок
И прозревать восход (или исход)
В бездонной тьме языческой, в которой
Четверостишье держит небосвод
Последней нерасшатанной опорой.
1991 год
Намечтал же себе Пастернак
Эту смерть на подножке трамвая!
Признак женщины — гибельный знак
Обгоняя и вновь отставая,
Задохнуться с последним толчком
Остановки, простоя, разрыва,
Без сознания рухнуть ничком —
Это все-таки, вчуже, красиво.
Это лучше рыдания вдов,
Материнской тоски и дочерней:
Лучше ранних любых поездов
Этот смертный трамвай предвечерний
До того как придется сводить
Полюса в безнадежной попытке,
До попытки себя убедить —
Самолюбия жалкой подпитки,—
Хорошо без греха умирать,
Не гадая: пора, не пора ли…
Бедный врач не любил выбирать,
За него в небесах выбирали.
Вне игры! От урывков, заплат,
Ожиданья постыдной расплаты…
Перед тем, кто кругом виноват,
Сразу сделались все виноваты.
Умирать — не в холодном поту,
Не на дне, не измучась виною,
Покупая себе правоту
Хоть такой, и не худшей ценою,
Не в тюрьме, не своею рукой,
Заготовив оружье украдкой…
Позавидуешь смерти такой —
Где тут жизни завидовать сладкой?
Здесь, где каждый кругом виноват,
Где должны мы себе и друг другу,
Ждем зарплат, ожидаем расплат,—
Одиночество ходит по кругу.
Здесь, прожив свою первую треть,
Начитавшись запретного чтива,
Я не то что боюсь умереть,
А боюсь умереть некрасиво.
1991 год
Блажен, кто белой ночью после пьянки,
Гуляя со студенческой гурьбой,
На Крюковом, на Мойке, на Фонтанке
Хоть с кем-нибудь, — но лучше бы с тобой,—
Целуется, пока зарею новой
Пылает ост, а старой — тлеет вест
И дух сирени, белой и лиловой,—
О перехлест! — свирепствует окрест.
…Век при смерти, кончается эпоха,
Я вытеснен в жалчайшую из ниш.
Воистину — все хорошо, что плохо
Кончается. Иначе с чем сравнишь?
1996 год
Что нам делать, умеющим кофе варить,
А не манную кашу?
С этим домом нетопленым как примирить
Пиротехнику нашу?
Что нам делать, умеющим ткать по шелкам,
С этой рваной рогожей,
С этой ржавой иглой, непривычной рукам
И глазам непригожей?
У приверженца точки портрет запятой
Вызывает зевоту.
Как нам быть? На каком языке с немотой
Говорить полиглоту?
Убывает количество сложных вещей,
Утонченных ремесел.
Остов жизни — обтянутый кожей Кащей —
Одеяние сбросил.
Упрощается век, докатив до черты,
Изолгавшись, излившись.
Отовсюду глядит простота нищеты
Безо всяких излишеств.
И, всего ненасущного тайный позор
Наконец понимая,
Я уже не гляжу, как сквозь каждый узор
Проступает прямая.
Остается ножом по тарелке скрести
В общепитской столовой,
И молчать, и по собственной резать кости,
Если нету слоновой.
1994 год
Снился мне сон, будто все вы, любимые мной,
Медленно бродите в сумрачной комнате странной,
Вдруг замирая, к стене прислоняясь спиной
Или уставясь в окно с перспективой туманной.
Плачете вы, и у каждой потеря своя,
Но и она — проявление общей печали,
Общей беды, о которой не ведаю я:
Как ни молил, ни расспрашивал — не отвечали.
Я то к одной, то к другой: расскажи, помогу!
Дергаю за руки, требую — нету ответа.
Ладно бы бросили что-то в ответ, как врагу,
Ладно бы злость запоздалая — нет, и не это:
Машете только рукой — отвяжись, говорят!
Только тебя не хватало… И снова по кругу
Бродят, уставив куда-то невидящий взгляд,
Плачут и что-то невнятное шепчут друг другу.
Сделать, бессильному, мне ничего не дано.
Жаркие, стыдные слезы мои бесполезны.
Хватит, исчезни! Не все ли тебе-то равно,
Что происходит: не можешь помочь, так не лез бы!
Помню, мне под ноги смятый стакан подлетел,
Белый, из пластика, мусорным ветром несомый:
Мол, подними, пригожусь! — умолял, шелестел.—
Дай мне приют! — и кружился у ног, невесомый.
Да и не так ли я сам предлагаю свою
Жалкую нежность, слепую любовь без ответа,
Всем-то свою половину монеты сую —
Брось, отойди! Здесь не слышали слова «монета»!
Так и брожу. А вокруг, погружаясь во тьму,
Воет Отчизна — в разоре, в позоре, в болезни.
Чем мне помочь тебе, чем? Повтори, не пойму!
И разбираю: исчезни, исчезни, исчезни.
1995 год
Если б молодость знала и старость могла —
Но не знает, не может; унынье и мгла,
Ибо знать — означает не мочь в переводе.
Я и сам еще что-то могу потому,
Что не знаю всего о себе, о народе
И свою неуместность нескоро пойму.
Невозможно по карте представить маршрут,
Где направо затопчут, налево сожрут.
Можно только в пути затвердить этот навык
Приниканья к земле, выжиданья, броска,
Перебежек, подмен, соглашений, поправок,—
То есть Господи Боже, какая тоска!
Привыкай же, душа, усыхать по краям,
Чтобы этой ценой выбираться из ям,
Не желать, не жалеть, не бояться ни слова,
Ни ножа; зарастая коростой брони,
Привыкай отвыкать от любой и любого
И бежать, если только привыкнут они.
О сужайся, сожмись, забывая слова,
Предавая надежды, сдавая права,
Усыхай и твердей, ибо наша задача —
Не считая ни дыр, ни заплат на плаще,
Не любя, не зовя, не жалея, не плача,
Под конец научиться не быть вообще.
1994 год
Что-нибудь следует делать со смертью —
Ибо превысили всякую смету
Траты на то, чтоб не думать о ней.
Как ни мудрит, заступая на смену,
Утро, — а ночь все равно мудреней.
Двадцать семь раз я, глядишь, уже прожил
День своей смерти. О Господи Боже!
Веры в бессмертие нет ни на грош.
Нет ничего, что бы стало дороже
Жизни, — а с этим-то как проживешь?
Век, исчерпавший любые гипнозы,
Нам не оставил спасительной позы,
Чтобы эффектней стоять у стены.
Отнял желания, высушил слезы
И отобрал ореол у войны.
Что-нибудь следует делать со смертью,—
Много ли толку взывать к милосердью,
Прятаться в блуде, трудах и вине?
Все же мне лучше, чем дичи под сетью.
Два утешенья оставлены мне.
Первое — ты, моя радость, которой
Я не служил ни щитом, ни опорой,—
Но иногда, оставаясь вдвоем,
Отгородившись засовом и шторой,
Мы забывали о том, что умрем.
Ты же — второе, мой недруг, который
Гнал меня плетью, травил меня сворой,
Мерил мне воздух и застил мне свет,
Ты, порождение адской утробы,
Ужас немыслимый мой, от кого бы
Рад я сбежать и туда, где нас нет.
1995 год
Все можно объяснить дурной погодой.
Эпохой. Недостаточной свободой.
Перевалить на отческий бардак,
Списать на перетруженный рассудок,
На fin de siecle и на больной желудок…
Но если все на самом деле так?!
1995 год
Прежде она прилетала чаще.
Как я легко приходил в готовность!
Стоило ей заиграть на лире,
Стоило ей забряцать на цитре,
Пальцами нежно перебирая —
Струны, порочный читатель, струны.
После безумных и неумелых
(Привкус запретности!) торопливых
Совокуплений она шептала:
«О, как ты делаешь это! Знаешь,
Н. (фамилия конкурента)
Так не умеет, хоть постоянно
Изобретает новые позы
И называет это верлибром,
Фантасмагорией и гротеском».
О, синхронные окончанья
Строк, приходящих одновременно
К рифме как высшей точке блаженства!
О, сладострастные стоны гласных,
Сжатые губы согласных, зубы
Взрывных, задыхание фрикативных,
Жар и томленье заднеязычных!
Как, разметавшись, мы засыпали
В нашем Эдеме (мокрые листья,
Кроткий рассвет после бурной ночи,
Робкое теньканье первой птахи,
Непреднамеренно воплотившей
Жалкую прелесть стихосложенья)!
И, залетев, она залетала.
Через какое-то время (месяц,
Два или три, иногда полгода)
Мне в подоле она приносила
Несколько наших произведений.
Если же вдруг случались двойняшки
«Ты повторяешься», — улыбалась,
И, не найдя в близнецах различья,
Я обещал, что больше не буду.
Если я ей изменял с другими,
Счастья, понятно, не получалось.
Все выходило довольно грубо.
После того как (конец известен)
Снова меня посылали к Музе —
Ибо такая формулировка
Мне подходила более прочих,—
Я не слыхал ни слова упрека
От воротившейся милой гостьи.
Я полагаю, сама измена
Ей вообще была безразлична —
Лишь бы глагольные окончанья
Не рифмовались чаще, чем нужно.
Тут уж она всерьез обижалась
И говорила, что Н., пожалуй,
Кажется ей, не лишен потенций.
Однако все искупали ночи.
Утром, когда я дремал, уткнувшись
В клавиши бедной машинки, гостья,
Письменный стол приведя в порядок,
Прежде чем выпорхнуть, оставляла
Рядом записку: «Пока! Целую!»
Это звучало: пока целую —
Все, вероятно, не так печально.
Нынче она прилетает редко.
Прежде хохочущая девчонка —
Нынче тиха, холодна, покорна.
Прежде со мной игравшая в прятки —
Нынче она говорит мне «ладно»,
Как обреченному на закланье.
Тонкие пальцы ее, печально
Гладя измученный мой затылок,
Ведают что-то, чего не знаю.
Что она видит, устало глядя
Поверх моей головы повинной,
Ткнувшейся в складки ее туники?
Близкую смерть? Бесполезность жизни?
Или пейзаж былого Эдема?
Там, где когда-то пруд с лебедями,
Домик для уток, старик на лавке,
Вечер, сирень, горящие окна,—
Нынче пустое пространство мира.
Метафизические обломки
Сваленной в кучу утвари, рухлядь
Звуков, которым уже неважно,
Где тут согласный, где несогласный.
Строчки уже не стремятся к рифме.
Метры расшатаны, как заборы
Сада, распертого запустеньем.
Мысль продолжается за оградой
Усиком вьющегося растенья,
Но, не найдя никакой опоры,
Ставши из вьющегося — ползучим
Плющом, плутает бесплодной плетью.
Ветер гоняет клочки бумаги.
Мальчик насвистывает из Пруста,
Да вдалеке, на пыльном газоне,
Н., извиваясь и корчась в муке,
Тщится придумать новую позу.
1991 год
Когда в огне переворота
Россия встанет на дыбы
И постучит в мои ворота
Костлявый перст моей судьбы,
Когда от ярости горильей,
От кирпича, от кумача
Друзей кухонных камарилья
Задаст, рыдая, стрекача,
«Мы говорили, говорили!» —
Нам, остающимся, крича;
Когда мы слезы с губ оближем
И напрощаемся сполна,
Когда осядет по Парижам
Уже четвертая волна —
Что мне останется, осколку?
Я, пребывая при своем,
Не эмигрирую, поскольку
Куда как тяжек на подъем:
Я не умею жить в Париже.
Разлука мне не по плечу.
Я стану тише, глаже, ниже,
Чтоб не продаться — замолчу.
В стране дозволенной свободы,
Переродившейся в вертеп,
Я буду делать переводы,
Чтоб зарабатывать на хлеб,
И, отлучен от всех изданий,
Стыдясь рыданий при жене,
Искать дежурных оправданий
Усевшимся на шею мне.
Я сам себя переломаю
И, слыша хруст своих хрящей,
Внушу себе, что принимаю,
Что понимаю ход вещей,
Найду предлоги для расплаты,
Верша привычный самосуд…
Мы вечно были виноваты —
За это нам и воздадут.
И торжествующие стеньки
С российской яростью родной
Меня затеют ставить к стенке
Какой-нибудь, очередной,
И жертвой их чутья и злобы
Я пропаду ни за пятак:
Добро б за что-нибудь! Добро бы
За что-нибудь — за просто так!
Не дав минуты оклематься,
Меня привычно пригвоздят,
Хоть я бежал от прокламаций
И ненавидел самиздат,—
Но прирученная Фемида
Привычно справит торжество,
И то-то будет мне обида,
Что я не сделал ничего,
Когда в какой-то миг кошмарный
Я успокоюсь в общем рву
И даже гибелью бездарной
Аплодисментов не сорву!
Прощай, свободная Россия,
Страна замков, оград, ворот!
Прощай, немытая стихия —
Так называемый народ!
Опять взамен закона дышло,
И вместо песни протокол,
И вместо колокола слышно,
Как в драке бьется кол о кол!
Потом припомнят наши строки,
Неизданные — до одной,—
Во дни глобальной перестройки,
Какой-нибудь, очередной,
В стране безумного народа,
Всегда готового вязать,
Где есть последняя свобода —
Свобода это предсказать.
1989 год
Ты помнишь, мы сидели вчетвером.
Пустынный берег был монументален.
К Европе простирался волнолом.
За ближним лесом начинался Таллин.
Вода слегка рябила. Было лень
Перемещать расслабленное тело.
Кончался день, и наползала тень.
Фигурная бутылка запотела.
Федотовы еще не развелись.
От Темы к Семе не сбежала Тома,
Чьи близнецы еще не родились
И не погнали Тому вон из дома.
Бухтин не спился. Петя не погиб
Под колесом неназванной машины.
Марину не увел какой-то тип.
Сергей и Леша тоже были живы.
Тень наползала. Около воды
Резвились двое с некрасивым визгом,
Казавшимся предвестием беды.
Федотов-младший радовался брызгам
И водорослям. Смех и голоса
Неслись на берег с ближней карусели.
На яхтах напрягали паруса,
Но ветер стих, и паруса висели.
Эстония еще не развелась
С империей. Кавказ не стал пожаром.
Две власти не оспаривали власть.
Вино и хлеб еще давали даром.
Москва не стала стрельбищем. Толпа
Не хлынула из грязи в квази-князи.
Еще не раскололась скорлупа
Земли, страны и нашей бедной связи.
Тень наползала. Маленький урод
Стоял у пирса. Жирная бабенка
В кофейне доедала бутерброд
И шлепала плаксивого ребенка.
Пилось не очень. Я смотрел туда,
Где чайка с криком море задевала,
И взблескивала серая вода,
Поскольку тень туда не доставала.
Земля еще не треснула. Вода
Еще не закипела в котловинах.
Не брезжила хвостатая звезда,
Безумцы не плясали на руинах,
И мы с тобой, бесплотных две души,
Пылинки две без имени и крова,
Не плакали во мраке и тиши
Бескрайнего пространства мирового
И не носились в бездне ледяной,
Стремясь нащупать тщетно, запоздало
Тот поворот, тот винтик роковой,
Который положил всему начало:
Не тот ли день, когда мы вчетвером
Сидели у пустынного залива,
Помалкивали каждый о своем
И допивали таллинское пиво?
Нет, не тогда. Но даже этот день,
Его необъяснимые печали,
Бесшумно наползающая тень,
Кофейня, лодки, карлик на причале,
Неясное томление, испуг,
Седой песок, пустующие дачи —
Все было так ужасно, милый друг,
Что не могло бы кончиться иначе.
1993 год
Владимиру Вагнеру
Наше свято место отныне пусто. Чуть стоят столбы, висят провода.
С быстротой змеи при виде мангуста, кто могли, разъехались кто куда.
По ночам на небе видна комета — на восточном крае, в самом низу.
И стоит такое тихое лето, что расслышишь каждую стрекозу.
Я живу один в деревянном доме. Я держу корову, кота, коня.
Обо мне уже все позабыли, кроме тех, кто никогда не помнил меня.
Что осталось в лавках, беру бесплатно. Сею рожь и просо, давлю вино.
Я живу, и время течет обратно, потому что стоять ему не дано.
Я уже не дивлюсь никакому диву. На мою судьбу снизошел покой.
Иногда листаю желтую «Ниву», и страницы ломаются под рукой.
Приблудилась дурочка из деревни: забредет, поест, споет на крыльце —
Все обрывки песенки, странной, древней, о милом дружке да строгом отце.
Вдалеке заходят низкие тучи, повисят в жаре, пройдут стороной.
Вечерами туман, и висит беззвучье над полями и над рекой парной.
В полдень даль размыта волнами зноя, лес молчит, травинкой не шелохнет,
И пространство его резное, сквозное на поляне светло, как липовый мед.
Иногда заедет отец Паисий, что живет при церковке, за версту,—
Невысокий, круглый, с усмешкой лисьей, по привычке играющий в простоту.
Сам себе попеняет за страсть к винишку, опрокинет рюмочку — «Лепота!» —
Посидит на веранде, попросит книжку, подведет часы, почешет кота.
Иногда почтальон постучит в калитку — все, что скажет, ведаю наперед.
Из потертой сумки вынет открытку — непонятно, откуда он их берет.
Все не мне, неизвестным; еры да яти; то пейзаж зимы, то портрет царя,
К Рождеству, дню ангела, дню печати,
с Валентиновым днем, с седьмым ноября.
Иногда на тропе, что давно забыта и, не будь меня, уже заросла б,
Вижу след то ли лапы, то ли копыта,
а вглядеться — так, может, и птичьих лап,
И к опушке, к темной воде болота, задевая листву, раздвинув траву,
По ночам из леса выходит кто-то и недвижно смотрит, как я живу.
1991 год
Печорин женился на Вере,
Устав от бесплодных страстей,
Грушницкий женился на Мэри,
Они нарожали детей.
Семейное счастие кротко,
Фортуна к влюбленным щедра:
У Веры проходит чахотка,
У Мэри проходит хандра.
Как жаль, что такого исхода
Безвременье нам не сулит!
Судьба тяжела, как свобода,
Беспомощна, как инвалид.
Любовь переходной эпохи
Бежит от кольца и венца:
Финалы, как правило, плохи,
И сын презирает отца.
Должно быть, есть нечто такое
И в воздухе нашем самом,
Что радость тепла и покоя
Не ладит с угрюмым умом.
Терпите и Бога молите,
Смиряя гордыню свою,
Чтоб Левин женился на Кити
И время вошло в колею!
Когда бы меж листьев чинары
Укрылся дубовый листок!
Когда б мы разбились на пары,
Забыв про бурлящий Восток,
Дразнящий воинственным кликом!
О Боже, мы все бы снесли,
Когда бы на Севере диком
Прекрасные пальмы росли!
Но в Персию едет Печорин,
И зря воровал Азамат,
И воздух простуженный черен,
И автор навек неженат.
Грустить о своих половинах,
Томиться привычной тоской,—
Покамест на наших руинах
Не вырастет новый Толстой.
1995 год
Когда я вернусь назад, мне будет уже не надо
Ни сквера, где листопад, ни дома, где эстакада.
И лестница, и окно, в котором цветет закат,
Мне будут чужды равно, когда я вернусь назад.
С какою тоской сейчас гляжу я на листья в лужах,
На толстых, до самых глаз укутанных, неуклюжих
Детей, на дверной косяк с объявкой «Куплю — сниму»…
Кому это нужно так, как мне теперь? Никому.
Подъезд, предзакатный свет, Эдем убогий и смрадный —
С тоской ли глядят мне вслед? С гримасою ли злорадной?
Нет, думаю, без гримас, без горечи и стыда.
Они уже знают час, когда я вернусь сюда.
И я вернусь, дотащусь. Вползу, как волна на отмель,—
Не ради каких-то чувств, а лишь показать, что вот, мол:
Чужой, как чужая боль, усохший, как Вечный жид,
Отчетности ради, что ль, отметиться тут, что жив.
Лет пять пройдет или шесть. А может, и двадцать с лишним.
Но все это здесь как есть пребудет, клянусь Всевышним,—
И сквер, и дитя, и мать, и окна, и листопад —
Все будет покорно ждать, пока я вернусь назад.
Да, вещи умнее нас. Я это прочту во взгляде
Оконном, в сиянье глаз двухлетнего, в листопаде,
И только слепая власть, что гонит домой стада,
Чтоб участь мою допрясть, меня приведет сюда.
О Боже, когда назад, сожженный, вернусь из ада,—
Мне будет повсюду ад! Мне будет уже не надо!
Мне надо теперь, сейчас: укрой меня, затаи!
Но я потеряю вас, несчастные вы мои.
Простимся же. Холода Москву облегают властно.
Откуда я и куда — во сне, как всегда, неясно:
Из комнаты ли твоей, как выставленный щенок,
Из собственных ли дверей — в распахнутый воронок.
1999 год
«Олененок гордо ощутил
Между двух ушей два бугорка,
А лисенок притащил в нору
Мышь, которую он сам поймал.»
Музыка, складывай ноты, захлопывай папку,
Прячь свою скрипку, в прихожей отыскивай шляпку.
Ветер по лужам бежит и апрельскую крутит
Пыль по асфальту подсохшему. Счастья не будет.
Счастья не будет. Винить никого не пристало.
Влажная глина застыла и формою стала,
Стебель твердеет, стволом становясь лучевидным.
Нам ли с тобой ужасаться вещам очевидным?
Будет тревожно, восторженно, сладко, свободно,
Будет томительно, радостно — все что угодно:
Счастья не будет. Оставь ожиданья подросткам.
Нынешний возраст подобен гаданию с воском:
Жаркий, в воде застывает, и плачет гадалка.
Миг между жизнью и смертью — умрешь, и не жалко —
Больше не будет единственным нашим соблазном.
Сделался разум стоглазым. Беда несогласным:
Будут метаться, за грань порываться без толку —
Жизнь наша будет подглядывать в каждую щелку.
Воск затвердел, не давая прямого ответа.
Счастья не будет. Да может, и к лучшему это.
Вольному воля. Один предается восторгам
Эроса; кто-то политикой, кто-то Востоком
Тщится заполнить пустоты. Никто не осудит.
Мы-то с тобой уже знаем, что счастья не будет.
Век наш вошел в колею, равнодушный к расчетам.
Мы-то не станем просить послаблений, — а что там
Бьется, трепещет, не зная, не видя предела,—
Страх ли, надежда ли, — наше интимное дело.
Щебень щебечет, и чавкает грязь под стопою.
Чет или нечет — не нам обижаться с тобою.
Желтый трамвай дребезжанием улицу будит.
Пахнет весной, мое солнышко. Счастья не будет.
1993 год
Все эти мальчики, подпольщики и снобы,
Эстеты, умники, пижончики, щенки,
Их клубы тайные, трущобы и хрущобы,
Ночные сборища, подвалы, чердаки,
Все эти девочки, намазанные густо,
Авангардисточки, курящие взасос,
Все эти рыцари искусства для искусства,
Как бы в полете всю дорогу под откос,
Все эти рокеры, фанаты Кастанеды,
Жрецы Кортасара, курящие «Житан»,
Все эти буки, что почитывали Веды,
И «Вехи» ветхие, и «Чайку Джонатан»,
Все эти мальчики, все девочки, все детство,
Бродяги, бездари, немытики, врали,
Что свинство крайнее и крайнее эстетство
Одной косичкою беспечно заплели,
Все эти скептики, бомжи-релятивисты,
Стилисты рубища, гурманчики гнилья,
С кем рядом правильны, бледны и неказисты
Казались прочие — такие, как хоть я,—
И где теперь они? В какой теперь богине
Искать пытаются изъянов и прорех?
Иные замужем, иные на чужбине,
Иные вымерли — они честнее всех.
Одни состарились, вотще перебродили,
Минуя молодость, шагнув в убогий быт,
Другие — пленники семейственных идиллий,
Где Гессе выброшен и Борхес позабыт.
Их соблазнители, о коих здесь не пишем,
В элиту вылезли под хруст чужих костей
И моду делают, диктуя нуворишам,
Как надо выглядеть и чем кормить гостей.
Где эти мальчики и девочки? Не слышно.
Их ночь волшебная сменилась скукой дня,
И ничегошеньки, о Господи, не вышло
Из них, презрительно глядевших на меня.
Се участь всякого поклонника распада,
Кто верит сумраку, кому противен свет,
Кому ни прочности, ни ясности не надо,—
И что, ты рад, скажи? Ты рад, скажи? О нет,
Да нет же, Господи! Хотя с какою злобой
На них я пялился, подспудно к ним влеком,—
И то, в чем виделся когда-то путь особый,
Сегодня кончилось банальным тупиком!
Ну что же, радуйся! Ты прав с твоею честной,
Серьезной службою, — со всем, на чем стоял.
А все же верилось, что некий неизвестный
Им выход виделся, какой-то смысл сиял!
Ан нету выхода. Ни в той судьбе, ни в этой.
Накрылась истина, в провал уводит нить.
Грешно завидовать бездомной и отпетой
Их доле сумрачной, грешней над ней трунить.
Где эти мальчики, где девочки? Ни рядом,
Ни в отдалении. А все же и сейчас
Они, мне кажется, меня буравят взглядом,
Теперь с надеждою: хоть ты скажи за нас!
С них спроса нет уже. В холодном мире новом
Царит безвременье, молчит осенний свет,
А ты, измученный, лицом к лицу со словом
Один останешься за всех держать ответ.
1995 год
На теневой узор в июне на рассвете,
На озаренный двор, где женщины и дети,
На облачную сеть, на лиственную прыть
Лишь те могли смотреть, кому давали жить.
Лишь те, кому Господь отмерил меньшей мерой
Страстей, терзавших плоть, котлов с кипящей серой,
Ночевок под мостом, пробежек под огнем —
Могли писать о том и обо всем ином.
Кто пальцем задевал струну, хотя б воловью,
Кто в жизни срифмовал хотя бы кровь с любовью,
Кто смог хоть миг украсть — еще не до конца,
Того прижала пясть верховного Творца.
Да что уж там слова! Признаемся в итоге:
Всем равные права на жизнь вручили боги,
Но тысячей помех снабдили, добряки.
Мы те и дети тех, кто выжил вопреки.
Не лучшие, о нет! Прочнейшие, точнее.
Изгибчатый скелет, уступчивая шея —
Иль каменный топор, окованный в металл,
Где пламенный мотор когда-то рокотал.
Среди земных щедрот, в войне дворцов и хижин,
Мы избранный народ — народ, который выжил.
Один из десяти удержится в игре,
И нам ли речь вести о счастье и добре!
Те, у кого до лир не доходили руки,
Извлечь из них могли божественные звуки,
Но так как их давно списали в прах и хлам,
Отчизне суждено прислушиваться к нам.
А лучший из певцов взглянул и убедился
В безумии отцов — и вовсе не родился,
Не прыгнул, как в трамвай, в невинное дитя,
Свой бессловесный рай за лучшее сочтя.
1999 год