Говоря в упор, мне уже пора закрывать сезон.
Запереть на ключ, завязать на бантик,
Хлопнуть дверью, топнуть, терпеньем лопнуть и выйти вон,
Как давно бы сделал поэт-романтик.
Но, пройдя сквозь век роковых смещений, подземных нор,
Костяной тоски и кровавой скуки,
Я вобрал в себя всех рабов терпенье, всех войск напор,
И со мной не проходят такие штуки.
Я отвык бояться палящих в грудь и носящих плеть
Молодцов погромных в проулках темных.
Я умею ждать, вымогать, грозить, подкупать, терпеть,
Я могу часами сидеть в приемных,
Я хитрец, я пуганый ясный финист, спутник-шпион,
Хладнокожий гад из породы змеев,
Бесконечно длинный, ползуче-гибкий гиперпеон,
Что открыл в тюрьме Даниил Андреев.
О, как ты хотел, чтобы я был прежний, как испокон,—
Ратоборец, рыцарь, первопроходец!
Сам готов на все, не беря в закон никакой закон,—
О, как ты хотел навязать мне кодекс!
Но теперь не то. Я и сам не знаю, какой ценой,
Об одном забывши, в другом изверясь,—
Перенял твое, передумал двигаться по прямой:
Я ползу кругами. Мой путь извилист.
Слишком дорог груз, чтоб швыряться жизнью, такой, сякой,
Чтобы верить лучшим, «Умри!» кричащим.
Оттого, где прежде твердел кристалл под твоей рукой,—
Нынче я, вода, что течет кратчайшим.
Я вода, вода. Я меняю форму, но суть — отнюдь,
Берегу себя, подбираю крохи,—
Я текуч, как ртуть, но живуч, как Русь, и упрям, как Жмудь:
Непростой продукт несвоей эпохи.
Я Орфей-две тыщи, пятно, бельмо на любом глазу,
Я клеймен презрением и позором,
Я прорвусь, пробьюсь, пережду в укрытии, проползу,
Прогрызу зубами, возьму измором,
Я хранитель тайны, но сам не тайна: предлог, предзвук,
Подземельный голос, звучащий глухо,
Неусыпный сторож, змея-убийца, Седой Клобук
У сокровищниц мирового духа.
Степей свалявшаяся шкура,
Пейзаж нечесаного пса.
Выходишь ради перекура,
Пока автобус полчаса
Стоит в каком-нибудь Безводске,
И смотришь, как висят вдали
Крутые облачные клецки,
Недвижные, как у Дали,
Да клочья травки по курганам
За жизнь воюют со средой
Меж раскаленным Джезказганом
И выжженной Карагандой.
Вот так и жить, как эта щетка —
Сухая, жесткая трава,
Колючей проволоки тетка.
Она жива и тем права.
Мне этот пафос выживанья,
Приспособленья и труда —
Как безвоздушные названья:
Темрюк, Кенгир, Караганда.
Где выжиданьем, где напором,
Где — замиреньями с врагом,
Но выжить в климате, в котором
Все манит сдохнуть; где кругом —
Сайгаки, юрты, каракурты,
Чуреки, чуньки, чубуки,
Солончаки, чингиз-манкурты,
Бондарчуки, корнейчуки,
Покрышки, мусорные кучи,
Избыток слов на че- и чу-,
Все добродетели ползучи
И все не так, как я хочу.
И жизнь свелась к одноколейке
И пересохла, как Арал,
Как если б кто-то по копейке
Твои надежды отбирал
И сокращал словарь по слогу,
Зудя назойливо в мозгу:
— А этак можешь? — Слава богу…
— А если так? — И так могу…
И вот ты жив, жестоковыйный,
Прошедший сечу и полон,
Огрызок Божий, брат ковыльный,
Истоптан, выжжен, пропылен,
Сухой остаток, кость баранья,
Что тащит через толщу лет
Один инстинкт неумиранья!
И что б тебе вернуть билет,
Когда пожизненная пытка —
Равнина, пустошь, суховей —
Еще не тронула избытка
Блаженной влажности твоей?
Изгнанники небесных родин,
Заложники чужой вины!
Любой наш выбор несвободен,
А значит, все пути равны,
И уж не знаю, как в Коране,
А на Исусовом суде
Равно — что выжить в Джезказгане,
Что умереть в Караганде.
1999 год
Спасибо тебе, Господи, что сроду
Не ставил я на что-нибудь одно.
Я часто шел на дно, хлебая воду,
Но ты предусмотрел двойное дно.
Все точки я растягивал до круга,
Друзей и муз затаскивал в семью.
Предаст и друг, изменит и подруга —
Я спал с пятью, водился с восемью.
Но не было ни власти и ни страсти,
Которым я предался бы вполне,
И вечных правд зияющие пасти
Грозят кому другому, но не мне.
О двойственность! О адский дар поэта —
За тем и этим видеть правоту
И, опасаясь, что изменит эта,—
Любить и ту, и ту, и ту, и ту!
Непостоянства общего заложник,
Я сомневался даже во врагах.
Нельзя иметь единственных! Треножник
Не просто так стоит на трех ногах.
И я работал на пяти работах,
Отпугивая призрак нищеты,
Удерживаясь на своих оплотах,
Как бич, перегоняющий плоты.
Пусть я не знал блаженного слиянья,
Сплошного растворения, — зато
Не ведал и зудящего зиянья
Величиной с великое ничто.
Я человек зазора, промежутка,
Двух выходов, двух истин, двух планет…
Поэтому мне даже думать жутко,
Что я умру, и тут страховки нет.
За все мои лады и переливы,
За два моих лица в одном лице —
О Господи, ужель альтернативы
Ты для меня не припасешь в конце?
Не может быть! За черною завесой,
За изгородью домыслов и правд
Я вижу не безвыходный, безлесый,
Бесплодный и бессмысленный ландшафт,—
Но мокрый сад, высокие ступени,
Многооконный дом на берегу
И ту любовь, которую в измене
Вовеки заподозрить не смогу.
1994 год
Тимуру Ваулину
Виноград растет на крутой горе, не похожей на Арарат.
Над приморским городом в сентябре виноград растет, виноград.
Кисло-сладкий вкус холодит язык — земляники и меда смесь.
Под горой слепит золотая зыбь, и в глазах золотая резь.
Виноград растет на горе крутой. Он опутывает стволы,
Заплетаясь усиком-запятой в буйный синтаксис мушмулы,
Оплетая колкую речь куста, он клубится, витиеват.
На разломе глинистого пласта виноград растет, виноград.
По сыпучим склонам дома ползут, выгрызая слоистый туф,
Под крутой горой, что они грызут, пароходик идет в Гурзуф,
А другой, навстречу, идет в Мисхор, легкой музыкой голося,
А за ними — только пустой простор, обещанье всего и вся.
Перебор во всем: в синеве, в жаре, в хищной цепкости лоз-лиан,
Без какой расти на крутой горе мог бы только сухой бурьян,
В обнаженной, выжженной рыжине на обрывах окрестных гор:
Недобор любезен другим, а мне — перебор во всем, перебор.
Этих синих ягод упруга плоть. Эта цепкая жизнь крепка.
Молодая лиственная щепоть словно сложена для щипка.
Здесь кусты упрямы, стволы кривы. Обтекая столбы оград,
На склерозной глине, камнях, крови — виноград растет, виноград!
Я глотал твой мед, я вдыхал твой яд, я вкушал от твоих щедрот,
Твой зыбучий блеск наполнял мой взгляд, виноград освежал мне рот,
Я бывал в Париже, я жил в Крыму, я гулял на твоем пиру —
И в каком-то смысле тебя пойму, если все-таки весь умру.
1995 год
Собачники утром выводят собак
При всякой погоде и власти,
В уме компенсируя холод и мрак
Своей принадлежностью к касте.
Соседский татарин, и старый еврей,
И толстая школьница Оля
В сообществе тайном детей и зверей
Своих узнают без пароля.
Мне долг ненавистен. Но это инстинкт,
Подобный потребности псиной
Прислушаться, если хозяин свистит,
И ногу задрать под осиной.
Вот так и скользишь по своей колее,
Примазавшись к живности всякой:
Шарманщик с макакой, факир при змее,
А русский писатель — с собакой.
И связаны мы на родных мостовых,
При бледном с утра небосводе,
Заменою счастья — стремленьем живых
К взаимной своей несвободе.
1999 год
Старуха-мать с ребенком-идиотом —
Слюнявым, длинноруким, большеротым —
Идут гулять в ближайший лесопарк
И будут там смотреть на листопад.
Он не ребенок. Но назвать мужчиной
Его, что так невинен и убог,
С улыбкой безнадежно-беспричинной
И с головою, вывернутой вбок?
Они идут, ссутулившись. Ни звука —
Лишь он мычит, растягивая рот.
Он — крест ее, пожизненная мука.
Что, если он ее переживет?
Он не поймет обрушившейся кары
И в интернате, карцеру сродни,
Все будет звать ее, и санитары
Его забьют за считанные дни.
О, если впрямь подобье высшей воли
Исторгло их из хаоса и тьмы
На этот свет — скажи, не для того ли,
Чтоб осторожней жаловались мы?
А я-то числю всякую безделку
За якобы несомый мною крест
И на судьбу ропщу, как на сиделку
Ворчит больной. Ей скоро надоест.
Но нет. Не может быть, чтоб только ради
Наглядной кары, метки нулевой,
Явился он — в пальто, протертом сзади,
И с вытянутой длинной головой.
Что ловит он своим косящим глазом?
Что ищет здесь его скользящий зрак?
Какую правду, большую, чем разум,
Он ведает, чтоб улыбаться так?
Какому внемлет ангельскому хору,
Какое смотрит горнее кино?
Как нюх — слепцу, орлиный взор — глухому,
Взамен рассудка что ему дано?
Что, ежели стрела попала мимо
И к нам непоправимо занесен
Счастливый житель будущего мира,
Где каждый улыбается, как он?
Что, ежели, трудов и хворей между,
Он послан в утешенье и надежду —
Из тех времен, из будущей Москвы,
В которой все мы будем таковы?
1993 год
Эгоизм болезни: носись со мной,
Неотступно бодрствуй у изголовья,
Поправляй подушки, томись виной
За свое здоровье.
Эгоизм здоровья: не тронь, не тронь,
Избегай напомнить судьбой своею
Про людскую бренность, тоску и вонь:
Я и сам успею.
Эгоизм несчастных: терпи мои
Вспышки гнева, исповеди по пьяни,
Оттащи за шкирку от полыньи,
Удержи на грани.
Эгоизм счастливых: уйди-уйди,
Не тяни к огню ледяные руки,
У меня, глядишь, еще впереди
Не такие муки.
Дай побыть счастливым — хоть день, хоть час,
Хоть куда укрыться от вечной дрожи,
Убежать от жизни, забыть, что нас
Ожидает то же.
О, боязнь касаться чужих вещей!
Хорошо, толпа хоть в метро проносит
Мимо грязных тряпок, живых мощей,
Что монету просят.
О, боязнь заразы сквозь жар стыда:
Отойдите, нищие и калеки!—
И злорадство горя: иди сюда,
Заражу навеки!
Так мечусь суденышком на волне
Торжества и страха, любви и блуда,
То взываю к ближним: «Иди ко мне!»,
То «Пошел отсюда!»
Как мне быть с тобой, эгоизм любви,
Как мне быть с тобой, эгоизм печали —
Пара бесов, с коими визави
Я сижу ночами?
А вверху, в немыслимой высоте,
Где в закатном мареве солнце тает,—
Презирая бездны и те, и те,
Альтруизм витает.
Над моей измученной головой,
Над счастливой парой и над увечной,
Он парит — безжалостный, неживой,
Безнадежный, хладный, бесчеловечный.
1996 год
«Кто обидит меня — тому ни часа,
Ни минуты уже не знать покоя.
Бог отметил меня и обещался
За меня воздавать любому втрое.
Сто громов на обидчика обрушит,
Все надежды и радости отнимет,
Скорбью высушит, ужасом задушит,
Ввергнет в ад и раскаянья не примет.
Так что лучше тебе меня не трогать,
Право, лучше тебе меня не трогать».
Так он стонет, простертый на дороге,
Изувеченный, жалкий, малорослый,
Так кричит о своем разящем Боге,
Весь покрытый кровавою коростой;
Как змея, перерубленная плугом,
Извивается, мечется, ярится,
И спешат проходящие с испугом —
Не дыша, отворачивая лица.
Так что лучше тебе его не трогать,
Право, лучше тебе его не трогать.
Так-то въяве и выглядит все это —
Язвы, струпья, лохмотья и каменья,
Знак избранья, особая примета,
Страшный след Твоего прикосновенья.
Знать, пригодна зачем-то эта ветошь,
Ни на что не годящаяся с виду:
Так и выглядят все, кого отметишь,—
Чтоб уже никому не дать в обиду.
Так что лучше Тебе меня не трогать,
Право, лучше Тебе меня не трогать.
1996 год
Какой-нибудь великий грешник,
Любитель резать, жечь и гнуть,
Карманник, шкурник, кагэбешник,
Секир-башка какой-нибудь,
Который после ночи блудной
Доцедит сто последних грамм
И с головой, от хмеля трудной,
Пройдет сторонкой в Божий храм,
Поверит милости Господней
И отречется от ворья,—
Тебе не то чтобы угодней,
Но интереснее, чем я.
Емелькой, Стенькой, Кудеяром
Он волен грабить по ночам
Москву, спаленную пожаром,
На радость местным рифмачам;
Стрелять несчастных по темницам,
Стоять на вышках лагерей,
Похабно скалиться девицам,
Терзать детей и матерей,
Но вот на плахе, на Голгофе,
В кругу семьи, за чашкой кофе
Признает истину твою —
И будет нынче же в раю.
Бог созиданья, Бог поступка,
Водитель орд, меситель масс,
Извечный враг всего, что хрупко,
Помилуй, что тебе до нас?
Нас, не тянувшихся к оружью,
Игравших в тихую игру,
Почти без вылазок наружу
Сидевших в собственном углу?
Ваятель, весь в ошметках глины,
Погонщик мулов и слонов,
Делящий мир на половины
Без никаких полутонов,
Вершитель, вешатель, насильник,
Создатель, зиждитель, мастак,
С ладонью жесткой, как напильник,
И лаской грубой, как наждак,
Бог не сомнений, но деяний,
Кующий сталь, пасущий скот,
На что мне блеск твоих сияний,
К чему простор твоих пустот,
Роенье матовых жемчужин,
Мерцанье раковин на дне?
И я тебе такой не нужен,
И ты такой не нужен мне.
1998 год
Опережай в игре на четверть хода,
На полный ход, на шаг, на полшага,
В мороз укройся рубищем юрода,
Роскошной жертвой превзойди врага,
Грозят тюрьмой — просись на гильотину,
Грозят изгнаньем — загодя беги,
Дай два рубля просящему полтину
И скинь ему вдогонку сапоги,
Превысь предел, спасись от ливня в море,
От вшей — в окопе. Гонят за Можай —
В Норильск езжай. В мучении, в позоре,
В безумии — во всем опережай.
Я не просил бы многого. Всего-то —
За час до немоты окончить речь,
Разрушить дом за сутки до налета,
За миг до наводнения — поджечь,
Проститься с девкой, прежде чем изменит,
Поскольку девка — то же, что страна,
И раньше, чем страна меня оценит,
Понять, что я не лучше, чем она;
Расквасить нос, покуда враг не тронет,
Раздать запас, покуда не крадут,
Из всех гостей уйти, пока не гонят,
И умереть, когда за мной придут.
1999 год
Мне страшно жить и страшно умереть.
И там, и здесь отпугивает бездна.
Однако эта утварь, эта снедь
Душе моей по-прежнему любезна.
Любезен вид на свалку из окон
И разговор, где все насквозь знакомо,—
Затем, что жизнь сама себе закон,
А в смерти нет и этого закона.
Еще надежда теплится в дому
И к телу льнет последняя рубашка.
Молись за тех, Офелия, кому
Не страшно жить и умирать не тяжко.
1995 год
Не будем цепляться за жизнь,
Забудем о слове «пощада»,
И рифмы не будем искать
Для жизни: ей рифмы не надо.
Мириться устала душа,
Пружинить устала рессора.
Не всякая жизнь хороша.
Да здравствует добрая ссора!
Когда назревает разрыв,
Не станем молить об отсрочке.
Соблазн многоточий забыв,
Поймем преимущество точки,
Падения праздничный взлет
И гордого люмпенства навык.
Увидит — сама приползет.
Но лучше без этих поправок.
Довольно! Прославим отказ
От муторной, мусорной тяжбы,
Похерить которую раз
Почетней, чем выиграть дважды!
Довольно мирить полюса,
Не станем искать компромисса —
Улисс был большая лиса,
Но Гектор был лучше Улисса.
И если за нами придут,
Не станем спасаться в подвале
Довольно мы прятались тут,
Пока нас еще не искали.
Посмеем однажды посметь.
Пускай оборвется цепочка:
Наш выбор — красивая смерть
И смерть некрасивая. Точка.
Не стоит смущаться душе
Легендой про выси и дали.
Что будет — все было уже.
Чего мы еще не видали?
Нам нечего здесь прославлять
Помимо цветов или пташек,
Нам некого здесь оставлять
Помимо мучителей наших.
Не будем цепляться за жизнь,
Когда на нее замахнутся,
И рифмы не будем искать
Для жизни: и так обойдутся.
Пока же расставлена снедь
И лампа в бутылку глядится —
Не будем цепляться за смерть.
Она нам еще пригодится.
1995 год
«Старики от нас ушли,
Ничего не зная.»
Покойник так от жизни отстает,
Что тысяча реалий в час полночный
Меж вами недвусмысленно встает
И затрудняет диалог заочный.
Ему неясно, кто кого родил,
А тех, кто умер, — новая проблема,—
Он тоже не встречал, когда бродил
В пустынных кущах своего Эдема.
Он словно переспрашивает: как?
Как ты сказал? И новых сто понятий
Ты должен разъяснить ему, дурак,
Как будто нет у вас других занятий,
Как будто не пора, махнув рукой
На новостей немытую посуду,
Сквозь слезы прошептать ему, какой
Ужасный мир нас окружает всюду
И как несчастен мертвый, что теперь,
Когда навек задернулась завеса,
Здесь беззащитен был бы, словно зверь,
Забредший в город из ночного леса.
И кроткое незнанье мертвеца —
Кто с кем, какая власть, — мне так же жалко,
Как старческие немощи отца:
Дрожанье губ, очки, щетина, палка.
Я только тем утешиться могу,
Что дремлющей душе, лишенной тела,
В ее саду, в листве или в снегу
До новостей нет никакого дела,
Что памяти о мире дух лишен
И что моя ему досадна точность,
И разве что из вежливости он
О чем-то спросит — и забудет тотчас;
Что там, где наша вечная грызня
Бессмысленна и не грозна разруха,—
Бредет он вдаль, не глядя на меня,
Мои рыданья слушая вполуха.
1998 год
Человек лежит в метро,
В переходе на Тверскую.
Врач хлопочет. Намело
В пять минут толпу людскую.
Бледный мент — и тут менты —
Разгоняет любопытных.
Из-за спин едва видны
Ноги в стоптанных ботинках,
И жены надрывный вой
Бьется в своды меловые.
— Помер, что ли?
— Нет, живой.
Хорошо, что мы живые.
Этот белый переход,
Где снуют чужие люди,
Так похож на страшный, тот,
Из дешевой книжки Муди,
По которому душа
(Ты как хочешь — я не верю)
Устремляется, спеша,
Словно поезд по тоннелю,
Покидая все навек,
Но в пути еще гадая,
Что там — выход ли наверх
Или станция другая,
Где такой же меловой —
Благо извести в избытке —
Низкий свод над головой
И кошмар второй попытки.
Страшно, страшно нам, живым,
Стыдно этого испуга —
Оттого-то норовим
Мимо, мимо, друг за друга
Хваткой мертвою, живой
Уцепившись крепко, крепко.
Что за подлость, Боже мой,
Это бегство, эта сцепка!
Но под вой чужой беды
В чем еще искать опоры?
О, кротовые ходы,
О, подпочвенные норы,
Где смешаемся с толпой,
Беспросветной и безвидной,
Жизнью связаны с тобой,
Словно тайною постыдной.
1995 год
Ключом не мысля овладеть,
Ни сквозь окошко подглядеть,
Ни зренье робкое продеть
В глазок замочный,—
Устав в неведенье страдать,
Берусь по почерку гадать,
Хоть это опыт, так сказать,
Опять заочный.
О этот почерк! О позер!
Виньетка, вымарка, узор,
Мелькают контуры озер,
Бутонов, почек,
Рельефы пустошей, столиц,
Черты сливающихся лиц,
Мокриц, блудниц, бойниц, больниц…
Красивый почерк.
В нем полноправно прижилась
Колючей проволоки вязь,
В нем дышит ярость, накалясь
До перестрелок;
Из четких «т» торчит топор,
И «о» нацелились в упор;
Он неразборчив до сих пор,
Но он не мелок.
Любя поврозь талант и вкус,
Я мало верю в их союз
(Как верят, может быть, француз
Иль немец хмурый):
Ты пишешь левою ногой,
Пургой, нагайкой, кочергой,
Ты занимаешься другой
Литературой.
Ты ценишь сильные слова
И с бою взятые права.
Перед тобою все — трава,
Что слабосильно.
К бойцам, страшащимся конца,
Ты также не склонишь лица.
Ты мучим званием отца,
Но любишь сына.
Во избежание вранья
Я всех сужу по букве «Я»,
Что смотрит, вызов затая,
Чуть исподлобья:
В ней откровенье всех творцов
И проговорка всех писцов,
И лишь она, в конце концов,
Твое подобье.
Вот ковыляет, чуть жива,
На тонких ножках голова,
Хрома на обе и крива,
Как пес травимый,
Но что за гордость, боже мой,
В ее неловкости самой,
В ее отдельности прямой,
Непоправимой!
По ней-то судя, по кривой,
Что, как забытый часовой,
Торчит над топью и травой
Окрестной речи,
Мы, если стену пробурить
И чай покрепче заварить,
Найдем о чем поговорить
При личной встрече.
2000 год
Ты непременно сдохнешь, клянусь богами.
Так говорю, отбросив последний стыд.
Все платежи на свете красны долгами.
Я тебе должен, но мне не придется мстить.
Мне наплевать, что время тебя состарит,
Прежде чем сможет выпихнуть в мир иной:
Ты непременно сдохнешь. И это станет
Платой за то, что сделали вы со мной.
Ты непременно сдохнешь, пускай нескоро,
Дергаясь от удушья, пустив мочу,
Сдохнешь и ты, посмевший, — но нет, ни слова.
Сдохнешь и ты, добивший, — но нет, молчу.
Общая казнь, которую не отменишь,
Общая месть за весь этот сад земной.
Впрочем, и сам я сдохну. Но это мелочь
После того, что сделали вы со мной.
1995 год
Ведь прощаем мы этот Содом
Словоблудья, раденья, разврата —
Ибо знаем, какая потом
На него наступила расплата.
Им Отчизна без нас воздает.
Заигравшихся, нам ли карать их —
Гимназистов, глотающих йод
И читающих «Пол и характер»,
Гимназисток, курсисток, мегер,
Фам-фаталь — воплощенье порока,
Неразборчивый русский модерн
Пополам с рококо и барокко.
Ведь прощаем же мы моветон
В их пророчествах глада и труса,—
Ибо то, что случилось потом,
Оказалось за рамками вкуса.
Ведь прощаем же мы Кузмину
И его недалекому другу
Ту невинную, в общем, вину,
Что сегодня бы стала в заслугу.
Бурно краток, избыточно щедр,
Бедный век, ученик чародея
Вызвал ад из удушливых недр
И глядит на него, холодея.
И гляжу неизвестно куда,
Размышляя в готическом стиле
Какова ж это будет беда,
За которую нас бы простили.
2000 год
Смерть не любит смертолюбов,
Призывателей конца.
Любит зодчих, лесорубов,
Горца, ратника, бойца.
Глядь, иной из некрофилов,
С виду сущее гнилье,
Тянет век мафусаилов —
Не докличется ее.
Жизнь не любит жизнелюбов,
Ей претит умильный вой,
Пухлость щек и блеск раструбов
Их команды духовой.
Несмотря на всю науку,
Пресмыкаясь на полу,
Все губами ловят руку,
Шлейф, каблук, подол, полу.
Вот и я виюсь во прахе,
О подачке хлопоча:
О кивке, ресничном взмахе,
О платке с ее плеча.
Дай хоть цветик запоздалый
Мне по милости своей —
Не от щедрости, пожалуй,
От брезгливости скорей.
Ах, цветочек мой прекрасный!
Чуя смертную межу,
В день тревожный, день ненастный
Ты дрожишь — и я дрожу,
Как наследник нелюбимый
В неприветливом дому
У хозяйки нелюдимой,
Чуждой сердцу моему.
2001 год
Нет, уж лучше эти, с модерном и постмодерном,
С их болотным светом, гнилушечным и неверным,
С безразличием к полумесяцам и крестам,
С их ездой на Запад и чтением лекций там,—
Но уж лучше все эти битые молью гуру,
Относительность всех вещей, исключая шкуру,
Недотыкомство, оборзевшее меньшинство
И отлов славистов по трое на одного.
Этот бронзовый век, подкрашенный серебрянкой,
Женоклуб, живущий сплетней и перебранкой,
Декаданс, деграданс, Дез-Эссент, перекорм, зевок,
Череда подмен, ликующий ничевок,
Престарелые сластолюбцы, сонные дети,
Гниль и плесень, плесень и гниль, — но уж лучше эти,
С распродажей слов, за какие гроша не дашь
После всех взаимных продаж и перепродаж.
И хотя из попранья норм и забвенья правил
Вырастает все, что я им противопоставил,
И за ночью забвенья норм и попранья прав
Настает рассвет, который всегда кровав,
Ибо воля всегда неволе постель стелила,
Властелина сначала лепят из пластилина,
А уж после он передушит нас, как котят,—
Но уж лучше эти, они не убьют хотя б.
Я устал от страхов прижизненных и загробных.
Одиночка, тщетно тянувшийся к большинству,
Я давно не ищу на свете себе подобных.
Хорошо, что нашел подобную. Тем живу.
Я давно не завишу от частных и общих мнений,
Мне хватает на все про все своего ума,
Я привык исходить из данностей, так что мне не
Привыкать выбирать меж двумя сортами дерьма.
И уж лучше все эти Поплавские, Сологубы,
Асфодели, желтофиоли, доски судьбы,—
Чем железные ваши когорты, медные трубы,
Золотые кокарды и цинковые гробы.
1996 год
Со временем я бы прижился и тут,
Где гордые пальмы и вправду растут —
Столпы поредевшей дружины,—
Пятнают короткою тенью пески,
Но тем и горды, что не столь высоки,
Сколь пыльны, жестки и двужильны.
Восток жестковыйный! Терпенье и злость,
Топорная лесть и широкая кость,
И зверства, не видные вчуже,
И страсти его — от нужды до вражды —
Мне так образцово, всецело чужды,
Что даже прекрасны снаружи.
Текучие знаки ползут по строке,
Тягучие сласти текут на лотке,
Темнеет внезапно и рано,
И море с пустыней соседствует так,
Как нега полдневных собак и зевак —
С безводной твердыней Корана.
Я знаю ритмический этот прибой:
Как если бы глас, говорящий с тобой
Безжалостным слогом запрета,
Не веря, что слышат, долбя и долбя,
Упрямым повтором являя себя,
Не ждал ни любви, ни ответа.
И Бог мне порою понятней чужой,
Завесивший лучший свой дар паранджой
Да байей по самые пятки,
Палящий, как зной над резной белизной,—
Чем собственный, лиственный, зыбкий, сквозной,
Со мною играющий в прятки.
С чужой не мешает ни робость, ни стыд.
Как дивно, как звездно, как грозно блестит
Узорчатый плат над пустыней!
Как сладко чужого не знать языка
И слышать безумный, как зов вожака,
Пронзительный крик муэдзиний!
И если Восток — почему не Восток?
Чем чуже чужбина, тем чище восторг,
Тем звонче напев басурманский,
Где, берег песчаный собой просолив,
Лежит мусульманский зеленый залив
И месяц висит мусульманский.
1998 год
Совок бессмертен. Что ему Гекуба?
Не отрывая мундштука от губ,
Трубит трубач, и воет из раструба
Вершина, обреченная на сруб.
Вселенской лажи запах тошнотворный,
Чужой толпы глухой водоворот,
Над ним баклан летает непокорный
И что-то неприличное орет.
Какой резон — из-под родного спуда
Сбежать сюда и выгрызть эту пядь?
Была охота ехать вон оттуда,
Чтоб здесь устроить Жмеринку опять.
Развал газет, кирпичные кварталы,
Убогий понт вчерашнего ворья…
О голос крови, выговор картавый!
Как страшно мне, что это кровь моя.
Трубит труба. Но там, где меж домами
Едва обозначается просвет,—
Там что-то есть, не видимое нами.
Там что-то есть. Не может быть, что нет.
Там океан. Над ним закат в полнеба.
Морщины зыби на его челе.
Он должен быть, — присутствующий немо
И в этой безысходной толчее.
Душа моя, и ты не веришь чуду,
Но знаешь: за чертой, за пустотой —
Там океан. Его дыханье всюду,
Как в этой жизни — дуновенье той.
Трубит труба, и в сумеречном гаме,
Извечную обиду затая,
Чужая жизнь толкается локтями —
Как страшно мне, что это жизнь моя!
Но там, где тлеют полосы заката
Хвостами поднебесных игуан —
Там нечто обрывается куда-то,
Где что-то есть. И это — океан.
1995 год
Под бременем всякой утраты,
Под тяжестью всякой вины
Мне видятся южные штаты —
Еще до Гражданской войны.
Люблю нерушимость порядка,
Чепцы и шкатулки старух,
Молитвенник, пахнущий сладко,
Вечерние чтения вслух.
Мне нравятся эти южанки,
Кумиры друзей и врагов,
Пожизненные каторжанки
Старинных своих очагов.
Все эти О'Хары из Тары,—
И кажется, бунту сродни
Покорность, с которой удары
Судьбы принимают они.
Мне ведома эта повадка —
Терпение, честь, прямота,—
И эта ехидная складка
Решительно сжатого рта.
Я тоже из этой породы,
Мне дороги утварь и снедь,
Я тоже не знаю свободы
Помимо свободы терпеть.
Когда твоя рать полукружьем
Мне застила весь окоем,
Я только твоим же оружьем
Сражался на поле твоем.
И буду стареть понемногу,
И может быть, скоро пойму,
Что только в покорности Богу
И кроется вызов ему.
1998 год
Бабах! из логова германских гадов
Слышны разрывы рвущих их снарядов,
И свист ужасный воздух наполняет,
Куски кровавых гуннов в нем летают.
Люблю тебя, военная диорама,
Сокровище приморского городка,
Чей порт — давно уже свалка стального хлама,
Из гордости не списанного пока.
Мундир пригнан, усы скобкой, и все лица
Красны от храбрости и счастья, как от вина.
На горизонте восходит солнце Аустерлица,
На правом фланге видны флеши Бородина.
Люблю воинственную живость, точней — свежесть.
Развернутый строй, люблю твой строгий, стройный вид.
Швед, русский, немец — колет, рубит, скрежет,
И даже жид чего-то такое норовит.
Гудит барабан, и флейта в ответ свистит и дразнится.
Исход батальи висит на нитке ее свистка.
— Скажи, сестра, я буду жить? — Какая разница,
Зато взгляни, какой пейзаж! — говорит сестра.
Пейзаж — праздник: круглы, упруги дымки пушек.
Кого-то режет бодрый медик Пирогов.
Он призывает послать врагу свинцовых плюшек
И начиненных горючей смесью пирогов.
На правом фланге стоит Суворов дефис Нахимов,
Сквозь зубы Жуков дефис Кутузов ему грубит,
По центру кадра стоит де Толли и, плащ накинув,
О чем-то спорит с Багратионом, но тот убит.
Гремит гулко, орет браво, трещит сухо.
Японцы в шоке. Отряд китайцев бежит вспять.
Бабах слева! бабах справа! Хлестнул ухо
Выстрел, и тут же ему в ответ хлестнули пять.
На первом плане мы видим подвиг вахмистра Добченко:
Фуражка сбита, грудь открыта, в крови рот.
В чем заключался подвиг — забыто, и это, в общем-то,
Не умаляет заслуг героя. Наоборот.
На среднем плане мы видим прорыв батареи Тушина,
Тушин сидит, пушки забыв, фляжку открыв.
Поскольку турецкая оборона и так разрушена,
Он отказался их добивать, и это прорыв.
На заднем плане легко видеть сестру Тату —
Правее флешей Бородина, левей скирд.
Она под вражеским огнем дает солдату:
Один считает, что наркоз, другой — что спирт.
Вдали — море, лазурь зыби, песок пляжей,
Фрегат «Страшный» идет в гавань: пробит ют.
Эсминец «Наш» таранит бок миноносцу «Вражий»,
А крейсер «Грек» идет ко дну, и все поют.
Свежесть сражения! Праздник войны! Азарт свободы!
Какой блеск, какой густой голубой цвет!
Курортники делают ставки, пьют воды.
Правее вы можете видеть бар «Корвет».
Там к вашим услугам охра, лазурь, белила,
Кровь с молоком, текила, кола, квас,
Гибель Помпеи, взятие Зимнего, штурм Берлина,
Битва за Рим: в конечном итоге все для вас.
Вот так, бывало, зимой, утром, пока молод,
Выходишь из дома возлюбленной налегке —
И свежесть смерти, стерильный стальной холод
Пройдет, как бритва, по шее и по щеке.
«Пинь-пинь-тарарах!» — звучит на ветке. Где твое жало,
Где твоя строгость, строгая госпожа?
Все уже было, а этого не бывало.
Жизнь — духота. Смерть будет нам свежа.
2001 год