Чуть ночь, они топили печь.
Шел август. Ночи были влажны.
Сначала клали, чтоб разжечь,
Щепу, лучину, хлам бумажный.
Жарка, уютна, горяча,
Среди густеющего мрака
Она горела, как свеча
Из «Зимней ночи» Пастернака.
Отдавшись первому теплу
И запахам дымка и прели,
Они сидели на полу
И, взявшись за руки, смотрели.
Чуть ночь, они топили печь.
Дрова не сразу занимались,
И долго, перед тем как лечь,
Они растопкой занимались.
Дрова успели отсыреть
В мешке у входа на террасу,
Их нежелание гореть
Рождало затруднений массу,
Но через несколько минут
Огонь уже крепчал, помедлив,
И еле слышный ровный гуд
Рождался в багроватых недрах.
Дым очертания менял
И из трубы клубился книзу,
Дождь припускал по временам,
Стучал по крыше, по карнизу,
Не уставал листву листать
Своим касанием бесплотным,
И вдвое слаще было спать
В струистом шелесте дремотном.
Чуть ночь, они топили печь,
Плясали тени по обоям,
Огня лепечущая речь
Была понятна им обоим.
Помешивали кочергой
Печное пышущее чрево,
И не был там никто другой —
Леса направо и налево,
Лишь дождь, как полуночный ткач,
Прошил по странному наитью
Глухую тишь окрестных дач
Своею шелестящей нитью.
Казалось, осень началась.
В июле дачники бежали
И в эти дни, дождя боясь,
Сюда почти не наезжали.
Весь мир, помимо их жилья,
Был как бы вынесен за скобку,—
Но прогорали уголья,
И он вставал закрыть заслонку.
Чуть ночь, они топили печь,
И в отблесках ее свеченья
Плясали тени рук и плеч,
Как некогда — судьбы скрещенья.
Волна пахучего тепла,
Что веяла дымком и прелью,
Чуть колебалась и плыла
Над полом, креслом, над постелью,
Над старой вазочкой цветной,
В которой флоксы доживали,
И над оплывшею свечой,
Которую не зажигали.
1988 год
Весенний первый дождь. Вечерний сладкий час,
Когда еще светло, но потемнеет скоро.
По мокрой мостовой течет зеленый глаз
Приветствующего троллейбус светофора,
Лиловый полумрак прозрачен, но уже
Горит одно окно на пятом этаже.
Горит одно окно, и теплый желтый свет,
Лимонно-золотой, стоит в квадрате рамы.
Вот дождь усилился — ему и дела нет:
Горит! Там девочка разучивает гаммы
В уютной комнате, и нотная тетрадь
Стоит развернута. Сыграет, и опять
Сначала… Дождь в стекло. Потеки на стекле —
Забылись с осени… И в каждом из потеков
Дробится светофор. Под лампой, на столе
Лежит пенал и расписание уроков,
А нынче музыка. Заданье. За дверьми —
Тишь уважения. И снова до-ре-ми.
Она играет. Дождь. Сиреневая тьма
Все гуще, окна загораются, и вот их
Все больше. Теплый свет ложится на тома
На полке, за стеклом, в старинных переплетах,
На руки, клавиши и, кажется, на звук,
Что ровно и легко струится из-под рук.
И снова соль-ля-си… Соседнее окно —
Как рано все-таки смеркается в апреле!—
Доселе темное, теперь освещено:
Горит! Там мальчик клеит сборные модели:
Могучий самолет, раскинувший крыла,
Почти законченный, стоит среди стола.
Лишь гаммы за стеной — но к ним привычен слух —
Дождем перевиты, струятся монотонно.
Свет лампы. На столе — отряд любимых слуг:
Напильник, ножницы, флакончик ацетона,
Распространяющий столь резкий аромат,
Что сборную модель родители бранят.
А за окном темно. Уже идет к шести.
Работа кончена. Как бы готовый к старту —
Картинку на крыло теперь перевести —
Пластмассовый гигант воздвигнут на подставку
И чуть качается, еще не веря сам,
Что этакий титан взлетает к небесам.
Дождливый переплеск и капель перепляс —
Апрельский ксилофон по стеклам, по карнизу,
И мальчик слушает. Он ходит в третий класс
И держит девочку за врушку и подлизу,
Которой вредничать — единственная цель,
А может быть, влюблен и носит ей портфель.
Внутри тепло, уют… Но и снаружи — плеск
Дождя, дрожанье луж, ночного ксилофона
Негромкий перестук, текучий мокрый блеск
Фар, первых фонарей, миганье светофора,
Роенье тайных сил, разбуженных весной:
Так дышит выздоравливающий больной.
Спи! Минул перелом; означен поворот
К выздоровлению, и выступает мелко
На коже лба и щек уже прохладный пот —
Пот не горячечный. Усни и ты, сиделка:
Дыхание его спокойно, он живет,
Он дышит, как земля, когда растает лед.
…О, тишь апрельская, обманчивая тишь!
Работа тайных сил неслышна и незрима,
Но скоро тополя окутает, глядишь,
Волна зеленого, пленительного дыма,
И высохнет асфальт, и посреди двора
По первым классикам заскачет детвора.
А следом будет ночь, а следом будет день,
И жизнь, дарующая все, что обещала,
Прекрасная, как дождь, как тополь, как сирень,
А следом будет… нет! о нет! начни сначала!
Ведь разве этот рай — не самый верный знак,
Что все окончиться не может просто так?
Я знаю, что и я когда-нибудь умру,
И если, как в одном рассказике Катерли,
Мы, обнесенные на грустном сем пиру,
Там получаем все, чего бы здесь хотели,
И все исполнится, чего ни пожелай,—
Хочу, чтобы со мной остался этот рай:
Весенний первый дождь, весенний сладкий час,
Когда еще светло, но потемнеет скоро,
Сиреневая тьма, зеленый влажный глаз
Приветствующего троллейбус светофора,
И нотная тетрадь, и книги, и портфель,
И гаммы за стеной, и сборная модель.
1988 год
Подобен клетчатой торпеде
Вареный рыночный початок,
И мальчик на велосипеде
Уже не ездит без перчаток.
Ночной туман, дыханье с паром,
Поля пусты, леса пестры,
И листопад глядит распадом,
Разладом веток и листвы.
Октябрь, тревожное томленье,
Конец тепла, остаток бедный,
Включившееся отопленье,
Холодный руль велосипедный,
Привычный мир зыбуч и шаток
И сам себя не узнает:
Круженье листьев, курток, шапок,
Разрыв, распад, разбег, разлет.
Октябрь, разрыв причин и следствий,
Непрочность в том и зыбкость в этом,
Пугающие, словно в детстве,
Когда не сходится с ответом,
Все кувырком, и ум не сладит,
Отступит там, споткнется тут…
Разбеги пар, крушенья свадеб,
И листья жгут, и снега ждут.
Сухими листьями лопочет,
Нагими прутьями лепечет,
И ничего уже не хочет,
И сам себе противоречит —
Мир перепуган и тревожен,
Разбит, раздерган вкривь и вкось —
И все-таки не безнадежен,
Поскольку мы еще не врозь.
1989 год
4
Теплый вечер холодного дня.
Ветер, оттепель, пенье сирены.
Не дразни меня, хватит с меня,
Мы видали твои перемены!
Не смущай меня, оттепель. Не
Обольщай поворотами к лету.
Я родился в холодной стране.
Мало чести — оставь мне хоть эту.
Только трус не любил никогда
Этой пасмурной, брезжущей хмури,
Голых веток и голого льда,
Голой правды о собственной шкуре.
Я сбегу в этот холод. Зане
От соблазнов, грозящих устоям,
Мы укроемся в русской зиме:
Здесь мы стоим того, чего стоим.
Вот пространство, где всякий живой,
Словно в пику пустому простору,
Обрастает тройной кожурой,
Обращается в малую спору.
Ненавижу осеннюю дрожь
На границе надежды и стужи:
Не буди меня больше. Не трожь.
Сделай так, чтобы не было хуже.
Там, где вой на дворе в январе,
Лед по улицам, шапки по крышам,
Там мы выживем, в тесной норе,
И тепла себе сами надышим.
Как берлогу, поземку, пургу
Не любить нашей северной музе?
Дети любят играть на снегу,
Ибо детство со смертью в союзе.
Здравствуй, Родина! В дали твоей
Лучше сгинуть как можно бесследней.
Приюти меня здесь. Обогрей
Стужей гибельной, правдой последней.
Ненавистник когдатошний твой,
Сын отверженный, враг благодарный,—
Только этому верю: родной
Тьме египетской, ночи полярной.
1997 год
Снова таянье, маянье, шорох,
Лень и слабость начала весны:
Словно право в пустых разговорах
Нечувствительно день провести.
Хладноблещущий мрамор имперский,
Оплывая, линяя, гния,
Превратится в тупой, богомерзкий,
Но живительный пир бытия.
На свинцовые эти белила,
На холодные эти меха
Поднимается равная сила
(Для которой я тоже блоха).
В этом есть сладострастие мести —
Наблюдать за исходами драк,
И подпрыгивать с визгом на месте,
И подзуживать: так его, так!
На Фонтанке, на Волге и Каме,
Где чернеют в снегу полыньи,
Воздается чужими руками
За промерзшие кости мои.
Право, нам ли не ведать, какая
Разольется вселенская грязь,
Как зачавкает дерн, размокая,
Снежно-талою влагой давясь?
Это пир пауков многоногих,
Бенефис комаров и червей.
Справедливость — словцо для убогих.
Равновесие — это верней.
Это оттепель, ростепель, сводня,
Сор и хлам на речной быстрине,
Это страшная сила Господня,
Что на нашей пока стороне.
2000 год
Весна! Домучились и мы
До радостной поры.
Шлепки и прочие шумы
Вернулись во дворы,
И царь природы, обретя
Способность двигаться, хотя
И спотыкаясь, как дитя,—
Выходит из норы.
Мороз — угрюмый, как монах,
И злой, как крокодил,—
Ему готовил полный швах,
Но, знать, не уследил.
И вот он выполз, троглодит,
И с умилением глядит —
Из милосердья не добит,
Но мнит, что победил.
Ходячий символ, знак, тотем!
Связующая нить
Меж тем, что может быть, и тем,
Чего не может быть!
Заросший, брошенный женой,
Но выжил, выжил, боже мой —
Какая дрянь любой живой,
Когда он хочет жить!
Весна! Ликующая грязь,
Роенье, пузыри…
Земная нечисть поднялась —
Их только позови:
Чуть отпустило, все опять
Готовы жрать, строгать, сновать
И заселять любую пядь
Подтаявшей земли.
Бродило бродит. Гниль гниет.
Ожившая вода,
Кусками скидывая лед,
Снует туда-сюда.
В бреду всеобщего родства
Кустам мерещится листва.
Зюйд-вест — дыханье божества —
Качает провода.
Горит закат. Квадрат окна
Блуждает по стене.
Усталый он и с ним она
Лежат на простыне.
Зловонный, дышащий, густой,
Кипящий похотью настой,
Живая, лживая, постой,
Дай насладиться мне
Не хлорной известью зимы,
Не борной кислотой,
Не заоконной, полной тьмы
Узорной мерзлотой,
Но жадным ростом дрожжевым,
Асфальтным блеском дождевым,
Живого перед неживым
Позорной правотой.
1999 год
Всякий раз, как пойдет поворот к весне
От зимы постылой,
Кто-то милый думает обо мне
Со страшной силой.
Чей-то взгляд повсюду за мной следит,
Припекая щеку.
Сигарета чувствует — и чудит,
Обгорая сбоку.
Кто-то следом спустится в переход,
В толпе окликнет,
Или детским именем назовет,
Потом хихикнет,
Тенью ветки ляжет на потолок,
Чирикнет птичкой,
То подбросит двушку, то коробок
С последней спичкой —
За моим томленьем и суетой
Следит украдкой:
Словно вдруг отыщется золотой,
Но за подкладкой.
То ли ты, не встреченная пока
В земной юдоли,
Опекаешь, значит, издалека,
Чтоб дожил, что ли,—
То ли впрямь за мной наблюдает Бог
Своим взором ясным:
То подбросит двушку, то коробок,
То хлеба с маслом,
Ибо даже самый дурной поэт,
В общем и целом,
Подтверждает вечный приоритет
Души над телом.
1993 год
Сирень проклятая, черемуха чумная,
Щепоть каштанная, рассада на окне,
Шин шелест, лепет уст, гроза в начале мая
Опять меня дурят, прицел сбивая мне,
Надеясь превратить привычного к безлюдью,
Бесцветью, холоду, отмене всех щедрот —
В того же, прежнего, с распахнутою грудью,
Хватающего ртом, зависящего от,
Хотящего всего, на что хватает глаза,
Идущего домой от девки поутру;
Из неучастника, из рыцаря отказа
Пытаясь сотворить вступившего в игру.
Вся эта шушера с утра до полшестого —
Прикрытья, ширмочки, соцветья, сватовство —
Пытает на разрыв меня, полуживого,
И там не нужного, и здесь не своего.
1999 год
…Меж тем июнь, и запах лип и гари
Доносится с бульвара на балкон
К стремительно сближающейся паре;
Небесный свод расплавился белком
Вокруг желтка палящего светила;
Застольный гул; хватило первых фраз,
А дальше всей квартиры не хватило.
Ушли курить и курят третий час.
Предчувствие любви об эту пору
Томит еще мучительней, пока
По взору, разговору, спору, вздору
В соседе прозреваешь двойника.
Так дачный дом полгода заколочен,
Но ставни рвут — и Господи прости,
Какая боль скрипучая! А впрочем,
Все больно на пороге тридцати,
Когда и запах лип, и черный битум,
И летнего бульвара звукоряд
Окутаны туманцем ядовитым:
Москва, жара, торфяники горят.
Меж тем и ночь. Пускай нам хватит такта
(А остальным собравшимся — вина)
Не замечать того простого факта,
Что он женат и замужем она:
Пусть даже нет. Спроси себя, легко ли
Сдирать с души такую кожуру,
Попав из пустоты в такое поле
Чужого притяжения? Жару
Сменяет холодок, и наша пара,
Обнявшись и мечтательно куря,
Глядит туда, где на углу бульвара
Листва сияет в свете фонаря.
Дадим им шанс? Дадим. Пускай на муку —
Надежда до сих пор у нас в крови.
Оставь меня, пусти, пусти мне руку,
Пусти мне душу, душу не трави,—
Я знаю все. И этаким всезнайкой,
Цедя чаек, слежу из-за стола,
Как наш герой прощается с хозяйкой
(Жалеющей уже, что позвала) —
И после затянувшейся беседы
Выходит в ночь, в московские сады,
С неясным ощущением победы
И ясным ощущением беды.
1996 год
Тоталитарное лето! Полурасплавленный глаз
Сливочно-желтого цвета, прямо уставленный в нас.
Господи, как припекает этот любовный догляд,
Как с высоты опекает наш малокровный разлад!
Крайности без середины. Черные пятна теней.
Скатерть из белой холстины и георгины на ней.
Все на ножах, на контрастах. Время опасных измен —
И дурновкусных, и страстных, пахнущих пудрой «Кармен».
О классицизм санаторный, ложноклассический сад,
Правильный рай рукотворный лестниц, беседок, дриад,
Гипсовый рог изобильный, пыльный, где монстр бахчевой
Льнет к виноградине стильной с голову величиной.
Фото с приветом из Сочи (в горный пейзаж при Луне
Вдет мускулистый рабочий, здесь органичный вполне).
Все симметрично и ярко. Красок и воздуха пир.
Лето! Просторная арка в здании стиля вампир,
В здании, где обитают только герои труда —
Вскорости их похватают и уведут в никуда,
Тем и закончится это гордое с миром родство,
Краткое — так ведь и лето длится всего ничего.
Но и беспечность какая! Только под взглядом отца!
В парках воздушного рая, в мраморных недрах дворца,
В радостных пятнах пилоток, в пышном цветенье садов,
В гулкой прохладе высоток пятидесятых годов,
В парках, открытых эстрадах (лекции, танцы, кино),
В фильме, которого на дух не переносишь давно.
Белые юноши с горном, рослые девы с веслом!
В схватке с любым непокорным жизнь побеждает числом.
Патерналистское лето! Свежий, просторный Эдем!
Строгая сладость запрета! Место под солнцем, под тем
Всех припекающим взглядом, что обливает чистюль
Жарким своим шоколадом фабрики «Красный Июль»!
Неотменимого зноя неощутимая боль.
Кто ты? Тебя я не знаю. Ты меня знаешь? Яволь.
Хочешь — издам для примера, ежели ноту возьму,
Радостный клич пионера: здравствуй, готов ко всему!
Коитус лени и стали, ласковый мой мезозой!
Тучи над городом встали, в воздухе пахнет грозой.
Сменою беглому маю что-то клубится вдали.
Все, узнаю, принимаю, истосковался. Пали.
1999 год
О какая страшная, черная, грозовая
Расползается, уподобленная блину,
Надвигается, буро-желтую разевая,
Поглотив закат, растянувшись во всю длину.
О как стихло все, как дрожит, как лицо корежит,
И какой ледяной кирпич внутри живота!
Вот теперь-то мы и увидим, кто чего может,
И чего кто стоит, и кто из нас вшивота.
Наконец-то мы все узнаем, и мир поделен —
Не на тех, кто лев или прав, не на нет и да,
Но на тех, кто спасется в тени своих богаделен,
И на тех, кто уже не денется никуда.
Шелестит порывами. Тень ползет по газонам.
Гром куражится, как захватчик, входя в село.
Пахнет пылью, бензином, кровью, дерьмом, озоном,
Все равно — озоном, озоном сильней всего.
1999 год
Жаль мне тех, чья молодость попала
На эпоху перемен.
Место раскаленного металла
Заступает полимер.
Дружба мне не кажется опорой.
В мире все просторней, все тесней.
Хуже нет во всем совпасть с эпохой:
Можно сдохнуть вместе с ней.
В теплый желтый день брожу по парку
Октября двадцатого числа.
То ли жизнь моя пошла насмарку,
То ли просто молодость прошла.
Жаль, что я случился в этом месте
На исходе славных лет.
Жаль, что мы теперь стареем вместе:
Резонанс такой, что мочи нет.
Так пишу стихом нерасторопным,
Горько-едким, как осенний дым,
Слуцкого хореем пятистопным,
На одну стопу хромым.
Жалко бесполезного запала
И осеннего тепла.
Жаль мне тех, чья Родина пропала.
Жаль мне тех, чья молодость прошла.
1998 год
Я не был в жизни счастлив ни минуты.
Все было у меня не по-людски.
Любой мой шаг опутывали путы
Самосознанья, страха и тоски.
За все платить — моя прерогатива.
Мой прототип — персидская княжна.
А ежели судьба мне чем платила,
То лучше бы она была должна.
Мне ничего не накопили строчки,
В какой валюте их ни оцени…
Но клейкие зеленые листочки?!
Ах да, листочки. Разве что они.
На плутовстве меня ловили плуты,
Жестокостью корили палачи.
Я не был в жизни счастлив ни минуты!
— А я? со мной? — А ты вообще молчи!
Гремя огнем, сверкая блеском стали,
Меня давили — Господи, увидь!—
И до сих пор давить не перестали,
Хотя там больше нечего давить.
Не сняли скальпа, не отбили почки,
Но душу превратили в решето…
А клейкие зеленые листочки?!
Ну да, листочки. Но зато, зато —
Я не был счастлив! в жизни! ни минуты!
Я в полымя кидался из огня!
На двадцать лет усталости и смуты
Найдется ль час покоя у меня?
Во мне подозревали все пороки,
Публично выставляли в неглиже,
А жизни так учили, что уроки
Могли не пригодиться мне уже.
Я вечно был звеном в чужой цепочке,
В чужой упряжке — загнанным конем…
Но клейкие зеленые листочки?!—
О Господи! Гори они огнем!—
И ведь сгорят! Как только минет лето
И цезарь Август справит торжество,
Их дым в аллеях вдохновит поэта
На пару строк о бренности всего.
И если можно изменить планиду,
Простить измену, обмануть врага
Иль все терпеть, не подавая виду,—
То с этим не поделать ни фига.
…Катают кукол розовые дочки,
Из прутьев стрелы ладят сыновья…
Горят, горят зеленые листочки!
Какого счастья ждал на свете я?
1995 год
Проснешься — и видишь, что праздника нет
И больше не будет. Начало седьмого,
В окрестных домах зажигается свет,
На ясенях клочья тумана седого,
Детей непроснувшихся тащат в детсад,
На улице грязно, в автобусе тесно,
На поручнях граждане гроздью висят —
Пускай продолжает, кому интересно.
Тоскливое что-то творилось во сне,
А что — не припомнить. Деревья, болота…
Сначала полями, потом по Москве
Все прятался где-то, бежал от кого-то,
Но тщетно. И как-то уже все равно.
Бредешь по окраине местности дачной,
Никто не окликнет… Проснешься — темно,
И ясно, что день впереди неудачный
И жизнь никакая. Как будто, пока
Ты спал, — остальным, словно в актовом зале,
На детской площадке, под сенью грибка
Велели собраться и все рассказали.
А ты и проспал. И ведь помнил сквозь сон,
Что надо проснуться, спуститься куда-то,
Но поздно. Сменился сезон и фасон.
Все прячут глаза и глядят виновато.
Куда ни заходишь — повсюду чужак:
У всех суета, перепалки, расходы,
Сменились пароли… Вот, думаю, так
И кончились шестидесятые годы.
Выходишь на улицу — там листопад,
Орудуют метлами бойкие тетки,
И тихая грусть возвращения в ад:
Здорово, ну как там твои сковородки?
Какие на осень котлы завезут?
Каким кочегаром порадуешь новым?
Ты знаешь, я как-то расслабился тут.
И правда, нельзя же быть вечно готовым.
Не власть поменяли, не танки ввели,
А попросту кто-то увидел с балкона
Кленовые листья на фоне земли:
Увидел и понял, что все непреклонно
И необратимо. Какой-то рычаг
Сместился, и твердь, что вчера голубела,
Провисла до крыши. Вот, думаю, так
Кончается время просвета, пробела,
Короткого отпуска, талой воды:
Запретный воздушный пузырь в монолите.
Все, кончились танцы, пора за труды.
Вы сами хотели, на нас не валите.
Ну что же, попробуем! В новой поре,
В промозглом пространстве всеобщей подмены,
В облепленном листьями мокром дворе,
В глубокой дыре, на краю Ойкумены,
Под окнами цвета лежалого льда,
Под небом оттенка дырявой рогожи
Попробуем снова. Играй, что всегда:
Все тише, все глуше, все строже — все то же.
1999 год
До трех утра в кафе «Чинара»
Торгуют пловом и ухой,
И тьму Приморского бульвара
Листок корябает сухой.
И шелест лиственный и пенный
Есть первый знак и главный звук
Неумолимой перемены,
Всю ночь вершащейся вокруг.
Где берег противоположный
Лежит цепочкой огневой,
Всю ночь горит маяк тревожный,
Вертя циклопьей головой.
Где с нефтяною гладью моря
Беззвездный слился антрацит —
Бессоннице всеобщей вторя,
Мерцает что-то и блестит.
На рейде, где морская вакса
Кишит кефалью, говорят,
Вот-вот готовые сорваться,
Стоят «Титаник» и «Варяг».
Им так не терпится, как будто
Наш берег с мысом-близнецом
Сомкнутся накрепко, и бухта
Предстанет замкнутым кольцом.
Любовники в конце сезона,
Кому тоска стесняет грудь,
Кому в грядущем нет резона
Рассчитывать на что-нибудь,
Меж побережьем и вокзалом
В последний двинулись парад,
И с лихорадочным накалом
Над ними лампочки горят.
В саду, где памятник десанту,—
Шаги, движенье, голоса,
Как если б город оккупанту
Сдавался через три часа.
С какой звериной, жадной прытью
Терзают плоть, хватают снедь!
Там всё торопится к закрытью,
И все боятся не успеть.
Листва платана, клена, ивы
Метется в прахе и пыли —
Как будто ночью жгли архивы,
Но с перепугу недожгли.
Волна шипит усталым змеем,
Луна восходит фонарем.
Иди ко мне, мы все успеем,
А после этого умрем.
1999 год
По вечерам приморские невесты
Выходят на высокие балконы.
Их плавные, замедленные жесты,
Их томных шей ленивые наклоны —
Все выдает томление, в котором
Пресыщенность и ожиданье чуда:
Проедет гость-усач, окинет взором,
Взревет мотором, заберет отсюда.
Они сидят в резной тени акаций,
Заполнив поздний час беседой вялой,
Среди почти испанских декораций
(За исключеньем семечек, пожалуй).
Их волосы распущены. Их руки
Опущены. Их дымчатые взгляды
Полны надежды, жадности и скуки.
Шныряют кошки, и поют цикады.
Я не пойму, как можно жить у моря —
И рваться прочь. Как будто лучше где-то.
Нет, только здесь и сбрасывал ярмо я,
Где так тягуче медленное лето.
Кто счастлив? — тот, кто, бросив чемоданы
И мысленно послав хозяйку к черту,
Сквозь тени, розы, лозы и лианы
Идет по двухэтажному курорту!
Когда бы от моей творящей воли
Зависел мир — он был бы весь из пауз.
Хотел бы я любви такой Ассоли,
Но нужен ей, увы, не принц, а парус.
Ей так безумно хочется отсюда,
Как мне — сюда. Не в этом ли основа
Курортного стремительного блуда —
Короткого, томительного, злого?
А местные Хуаны де Маранья
Слоняются от почты до аптеки.
У них свое заветное желанье:
Чтоб всяк заезжий гость исчез навеки!
Их песни — вопли гордости и боли,
В их головах — томление и хаос,
Им так желанны местные Ассоли,
Как мне — приморье, как Ассоли — парус!
Но их удел — лишь томный взгляд с балкона,
Презрительный, как хлещущее «never»,
И вся надежда, что в конце сезона
Приезжие потянутся на север.
О, душный вечер в городе приморском,
Где столкновенье страсти и отказа,
Где музыка, где властвует над мозгом
Из песенки прилипчивая фраза,
Где сладок виноград, и ветер солон,
И вся гора — в коробочках строений,
И самый воздух страстен, ибо полон
Взаимоисключающих стремлений.
1999 год
Приморский город пустеет к осени —
Пляж обезлюдел, базар остыл,—
И чайки машут над ним раскосыми
Крыльями цвета грязных ветрил.
В конце сезона, как день, короткого,
Над бездной, все еще голубой,
Он прекращает жить для курортника
И остается с самим собой.
Себе рисует художник, только что
Клиентов приманивавший с трудом,
И, не спросясь, берет у лоточника
Две папиросы и сок со льдом.
Прокатчик лодок с торговцем сливами
Ведут беседу по фразе в час
И выглядят ежели не счастливыми,
То более мудрыми, чем при нас.
В кафе последние завсегдатаи
Играют в нарды до темноты,
И кипарисы продолговатые
Стоят, как сложенные зонты.
Над этой жизнью, простой и набожной,
Еще не выветрился пока
Запах всякой курортной набережной —
Гнили, йода и шашлыка.
Застыло время, повисла пауза,
Ушли заезжие чужаки,
И море трется о ржавь пакгауза
И лижет серые лежаки.
А в небе борются синий с розовым,
Две алчных армии, бас и альт,
Сапфир с рубином, пустыня с озером,
Набоков и Оскар Уайльд.
Приморский город пустеет к осени.
Мир застывает на верхнем до.
Ни жизнь, ни то, что бывает после,
Ни даже то, что бывает до,
Но милость времени, замирание,
Тот выдох века, провал, просвет,
Что нам с тобой намекнул заранее:
Все проходит, а смерти нет.
1998 год
Андрею Шемякину
Адам вернулся в рай. От праведных трудов.
На краткосрочный отдых.
Прогулки по садам, сбирание плодов,
Лечение на водах.
Он бродит меж дерев, припоминая сорт,
Перезабыв названья.
Что хочешь надкуси: хоть яблоко апорт,
Хоть яблоко познанья.
Он медленно отвык от тяпок и мотыг,
Он вспомнил прежний климат,
Он вспомнил все слова, каких земной язык
Не вспомнит и не примет.
Привык он на земле молиться о дождях,
О сборе урожая…
Глаза, как у коров, ладони, как наждак,
И кожа, как чужая.
Он долго жил не здесь, а там, где каждый звук
Пришпиливал, как мету,
К бокам своих коров, к делам своих же рук:
На слово — по предмету.
Но есть другая речь, которая парит
Подобно паутине,
И ею наконец он с Богом говорит
Не только о скотине.
А ты, жена, поспи. Потом опять рожать
В обещанном мученье.
Беседы двух мужчин тебе не поддержать:
Темно ее значенье.
Покуда вы в раю, пусть спорят ни о чем,
Не сдерживая пыла,
И яблоки грызут… Тем более потом
Все будет, как и было.
Придется разбирать обширный чемодан,
Оставленный при входе,
Невыметенный дом готовить к холодам,
Молиться о погоде,
Вытягивая воз, надсаживая грудь,
Теряя счет заплатам…
Но знать, что где-то есть. Все там же. Где-нибудь.
Меж Тигром и Евфратом.
1994 год
Мне не жалко двадцатого века.
Пусть кончается, будь он неладен,
Пусть хмелеет, вокзальный калека,
От свинцовых своих виноградин.
То ли лагерная дискотека,
То ли просто бетономешалка —
Уж какого бы прочего века,
Но двадцатого точно не жалко.
Жалко прошлого. Он, невзирая
На обилие выходок пошлых,
Нам казался синонимом рая —
И уходит в разряд позапрошлых.
Я, сосед и почти современник,
Словно съехал от старого предка,
Что не шлет мне по бедности денег,
Да и пишет стеснительно-редко —
А ведь прежде была переписка,
Всех роднила одна подоплека…
Все мы жили сравнительно близко,
А теперь разлетелись далёко.
Вот и губы кусаю, как отпрыск,
Уходя из-под ветхого крова.
Вслед мне парой буравчиков острых
Глазки серые графа Толстого:
Сдвинув брови, осунувшись даже,
С той тоскою, которой не стою,
Он стоит в среднерусском пейзаже
И под ручку с графиней Толстою,
И кричит нам в погибельной муке
Всею силой прощального взгляда:
Ничему вас не выучил, суки,
И учил не тому, чему надо!
Как студент, что, в Москву переехав,
Покидает родные надгробья,
Так и вижу — Тургенев и Чехов,
Фет и Гоголь глядят исподлобья,
С Щедриным, с Достоевским в обнимку,
Все раздоры забыв, разногласья,
Отступившие в серую дымку
И сокрытые там в одночасье,
Словно буквы на старой могиле
Или знаки на древнем кинжале:
Мы любили вас, все же любили,
Хоть от худшего не удержали —
Да и в силах ли были? Такие
Бури, смерчи и медные трубы
После нас погуляли в России…
Хоть, по крайности, чистите зубы,
Мойте руки! И медленно пятясь,
Все машу, — но никак не отпустит
Этот кроткий учительный пафос
Бесполезных последних напутствий —
Словно родственник провинциальный
В сотый, в тысячный раз повторяет
Свой завет, а потомок нахальный
Все равно кошелек потеряет.
А за ними, теряясь, сливаясь
С кое-как прорисованным фоном
И навеки уже оставаясь
В безнадежном ряду неучтенном,—
Машут Вельтманы, Павловы, Гречи,
Персонажи контекста и свиты,
Обреченные данники речи,
Что и в нашем-то веке забыты,
И найдется ли в новом столетье,
Где варить из развесистой клюквы
Будут суп, и второе, и третье —
Кто-то, истово верящий в буквы?
Льдина тает, финал уже явен,
Край неровный волною обгрызен.
Только слышно, как стонет Державин
Да кряхтит паралитик Фонвизин,
Будто стиснуты новой плитою
И скончались второю кончиной,—
Отделенный оградой литою,
Их не слышит потомок кичливый.
А другой, не кичливый, потомок,
Словно житель Казани, Сморгони
Или Кинешмы, с парой котомок
Едет, едет в плацкартном вагоне,
Вспоминает прощальные взгляды,
И стыдится отцовой одежды,
И домашние ест маринады,
И при этом питает надежды
На какую-то новую, что ли,
Жизнь столичную, в шуме и блеске,
Но в припадке мучительной боли
Вдруг в окно, отводя занавески,
Уставляется: тот же пейзажик,
Градом битый, ветрами продутый,
Но уже не сулящий поблажек
И чужеющий с каждой минутой,—
И рыдает на полочке узкой,
Над кульками с домашней закуской,
Средь чужих безнадежный чужак,
Прикусивший зубами пиджак.
1998 год
«Назавтра мы идем в кино —
Кажется, на Фосса. И перед сеансом
В фойе пустынно и темно.»
Мы застали сумерки империи,
Дряхлость, осыпанье стиля вамп.
Вот откуда наше недоверие
К мертвенности слишком ярких ламп,
К честности, способной душу вытрясти,
К ясности открытого лица,
Незашторенности, неприкрытости,
Договоренности до конца.
Ненавидя подниматься затемно,
В душный класс по холоду скользя,
То любил я, что необязательно,
А не то, что можно и нельзя:
Легкий хмель, курение под лестницей,
Фонарей качание в окне,
Кинозалы, где с моей ровесницей
Я сидел почти наедине.
Я любил тогда театры-студии
С их пристрастьем к шпагам и плащам,
С ощущеньем подступа, прелюдии
К будущим неслыханным вещам;
Все тогда гляделось предварением,
Сдваивалось, пряталось, вилось,
Предосенним умиротворением
Старческим пронизано насквозь.
Я люблю район метро «Спортивная»,
Те дома конца сороковых,
Где Москва, еще малоквартирная,
Расселяла маршалов живых.
Тех строений вид богооставленный,
Тех страстей артиллерийский лом,
Милосердным временем расплавленный
До умильной грусти о былом.
Я вообще люблю, когда кончается
Что-нибудь. И можно не спеша
Разойтись, покуда размягчается
Временно свободная душа.
Мы не знали бурного отчаянья —
Родина казалась нам тогда
Темной школой после окончания
Всех уроков. Даже и труда.
Помню — еду в Крым, сижу ли в школе я,
Сны ли вижу, с другом ли треплюсь —
Все на свете было чем-то более
Видимого: как бы вещью плюс.
Все застыло в призрачной готовности
Стать болотом, пустошью, рекой,
Кое-как еще блюдя условности,
Но уже махнув на все рукой.
Я не свой ни белому, ни черному,
И напора, бьющего ключом,
Не терплю. Не верю изреченному
И не признаюсь себе ни в чем.
С той поры меня подспудно радуют
Переходы, паузы в судьбе.
А и Б с трубы камнями падают.
Только И бессменно на трубе.
Это время с нынешним, расколотым,
С этим мертвым светом без теней,
Так же не сравнится, как pre-coitum
И post-coitum; или верней,
Как отплытье в Индию — с прибытием,
Или, если правду предпочесть,
Как соборование — со вскрытием:
Грубо, но зато уж так и есть.
Близость смерти, как она ни тягостна,
Больше смерти. Смерть всегда черства.
Я и сам однажды видел таинство
Умирания как торжества.
Я лежал тогда в больнице в Кунцево,
Ждал повестки, справки собирал.
Под покровом одеяла куцего
В коридоре старец умирал.
Было даже некое величие
В том, как важно он лежал в углу.
Капельницу сняли («Это лишнее»)
И из вены вынули иглу.
Помню, я смотрел в благоговении,
Как он там хрипел, еще живой.
Ангелы невидимые веяли
Над его плешивой головой.
Но как жалок был он утром следующим,
В час, когда, как кучу барахла,
Побранившись с яростным заведующим,
В морг его сестра отволокла!
Родственников вызвали заранее.
С неба лился серый полусвет.
Таинство — не смерть, а умирание.
Смерть есть плоскость. В смерти тайны нет.
Вот она лежит, располосованная,
Безнадежно мертвая страна —
Жалкой похабенью изрисованная
Железобетонная стена,
Ствол, источенный до основания,
Груда лома, съеденная ржой,
Сушь во рту и стыд неузнавания
Серым утром в комнате чужой.
Это бездна, внятная, измеренная
В глубину, длину и ширину.
Мелкий снег и тишина растерянная.
Как я знаю эту тишину!
Лужа замерзает, арка скалится,
Клонятся фонарные столбы,
Тень от птицы по снегу пластается,
Словно И, упавшее с трубы.
1999 год
«Несите бремя белых,
И лучших сыновей
На тяжкий труд пошлите
За тридевять морей —
На службу к покоренным
Угрюмым племенам,
На службу к полудетям,
А может быть, чертям.»
Люблю рассказы о Бразилии,
Гонконге, Индии, Гвинее…
Иль север мой мне все постылее,
Иль всех других во мне живее
Тот предок, гимназист из Вырицы,
Из Таганрога, из Самары,
Который млеет перед вывеской
«Колониальные товары».
Я видел это все, по-моему,—
Блеск неба, взгляд аборигена,—
Хоть знал по Клавеллу, по Моэму,
По репродукциям Гогена —
Во всем палящем безобразии,
Неотразимом и жестоком,
Да, может быть, по Средней Азии,
Где был однажды ненароком.
Дикарка носит юбку длинную
И прячет нож в цветные складки.
Полковник пьет настойку хинную,
Пылая в желтой лихорадке.
У юной леди брошь украдена,
Собакам недостало мяса —
На краже пойман повар-гадина
И умоляет: «Масса, масса!»
Чиновник дремлет после ужина
И бредит девкой из Рангуна,
А между тем вода разбужена
И плеском полнится лагуна.
Миссионер — лицо оплывшее,—
С утра цивильно приодетый,
Спешит на судно вновь прибывшее
За прошлогоднею газетой.
Ему ль не знать, на зуб не пробовать,
Не ужасаться в долгих думах,
Как тщетна всяческая проповедь
Пред ликом идолов угрюмых?
Ему ль не помнить взгляда карего
Служанки злой, дикарки юной,
В котором будущее зарево
Уже затлело над лагуной?
…Скажи, откуда это знание?
Тоска ль по солнечным широтам,
Которым старая Британия
Была насильственным оплотом?
О нет, душа не этим ранена,
Но памятью о том же взгляде,
Которым мерил англичанина
Туземец, нападая сзади.
О, как я помню злобу черную,
Глухую, древнюю насмешку,
Притворство рабье, страсть покорную
С тоской по мщенью вперемешку!
Забыть ли мне твое презрение,
Прислуга, женщина, иуда,
Твое туземное, подземное?
Не лгу себе: оно — оттуда.
Лишь старый Булль в своей наивности,
Добропорядочной не в меру,
Мечтал привить туземной живности
Мораль и истинную веру.
Моя душа иное видела —
Хватило ей попытки зряшной,
Чтоб чуять в черном лике идола
Самой природы лик незрячий.
Вот мир как есть: неистребимая
Насмешка островного рая,
Глубинная, вольнолюбивая,
Тупая, хищная, живая:
Триумф земли, лиан плетение,
Зеленый сок, трава под ветром —
И влажный, душный запах тления
Над этим буйством пышноцветным.
…Они уйдут, поняв со временем,
Что толку нет в труде упорном,—
Уйдут, надломленные бременем
Последних белых в мире черном.
Соблазны блуда и слияния
Смешны для гордой их армады.
С ухмылкой глянут изваяния
На их последние парады.
И джунгли отвоюют наново
Тебя, крокетная площадка.
Придет черед давно желанного,
Благословенного упадка —
Каких узлов ни перевязывай,
Какую ни мости дорогу,
Каких законов ни указывай
Туземцу, женщине и Богу.
1998 год
Аравийское месиво, крошево
С галицийских кровавых полей.
Узнаю этот оющий, ающий,
Этот лающий, реющий звук —
Нарастающий рев, обещающий
Миллионы бессрочных разлук.
Узнаю этот колюще-режущий,
Паровозный, рыдающий вой —
Звук сирены, зовущей в убежище,
И вокзальный оркестр духовой.
Узнаю этих рифм дактилических
Дребезжание, впалую грудь,
Перестуки колес металлических,
Что в чугунный отправились путь
На пологие склоны карпатские
Иль балканские — это равно,—
Где могилы раскиданы братские,
Как горстями бросают зерно.
Узнаю этот млеющий, тающий,
Исходящий томленьем простор —
Жадно жрущий и жадно рожающий
Чернозем, черномор, черногор.
И каким его снегом ни выбели —
Все настырнее, все тяжелей
Трубный зов сладострастья и гибели,
Трупный запах весенних полей.
От ликующих, праздно болтающих
До привыкших грошом дорожить —
Мы уходим в разряд умирающих
За священное право не жить!
Узнаю эту изморозь белую,
Посеревшие лица в строю…
Боже праведный, что я здесь делаю?
Узнаю, узнаю, узнаю.
1999 год
«Киплинг, как леший, в морскую дудку насвистывает без конца,
Блок над картой просиживает, не поднимая лица,
Пушкин долги подсчитывает…»
Юнцы храбрятся по кабакам, хотя их грызет тоска,
Но все их крики «Я им задам!» — до первого марш-броска,
До первого попадания снаряда в пехотный строй
И дружного обладания убитою медсестрой.
Юнцам не должно воевать и в армии служить.
Солдат пристойней вербовать из тех, кто не хочет жить:
Певцов или чиновников, бомжей или сторожей,—
Из брошенных любовников и выгнанных мужей.
Печорин чистит автомат, сжимая бледный рот.
Онегин ловко берет снаряд и Пушкину подает,
И Пушкин заряжает, и Лермонтов палит,
И Бродский не возражает, хоть он и космополит.
К соблазнам глух, под пыткой нем и очень часто пьян,
Атос воюет лучше, чем Портос и Д'Артаньян.
Еще не раз мы врага превысим щедротами жертв своих.
Мы не зависим от пылких писем и сами не пишем их.
Греми, барабан, труба, реви! Противник, будь готов —
Идут штрафные роты любви, калеки ее фронтов,
Любимцы рока — поскольку рок чутко хранит от бед
Всех, кому он однажды смог переломить хребет.
Пусть вражеских полковников трясет, когда орда
Покинутых любовников вступает в города.
Застывшие глаза их мертвее и слепей
Видавших все мозаик из-под руин Помпеи.
Они не грустят о женах, не рвутся в родной уют.
Никто не спалит сожженных, и мертвых не перебьют.
Нас победы не утоляют, после них мы еще лютей.
Мы не верим в Родину и свободу.
Мы не трогаем ваших женщин и не кормим ваших детей,
Мы сквозь вас проходим, как нож сквозь воду.
Так, горланя хриплые песни, мы идем по седой золе,
По колосьям бывшего урожая,
И воюем мы малой кровью и всегда на чужой земле,
Потому что вся она нам чужая.
1999 год
Мне приснилась война мировая —
Может, третья, а может, вторая,
Где уж там разобраться во сне,
В паутинном плетении бреда…
Помню только, что наша победа —
Но победа, не нужная мне.
Серый город, чужая столица.
Победили, а все еще длится
Безысходная скука войны.
Взгляд затравленный местного люда.
По домам не пускают покуда,
Но и здесь мы уже не нужны.
Вяло тянутся дни до отправки.
Мы заходим в какие-то лавки —
Враг разбит, что хочу, то беру.
Отыскал земляков помоложе,
Москвичей, из студенчества тоже.
Все они влюблены в медсестру.
В ту, что с нами по городу бродит,
Всеми нами шутя верховодит,
Довоенные песни поет,
Шутит шутки, плетет отговорки,
Но пока никому из четверки
Предпочтения не отдает.
Впрочем, я и не рвусь в кавалеры.
Дни весенние дымчато-серы,
Первой зеленью кроны сквозят.
Пью с четверкой, шучу с медсестрою,
Но особенных планов не строю —
Все гадаю, когда же назад.
Как ни ждал, а дождался внезапно.
Дан приказ, отправляемся завтра.
Ночь последняя, пьяная рать.
Нам в компании странно и тесно,
И любому подспудно известно —
Нынче ей одного выбирать.
Мы в каком-то разграбленном доме.
Все забрали солдатики, кроме
Книг и мебели — старой, хромой,
Да болтается рваная штора.
Все мы ждем, и всего разговора —
Что теперь уже завтра домой.
Мне уйти бы. Дурная забава.
У меня ни малейшего права
На нее, а они влюблены,
Я последним прибился к четверке,
Я и стар для подобной разборки,
Пусть себе! Но с другой стороны —
Позабытое в страшные годы
Чувство легкой игры и свободы,
Нараставшее день ото дня.
Почему — я теперь понимаю.
Чуть глаза на нее поднимаю —
Ясно вижу: глядит на меня.
Мигом рухнуло хрупкое братство.
На меня с неприязнью косятся:
Предпочтенье всегда на виду.
Переглядываясь и кивая,
Сигареты туша, допивая,
Произносят: «До завтра», «Пойду».
О, какой бы мне жребий ни выпал —
Взгляда женщины, сделавшей выбор,
Не забуду и в бездне любой.
Все, выходит, всерьез, — но напрасно:
Ночь последняя, завтра отправка,
Больше нам не видаться с тобой.
Сколько горькой любви и печали
Разбудил я, пока мы стояли
На постое в чужой стороне!
Обреченная зелень побега.
Это снова победа, победа,
Но победа, не нужная мне.
Я ли, выжженный, выживший, цепкий,
В это пламя подбрасывал щепки?
Что взамен я тебе отдаю?
Слишком долго я, видно, воюю.
Как мне вынести эту живую,
Жадно-жаркую нежность твою?
И когда ты заснешь на рассвете,
Буду долго глядеть я на эти
Стены, книги, деревья в окне,
Вспоминая о черных пожарах,
Что в каких-то грядущих кошмарах
Будут вечно мерещиться мне.
А наутро пойдут эшелоны,
И поймаю я взгляд уязвленный
Оттесненного мною юнца,
Что не выгорел в пламени ада,
Что любил тебя больше, чем надо,—
Так и будет любить до конца.
И проснусь я в московской квартире,
В набухающем горечью мире,
С непонятным томленьем в груди,
В день весенний, расплывчато-серый,—
С тайным чувством превышенной меры,
С новым чувством, что все позади —
И война, и любовь, и разлука…
Облегченье, весенняя скука,
Бледный март, облака, холода
И с трудом выразимое в слове
Ощущение чьей-то любови —
Той, что мне не вместить никогда.
1996 год
О том, как тщетно всякое слово и всякое колдовство
На фоне этого, и другого, и вообще всего,
О том, насколько среди Гоморры, на чертовом колесе,
Глядится мразью любой, который занят не тем, что все,
О том, какая я немочь, нечисть, как страшно мне умирать
И как легко меня изувечить, да жалко руки марать,
О том, как призрачно мое право на воду и каравай,
Когда в окрестностях так кроваво, — мне не напоминай.
Я видел мир в эпоху распада, любовь в эпоху тщеты,
Я все это знаю лучше, чем надо, и точно лучше, чем ты,
Поскольку в мире твоих красилен, давилен, сетей, тенет
Я слишком часто бывал бессилен, а ты, я думаю, нет.
Поэтому не говори под руку, не шли мне дурных вестей,
Не сочиняй мне новую муку, чтобы в сравненье с ней
Я понял вновь, что моя работа — чушь, бессмыслица, хлам;
Когда разбегаюсь для взлета, не бей меня по ногам.
Не тычь меня носом в мои болезни и в жалоб моих мокреть.
Я сам таков, что не всякой бездне по силам в меня смотреть.
Ни в наших днях, ни в ночах Белграда, ни в той, ни в этой стране
Нет и не будет такого ада, которого нет во мне.
О, проклятое пограничье,
Чистота молодого лба,
Что-то птичье в ее обличье,
Альба, Эльба, мольба, пальба —
Все я помню в этом хваленом,
Полном таинства бытии.
Ты всегда железом каленым
Закреплял уроки свои.
Ни острастки, ни снисхожденья
Мне не надо. Я не юнец.
Все я знал еще до рожденья,
А теперь привык наконец.
И спасенья не уворую,
И подмоги не позову —
Чай, не первую, не вторую,
Не последнюю жизнь живу.
Но зачем эта страсть к повторам?
Как тоска тебя не берет
От подробностей, по которым
Можно все сказать наперед!
Нет бы сбой, новизна в раскладе,
Передышка в четыре дня —
Не скажу «милосердья ради»,
Но хотя б перемены для.
Как я знаю одышку года,
Вечер века, промозглый мрак,
Краткость ночи, тоску ухода,
Площадь, башню, вагон, барак,
Как я знаю бессилье слова,
Скуку боя, позор труда,
Хватит, хватит, не надо снова,
Все я понял еще тогда.
Аргумент, что поделать, слабый:
С первой жертвой — почти как с бабой,
Но быстрей и грязней,
Нежели с ней.
Как мы знаем, женское тело
Сладко и гладко,
Но после этого дела
Гнусно и гадко.
Так и после расстрела,
Когда недавно призванный рядовой
Изучает первое в своей биографии тело
С простреленной головой.
Дебютант, скажу тебе честно:
Неинтересно.
Так что ты отпустил бы меня, гегемон.
1999 год
Как будто я пришел с войны, но в памяти провал:
Отчизны верные сыны, а с кем я воевал?
Или точнее — за кого? В родимой стороне
Сегодня нет ни одного, кто нравился бы мне.
А между тем я был на войне: сестрица, посмотри!
Ты видишь, что за шинель на мне? Вот тоже и внутри:
На месте печени — подпалина, на легком — дыра в пятак…
Добро бы это еще за Сталина, а то ведь за просто так.
Сестрица, бля, девица, бля, водицы, бля, налей
Отставленному рыцарю царицы, бля, полей,
Который бился браво,
Но испустил бы дух
Единственно за право
Не выбирать из двух.
2001 год
Тут больше жить нельзя. По крайней мере век
Сухой земле не видеть всхода.
На выжженную гладь крошится мелкий снег,
И воздух сладок, как свобода.
Что делать! Я люблю усталость эту, тишь,
Послевоенный отдых Бога.
Мы перешли рубеж — когда, не уследишь:
Всего случилось слишком много.
Превышен всяк предел скорбей, утрат, обид,
Победы лик обезображен,
Война окончена, ее исток забыт,
Ее итог уже неважен,
Погибшие в раю, зачинщики в аду,
Удел живых — пустое место…
Но не зови меня брататься: не пойду.
Ты все же из другого теста.
Ночь, дом без адреса, тринадцать на часах,
Среди миров звенят стаканы:
За пиршественный стол на общих небесах
Сошлись враждующие станы.
Казалось бы, теперь, в собрании теней,
Когда мы оба очутились
В подполье, на полях, в чистилище — верней,
В одном из тысячи чистилищ,
Казалось бы, теперь, в стране таких могил,
Такой переболевшей боли,
Перегоревших слез — и мы с тобой могли б
Пожать друг другу руки, что ли.
Но не зови меня брататься, визави,
Не нам пожатьем пачкать руки.
Казалось бы, теперь, когда у нас в крови
Безверия, стыда и скуки
Не меньше, чем допрежь — надежды и вины,
И больше, чем гемоглобина,
Казалось бы, теперь, когда мы все равны,—
Мне все еще не все едино.
Нет! как убитый зверь, что хватки не разжал,
Я ока требую за око.
Я все еще люблю булатный мой кинжал,
Наследье бранного Востока.
Когда прощенье всем, подряд, наперечет,
До распоследнего солдата,—
Ты все-таки не я, хотя и я не тот,
Каким ты знал меня когда-то.
Гарь, ночь без времени, ущербная луна,
Среди миров гремит посуда,
А я стою один, и ненависть одна
Еще жива во мне покуда.
В тоске безумия, в бессилье немоты,
В круженье морока и бреда —
Ты все еще не я, я все еще не ты.
И в этом вся моя победа.
1998 год
Он обязательно придет,
Какой-нибудь другой,
Самовлюбленный идиот,
Восторженный изгой,
Из всех богоугодных дел
Пригодный лишь к письму,—
И будет дальше, за предел,
Тянуть мою тесьму.
Ему напутствий не даю,
Беды не отведу —
С чего б ему торчать в раю,
Коль я торчал в аду?
Какой ни дай ему совет
О смысле бытия —
Он все равно ответит «нет»,
Но сделает, как я.
Не может быть, чтоб ремесло
Осталось без осла,
Который, всем чертям назло,
Рожден для ремесла.
И он придет, и этот крест
Потащит на спине,
Пока ему не надоест,
Как надоело мне.
2001 год
О Боже мой, какой простор! Лиловый, синий, грозовой, — но чувство странного уюта: все свои. А воздух, воздух ледяной! Я пробиваю головой его разреженные, колкие слои. И — вниз, стремительней лавины, камнепада, высоту теряя, — в степь, в ее пахучую траву! Но, долетев до половины, развернувшись на лету, рванусь в подоблачье и снова поплыву.
Не может быть: какой простор! Какой-то скифский, а верней — дочеловеческий. Восторженная дрожь: черно-серебряная степь и море темное за ней, седыми гребнями мерцающее сплошь. Над ними — тучи, тучи, тучи, с чернотой, с голубизной в разрывах, солнцем обведенные края — и гроздья гроз, и в них — текучий, обтекаемый, сквозной, неузнаваемый, но несомненный я.
Так вот я, стало быть, какой! Два перепончатых крыла, с отливом бронзовым, — смотри: они мои! Драконий хвост, четыре лапы, гибкость змея, глаз орла, непробиваемая гладкость чешуи! Я здесь один — и так под стать всей этой бурности, всему кипенью воздуха и туч лиловизне, и степи в черном серебре, и пене, высветлившей тьму, и пустоте, где в первый раз не тесно мне.
Смотри, смотри! Какой зловещий, зыбкий, манкий, серый свет возник над гребнями! Летучая гряда, смотри, разверзлась и раздвинулась. Приказ или привет — еще не ведаю; мне, стало быть, туда. Я так и знал: все только начато. Я чувствовал, что взят не ради отдыха. Ведь нас наперечет. Туда, туда! Клубится тьма, дымится свет, и дивный хлад, кристальный душ по чешуе моей течет.
Туда, на зов, на дымный луч! Лети, не спрашивай причин, без сожаления о первом из миров, — туда, в пространство зыбких форм, непостижимых величин, чудесных чудищ, грозных игрищ и пиров! Туда, где облачных жаровен тлеют угли, где в чаду сраженья горнего грохочет вечный гром, туда, где в битве, час неровен, я, глядишь, опять паду и вновь очнусь, уже на ярусе втором.
Лечу, крича: «Я говорил, я говорил, я говорил! Не может быть, чтоб все и впрямь кончалось тут!» Как звать меня? Плезиозавр? Егудиил? Нафанаил? Левиафан? Гиперборей? Каталабют? Где я теперь? Изволь, скажу, таранить облако учась одним движением, как камень из пращи: пэон четвертый, третий ярус, пятый день, десятый час. Вот там ищи меня, но лучше не ищи.
2001 год