VI. Баллады

Баллада

«В то время я гостила на Земле.»

Ахматова

И все же на поверхности Земли

Мы не были случайными гостями:

Не слишком шумно жили, как могли,

Обмениваясь краткими вестями

О том, как скудные свои рубли

Растратили — кто сразу, кто частями,

Деля на кучки (сколько ни дели,

Мы часто оставались на мели).

И все же на поверхности Земли

Мы не были случайными гостями:

Беседы полуночные вели,

Вступали в пререкания с властями,—

А мимо нас рабы босые шли

И проносили балдахин с кистями:

Как бережно они его несли!

Их ноги были в уличной пыли.

И все же на поверхности Земли

Мы не были случайными гостями…

(В харчевнях неуемные врали

Играли в домино, стуча костями,

Посасывали пиво, чушь плели

И в карты резались, хвалясь мастями;

Пел нищий, опершись на костыли,

На площади, где ночью книги жгли.)

И все же на поверхности Земли

Мы не были случайными гостями:

В извечном страхе пули и петли

Мы проходили этими местами,

Над реками, что медленно текли

Под тяжкими чугунными мостами…

Вокруг коней ковали, хлеб пекли,

И торговали, и детей секли.

И все же на поверхности Земли

Мы не были. Случайными гостями

Мы промелькнули где-то там, вдали,

Где легкий ветерок играл снастями.

Вдоль берега мы медленно брели —

Друг с другом, но ни с этими, ни с теми,

Пока метели длинными хвостами

Последнего следа не замели.

1987 год

Вторая баллада

Пока их отцы говорили о ходе

Столичных событий, о псовой охоте,

Приходе зимы и доходе своем,

А матери — традиционно — о моде,

Погоде и прочая в этом же роде,

Они за диваном играли вдвоем.

Когда уезжали, он жалобно хныкал.

Потом, наезжая на время каникул,

Подросший и важный, в родительский дом,

Он ездил к соседям и видел с восторгом:

Она расцветает! И все это время

Они продолжали друг друга любить.

Потом обстоятельства их разлучили —

Бог весть почему. По какой-то причине

Все в мире случается наоборот.

Явился хлыщом — развращенный, лощеный,—

И вместо того, чтоб казаться польщенной,

Она ему рраз — от ворот поворот!

Игра самолюбий. С досады и злости —

За первого замуж. С десяток набросьте

Унылых, бесплодных, томительных лет —

Он пил, опустился, скитался по свету,

Искал себе дело… И все это время

Они продолжали друг друга любить.

Однажды, узнав, что она овдовела,

Он кинулся к ней — и стоял помертвело,

Хотел закричать — и не мог закричать:

Они друг на друга смотрели бесслезно,

И оба уже понимали, что поздно

Надеяться заново что-то начать.

Он бросился прочь… и отныне — ни звука:

Ни писем, ни встречи. Тоска и разлука.

Они доживали одни и поврозь,

Он что-то писал, а она вышивала,

И плакали оба… и все это время

Они продолжали друг друга любить.

А все это время кругом бушевали

Вселенские страсти. Кругом воевали,

От пролитой крови вскипала вода,

Империи рушились, саваны шились,

И троны тряслись, и короны крушились,

И рыжий огонь пожирал города.

Вулканы плевались камнями и лавой,

И гибли равно виноватый и правый,

Моря покидали свои берега,

Ветра вырывали деревья с корнями,

Земля колыхалась… и все это время

Они продолжали друг друга любить!

Клонясь, увядая, по картам гадая,

Беззвучно рыдая, безумно страдая,

То губы кусая, то пальцы грызя,—

Сходили на нет, растворялись бесплотно,

Но знали безмолвно и бесповоротно,

Что вместе нельзя и отдельно нельзя.

Так жили они до последнего мига,

Несчастные дети несчастного мира,

Который и рад бы счастливее стать —

Да все не умеет: то бури, то драки,

То придурь влюбленных… и все это время.

О Господи Боже, да толку-то что!

1989 год

Третья баллада

«Десять негритят

Пошли купаться в море…»

Какая была компания, какая резвость и прыть!

Понятно было заранее, что долго ей не прожить.

Словно палкой по частоколу, выбивали наш гордый строй.

Первый умер, пошедши в школу, и окончив школу — второй.

Третий помер, когда впервые получил ногой по лицу,

Отрабатывая строевые упражнения на плацу.

Четвертый умер от страха, в душном его дыму,

А пятый был парень-рубаха и умер с тоски по нему.

Шестой удавился, седьмой застрелился, с трудом раздобыв пистолет,

Восьмой уцелел, потому что молился, и вынул счастливый билет,

Пристроился у каравая, сумел избежать нищеты,

Однако не избежал трамвая, в котором уехала ты,

Сказав перед этим честно и грубо, что есть другой человек,—

И сразу трое врезали дуба, поняв, что это навек.

Пятнадцатый умер от скуки, идя на работу зимой.

Шестнадцатый умер от скуки, придя с работы домой.

Двадцатый ходил шатаясь, поскольку он начал пить,

И чудом не умер, пытаясь на горло себе наступить.

Покуда с ногой на горле влачил он свои года,

Пятеро перемерли от жалости и стыда,

Тридцатый сломался при виде нахала, который грозил ножом.

Теперь нас осталось довольно мало, и мы себя бережем.

Так что нынешний ходит по струнке, охраняет свой каравай,

Шепчет, глотает слюнки, твердит себе «не зевай»,

Бежит любых безобразий, не топит тоски в вине,

Боится случайных связей, а не случайных — вдвойне,

На одиноком ложе тоска ему давит грудь.

Вот так он живет — и тоже подохнет когда-нибудь.

Но в этой жизни проклятой надеемся мы порой,

Что некий пятидесятый, а может быть, сто второй,

Которого глаза краем мы видели пару раз,

Которого мы не знаем, который не знает нас,—

Подвержен высшей опеке, и слышит ангельский смех,

И потому навеки останется после всех.

1996 год

Четвертая баллада

Андрею Давыдову

В Москве взрывают наземный транспорт — такси, троллейбусы, все подряд.

В метро ОМОН проверяет паспорт у всех, кто черен и бородат,

И это длится седьмые сутки. В глазах у мэра стоит тоска.

При виде каждой забытой сумки водитель требует взрывника.

О том, кто принял вину за взрывы, не знают точно, но много врут.

Непостижимы его мотивы, непредсказуем его маршрут,

Как гнев Господень. И потому-то Москву колотит такая дрожь.

Уже давно бы взыграла смута, но против промысла не попрешь.

И чуть затлеет рассветный отблеск на синих окнах к шести утра,

Юнец, нарочно ушедший в отпуск, встает с постели. Ему пора.

Не обинуясь и не колеблясь, но свято веря в свою судьбу,

Он резво прыгает в тот троллейбус, который движется на Трубу

И дальше кружится по бульварам («Россия» — Пушкин — Арбат — пруды) —

Зане юнец обладает даром спасать попутчиков от беды.

Плевать, что вера его наивна. Неважно, как там его зовут.

Он любит счастливо и взаимно, и потому его не взорвут.

Его не тронет волна возмездий, хоть выбор жертвы необъясним.

Он это знает и ездит, ездит, храня любого, кто рядом с ним.

И вот он едет.

Он едет мимо пятнистых скверов, где визг играющих малышей

Ласкает уши пенсионеров и греет благостных алкашей,

Он едет мимо лотков, киосков, собак, собачников, стариков,

Смешно целующихся подростков, смешно серьезных выпускников,

Он едет мимо родных идиллий, где цел дворовый жилой уют,

Вдоль тех бульваров, где мы бродили, не допуская, что нас убьют,—

И как бы там ни трудился Хронос, дробя асфальт и грызя гранит,

Глядишь, еще и теперь не тронут: чужая молодость охранит.

…Едва рассвет окровавит стекла и город высветится опять,

Во двор выходит старик, не столько уставший жить, как уставший ждать.

Боец-изменник, солдат-предатель, навлекший некогда гнев Творца,

Он ждет прощения, но Создатель не шлет за ним своего гонца.

За ним не явится никакая из караулящих нас смертей.

Он суше выветренного камня и древней рукописи желтей.

Он смотрит тупо и безучастно на вечно длящуюся игру,

Но то, что мучит его всечасно, впервые будет служить добру.

И вот он едет.

Он едет мимо крикливых торгов и нищих драк за бесплатный суп,

Он едет мимо больниц и моргов, гниющих свалок, торчащих труб,

Вдоль улиц, прячущих хищный норов в угоду юному лопуху,

Он едет мимо сплошных заборов с колючей проволокой вверху,

Он едет мимо голодных сборищ, берущих всякого в оборот,

Где каждый выкрик равно позорящ для тех, кто слушает и орет,

Где, притворяясь чернорабочим, вниманья требует наглый смерд,

Он едет мимо всего того, чем согласно брезгуют жизнь и смерть;

Как ангел ада, он едет адом — аид, спускающийся в Аид,—

Храня от гибели всех, кто рядом (хоть каждый верит, что сам хранит).

Вот так и я, примостившись между юнцом и старцем, в июне, в шесть,

Таю отчаянную надежду на то, что все это так и есть:

Пока я им сочиняю роли, не рухнет небо, не ахнет взрыв,

И мир, послушный творящей воле, не канет в бездну, пока я жив.

Ни грохот взрыва, ни вой сирены не грянут разом, Москву глуша,

Покуда я бормочу катрены о двух личинах твоих, душа.

И вот я еду.

1996 год

Пятая баллада

Я слышал, особо ценится средь тех, кто бит и клеймен,

Пленник (и реже — пленница), что помнит много имен.

Блатные не любят грамотных, как большая часть страны,

Но этот зовется «Памятник», и оба смысла верны.

Среди зловонного мрака, завален чужой тоской,

Ночами под хрип барака он шепчет перечень свой:

Насильник, жалобщик, нытик, посаженный без вины,

Сектант, шпион, сифилитик, политик, герой войны,

Зарезал жену по пьяни, соседу сарай поджег,

Растлил племянницу в бане, дружка пришил за должок,

Пристрелен из автомата, сошел с ума по весне…

Так мир кидался когда-то с порога навстречу мне.

Вся роскошь воды и суши, как будто в последний раз,

Ломилась в глаза и уши: запомни и нас, и нас!

Летели слева и справа, кидались в дверной проем,

Толкались, борясь за право попасть ко мне на прием,

Как будто река, запруда, жасмин, левкой, резеда —

Все знали: вырвусь отсюда; не знали только, куда.

Меж небом, водой и сушей мы выстроим зыбкий рай,

Но только смотри и слушай, но только запоминай!

Я дерево в центре мира, я куст с последним листом,

Я инвалид из тира, я кот с облезлым хвостом,

А я — скрипучая койка в дому твоей дорогой,

А я — троллейбус такой-то, возивший тебя к другой,

А я, когда ты погибал однажды, устроил тебе ночлег —

И канул мимо, как канет каждый. Возьми и меня в ковчег!

А мы — тончайшие сущности, сущности, плоти мы лишены,

Мы резвиться сюда отпущены из сияющей вышины,

Мы летим в ветровом потоке, нас несет воздушный прибой,

Нас не видит даже стоокий, но знает о нас любой.

Но чем дольше я здесь ошиваюсь — не ведаю, для чего,—

Тем менее ошибаюсь насчет себя самого.

Вашей горестной вереницы я не спас от посмертной тьмы,

Я не вырвусь за те границы, в которых маемся мы.

Я не выйду за те пределы, каких досягает взгляд.

С веткой тиса или омелы голубь мой не летит назад.

Я не с теми, кто вносит правку в бесконечный реестр земной.

Вы плохую сделали ставку и умрете вместе со мной.

И ты, чужая квартира, и ты, ресторан «Восход»,

И ты, инвалид из тира, и ты, ободранный кот,

И вы, тончайшие сущности, сущности, слетавшие в нашу тьму,

Которые правил своих ослушались, открывшись мне одному.

Но когда бы я в самом деле посягал на пути планет

И не замер на том пределе, за который мне хода нет,

Но когда бы соблазн величья предпочел соблазну стыда,—

Кто бы вспомнил ваши обличья? Кто увидел бы вас тогда?

Вы не надобны ни пророку, ни водителю злой орды,

Что по Западу и Востоку метит кровью свои следы.

Вы мне отданы на поруки — не навек, не на год, на час.

Все великие близоруки. Только я и заметил вас.

Только тот тебя и заметит, кто с тобою вместе умрет,—

И тебя, о мартовский ветер, и тебя, о мартовский кот,

И вас, тончайшие сущности, сущности, те, что парят, кружа,

Не выше дома, не выше, в сущности, десятого этажа,

То опускаются, то подпрыгивают, то в проводах поют,

То усмехаются, то подмигивают, то говорят «Салют!»

1997 год

Шестая баллада

Когда бы я был царь царей

(А не запуганный еврей),

Уж я бы с жизнию своей

Разделался со свистом,

Поставив дерзостную цель:

Все то, что я вкушал досель,

Как гоголь-моголь иль коктейль,

Отведать в виде чистом,

Чтоб род занятий, и меню,

И свитера расцветку

Менять не десять раз на дню,

А раз в десятилетку.

Побывши десять лет скотом,

Я стал бы праведник потом,

Чтоб после сделаться шутом,

Живущим нараспашку;

Я б десять лет носил жилет,

А после столько же — колет;

Любил бы шлюху десять лет

И десять лет — монашку.

Я б уделил по десять лет

На основные страсти,

Как разлагают белый цвет

На составные части.

Сперва бы десять лет бухал,

Потом бы десять лет пахал,

Потом бы десять лет брехал,

Как мне пахалось славно;

Проживши десять лет в Крыму,

Я б перебрался в Чухлому,

Где так паршиво одному,

А вместе и подавно.

Я б десять лет вставал в обед

И десять — спозаранку,

Я б десять лет жевал лангет

И столько же — овсянку.

Глядишь, за десять лет в глуши,

Какую водку ни глуши,

Вкушать шашлык и беляши

Мне б показалось тяжко;

Глядишь, за десять лет в Крыму

Он превратился бы в тюрьму

(Особо если бы к нему

Добавилась монашка).

За то же время труд любой

Мне б опостылел тоже,

И даже десять лет с тобой,

С одной тобой… о Боже!

И вот тогда бы наконец

Я примирился бы, Творец,

С тем, что душа когда-нибудь

Покинет это тело.

Потратив ровно десять лет

На блуд, на труд, на брак, на бред,

Я мог бы искренне вздохнуть:

Мне все поднадоело.

А то ведь тащишь этот крест

Сквозь бури и ухабы —

И все никак не надоест,

Хотя давно пора бы.

С утра садишься на ведро,

Потом болтаешься в метро,

Потом берешься за перо

Под хор чужих проклятий,

Полгода — власть, полгода — страсть,

Два года — воинская часть…

Не успеваешь все проклясть

За сменою занятий!

А то собаку вывожу,

А то читаю детям…

Чем дорожу? Над чем дрожу?

Да неужто над этим?

А ведь наставят пистолет

(Или кастет, или стилет) —

Завоешь, клянча пару лет,

Заламывая руки…

О жизнь, клубок стоцветных змей!

Любого счастия сильней

Меня притягивало к ней

Разнообразье муки.

И оттого я до сих пор

Привязан, словно мерин,

К стране, где дачный мой забор —

И тот разноразмерен.

Вот так и любишь этот ад,

Откуда все тебя теснят,

Где вечера твои темны

И ночи вряд ли краше,

В стране, что двести лет подряд

То в жар бросается, то в хлад,

И всякий житель той страны

Томится в той же каше:

Меж опостылевшей женой

И девкою жеманной,

На грани жизни нежилой

И смерти нежеланной.

1998 год

Седьмая баллада

И если есть предел времен,

То зыбкий их объем

Меж нами так распределен,

Чтоб каждый при своем.

Я так и вижу этот жест,

Синклит на два десятка мест,

Свечу, графин, парчу,—

Среду вручают, точно крест:

По силам, по плечу.

Нас разбросали по Земле —

Опять же неспроста,—

И мы расселись по шкале,

Заняв свои места.

Грешно роптать, в конце концов:

Когда бы душный век отцов

Достался мне в удел,

Никто бы в груде мертвецов

Меня не разглядел.

Кто был бы я средь этих морд?

Удача, коли бард…

Безумства толп, движенье орд,

Мерцанье алебард —

Я так же там непредставим,

Как в адской бездне херувим,

Как спящий на посту,

Иль как любавичский Рувим,

Молящийся Христу.

А мне достался дряхлый век —

Пробел, болото, взвесь,

Седое небо, мокрый снег,

И я уместен здесь:

Не лютня, но и не свисток,

Не милосерден, не жесток,

Не молод и не стар —

Сверчок, что знает свой шесток,

Но все же не комар.

…Ах, если есть предел времен,

Последний, тайный час,—

То век грядущий припасен

Для тех, кто лучше нас.

Наш хлеб трудней, словарь скудней,

Они нежны для наших дней,

Они уместней там,

Где стаи легких времирей

Порхают по кустам.

Там нет ни ночи, ни зимы,

Ни внешнего врага.

Цветут зеленые холмы

И вешние луга.

Страдают разве что поэт

Да старец, после сотни лет

Бросающий курить;

Там, может быть, и смерти нет —

Не все же ей царить!

…Но нет предела временам

И радости — уму.

Не век подлаживался к нам,

А мы, увы, к нему.

В иные-прочие года,

Когда косматая орда

Имела все права,—

Я был бы тише, чем вода,

И ниже, чем трава.

Я потому и стал таков —

Признать не премину,—

Что на скрещении веков

Почуял слабину,

Не стал при жизни умирать,

И начал кое-что марать,

И выражаться вслух,

И отказался выбирать

Из равномерзких двух.

И запретил себе побег

И уклоненье вбок,—

А как я понял, что за век,—

Об этом знает Бог.

И не мечтал ли в восемь лет

Понять любой из нас,

Откуда ведает брегет,

Который нынче час?

2000 год

Восьмая баллада

Открыток для стереоскопа набор уютно-грозовой,

В котором старая Европа в канун дебютной мировой.

Там поезд движется к туннелю среди, мне кажется, Балкан,

Везя француза-пустомелю, в руке держащего бокал,

А рядом — доброе семейство (банкира, пышку и сынка),

Чье несомненное еврейство столь безнаказанно пока;

В тумане столиков соседних, в размывчатом втором ряду

Красотке томный собеседник рассказывает ерунду;

Скучая слушать, некто третий в сигарном прячется дыму,

Переходящем в дым столетий, еще не ведомых ему.

Покуда жизнь не растеряла всего, чем только дорога,—

В окне вагона-ресторана плывут балканские снега.

Как близок кажется отсюда объемный призрачный уют —

Слоится дым, блестит посуда, красотке кофе подают…

Она бледна, как хризантема, и декаданс в ее крови —

Восстановима даже тема ее беседы с визави —

Должно быть, Гамсун. Или Ибсен, норвежский баловень молвы.

(Сегодня это был бы Гибсон. Все деградирует, увы.)

Немудрено, что некто зыбкий, в углу невидимый почти,

С такой язвительной улыбкой в мои уставился зрачки:

Он знает все. Как эти горы, его душа отрешена.

Какие, к черту, разговоры, какие, к черту, имена?!

Но есть восторг священной дрожи, верховной воли торжество —

А погляди на эти рожи: никто не смыслит ничего.

Ребенок разве что, играя в большое красное авто,

В надежности земного рая порою чувствует не то,

И чуть не взрослая забота проходит тенью по лицу:

За ними наблюдает кто-то, и надо бы сказать отцу…

Но бездна близится, темнея. Уже видны ее края.

Сказать вам, что в конце туннеля? В конце туннеля буду я,

С угрюмой завистью холопа и жаркой жалостью певца

Глядящий, как ползет Европа к началу своего конца.

Я знаю, тайный соглядатай с закинутою головой,

Про ваш пятнадцатый, двадцатый, тридцатый и сороковой.

В начале всякий век обманчив, как древле молвил Мариво,

И ты не зря, несчастный мальчик, боишься взгляда моего.

В той идиллической картине, меж обреченных хризантем,

Ползя меж склонами крутыми, кем быть хотел бы я? Никем.

Никем из них, плывущих скопом среди вершин и облаков,

Ни снегом, ни стереоскопом, как захотел бы Щербаков,

Ни облаками на вершине, что над несчастными парят,

Ни даже тем, кто смотрит ныне в старинный странный аппарат.

Как жмемся мы в свои конуры, в халупы, в чадный дух семьи!

У нас такие тут кануны! У вас свои, у нас свои.

Но тот, с улыбкою усталой, который прячется в дыму,—

Тот подошел бы мне, пожалуй. Я переехал бы к нему.

Люблю томленье на пределе, в преддверье новой простоты,

Пока еще не отвердели ее ужасные черты.

Не позавидую незнанью и никогда не воспою

Покорность жребию баранью — в известной степени свою;

Но тот, кто в трепете кануна величье участи узрит,

Тому и бунты, и коммуна, тому и Мюнхен, и Мадрид —

Лишь подтверждение догадки, лишь доказательство того,

Что дьявол прячется в порядке, а в бездне дышит божество.

Я не таков. Прости мне, Боже. Но жизнь моя заострена,

Как для свидетельства; и тоже дрожит, как всякая струна.

Не знаю сам, когда исчезну, но пусть в обители теней

Мне вспомнится глядящий в бездну и улыбающийся ей

На грани марта и апреля, границе дня и темноты —

С сознаньем, что в конце тоннеля на самом деле только ты.

2002 год

Девятая баллада

Не езди, Байрон, в Миссолунги.

Война — не место для гостей.

Не ищут, барин, в мясорубке

Высоких смыслов и страстей.

Напрасно, вольный сын природы,

Ты бросил мирное житье,

Ища какой-нибудь свободы,

Чтобы погибнуть за нее.

Поймешь ли ты, переезжая

В иные, лучшие края:

Свобода всякий раз чужая,

А гибель всякий раз своя?

Направо грек, налево турок,

И как душою ни криви —

Один дурак, другой придурок

И оба по уши в крови.

Но время, видимо, приспело

Накинуть плащ, купить ружье

И гибнуть за чужое дело,

Раз не убили за свое.

И вот палатка, и желтая лихорадка,

Никакой дисциплины вообще, никакого порядка,

Порох, оскаленные зубы, грязь, жара,

Гречанки носаты, ноги у них волосаты,

Турки визжат, как резаные поросяты,

Начинается бред, опускается ночь, ура.

Американец под Уэской,

Накинув плащ, глядит во тьму.

Он по причине слишком веской,

Но непонятной и ему,

Явился в славный край корриды,

Где вольность испускает дух.

Он хмурит брови от обиды,

Не формулируемой вслух.

Легко ли гордому буржую

В бездарно начатом бою

Сдыхать за родину чужую,

Раз не убили за свою?

В горах засел республиканец,

В лесу скрывается франкист —

Один дурак, другой поганец

И крепко на руку нечист.

Меж тем какая нам забота,

Какой нам прок от этих драк?

Но лучше раньше и за что-то,

Чем в должный срок за просто так.

И вот Уэска, режет глаза от блеска,

Короткая перебежка вдоль перелеска,

Командир отряда упрям и глуп, как баран,

Но он партизан, и ему простительно,

Что я делаю тут, действительно,

Лошадь пала, меня убили, но пасаран.

Всю жизнь, кривясь, как от ожога,

Я вслушиваюсь в чей-то бред.

Кругом полным-полно чужого,

А своего в помине нет.

Но сколько можно быть над схваткой,

И упиваться сбором трав,

И убеждать себя украдкой,

Что всяк по-своему неправ?

Не утешаться же наивным,

Любимым тезисом глупцов,

Что дурно все, за что мы гибнем,

И надо жить, в конце концов?

Какая жизнь, я вас умоляю?!

Какие надежды на краю?

Из двух неправд я выбираю

Наименее не мою —

Потому что мы все невольники

Чести, совести и тэ пэ —

И, как ямб растворяется в дольнике,

Растворяюсь в чужой толпе.

И вот атака, нас выгнали из барака,

Густая сволочь шумит вокруг, как войско мрака,

Какой-то гопник бьет меня по плечу,

Ответственность сброшена, точней сказать, перевалена.

Один кричит — за русский дух, другой — за Сталина,

Третий, зубы сжав, молчит, и я молчу.

2003 год

Десятая баллада

И подходят они ко мне в духоте барака, в тесноте, и вони, и гомоне блатоты. Посмотри вокруг, они говорят, рубака, — посмотри, говорят, понюхай, все это ты! Сократись, сократик, — теперь ты спорить не будешь. И добро б тебя одного — а ведь весь народ! Полюбуйся на дело рук своих, душегубец, духовидец, свободолюбец, козлобород! На парашу, шконку, на вшивых под одеялом, на скелеты, марширующие по три, — полюбуйся своим надличностным идеалом, на свои надменные ценности посмотри. Посмотри — вертухаи брюкву кидают детям. Посмотри — доходяг прикладами гонят в лес. Если даже прекрасная дама кончилась этим, если даже ночная фиалка — куда ты лез?! Твое место здесь, шмотье твое делят воры, на соседних нарах куражатся стукачи. Посмотри, дерьмо, чем кончаются разговоры об Отечестве. Вот Отечество, получи. Что, не нравится? Забирай его под расписку. Шевели ноздрей: так пахнет только в раю. И суют мне под нос пайку мою и миску — мою черную пайку, пустую миску мою.

Ваша правда, псы, не щадите меня, Иуду, это сделал я, это местность моей мечты. Да, я им говорю, ода, я больше не буду, никогда не буду, меня уже нет почти. Слава Богу, теперь я знаю не понаслышке (а когда я, впрочем, не знал в глубине души?): вертикалей нет, имеются только вышки, а на вышках мишки, а у них калаши! Отрекаюсь от слов, от гибельной их отравы, как звалась она в старину. Позор старине. До чего я знал, что всегда вы будете правы, — потому что вы на правильной стороне, потому что вы воинство смрада, распада, ада, вы цветущая гниль, лепрозной язвы соскоб, ибо все идет в эту сторону — так и надо, — и стоять у вас на пути — значит множить скорбь, значит глотки рвать, и кровь проливать как воду, и болото мостить костями под хриплый вой; что поделать, я слишком знаю вашу свободу — несравненное право дерева стать травой! О блаженство распада, сладостный плен гниенья, попустительства, эволюции в никуда, о шакалья святость, о доброта гиенья, гениальность гноя, армада, морда, орда! Вы — осиновый трепет, ползучий полет осиный, переполз ужиный, сладкий мушиный зуд. Никаких усилий — поскольку любых усилий несравненный венец мы явственно видим тут! Поцелуй трясину. Ляг, если ты мужчина. Не перечь пружине, сбитая шестерня. Это я, говорю я вам, я один причина, это я виноват во всем, убейте меня.

И внезапно в моем бараке постройки хлипкой затыкаются щели и вспыхивают огни. Вот теперь ты понял, они говорят с улыбкой, вот теперь ты почти что наш, говорят они. Убирают овчарку, меняют ее на лайку, отбирают кирку, вручают мне молоток, ударяют в рельс, суют мне белую пайку и по проволоке без колючек пускают ток.

2003 год

Одиннадцатая баллада

Серым мартом, промозглым апрелем,

Миновав турникеты у врат,

Я сошел бы московским Орфеем

В кольцевой концентрический ад,

Где влачатся, с рожденья усталы,

Позабывшие, в чем их вина,

Персефоны, Сизифы, Танталы

Из Медведкова и Люблина,—

И в последнем вагоне состава,

Что с гуденьем вползает в дыру,

Поглядевши налево-направо,

Я увижу тебя — и замру.

Прошептав машинально «Неужто?»

И заранее зная ответ,

Я протиснусь к тебе, потому что

У теней самолюбия нет.

Принимать горделивую позу

Не пристало спустившимся в ад.

Если честно, я даже не помню,

Кто из нас перед кем виноват.

И когда твои хмурые брови

От обиды сомкнутся в черту,—

Как Тиресий от жертвенной крови,

Речь и память я вновь обрету.

Даже страшно мне будет, какая

Золотая, как блик на волне,

Перекатываясь и сверкая,

Жизнь лавиной вернется ко мне.

Я оглохну под этим напором

И не сразу в сознанье приду,

Устыдившись обличья, в котором

Без тебя пресмыкался в аду,

И забьется душа моя птичья,

И, выпрастываясь из тенет,

Дорастет до былого величья —

Вот тогда-то как раз и рванет.

Ведь когда мы при жизни встречались,

То, бывало, на целый квартал

Буря выла, деревья качались,

Бельевой такелаж трепетал.

Шум дворов, разошедшийся Шуман,

Дранг-унд-штурмом врывался в дома —

То есть видя, каким он задуман,

Мир сходил на секунду с ума.

Что там люди? Какой-нибудь атом,

Увидавши себя в чертеже

И сравнивши его с результатом,

Двадцать раз бы взорвался уже.

Мир тебе, неразумный чеченец,

С заготовленной парою фраз

Улетающий в рай подбоченясь:

Не присваивай. Все из-за нас.

…Так я брежу в дрожащем вагоне,

Припадая к бутылке вина,

Поздним вечером, на перегоне

От Кузнецкого до Ногина.

Эмиссар за спиною маячит,

В чемоданчике прячет чуму…

Только равный убьет меня, значит?

Вот теперь я равняюсь чему.

Остается просить у Вселенной,

Замирая оглохшей душой,

Если смерти — то лучше мгновенной,

Если раны — то пусть небольшой.

2004 год

Двенадцатая баллада

Хорошо, говорю. Хорошо, говорю тогда. Беспощадность вашу могу понять я. Но допустим, что я отрекся от моего труда и нашел себе другое занятье. Воздержусь от врак, позабуду, что я вам враг, буду низко кланяться всем прохожим. Нет, они говорят, никак. Нет, они отвечают, никак-никак. Сохранить тебе жизнь мы никак не можем.

Хорошо, говорю. Хорошо, говорю я им. Поднимаю лапки, нет разговору. Но допустим, я буду неслышен, буду незрим, уползу куда-нибудь в щелку, в нору, стану тише воды и ниже травы, как рак. Превращусь в тритона, в пейзаж, в топоним. Нет, они говорят, никак. Нет, они отвечают, никак-никак. Только полная сдача и смерть, ты понял?

Хорошо, говорю. Хорошо же, я им шепчу. Все уже повисло на паутинке. Но допустим, я сдамся, допустим, я сам себя растопчу, но допустим, я вычищу вам ботинки! Ради собственных ваших женщин, детей, стариков, калек: что вам проку во мне, уроде, юроде?

Нет, они говорят. Без отсрочек, враз и навек. Чтоб таких, как ты, вообще не стало в природе.

Ну так что же, я говорю. Ну так что же-с, я в ответ говорю. О, как много попыток, как мало проку-с. Это значит, придется мне вам и вашему королю в сотый раз показывать этот фокус. Запускать во вселенную мелкую крошку из ваших тел, низводить вас до статуса звездной пыли. То есть можно подумать, что мне приятно. Я не хотел, но не я виноват, что вы все забыли! Раз-два-три. Посчитать расстояние по прямой. Небольшая вспышка в точке прицела. До чего надоело, Господи Боже мой. Не поверишь, Боже, как надоело.

2004 год

Тринадцатая баллада

О, как все ликовало в первые пять минут

После того как, бывало, на фиг меня пошлют

Или даже дадут по роже (такое бывало тоже),

Почву обыденности разрыв гордым словом «Разрыв».

Правду сказать, я люблю разрывы! Решительный взмах метлы!

Они подтверждают нам, что мы живы, когда мы уже мертвы.

И сколько, братцы, было свободы, когда сквозь вешние воды

Идешь, бывало, ночной Москвой — отвергнутый, но живой!

В первые пять минут не больно, поскольку действует шок.

В первые пять минут так вольно, словно сбросил мешок.

Это потом ты поймешь, что вместо, скажем, мешка асбеста

Теперь несешь железобетон; но это потом, потом.

Хотя обладаю беззлобным нравом, я все-таки не святой

И чувствую себя правым только рядом с неправотой,

Так что хамство на грани порно мне нравственно благотворно,

Как завершал еще Томас Манн не помню какой роман.

Если честно, то так и с Богом (Господи, ты простишь?).

Просишь, казалось бы, о немногом, а получаешь шиш.

Тогда ты громко хлопаешь дверью и говоришь «Не верю»,

Как режиссер, когда травести рявкает «Отпусти!».

В первые пять минут отлично. Вьюга, и черт бы с ней.

В первые пять минут обычно думаешь: «Так честней.

Сгинули Рим, Вавилон, Эллада. Бессмертья нет и не надо.

Другие молятся палачу — и ладно! Я не хочу».

Потом, конечно, приходит опыт, словно солдат с войны.

Потом прорезывается шепот чувства личной вины.

Потом вспоминаешь, как было славно еще довольно недавно.

А если вспомнится, как давно, — становится все равно,

И ты плюешь на всякую гордость, твердость и трам-пам-пам,

И виноватясь, сутулясь, горбясь, ползешь припадать к стопам,

И по усмешке в обычном стиле видишь: тебя простили,

И в общем, в первые пять минут приятно, чего уж тут.

2004 год

Четырнадцатая баллада

Я знал, что меня приведут

На тот окончательный суд,

Где все зарыдают, и всё оправдают,

И всё с полувзгляда поймут.

И как же, позвольте спросить,

Он сможет меня не простить,

Чего ему боле в холодной юдоли,

Где лук-то непросто растить?

Ведь должен же кто-то, хоть Бог,

Отбросив возвышенный слог,

Тепло и отрадно сказать мне: «Да ладно,

Ты просто иначе не мог!» —

И, к уху склонясь моему,

Промолвить: «Уж я-то пойму!»

Вот так мне казалось; и как оказалось —

Казалось не мне одному.

…Теперь на процессе своем

Стоим почему-то втроем:

Направо ворота, налево гаррота,

А сзади лежит водоем.

И праведник молвил: «Господь,

Я долго смирял свою плоть,

Мой ум упирался, но ты постарался —

И смог я его побороть.

Я роздал именье и дом,

Построенный тяжким трудом,—

Не чувствуя срама, я гордо и прямо

Стою перед Вышним судом».

Он смотрит куда-то туда,

Где движется туч череда,

И с полупоклоном рассеянным тоном

Ему отвечает: «Да-да».

И рядом стоящий чувак

Сказал приблизительно так:

«Ты глуп, примитивен, ты был мне противен,

Я был твой сознательный враг.

Не просто озлобленный гном,

Которому в радость погром,—

О, я был поэтом, о, я был эстетом,

О, я был ужасным говном!

Я ждал, что для всех моих дел

Положишь ты некий предел,—

Но, словно радея о благе злодея,

Ты, кажется, недоглядел.

Я гордо стою у черты

На фоне людской мелкоты:

Доволен и славен, я был тебе равен —

А может, и выше, чем ты!»

Он смотрит туда, в вышину,

Слегка поправляет луну

Левее Сатурна — и как-то дежурно

«Ну-ну, — отвечает, — ну-ну».

Меж тем все темней синева.

Все легче моя голова.

Пришла моя очередь себя опорочивать,

А я забываю слова.

Среди мирового вранья

Лишь им и доверился я,

Но вижу теперь я, что все это перья,

Клочки, лоскутки, чешуя.

Теперь из моей головы

Они вылетают, мертвы,

Мой спич и не начат, а что-либо значит

Одно только слово «увы».

Всю жизнь не умея решить,

Подвижничать или грешить,—

Я выбрал в итоге томиться о Боге,

А также немножечко шить;

И вот я кроил, вышивал,

Не праздновал, а выживал,

Смотрел свысока на фанатов стакана,

На выскочек и вышибал —

И что у меня позади?

Да Господи не приведи:

Из двух миллионов моральных законов

Я выполнил лишь «Не кради».

За мной, о верховный ГУИН,

Так много осталось руин,

Как будто я киллер по прозвищу Триллер,

Чьей пищею был кокаин.

И все это ради того,

Что так безнадежно мертво —

Всё выползни, слизни, осколки от жизни,

Которой живет большинство;

И хроникой этих потерь

Я мнил оправдаться теперь?

Прости меня, Боже, и дай мне по роже —

Я этого стою, поверь.

Он смотрит рассеянно вдаль,

Я, кажется, вижу печаль

В глазах его цвета усталого лета —

Хорошая строчка, и жаль,

Что некому мне, старику,

Поведать такую строку;

Он смотрит — и скоро взамен приговора

«Ку-ку», произносит, «ку-ку».

И мы остаемся втроем

В неведенье полном своем;

Нам стыдно, слюнтяям, что мы отвлекаем,

Подумать ему не даем,

Но праведник дышит тяжко

И шепчет ему на ушко:

«Ну ладно, понятно, хотя неприятно,

Но Господи, дальше-то что?!»

И он, подавляя смешок,

Как если б морской гребешок

Спросил его «Боже, а дальше-то что же?» —

«Да что? — говорит. — На горшок».

И вот мы сидим на горшках,

Навек друг у друга в дружках;

Зима наступает, детсад утопает

В гирляндах, игрушках, флажках.

Мой ум заполняет не то,

Что прожито и отжито,

А девочка Маша, и манная каша,

И что-то еще из Барто,

Но я успеваю вместить,

Что он и не мог не простить —

И этого, справа, по имени Слава,

Что всех собирался крестить,

И этого тоже козла,

Эстета грошового зла,

Сидящего слева, по имени Сева,

И третьего — кто он? Не зна…

Он всех нас простит без затей,

Но так, как прощают детей,

Чьи ссоры (при взгляде серьезного дяди)

Пустого ореха пустей.

Но краем сознанья держась

За некую тайную связь,

Без коей я точно подох бы досрочно

И был совершенная мразь,—

Уставясь в окно, в полумрак,

Где бегает радостно так

Толпа молодежи, — я думаю: «Боже!

А надо-то было-то как?»

Он смотрит рассеянно вбок,

И взор его так же глубок,

Как тьма океана; но грустно и странно,

Как будто он вовсе не Бог,

Он мне отвечает: «Вот так,

Вот так вот», — и делает знак,

Но этого знака среди полумрака

Уже мне не видно никак.

Он что-то еще говорит,

И каждое слово горит,

Как уголь заката; шумит, как регата,

Когда над волною парит,

И плещет, как ветка в грозу,

И пахнет, как стог на возу —

Вот так: бобэоби… но нет, вивиэре…

Потом моонзу, моонзу!

2004 год

Пятнадцатая баллада

Я в Риме был бы раб — фракиец, иудей

Иль кто-нибудь еще из тех недолюдей,

У коих на лице читается «Не трогай»,

Хотя клеймо на лбу читается «Владей».

Владеющему мной уже не до меня —

В империю пришли дурные времена:

Часами он сидит в саду, укрывшись тогой,

Лишь изредка зовет и требует вина.

Когда бы Рим не стал постыдно мягкотел,

Когда бы кто-то здесь чего-нибудь хотел,

Когда бы дряхлый мир, застывший помертвело,

Задумал отдалить бесславный свой удел,—

Я разбудил бы их, забывших даже грех,

Влил новое вино в потрескавшийся мех:

Ведь мой народ не стар! Но Риму нету дела —

До трещин, до прорех, до варваров, до всех.

Что можно объяснить владеющему мной?

Он смотрит на закат, пурпурно-ледяной,

На Вакха-толстяка, увенчанного лавром,

С отломанной рукой и треснувшей спиной;

Но что разбудит в нем пустого сада вид?

Поэзию? Он был когда-то даровит,

Но все перезабыл… И тут приходит варвар:

Сжигает дом и мне «Свободен» говорит.

Свободен, говоришь? Такую ерунду

В бреду не выдумать. Куда теперь пойду?

Назад, во Фракию, к ее неумолимым

Горам и воинам, к слепому их суду?

Как оправдаться мне за то, что был в плену?

Припомнят ли меня или мою вину?

И что мне Фракия, отравленному Римом —

Презреньем и тоской идущего ко дну?

И варвар, свысока взирая на раба,

Носящего клеймо посередине лба,

Дивился бы, что раб дерется лучше римлян

За римские права, гроба и погреба;

Свободен, говоришь? Валяй, поговорим.

Я в Риме был бы раб, но это был бы Рим —

Развратен, обречен, разгромлен и задымлен,

И невосстановим, и вряд ли повторим.

Я в Риме был бы раб, бесправен и раздет,

И мной бы помыкал рехнувшийся поэт,

Но это мой удел, другого мне не надо,

А в мире варваров мне вовсе места нет —

И видя пришлецов, толпящихся кругом,

Я с ними бился бы бок о бок с тем врагом,

Которого привык считать исчадьем ада,

Поскольку не имел понятья о другом.

Когда б я был ацтек — за дерзостность словес

Я был бы осужден; меня бы спас Кортес,

Он выгнал бы жрецов, разбил запасы зелий

И выпустил меня — «Беги и славь прогресс!»

Он удивился бы и потемнел лицом,

Узрев меня в бою бок о бок с тем жрецом,

Который бы меня казнил без угрызений,

А я бы проклинал его перед концом.

Я всюду был бы раб, заложник и чужак,

Хозяином тесним, обидами зажат,

Притом из тех рабов, что мстят непримиримо,

А вовсе не из тех, что молят и дрожат;

Но равнодушие брезгливых варварят,

Которые рабу «Свободен!» говорят,

Мне было бы страшней дряхлеющего Рима;

Изгнание жреца — скучнее, чем обряд.

На западе звезда. Какая тьма в саду!

Ворчит хозяйский пес, предчувствуя беду.

Хозяин мне кричит: «Вина, козлобородый!

Заснул ты, что ли, там?» — И я ворчу: «Иду».

По статуе ползет последний блик зари.

Привет, грядущий гунн. Что хочешь разори,

Но соблазнять не смей меня своей свободой.

Уйди и даже слов таких не говори.

2005 год

Августовская баллада

Вижу комнату твою — раз, должно быть, в сотый.

По притихшему жилью бродит морок сонный.

Свечка капает тепло, ни о чем не зная,

Да стучится о стекло бабочка ночная.

Тускло зеркальце твое. Сумрак лиловатый.

Переложено белье крымскою лавандой.

Липы черные в окне стынут, как на страже.

Акварели на стене — крымские пейзажи,

Да в блестящей, как змея, черной рамке узкой —

Фотография моя с надписью французской.

Помнишь, помнишь, в этот час, в сумерках осенних

Я шептал тебе не раз, стоя на коленях:

«Что за дело всем чужим? Меньше, чем прохожим:

Полно, хватит, убежим, дальше так не сможем!

Слово молви, знак подай — нынче ли, когда ли,—

Улетим в такую даль — только и видали!»

Шум колесный, конский бег — вот и укатили,

Вот и первый наш ночлег где-нибудь в трактире.

Ты войдешь — и все замрут, все поставят кружки:

Так лежал бы изумруд на гранитной крошке!

Кто-то голову пригнет, в ком-то кровь забродит,

А хозяин подмигнет и наверх проводит:

«Вот и комната для вас; не подать ли чаю?»

«Подавай, но не сейчас… после…»

«Понимаю».

«Что за узкая кровать, — вскрикнешь ты в испуге,—

На которой можно спать только друг на друге!»

А наутро — луч в окне сквозь косые ставни,

Ничего не скажешь мне, да и я не стану,

И, не зная ни о чем, ни о чем не помня,

Улыбаясь, вновь уснем — в этот раз до полдня.

Мы уедем вечерком, вслед глядит хозяин,

Машет клетчатым платком, после трет глаза им…

Только скроемся из глаз — выпьет два стакана,

Промечтает битый час, улыбаясь пьяно.

Ах, дорога вдоль межи в зное полуденном!

В небе легкие стрижи, воздух полон звоном,

Воздух зыблется, дрожит, воздух полон зноя,

Путь неведомый лежит, а куда — не знаю.

Сколько верст еще и дней, временных пристанищ?

Не пытай судьбы своей. Впрочем, и не станешь.

…Август, август. Поздний час. Месяц в желтом блеске.

Путь скрывается из глаз, путь лежит неблизкий.

Еду к дому. До утра путь лежит полого.

Дым пастушьего костра стелется по лугу.

Август, август! Дым костра! Поздняя дорога!

Невеселая пора странного итога:

Все сливается в одно, тонет, как в метели,—

Только помнится: окно, липы, акварели…

Как пытался губы сжать, а они дрожали,

Как хотели убежать, да не убежали.

Ночь в окне. Глухая мгла, пустота провала.

Встала. Пряди отвела. В лоб поцеловала.

Август, август! Дым костра! Поздняя дорога!

Девочка моя, сестра, птица, недотрога,

Что же это всякий раз на земле выходит,

Что сначала сводит нас, а потом изводит,

Что ни света, ни следа, ни вестей внезапных —

Только черная вода да осенний запах?

Ледяные вечера. Осень у порога.

Август, август. Дым костра. Поздняя дорога.

Век, и век, и Лев Камбек! Взмахи конской гривы.

Скоро, скоро ляжет снег на пустые нивы,

Ляжет осыпью, пластом — на лугу, в овраге,

Ветки на небе пустом — тушью на бумаге,

Остановит воды рек медленно и строго…

Век, и век, и Лев Камбек. Поздняя дорога.

Жизнь моя, не слушай их! Господи, куда там!

Я умру у ног твоих в час перед закатом —

У того ли шалаша, у того предела,

Где не думает душа, как оставит тело.

1988 год

На развалинах замка в Швейцарии

Представил, что мы в этом замке живем,

И вот я теряю рассудок,

Прознав, что с тобою на ложе твоем —

Твой паж, недоносок, ублюдок.

Как тешились вы над моей сединой!

Тебя заточил я в подвал ледяной,

Где холод и плесень на стенах

Прогонят мечту об изменах.

Я брал тебя замуж, спасая твой род.

Родня целовала мне руки.

Я снова был молод, кусая твой рот,

Уча тебя нежной науке…

Была ты холодной, покорной, немой…

Я думал, неопытность только виной!

Доверчивый старый вояка,

Как ты обманулся, однако!

Твой паж не держал ни копья, ни меча.

Мальчишку страшила расплата.

Он рухнул мне в ноги, надсадно крича,

Что чист он, а ты виновата.

Молил о пощаде, дрожа и визжа:

«Меня соблазнили!» Я выгнал пажа:

Когда бы прикончил мерзавца,

Всю жизнь бы пришлось угрызаться.

Но ужас-то в том, что и после всего —

В подвале, в измене, в позоре —

Ты свет моей жизни, мое божество,

И в том мое главное горе!

Какие обеды, спускаясь в подвал,

Слуга ежедневно тебе подавал!

Сперва ты постилась, а после

Слуге возвращала лишь кости!

Покончив с обедом, бралась за шитье.

Любил я, как ты вышивала!

Надеясь увидеть смиренье твое,

Пришел я под двери подвала,

Но, в пальцах прозрачных иголку держа,

Ты шьешь и поешь, как ты любишь пажа,—

Как будто и в каменной яме

Ты знаешь, что я за дверями!

«Итак, — говорю я, — сознали вы грех?»

Но ты отвечаешь: «Нимало!

Сто пыток на выбор — страшнее из всех

Мне та, где я вас обнимала!»

И я говорю, что за этот ответ

Ты больше свиных не получишь котлет,

И ты отвечаешь на это,

Что сам я свиная котлета.

О, если б нормальный я был феодал,

Подобный другим феодалам!

Тогда бы, конечно, тебе я не дал

До гроба расстаться с подвалом,

И запер бы двери, и выбросил ключ —

Ни призрак надежды, ни солнечный луч

К тебе не дошли бы отсюда,

И ты поняла бы, паскуда!

Запутавшись в собственных длинных тенях,

Светило багровое село,

И страшно мне знать, что на этих камнях

Дрожит твое хрупкое тело.

Я знаю, подвалы мои глубоки,

Я волосы рву и грызу кулаки,

Я плачу, раздавленный роком,

На ложе своем одиноком.

Мой ангел! Ужели я так виноват,

Ужели так страшно виновен,

Что плоть моя в шрамах, что кости болят,

Что старческий рот мой бескровен?

С тобой обретал я свое естество,

Я стар, одинок, у меня никого,

С тобою я сбрасывал годы…

Но гулко молчат переходы.

…Над замком прозрачный летит самолет.

Ложатся вечерние тени

На плиты веранды, на каменный лед

Стены, на крутые ступени,

Турист говорит, оседлав парапет,

Что этому замку четыреста лет,

А может, и больше на двести —

Об этом теряются вести.

По горному лесу проходит черта —

Он рыж, а за нею оснежен,—

И пар изо рта, и кругом пустота,

И мрак, и конец неизбежен,

Спускается ночь на последний приют,

Ночные туманы в долине встают,

И тучи наносит с востока,

И ложе мое одиноко.

1990 год

Баллада о кустах

Пейзаж для песенки Лафоре: усадьба, заросший пруд

И двое влюбленных в самой поре, которые бродят тут.

Звучит лягушечье бре-ке-ке. Вокруг цветет резеда.

Ее рука у него в руке, что означает «да».

Они обдумывают побег. Влюбленность требует жертв.

Но есть еще один человек, ломающий весь сюжет.

Им кажется, что они вдвоем. Они забывают страх.

Но есть еще муж, который с ружьем сидит в ближайших кустах.

На самом деле эта деталь (точнее, сюжетный ход),

Сломав обычую пастораль, объема ей придает.

Какое счастие без угроз, какой собор без химер,

Какой, простите прямой вопрос, без третьего адюльтер?

Какой романс без тревожных нот, без горечи на устах?

Все это им обеспечил Тот, Который Сидит в Кустах.

Он вносит стройность, а не разлад в симфонию бытия,

И мне по сердцу такой расклад. Пускай это буду я.

Теперь мне это даже милей. Воистину тот смешон,

Кто не попробовал всех ролей в драме для трех персон.

Я сам в ответе за свой Эдем. Еже писах — писах.

Я уводил, я был уводим, теперь я сижу в кустах.

Все атрибуты ласкают глаз: двое, ружье, кусты

И непривычно большой запас нравственной правоты.

К тому же автор, чей взгляд прямой я чувствую все сильней,

Интересуется больше мной, нежели им и ей.

Я отвечаю за все один. Я воплощаю рок.

Можно пойти растопить камин, можно спустить курок.

Их выбор сделан, расчислен путь, известна каждая пядь.

Я все способен перечеркнуть — возможностей ровно пять.

Убить одну; одного; двоих (ты шлюха, он вертопрах);

А то, к восторгу врагов своих, покончить с собой в кустах.

А то и в воздух пальнуть шутя и двинуть своим путем:

Мол, будь здорова, резвись, дитя, в обнимку с другим дитем.

И сладко будет, идя домой, прислушаться налегке,

Как пруд взрывается за спиной испуганным бре-ке-ке.

Я сижу в кустах, моя грудь в крестах, моя голова в огне,

Все, что автор плел на пяти листах, довершать поручено мне.

Я сижу в кустах, полускрыт кустами, у автора на виду,

Я сижу в кустах и менять не стану свой шиповник на резеду,

Потому что всякой Господней твари полагается свой декор,

Потому что автор, забыв о паре, глядит на меня в упор.

1996 год

Баллада об Индире Ганди

Ясный день. Полжизни. Девятый класс.

Тротуары с тенью рябою.

Мне еще четырнадцать (ВХУТЕМАС

Так и просится сам собою).

Мы встречаем Ганди. Звучат смешки.

«Хинди — руси!» — несутся крики.

Нам раздали радужные флажки

И непахнущие гвоздики.

Бабье лето. Солнце. Нескучный сад

С проступающей желтизною,

Десять классов, выстроившихся в ряд

С подкупающей кривизною.

Наконец стремительный, словно «вжик»,

Показавшись на миг единый

И в глазах размазавшись через миг,

Пролетает кортеж с Индирой.

Он летит туда, обгоняя звук,

Оставляя бензинный запах,

Где ее уже поджидает друг

Всех раскосых и чернозадых.

(Говорят, что далее был позор,

Ибо в тот же буквально вечер,

На Индиру Ганди взглянув в упор,

Он сказал ей «Маргарет Тэтчер».)

Я стою с друзьями и всех люблю.

Что мне Брежнев и что Индира!

Мы купили, сбросившись по рублю,

Три «Тархуна» и три пломбира.

Вслед кортежу выкрикнув «Хинди-бхай»

И еще по полтине вынув,

Мы пошли к реке, на речной трамвай,

И доехали до трамплинов.

Я не помню счастья острей, ясней,

Чем на мусорной водной глади,

В сентябре, в присутствии двух друзей,

После встречи Индиры Ганди.

В этот день в компании трех гуляк,

От тепла разомлевших малость,

Отчего-то делалось то и так,

Что желалось и как желалось.

В равновесье дивном сходились лень,

Дружба, осень, теплынь, свобода…

Я пытался вычислить тот же день

Девяносто шестого года:

Повтори все это хоть раз, хотя,

Вероятно, забудешь дату!

Отзовись четырнадцать лет спустя

Вполовину младшему брату!

…Мы себе позволили высший шик:

Соглядатай, оставь насмешки.

О, как счастлив был я, сырой шашлык

Поедая в летней кафешке!

Утверждаю это наперекор

Всей прозападной пропаганде.

Боже мой, полжизни прошло с тех пор!

Пронеслось, как Индира Ганди.

Что ответить, милый, на твой призыв?

В мире пусто, в Отчизне худо.

Первый друг мой спился и еле жив,

А второй умотал отсюда.

Потускнели блики на глади вод,

В небесах не хватает синьки,

А Индиру Ганди в упор, в живот

Застрелили тупые сикхи.

Так и вижу рай, где второй Ильич

В генеральском своем мундире

Говорит Индире бескрайний спич —

Все о мире в загробном мире.

После них явилась другая рать

И пришли времена распада,

Где уже приходится выбирать:

Либо то, либо так, как надо.

Если хочешь что-нибудь обо мне,—

Отвечаю в твоем же вкусе.

Я иду как раз по той стороне,

Где кричали вы «Хинди — руси».

Я иду купить себе сигарет,

Замерзаю в облезлой шкуре,

И проспект безветренный смотрит вслед

Уходящей моей натуре.

Я иду себе, и на том мерси,

Что особо не искалечен.

Чем живу — подробностей не проси:

Все равно не скажу, что нечем.

Эта жизнь не то чтобы стала злей

И не то чтобы сразу губит,

Но черту догадок твоих о ней

Разорвет, как Лолиту Гумберт.

И когда собакою под луной

Ты развоешься до рассвета —

Мол, не может этого быть со мной!—

Может, милый, еще не это.

Можно сделать дырку в моем боку,

Можно выжать меня, как губку,

Можно сжечь меня, истолочь в муку,

Провернуть меня в мясорубку,

Из любого дома погнать взашей,

Затоптать, переврать безбожно —

Но и это будет едва ль страшней,

Чем сознанье, что это можно.

И какой подать тебе тайный знак,

Чтоб прислушался к отголоску?

Будет все, что хочется, но не так,

Как мечталось тебе, подростку.

До свиданья, милый. Ступай в метро.

Не грусти о своем уделе.

Если б так, как хочется, но не то,—

Было б хуже, на самом деле.

1996 год

Пьеса

— Ты не учел лишь одного!—

Воскликнула она.—

Я не забыла ничего

И вот отомщена.

Припомни сто своих измен

И все мои мольбы

И полной мерою измерь

Позор такой судьбы.

Припомни взгляды свысока

И каждый твой уход,

Припомни, как ждала звонка

Я ночи напролет,

Припомни мой собачий взгляд —

Всегда тебе вослед,—

И то, как я узнала ад

За эти десять лет.

Лишь одного ты не учел,

Не веря до сих пор,

Что жертва станет палачом,

Перехватив топор.

Пока утехи ты искал

В разнузданной гульбе,

Твой лучший друг со мною спал

И врал в глаза тебе.

Он ведал, мне благодаря,

Про каждый твой порок

И, притворяясь и хитря,

Вредил тебе, где мог.

Четыре года сводит он

На нет твои труды.

Ты опозорен, разорен,

Но это полбеды.

За унижение свое

Я пятый год подряд

Тебе по капельке в питье

Подмешиваю яд.

Мы все устроили хитро,

Следов отравы нет,

И будет гнить твое нутро

Еще десяток лет.

Ты здесь останешься, чумной,

От ужаса слепой.

Сейчас он явится за мной

И заберет с собой.

Ревела буря, дождь хлестал,

И, вторя шуму вод,

Гремел и молнией блистал

Полночный небосвод.

— Ты не учла лишь одного,—

Промолвил он в ответ,—

Ведь для мужчины ничего

Святее дружбы нет.

Но это женскому уму

Вместить не хватит сил.

Он спал с тобою потому,

Что я его просил.

О, мы натешились вполне,

Тебе готовя ад:

Он дал противоядье мне,

Про твой проведав яд.

Но это трюк недорогой,

Важнее есть дела:

Он для тебя достал другой,

И ты его пила.

Так, состраданье истребя,

Я отомстил жене.

Он ждет за дверью не тебя —

Явился он ко мне.

Итак, готовься. Близок час.

Развязка впереди.

Теперь он, верно, слышит нас

Входи, мой друг, входи!

Ревела буря, дождь шумел,

И ветер выл, как зверь,

И оба, белые как мел,

Уставились на дверь.

— Ты не учел лишь одного,—

Промолвил друг, входя

(Лицо угрюмое его

Блестело от дождя).

Я вашу наблюдал войну,

Оставшись в стороне.

Я не люблю твою жену,

Но ты противен мне.

Греховно блудное житье,

Вам нет пути назад:

Противоядие мое

Усиливало яд.

За то, что я переносил

Нешуточный урон,

Я завещанье попросил

У каждой из сторон.

Условность жалкая, пустяк —

И как не удружить:

Ведь ты, удачливый толстяк,

Надеялся пожить!

Да и жена твоя, любя,

Дарила мне в ответ

Все, что украла у тебя

За эти десять лет.

Сейчас я вас почти люблю,

Затем что через час

Я во владение вступлю

Всем, что украл у вас.

Я подожду, — добавил он,

Загородив проем,—

Покуда, воя в унисон,

Вы сдохнете вдвоем.

Ревела буря, дождь плескал,

И друг, уже не хмур,

Глазами жадными ласкал

Ампирный гарнитур.

Он не учел лишь одного,—

И в том его вина,—

Что длань сильнее, чем его,

Над ним занесена,

Что я как автор не хочу

С таким мириться злом

И не позволю палачу

Вселиться в этот дом.

Я все решил. Я сделал так —

И всяк меня поймет,—

Что и супруга, и толстяк

Таили свой расчет.

Им был обоим ни к чему

Свидетель темных дел.

Они давали яд ему,

А он недоглядел.

Ему хватило бы вполне

Для многолетних мук

Того, что в водке и вине

Ему давал супруг,

А то, что грешная жена

Ему всыпала в чай,

Могло бы среднего слона

Угробить невзначай.

Он сам с утра не чуял ног

И лыка не вязал,

И будет их последний вздох

Синхронен. Я сказал.

Три трупа предо мной лежат.

Троим не повезло.

Я наблюдаю, горд и рад,

Наказанное зло.

Ведь я у всех — и поделом —

Раскаянье исторг,

И в реве бури за окном

Мне слышится восторг!

Однако худшее из зол

Мрачит мое чело:

Я сам чего-то не учел.

Но не пойму, чего.

1995 год

Курсистка

Анна, курсистка, бестужевка, милый дружок!

Что вы киваете так отрешенно и гордо?

Видимо, вечером снова в марксистский кружок —

В платьице жертвенно-строгом, под самое горло?

Аннушка, вы не поверите, как я устал!

Снова тащиться за вами, любимая, следом,

Снова при тусклой коптилке читать «Капитал»,

Будто не зная других развлечений по средам!

Дети дьячков, не стиравшие воротничков,

С тощими шеями, с гордостью чисто кретинской,

Снова посмотрят стремительно из-под очков

На дворянина, пришедшего вместе с курсисткой.

Кто это злое безумие вам диктовал?

Аннушка, что вам тут делать, зачем среди них вы?

Прежде заладят: промышленность, рынок, товар…

После подпольно сипят про враждебные вихри,

Вследствие этого пенья сулят благодать…

Все же их головы заняты мыслью иною:

Ясно, что каждый бы вами хотел обладать,

Как в капитале товар обладает ценою.

Сдавленным шепотом конспиративно орет

Главный поклонник Успенских, знаток Короленок:

«Бедный народ!» (Будто где-нибудь видел народ.)

После он всех призывает в какой-то застенок.

Свет керосинки едва озаряет бедлам.

Некий тщедушный оратор воинственней Марса:

Аннушка! Всю свою страсть безответную к вам

В поисках выхода он переносит на Маркса!

Сущий паноптикум, право. Гляди да дивись.

Впрочем, любимая, это ведь так по-российски —

То, что марксисты у нас обучают девиц,

Или, верней, что в политику лезут курсистки.

Душно мне в Питере, Аннушка. Давит гранит.

Геометрический город для горе-героев.

Ночью, бывало, коляска внизу прогремит,

И без того переменчивый сон мой расстроив,—

Думаешь, думаешь: что вы затеяли тут?

Это нелепо, но все ж предположим для смеха:

Что, если эти несчастные к власти придут?!

В стенах промозглых гранитное мечется эхо.

Аннушка, милая, я для того и завел

Всю эту речь, чтобы нынче, в ближайшее лето,

Вас пригласить на вакации съездить в Орел.

Аннушка, как мне отчетливо видится это!

В августе яблоки, груши, малина — горой.

Верите ль, некуда деть — отдаем за бесценок!

К вашим услугам — отличнейший погреб сырой,

Если вам так непременно охота в застенок.

Будете там запрещенные книжки читать,

Ибо в бездействии ум покрывается ржавью…

Каждую ночку я буду вас так угнетать,

Как и не снилось российскому самодержавью!

…Боже, давно ли? Проснулся, курю в полумгле.

Дождь не проходит, стекло в серебристых потеках…

Что-то творится сейчас на безумной земле?

Там-то не ведают, где ж разглядеть в Териоках!

Видимо, зря я тогда в эмпиреях парил.

Знаете сами, что я никудышный оратор.

Может быть, если бы вовремя отговорил,

Мне бы спасибо сказал государь император.

1990 год

Фантазии на темы русской классики

Вы прелестны, особенно в синем своем сарафане,

Оттеняющем косу — тяжелую, цвета жнивья.

Вас равно обожают папаша, прислуга, крестьяне

И смешливый соседский помещик, а именно я.

Как меня восхищает веселое ваше уменье

Наших чувств обоюдных ни словом ни выдать при всех!

Ведь мои каждодневные выезды в ваше именье

Возбуждают у сплетников зависть, досаду и смех.

Впрочем, что мне насмешки соседей! Вольно ж им смеяться —

Ведь не им же вы пишете тайно, в конце-то концов!

Наше счастье, бесспорно, давно бы могло состояться,

Но помехой всему несогласие наших отцов.

Смех и грех говорить о причинах родительской ссоры:

Чуть кивают при встречах, а прежде считались дружки,—

А причиной всему — неказистый участочек флоры,

Травяной пятачок под названьем «Ведьмачьи лужки».

Эта распря — известная пища для всех балагуров.

О родители наши, далась же им эта трава!

Да к тому же ваш батюшка, этот второй Троекуров,

Утверждает, что я бедокур и сорвиголова.

…Как пленителен май! В голубых небесах спозаранок

Розовеет заря, как улыбка на ваших устах.

Все желают любви. Поселяне зовут поселянок

И превесело тискают их в придорожных кустах.

Все желают любви. Бьют побеги из почвы упругой.

И пока наши родичи делят ведьмачью траву,

Я рыдаю над вашими письмами, ссорюсь с прислугой,

И грызу кулаки, и не знаю уже, как живу!

Нынче вечером, тайной тропой меж темнеющих пашен,

Приходите к обрыву, где старая ива грустит,

А отцовского гнева не бойтесь: не так уж и страшен.

Убежим, обвенчаемся, кинемся в ноги, простит.

1988 год

Воспоминание о маньеризме

Все мне кажется — мы на чужбине,

В эмиграции первой волны,

Пусть в Берлине, а может, в Харбине:

Все края нам отныне равны.

Всюду скопище рож безобразных,

Ни единой знакомой черты…

Я — таксистом на улицах грязных,

Ремингтонною девушкой — ты.

В поздний час, проглотивши объедки,

Дохлебавши цикорную гнусь,

По ободранной каменной клетке

Я в безвыходной злости мечусь.

Ты в запасах ветшающих ищешь

Целой тряпки на пару заплат,

И от этой идиллии нищих

Стыд и злость в моем горле кипят.

Только изредка вспомнишь, бывало,

Все, что кануло в черный провал:

Как за брызгами крымского вала

Ослепительный берег вставал,

Как за ветками сада ночного

Мне мелькала накидка твоя…

Вспомнишь Родину — дикое слово,

Непонятнее всякого «я».

И войну, и мятеж, и доныне

Не утихшую ненависть — что ж,

Так и есть. Только мы не в Харбине,

Не в Берлине, а где — не поймешь.

Но за брызгами крымского вала

Кто-то все еще машет рукой,

Хоть войны никакой не бывало,

Да и родины нет никакой.

2001 год

Загрузка...