VII. Поэмы

Ночные электрички

Алексею Дидурову

…Стоял июнь. Тогда отдел культуры нас взял в команду штатную свою. Мы с другом начинали сбор фактуры, готовя театральную статью. Мы были на прослушиванье в «Щуке». В моей груди уже пылал костер, когда она, заламывая руки, читала монолог из «Трех сестер». Она ушла, мы выскочили следом. Мой сбивчивый, счастливый град похвал ей, вероятно, показался бредом, но я ей слова вставить не давал. Учтиво познакомившись с подругой, делившей с ней московское жилье, не брезгуя банальною услугой (верней — довольно жалобной потугой), мы вызвались сопровождать ее.

Мы бегло познакомились дорогой, сказавши, что весьма увлечены. Она казалась сдержанной и строгой. Она происходила из Читы. Ее глаза большой величины (глаза неповторимого оттенка — густая синь и вместе с тем свинец)… Но нет. Чего хотите вы от текста? Я по уши влюбился, наконец.

Я стал ходить за нею. Вузы, туры… Дух занялся на новом вираже. Мне нравился подбор литературы — Щергин, Волошин, Чехов, Беранже… Я кое-что узнал о ней. Мамаша ее одна растила, без отца. От папы унаследовала Маша спокойный юмор и черты лица. Ее отец, живущий в Ленинграде, был литератор. Он владел пером (когда-то я прочел, диплома ради, его рассказ по имени «Паром»). Мать в юности была театроведом, в Чите кружок создать пыталась свой… Ее отец, что приходился дедом моей любимой, умер под Москвой. Он там и похоронен был, за Клином. Туда ее просила съездить мать: его машина числилась за сыном, но надо было что-то оформлять… Остались также некие бумаги: какие-то наброски, чертежи… Короче, мать моей прекрасной Маши в дорогу ей возьми и накажи: коль это ей окажется под силу (прослушиванья — раза три на дню), в один из дней поехать на могилу, взять документы, повидать родню…


Я повстречал отнюдь не ангелочка, чья жизнь — избыток радостей и льгот. У девочки в Чите осталась дочка, которой скоро должен минуть год. Отец ребенка вырос в детском доме и нравственности не был образцом. Она склонилась к этой тяжкой доле — и вследствие того он стал отцом. Он выглядел измученным и сирым, но был хорош, коль Маша не лгала. К тому же у него с преступным миром давно имелись общие дела. Его ловили то менты, то урки, он еле ускользал из западни, — однажды Машу даже в Петербурге пытались взять в заложницы они!

Он говорил, что без нее не может, что для него единственная связь с людьми — она. Так год был ими прожит, и в результате Аська родилась. Он требовал, он уповал на жалость, то горько плакал, то орал со зла, — и Маша с ним однажды разбежалась (расписана, по счастью, не была). Преследовал, надеялся на чудо и говорил ей всякие слова. Потом он сел. Он ей писал оттуда. Она не отвечала. Какова?

Короче, опыт был весьма суровый. Хоть повесть сочинять, хоть фильм снимать. Она была уборщицей в столовой: по сути дела, содержала мать, к тому ж ребенок… Доставалось круто. Но и в лоскутьях этой нищеты квартира их была подобьем клуба в убогом захолустий Читы. Да! перед тем, на месяце девятом, — ну, может чуть пораньше, на восьмом — она случайно встретилась с Маратом (она взмахнула в воздухе письмом). Он был студент, учился в Универе, приехал перед армией домой и полюбил ее. По крайней мере Марату нынче-завтра уходить, а ей, едва оправясь от разрыва, сказать ему «Счастливо» — и родить! В последний вечер он сидел не дома, а у нее. Молчали. Рассвело… Мне это так мучительно знакомо, что говорить не стану: тяжело.

Она готовно протянула фото, хранившееся в книжке записной. Он был запечатлен вполоборота, перед призывом, прошлою весной. О, этот мальчик с кроткими глазами! Я глянул и ни слова не сказал. Он менее всего мечтал о заме, да и какой я, в самом деле, зам!.. Я не желаю участи бесславной разлучника. Порвешь ли эту связь?.. Я сам пришел из армии недавно — моя мечта меня не дождалась… По совести, я толком не заметил — любовь тут или дружба. Видит Бог, я сам влюбился. И поделать с этим я сам, казалось, ничего не мог.

…Добавлю здесь же, что она рожала болезненно и трудно: шесть часов, уже родивши, на столе лежала, не различая лиц и голосов. Все зашивали, все терпеть просили… Держалась, говорили, хоть куда. На стол ей даже кашу приносили (чуть-чуть), — да уж какая там еда!


Была в ней эта трещинка надлома, какая-то мучительная стать — вне жалости, вне пристани, вне дома… И рядом, кажется, а не достать. И некая трагическая сила, сознание, что все предрешено, — особенно, когда произносила строку «Тоска по Родине. Давно…» И лик — прозрачный, тонкий, синеокий, — и этот взгляд (то море, то зима), и голос — то высокий, то глубокий, надломленный, как и она сама…

Ухаживал я, в общем, ретроградно, традиционно. Мелочь, баловство. Таскал ее на вечер авангарда, где сам читал (сказала: «Ничего»). Потом водил на свадьбу к полудругу, где поздравлял подобием стиха беременную нежную супругу и юного счастливца-жениха. Она сказала: «Жалко их, несчастных». — «Ты что?!» — спросил я тоном дурака. «Ты погляди на них: тоска, мещанство!» Я восхитился: как она тонка!

Но с этой вечной сдержанностью клятой, с ее угрюмым опытом житья не знал я, кем казался: спицей пятой или своим, как мне она — своя? Любови не бывают невзаимны, как с давних пор я про себя решил, но говорил я с робостью заики, хотя обычно этим не грешил. Однажды, в пору ливня грозового, хлеставшего по лужам что есть сил, я — как бы в продолженье разговора — ее приобнял… тут же отпустил… Мы прятались под жестяным навесом, в подъезд музея так и не зайдя, и, в подражанье молодежным пьесам, у нас с собою не было зонта.

Она смеялась и слегка дрожала. Я отдал ей, как водится, пиджак, — все это относительно сближало, но как-то неумело и не так. Она была стройна и тонкорука, полупрозрачна и узка в кости… Была такая бережность и мука — почти не прикасаться (но — почти!..).

Однажды как-то в транспортной беседе, как и обычно, глядя сквозь меня, она сказала, что назавтра едет в поселок, где живет ее родня. Я вызвался — не слишком представляя, что это будет, — проводить и проч.

— Да я сама-то там почти чужая — еще вдобавок гостя приволочь!

А я усердно убеждал в обратном: мол, провожу, да и не ближний свет. Но чтобы это странствие приятным мне представлялось — однозначно нет. Тащиться с ней, играя в джентльмена, куда-то в дом неведомых родных, — сомнительная, в сущности, замена нормально проведенных выходных. Но чтоб двоим преодолеть отдельность, почувствовать родство, сломить печать, — необходимо вместе что-то делать, куда-то ехать, что-то получать. На это я надеялся. Короче, в зеленой глубине ее двора, у «Запорожца» цвета белой ночи я дожидался девяти утра.

В Чите ей мать, конечно, рассказала, как добираться, — но весьма темно. Сперва от Ленинградского вокзала до станции — ну, скажем, Чухлино. От станции — автобусом в поселок, а там до кладбища подать рукой, где рода их затерянный осколок нашел приют и, может быть, покой.

Цветы мы покупали на вокзале. Опять же выбор требовал чутья. Одна старушка с хитрыми глазами нам говорила, радостно частя: «На кладбище? На кладбище? А ну-ка, — и улыбалась, и меня трясло, — возьмите вот пионы. Рубель штука. Вам только надо четное число».

Ну что же! Не устраивая торга, четыре штуки взяли по рублю… Я нес букет, признаться, без восторга.

С рожденья четных чисел не люблю.

— А на вокзале есть буфет?

— Да вроде… Но там еда…

— Какая ни еда. Весь день с утра живу на бутерброде. Причем с повидлом.

— Ну, пошли тогда!

Мне очень неприятен мир вокзала. Зал ожиданья, сон с открытым ртом, на плавящихся бутербродах — сало… Жизнь табором, жизнь роем, жизнь гуртом, где мельтешат, немыты и небриты, в потертых кепках, в мятых пиджаках, расползшейся страны моей термиты с младенцами и скарбом на руках. Вокзал, густое царство неуюта, бездомности — такой, что хоть кричи, вокзал, где самый воздух почему-то всегда пропитан запахом мочи… Ты невиновен, бедный недоумок, вокзальный обязательный дурак; не виноваты ручки старых сумок, чиненные шпагатом кое-как; заросшие щетиной полулица, разморенные потные тела — не вы виной, что вас зовет столица, и не ее вина, что позвала. Но как страшусь я вашего напора, всем собственным словам наперекор! Мне тяжелей любого разговора вокзальный и вагонный разговор. Я человек домашний — от начала и, видимо, до самого конца…

Мы шли к буфету. Маша все молчала, не поднимая бледного лица.

Мы отыскали вход в буфет желанный: салат (какой-то зелени клочки); тарелочки с застывшей кашей манной; сыр, в трубочку свернувшийся почти; в стаканах — полужидкая сметана; селедочка (все порции — с хвостом)… Буфет у них стояч, но как ни странно, в углу стояли стулья: детский стол. Я усмехнулся: Маша ела кашу… Мой идеал слегка кивнул в ответ. Напротив изводил свою мамашу ребенок четырех неполных лет. Он головой вертел с лицом натужным. «Ты будешь жрать?!» — в бессилии тоски кричала мать ему с акцентом южным и отпускала сочные шлепки. «Жри, гадина, гадючина, хвороба!» — и, кажется, мы удивились оба, жалея об отшлепанном мальце, что не любовь, а все тоска и злоба читались на большом ее лице.

Попробовав сметану, Маша встала (я этого отчасти ожидал):

— Вся скисла. Называется сметана! Пойду сейчас устрою им скандал.

Она пошла к кассирше:

— Что такое? Вы скажете, нам это есть велят?

В ответ кассирша пухлою рукою спокойно показала на халат:

— Одна бабуся мне уже плеснула: мол, горькая, мол, подавись ты ей! Не нравится!.. А я при ней лизнула — нормальная сметана, все о'кей!

— Ну, это сильно. Спорить я не стану, — покорно произнес мой идеал и вдруг: «Друзья Не стоит брать сметану!» — на весь буфет призывно заорал. И мне (а я, на все уже готовый, шел рядом с ней, не попадая в шаг):

— Я говорила? — я сама в столовой работала. Я знаю, что и как!

«Да, похлебала!» — думал я в печали. Мне нравился ее скандальный жест. Нас всех в единой школе обучали. А как иначе жить? Иначе съест!

Мы втиснулись в горячий, душный тамбур, где воздух измеряется в глотках. В вагоне гомонил цыганский табор в рубахах красных, в расписных платках. Я видел их едва не ежедневно: они по всем вокзалам гомонят — то приторно-просительно, то гневно — и держат за плечами цыганят.

Все липло к телу. В дребезге и тряске мы пробрались из тамбура в вагон. Она разговорилась — все об Аське. Тут все-таки она меняла тон, смеялась, даже в бок меня толкая: «Есть карточки — посмотришь? Вот и вот. Не толстая, а… сбитая такая. И шесть зубов. И колоссально жрет!»

Я сумку взял — она дала без спора: вдруг нам стоять до самого конца? Народ начнет сходить еще не скоро… Она рассказывала про отца, про жизнь в Чите, где всякого хватало, про всякие другие города, — поскольку по стране ее мотало, как я успел заметить, хоть куда:

— Ну вот, к вопросу о житейской прозе. Чита — угрюмый город, заходу… Беременную, стало быть, увозят, и старший мальчик плачет на полу. На стуле муж, упившийся в сосиску, да главное — сама она в соплю. Хотят везти в роддом, а он неблизко. Она орет: «Не трогай! Потерплю!» И дальше — алкогольный бред кретинки. Собрали вещи, отвезли в роддом — орала, билась: «Где мои ботинки?!» Ну, отыскали их с большим трудом. Она их подхватила и сбежала — буквально чуть уже не со стола. Представь себе, так дома и рожала. И знаешь, все нормально — родила!

И, радуясь, что поезд проезжает хоть пять минут, а под горой, в тени, — да, думал я, они легко рожают, — еще не уточняя, кто они.

Они вокруг сидели и стояли — разморены, крикливы, тяжелы. Из сумок и пакетов доставали хлеб с колбасою, липкой от жары, черешню, лук, бутылки с газировкой… И шлепали вертящихся детей, и прибывали с каждой остановкой, теснясь все раздраженней, все лютей… Обругивали — кстати ли, некстати ль, — друг друга в спорах, громких испокон… Листали замусоленный «Искатель» — возможно, «Человека и закон»… И в гром состава, мчащего по рельсам, минующего балки и мосты, вплетались имена «Зайков» и «Ельцин», знакомые уже до тошноты.

Стоп! Разве в этих, в старых или в малых — родных не вижу? Я ли не как все? Я сам-то, что ли, вырос на омарах? Да никогда! На той же колбасе. И то резон — считать ее за благо… Не ваш ли я звереныш и птенец? Какого я не в силах сделать шага еще, чтоб с вами слиться наконец? Да сам я, что ли, склонен жить красиво?! Я сам — из той же злобы и тщеты, того же чтива и того же пива (и слава богу, что не из Читы!). Ужель мне хода нет и в эту стаю? Чем разнится от века наша суть? Не тот же ли «Искатель» я листаю, не в тех ли электричках я трясусь? Но, помнится, от этого расклада мне никуда не деться с ранних лет…

И нам под вас подлаживаться — надо.

А вам под нас подлаживаться — нет.

…С рожденья мне не обрести привычки к родной, набитой, тесной, сволочной, обычной подмосковной электричке. К обычной, а особенно к ночной. К тем пассажирам — грязным и усталым, глотающим винцо, ходящим в масть. К безлюдным, непроглядным полустанкам, где не фиг делать без вести пропасть, под насыпью, под осыпью, в кювете, без имени, без памяти, в снегу… Я многого боюсь на этом свете, но этого… и думать не могу.

…И все-таки, как беженец из рая, опять уйдешь, опять оставишь дом, насильно в эту жизнь себя внедряя, чтобы не так удариться потом. Ведь сколько эта пропасть ни безмерна, сколь яростно о ней ни голоси, — но как тонка, как страшно эфемерна граница между миром — тем и сим…

То ль действовала долгая дорога, дух пота и дешевого вина, — но внутренняя тошная тревога по мере приближенья Чухлина росла, росла, ворочалась… Не скрою (хотел бы, да не выйдет все равно), соприкасаться с жизнию чужою мне до сих пор непросто…

Чухлино.


Нет, станция была обыкновенна — трава, настил дощатый, тишина, домишко с кассой, — словом, не Равенна, но очень хорошо для Чухлина. «Да полно, — думал я, ломая спички и отряхнув рассыпанный табак, — вдруг и в Равенне те же электрички? А как без них? Наверное, никак».

В автобусе, идущем от поселка, с намереньем приобрести билет я вынул кошелек, застежкой щелкнул и обнаружил: денег больше нет. Хотя за счет любимой ехать тяжко, я произнес, толкнув ее плечом:

— Пожалуйста, купи билеты, Машка! Потом верну, с процентами причем.

Я повернулся в давке правым боком (я так и ехал — с сумкой на боку):

— Я, знаешь, нынче в кризисе глубоком… Достанешь деньги-то? Мерси боку…

Кругом входили. Маша в сумке рылась и бормотала под нос:

— Ну, дела! Да где ж она лежит, скажи на милость? Не может быть, ведь только что была!

Я видел нечто вроде косметички — так, сумочка потертая весьма… Она ее достала в электричке, чтоб показать мне фото из письма.

— Выходим! Сумки нет!

Проехав мимо, автобус нам прощально поморгал. Она достала все: коробку грима, две наших куртки, зонтик и журнал, обшарила у сумки все карманы…

— Там паспорт! Документы! Аттестат! Все фотографии! Письмо от мамы! И деньги там — четыре пятьдесят!..

Я чуть стоял: все было как в тумане, как бред — не может быть, но так и есть… Я жалко рылся в собственном кармане, хоть сумке нипочем туда не влезть, — да и к чему? Ведь я запомнил внятно: конверт открыла, фото убрала и косметичку сунула обратно…

Она понуро к станции брела, полусогнувшись под ноги глядела, зашла на остановке за скамью… И ужас, без просвета и предела, наполнил душу робкую мою.

Воистину, бывают же пролеты! Узнают (кто узнает?!) — не простят. А там — характеристика с работы, билеты, деньги, паспорт, аттестат… А завтра ей прослушиваться. Боже! Ко всем волненьям — на тебе, душа! И это ты подстроил! Я? А кто же?!

Без паспорта. И денег ни гроша… Но как же это вышло, в самом деле? Ведь только-только, возле Чухлина, мы эти фотографии глядели, и эту сумку прятала она… А может быть, и выронили в давке, — все может быть. На выходе… А вдруг?!

Она сидела на горячей лавке, коленями зажавши кисти рук, глядела вниз, на доски под ногами, не думая ни биться, ни рыдать…

Я подошел. «А может быть, цыгане? — мелькнула мысль. — Да что теперь гадать!»

Все думая сбежать от этой жути, не признавая за собой греха, я все еще надеялся, что шутит: сейчас достанет сумку и «ха-ха!» Пусть хоть кричит, хоть плачет, — нет, нимало! Глаза пустые, и запекся рот. Она сама еще не понимала. И это означало, что не врет.

И в мыслях — вялых, мусорных, проклятых — все возникало: «Вызвался, дурак! Ну ладно бы — случилось это в Штатах… А ведь у нас без паспорта — никак!..»

…И все-таки — есть некая защита. Стремительный наркоз. Всегда готов. Спасение от мелких пыток быта, потерь любимых или паспортов. Глухой удар свершившегося факта, томление напрасной суеты… Все носишься, все не доходит как-то. Потом дойдет — и уж тогда кранты!..

Всего не сознавали до сих пор мы. Пока она, уставив в точку взгляд, еще сидела на краю платформы, — я повернулся и пошел назад, заглядывая под ноги, под лавки, — распаренный, испуганный и злой…

Клочок земли с клочками чахлой травки, заплеванный подсолнечной лузгой, утоптанный до твердости бетона… Собака, задремавшая в тени…

Она сказала, не меняя тона:

— Ну ладно, ехать надо. Ждут они.

Я поразился: держится! Куда там! Не рвет волос, не требует воды, меня не объявляет виноватым. Есть женщины: угрюмы и тверды. На чем стоят — уж в том не прекословь им: недаром и в глазах ее — металл…

— Билеты — к черту! Паспорт восстановим, другое — вышлют, — я пролепетал. — А денег дам — осталось от степухи, и гонорар через четыре дня…

Ее глаза, как прежде, были сухи и, как всегда, смотрели сквозь меня.

— Кто вышлет-то? — она спросила тихо. — Мать с Аськой на Байкале. Не в Чите. Друзья вот разве — Леха. Или Тимка. Они могли бы выслать. Да и те… И Леха, ко всему, без телефона, а Тимка на работе допоздна… И Аська потерялась. В смысле — фото. А я их в Ленинград отцу везла.

Потом мы ждали больше получаса. Асфальт, окурки, пыль, песок, забор. Молчали — разговор не получался, да и какой тут, к черту, разговор! Чужой поселок, где, по сути дела, ни близких, ни знакомых — никого. Безлюдье. Пыль. Распаренное тело… Мне страшно тут, а ей-то каково?..

…Автобус подошел, как бы хромая, — клонясь направо, фыркая, гудя, — и скоро улицею Первомая мы с Машей шли — не знаю уж, куда. По матерью указанным приметам она с трудом искала нужный дом.

— Нет, погоди, — не в этом и не в этом… Должно быть, в том. А может быть, и в том…

Какой-то вялый пес, с ленцой полаяв, привстал и вновь улегся под забор. Дом отыскался — не было хозяев, и это был совсем уже минор. Моя любовь сидела у забора, в густой траве. Ей было все равно. Признаться, безысходнее укора я не видал достаточно давно.

Вот тут я наконец и докумекал, — а прежде понимал едва на треть! — что ужас не в потере документа, не в том, чтоб в институте пролететь, не в том, чтобы в толпе других счастливцев не пересечь заветную черту, не в том, чтобы с оравой их не слиться, — а в том, чтобы лететь назад, в Читу, чтобы опять работать где попало, считать копейки, дочку поднимать, повсюду слышать: «Ты ведь поступала!». Всем объяснять: «Попробую опять» …В пустой Чите, безденежье проклятом, — ах, кони, кони, больно берег крут… Вот что пропало вместе с аттестатом.

И если в институте не поймут…

Но тут, по стекла пылью запорошен, по улице, по правой стороне, проехал темно-красный «Запорожец», принадлежащий Машиной родне. Они ее узнали, чуть не плача.

— А это муж твой, что ли? Что же прячешь?

— Да нет, не муж, какое… Друг он мне.

Хотя она тут не бывала сроду, но вся родня, собравшись на крыльце, признала материнскую породу в ее речах, фигуре и лице. До кладбища нас довезли в машине. Путь — километров около пяти. Она взяла пионы. Мы решили, что мне к могиле незачем идти.

…Кладбищенский покой традиционный, тишь, марево июньского тепла. Березы над оградою зеленой слегка шумели — Троица была. На двух березах с двух сторон дороги висели две таблички жестяных, и обрывались на последнем слоге, не умещаясь, надписи на них, расползшимися буквами по жести: «Вас просит поселковый исполком класть старые венки не в этом месте, а в отведенном. Просьба это пом…»

Ребенок — самый дальний Машин родич, одна из тех белесых милых рожиц, которые особенно люблю, — с собою взятый в тот же «Запорожец», в отсутствии отца пополз к рулю. Он жал гудок, жужжал, крутил баранку и, радостным оборотясь лицом, мне пальцем показал на обезьянку, привешенную к зеркальцу отцом.

…На кладбище народу было много, и странный мужичок еще бродил — внезапно, безо всякого предлога, он останавливался у могил, склонялся к ним, — читая, что ли, имя? — причем склонялся низко, до земли… Но тут вернулась Маша со своими. Уселись в «Запорожец», завели…

— Кто это? — я спросил, не понимая.

— Да их тут много. Троица сейчас, — кто ходит, оставляем в поминанье стопашечку, как водится у нас. Ну, всяко — самогоночка бывает, а этих после ходит без числа, опохмеляться ж надо — допивают, — мать мальчика в ответ произнесла. — А то, бывает, просит, как собака: «Дай на похмел!» — «На, отвяжись ты, на!..»

И Маша улыбнулась, но, однако, уж лучше бы заплакала она.

Она как будто тяготилась мною, и это бы почувствовал любой. Моей — вполне достаточной — виною, своей — вполне достаточной — бедой. Не знаю, где и как, — по крайней мере, в России этого не превозмочь: любовь не возникает при потере всех документов, паспорта и проч. Особенно в период абитуры, без помощи от матери-отца, когда еще не пройденные туры потребуют собраться до конца… Любовь, когда кругом чужие стены, когда от зноя плавятся мозги, любовь — в условьях паспортной системы, собак, заборов, пыли и лузги?.. Да и во мне самом преображалось то, что меня за нею повело. Какая тут любовь? — скорее жалость… Вина. Тоска. И очень тяжело!

…А Машин дед в поселке жил у некой сердечной, одинокой и простой заведующей местного аптекой (другие называли медсестрой). Не знаю точно, да и все едино. Нас подвезли и в дом позвали: «Ждут». Все, что осталось, — записи, машина и документы — находилось тут.

Был стол накрыт, и, как обыкновенно, за ним заране собралась родня. Им Маша пошептала и мгновенно ушла, не оглянувшись на меня. Две женщины закрылись с нею в ванной… Потом она оттуда вышла вдруг — походкой новой, медленной и странной, в застиранном халатике, без брюк.

«Кровотеченье… Экая морока! — подумал я, помимо воли злясь. — Ведь знала все! Не рассчитала срока и по жаре куда-то собралась! Да тут еще, ети ее, потеря всех документов… Если бы найти! Доехать до Москвы, по крайней мере! А вдруг ей худо станет по пути?»

Но нет, пока держалась. Сели рядом. Хозяева разлили самогон. Она, конечно, отказалась (взглядом). Я думал отказаться ей вдогон, но после передумал: в самом деле, в такой тоске не выпить стопку — грех. Кругом, как полагается, галдели. Хозяйка говорила громче всех:

— Недавно мы с племянницей на пару, — ох, выбрались-то в кои веки раз! — поехали в Москву смотреть Ротару и видели ее — ну прям как вас! Ходила по рядам и пела, пела — сначала брат с сестрой, потом она, — а платье-то открыто, ясно дело — гляжу, спина — вся потная спина!..

И я подумал с тайною досадой на собственную мелочность и спесь — ведь вон как уминаю хлеб и сало, которые мне предложили здесь, — что стоило доехать аж до центра и за билет переплатить сполна за то, чтоб ей из этого концерта запомнилась лишь потная спина!..

Мне было стыдно перед этим домом. Кто я такой, что так со всеми строг? Здесь так милы со мною, с незнакомым, как мне и со знакомым — дай-то Бог!..

…Здесь устоялся дух жилья чужого — все запахи, все звуки, весь уклад. Здесь все стояло прочно и толково, как на деревне и дома стоят. Диван со стопочкой подушек-думок, для праздника придвинутый к столу, в буфете старом — пять хрустальных рюмок и зеркало высокое в углу, и марлевый клочок, прибитый к фортке — от комарья, и фото на стене — серьезный юноша во флотской форме, хозяйка в шали… Я хмелел, и мне хозяйка говорила почему-то, на Машу взгляд переводя порой:

— Как он приехал, я жила без мужа, он, стало быть, был у меня второй. Но мы не расписались — мне ж не двадцать, как он пришел, мне было сорок пять… Да мы и не хотели расписаться, нам только б вместе старость скоротать… Под шестьдесят ему уже, не шутка. Ко мне переселился, в этот дом. Врачи сперва сказали — рак желудка, нет, легких — обнаружилось потом. Да что теперь… Его у нас любили. Я тут поговорила — к сентябрю и памятник поставят на могиле, — его любили, я же говорю. А мне теперь, одной… — она всплакнула, взяла стакан наливки со стола, немного отпила, передохнула…

— Насчет машины — сразу отдала. Что мне с машины? Отдаю не глядя. Тут, Маша, скоро твой приедет дядя, — он сам тогда оформит все дела. Ему и чертежи отдам навечно, — спецам бы показать, да их же нет, — а я не понимаю ни словечка… Ну он-то разберется: инженер!..

Выходит, Маша попусту крушилась, мы попусту мотались в Чухлино, поскольку все без нас уже решилось, и, видимо, достаточно давно.

…Уже по пятой рюмке выпивали, и все же не предвиделось конца. Уже с каким-то гостем — дядей Валей — мы «Приму» закурили у крыльца… Двухдневною щетиною темнея, он говорил:

— Да ладно, не темни! Ты этого… того… серьезно с нею? Смотри, чтоб строго! Чтоб она — ни-ни! Я со своей-то все молчу, не пикну, приду из рейса (раньше шоферил) — молчу, молчу, а после как прикрикну: «Замолкни, курррва! Что я говорил!» Держи ее, чтоб поперек ни слова! Нет хуже, чем мужик под каблуком! Но знаешь, раз ударил бестолково — не представляешь, как жалел потом! Слегка совсем — кулак-то был увесист, — да так, не столь ударил, сколь прижал, — так после месяц, слышишь, парень, месяц — буквально на горшок ее сажал!..

И, про себя жалея эту бабу, супругу, надерзившую со зла, я думал, что досталось ей неслабо, раз месяц встать бедняга не могла! И в тот же миг, противу всяких правил, я подавил прорвавшийся смешок, поскольку с редкой ясностью представил, как я сажаю Машу на горшок.

Ну, дальше началась уже банальность — я сталкивался с этим много раз:

— Сынок, а как твоя национальность? — промолвил дядя через пару фраз.

Направо, к клубу, улочкою узкой протарахтел усталый пыльный РАФ…

— Да русский, — я ответил громко, — русский. Насчет жены ты, дядя Валя, прав…

…Спустилась Маша, и довольно скоро нас к остановке отвела родня. Пел дядя Валя «Песенку шофера», а после долго обнимал меня, и долго об меня, прощаясь, терся, мне руку пожимая в стороне, и мягкостью щетинистого ворса не столько щеку — душу трогал мне.

…Направо, в полуметре от дороги, по склону горки, в сторону реки, медлительно тянулись огороды — картошка, помидоры, кабачки, там рос укроп зеленой паутиной, ухоженный весьма, поскольку свой…

Я чувствовал себя такой скотиной, от Маши веяло такой тоской, что я искал спасенья в разговоре и выдавил сквозь гомон и жару:

— Сейчас приедем!

И добавил вскоре:

— Тебя считали за мою жену! А классная родня, на самом деле. Вот этот дядя Валя — просто клад!

Ее глаза совсем оледенели. Их синеве я был уже не рад.

И, не спокойная уже, а злая, но тихо (а уж лучше бы на крик) — сказала:

— Где тут клад, не понимаю?! Несчастный, старый, спившийся мужик! Напьется, так чудит — гостям потеха. Он нам родня. И жаль его, и злость. Тебе-то что — приехал и уехал!

И отвернулась, добавляя:

— Гость!..

…И в электричке стоя и от зноя томясь, я думал: «Так!

Она права. Так можно ненавидеть лишь родное.

Есть право ненавистного родства».

Темнеет, и тяжелый, самогонный хмель голову туманит, — чуть стою, — и в тряске изнуряющей вагонной я вдруг увидел спутницу свою.

Да, в первый раз! Уставясь синим взглядом куда-то в зелень мутного окна, ты ехала в тот миг со мною рядом, моя кровоточащая страна, и вырисовывалась, вырастая из темноты, из трав, из тополей, истомная, истошная, пустая истерика истории твоей. Вагон дрожал. Мелькали балки, стрелки, летели птицы, рушились дома… Раздоры, перепалки, перестрелки… Я встрепенулся. Я сходил с ума. Я посмотрел вокруг. Вагон качался, сквозь вату доходили голоса. Мы не проехали еще и часа, а ехать предстояло три часа…

…О, вечная отрава и потеха — отрава нам, потеха для гостей, — страна моя, где паспорта потеря есть повод для шекспировских страстей! Какой бы выбор ни назвать жестоким, нет выбора жесточе твоего: быть одинаким или одиноким! Страна, где мой удел — боязнь всего! О, равенства прокрустова лежанка! Казарма! Паспорт! Стройные ряды! Тебе меня не жалко! Жарко!.. Жарко!.. Что, близко? — полдороги впереди…

…Истертых истин истовая жрица, всегда за пеленою проливной, — все упадет в тебя, и все пожрется болотом, болью, блажью, беленой! О, гром на стыках — вспышки, стачки, стычки, прозренья запоздалого стыда! Ты скоро всех загонишь в электрички, летящие неведомо куда! Отечество погудок и побудок! Но в тамбуре, качаясь у стекла, я оборвал себя: «Заткнись, ублюдок! Чего она тебе недодала?!» Вот то-то и оно — родство по крови! Гам города? звон рельсов? зов земли? — но я уже нигде не смог бы, кроме! Люблю? привык? — как хочешь назови! Но что мне клясться, пополняя стадо клянущихся тебе до хрипоты? Как эта девочка, что едет рядом, моей любовью тяготишься ты! Разбойник, ненадежный твой любовник, единственный любимый до конца, вчера ушкуйник, нынче уголовник, — твоих детей оставил без отца!..

И сколько бы я от тебя ни бегал, — я пойман от рожденья. Не лови! Ведь от твоих нерегулярных регул мы все уже по горлышко в крови! И боль твоя, что вечно неизбывна, — она одна в тебе еще жива! Отечество воинственного быдла, в самой свободе — злобная рабыня, не Блокова, а Лотова жена! О Русь моя! Вдова моя! До боли! до пьяных слез! до рвоты кровяной! Да сколько ж там? Приехали мы, что ли? Нет, полчаса осталось… Что со мной?!

Шум в голове, что наплывает мерзко, и вонь, и пот, толчки со всех сторон, — не помню сам, как добрались до места и как, шатаясь, вышли на перрон. Мы пробирались, стиснутые давкой, в вокзальный куб, сиявший впереди. Я вел ее в милицию, за справкой.

— Где отделенье?

— Спросим, погоди.

Носильщик долго объяснял коряво, — мол, выйти там-то, обогнуть вокзал, — и наконец рукой куда-то вправо от площади вокзальной указал. Я чувствовал, что Маша на пределе. Она молчала, сдерживая боль. Мы долго шли и надпись разглядели на здании: «Таможенный контроль».

Кругом царило запустенье свалки. Я слышал, как пульсируют виски. Валялись стержни от электросварки и проволоки ржавые куски. Мы обошли неведомое зданье — «Да что такое? Заблудились, что ль?!» — но на торце, прохожим в назиданье, читалось вновь: «Таможенный контроль».

Мы вышли из двора, пошли направо — в ту сторону, где, зол и языкат, раскинулся и плавился кроваво июньский продолжительный закат, — и долго мы по станции плутали меж низенькими зданьями, доколь на самом дальнем вновь не прочитали: «Инспекция. Таможенный контроль».

И в это время почва потерялась. Мы выпустили ниточку из рук, и стала очевидна ирреальность всего происходящего вокруг. Вокзал шумел невнятно и тревожно. Все на вокзале были заодно. Я понимал, что это невозможно, но был в себе не властен все равно. Стоял многоголосый гам эпохи — злой? возбужденный? — кто их разберет?! — и посредине этой суматохи носильщик ехал задом наперед.

…Был некий дом, стоящий в отдаленье. Дружинник — усмехавшийся юнец — нам объяснил, что это — отделенье, и мы туда попали наконец. Перегородкою из плексигласа был отделен дежуривший майор. Он продолжал, не повышая гласа, какой-то бесконечный разговор. В дежурке также помещался столик, что оживляло скудный интерьер. За столиком скандалил алкоголик, родившийся в Казахской ССР. Майор читал ему его анкету, а тот кивал, губами шевеля, и вдруг вскричал: «А кошеля-то нету! Куда же я пойду без кошеля?! Кошель отдайте! Ваши ведь забрали! Зачем? Никто вам права не давал!» Он изрыгнул поток цветистой брани и снова обреченно закивал.

Мы постучали в плексиглас. «Потише!» — сказал майор и спичку погасил. Сержант к нам вышел — толстый, симпатичный — и обо всем подробно расспросил. Дослушав, он сочувственно заметил: «Все может быть. И паспорта крадут. Сейчас дежурный разберется с этим, а после — с вами. Подождите тут».

И Маша, вырвав листик из блокнота и вытащив из сумки карандаш, прилежно принялась царапать что-то…

— Ты что?

— Письмо Марату. Ручку дашь?

Пока она, на вид невозмутима, писала, позабывши обо мне, — я изучал «Не проходите мимо» и серию плакатов на стене. Чтобы развеять Машу хоть немного, я усмехнулся: «Классный выходной! Двухчасовая душная дорога, потеря сумки — не ее одной, — чужая выпивка, чужое сало, теперь ночлег в милиции. Отпад!»

— Тебя никто не звал, — она сказала.

Я замолчал и стал читать плакат.

…Дежурный между тем без снисхожденья выпытывал у жертвы с неких пор: «Сергеев! Назовите год рожденья! И побыстрее!» — произнес майор. Тот отвечал: «Я все сказал, отстаньте! Был у меня с сержантом разговор!» — «Не надо тут. Я слышал о сержанте. Ваш год рожденья», — повторил майор.

«Да что он, видит в этом наслажденье?! — подумал я в тоске, грызя кулак. — Дался им, на фиг, этот год рожденья, ведь все равно сейчас отпустит так!» Майор, однако, был калачик тертый. Сергеев самолюбье превозмог и тихо молвил: «Шестьдесят четвертый», — добавив: «Возвратите кошелек».

Майор ответил: «Мы по меньшей мере вас оштрафуем в следующий раз». Он кнопкой дал сигнал. Открылись двери. Сергеев вышел, громко матерясь.

— Так. Что у вас? — спросил майор устало. Он обращался в основном ко мне.

Я рассказал, а Маша уточняла.

— Где это все случилось? В Чухлине?

— Да, в Чухлине. Такое уж несчастье. Вы дайте справку…

— Не разрешено. Вам там и надо было обращаться.

— Так что ж нам, снова ехать в Чухлино?!

— Я понимаю. Что уж там. Неблизко. В Москве вам новый паспорт не дадут. Где ваша постоянная прописка? Вам там и восстановят. Но не тут. Здесь только справку. Выдано такой-то. Потеря документов. Дать готов. Вы отнеситесь, девушка, спокойно. У нас тут куча этих паспортов. В бюро находок позвоню. Минута.

Звонил в Калинин, после — на вокзал и там подробно объяснял кому-то все, что ему я бегло рассказал. Мы терпеливо ждали: или-или. А вдруг нашлось? Возможно ведь вполне…

— Нет, ничего нигде не находили. Езжайте. Разберутся в Чухлине.

— А справку?

— Справку выдам. Что пропало?

— Все, все пропало: паспорт, аттестат…

— Вот я пишу, что к нам не поступало. А родственники деньги возместят.

— Да родственники где? — она сказала. — Отправила на отдых из Читы. Нет никого. Ведь ничего не знала. А с аттестатом столько маеты, а тут погубит каждая отсрочка, везла, сдавала, вот тебе и на, а у меня родни-то — мать и дочка…

И наконец расплакалась она.

Она рыдала судорожно, жалко, вся вздрагивая, покраснев лицом, — девчонка, городская приживалка, покинутая мужем и отцом, — отчаянно выплакивала, жадно, вовсю, взахлеб, не вытирая слез, — безвыходно, бездумно, безоглядно (обиженный ребенок, битый пес), — всю жизнь свою, все белое каленье, все униженья, каждый свой поклон, — и этот час. И это отделенье. И этого майора за стеклом.

Он выдал справку.

— Ну, не огорчайтесь. И поспокойней. Это не в укор. Все обойдется. Ну, желаю счастья. Пойдут навстречу, — произнес майор.

…Я шел за ней — без слова, без вопроса и видел, что она едва идет, — и вдруг она сказала глядя косо:

— О Господи!

И следом:

— Идиот!

Я промолчал. Вошли в метро. Прохладно. Что делать: виноват — не прекословь.

Она сказала:

— Извини!

— Да ладно. Чего уж там…

И замолчали вновь.

Я проводил ее до Павелецкой, и было бесконечно тяжело от хрупкости ее фигуры детской и от всего, что с ней произошло. Покоем ночи веяло от сада. Все как вчера — и все не как вчера…

Я сжал ей локоть.

— Ладно. Все. Не надо.

Она исчезла в глубине двора.

Я возвращался, проводив подругу, — во рту помои, в голове свинец, — по кольцевой. По замкнутому кругу. По собственной орбите, наконец.

Нас держит круг — незримо и упруго. Всегда — в своем кругу, в своем дому. И каждый выход за пределы круга грозит бедой — и нам, и тем, к кому. Не выбивайся, не сходи с орбиты, не лезь за круг, не нарушай черты — за это много раз бывали биты, и поделом, такие же, как ты!

…Где тот предел, — о нем и знать не знаешь, — где тот рубеж заказанный, тот миг, когда своей чудовищной изнанкой к нам обернется наш прекрасный мир, — о, этот мир! Хотя бы на мгновенье вернуться, удержаться, удержать! — но есть другой, и соприкосновенье мучительно, и некуда бежать, — другой, но без спасительных кавычек, и Боже правый, как они близки! О, этот мир полночных электричек, вокзалов и подсолнечной лузги, мир полустанков, тонущих в метели… Он и во сне вошел в мое жилье, когда, едва добравшись до постели, я, не раздевшись, рухнул на нее.

…Ночь напролет он снился мне. Под утро — измученный, с тяжелой головой, — я вышел на балкон. Светало смутно, и капли на веревке бельевой означились. В предутренней печали внизу лежал мой город, как всегда, и первые троллейбусы качали блестящие тугие провода.

1989 год

Послесловие

Я кончил эту вещь тому три года и не нашел издателя ни в ком. С тех пор пришла тотальная свобода, и наш барак сменился бардаком; и то, и это, в сущности, несладко, но нам, как видно, выделен в удел порядок — только в виде распорядка, свобода же — как полный беспредел. Сейчас любой задрипанный прозаик, любой поэт и прочая печать с восторгом ждут завинчиванья гаек, и я не вправе это исключать. По крайней мере, все, что о России тут сказано, — пока осталось в силе (тем более, что снова холода, но нынче мы их сами попросили). А быдла даже больше, чем тогда.

Но изменилось, кажется, иное: распалось, расшаталось бытие, и каждый оказался в роли Ноя, спасающего утлое свое суденышко. Петля на каждой шее. Жить наконец придется самому, и мир вокруг глядит еще чужее, чем виделось герою моему.

Теперь наш круг не выглядит защитой, гипнозов нет, а значит, нет защит. Вокруг бушует некто Ледовитый, и мачта, как положено, трещит. Что — ирреальность летнего вокзала, когда кругом такая кутерьма, и Дания по-прежнему — тюрьма (а если б быть тюрьмою перестала, то Гамлет бы и впрямь сошел с ума!).

Все сдвинулось, и самый воздух стонет. Открылась бездна. Пот и кровь рекой. Поэтому — кого теперь затронет история о мелочи такой? О девочке (теперь читай: Отчизне. Теперь тут любят ясность, как везде). О паспорте. Об отвращеньи к жизни, о столкновеньи с миром и т. д.

Теперь, когда мы все лишились почвы и вместе с ней утратили уют, и в подворотнях отбивают почки, а в переходах плачут и поют, — уже не бросить: «Мне какое дело?» Не скрыться в нишу своего труда. Все это, впрочем, было. Или зрело. И я боялся этого тогда.

Но, переменам вопреки, рискую извлечь свою поэму из стола, хотя в нималой мере не тоскую о временах, когда она была написана. С тех пор я как-то свыкся, что этой вещи не видать станка. Она слетела, помнится, из «Микса», из «Юности»… Но ленится рука перечислять. Смешно в последней трети столетия, страшнейшего на свете, борца с режимом зреть в своем лице. К тому же я издал в родной газете кусок из отступления в конце.

Теперь о Маше. Маша в самом деле была сильна и все перенесла, хотя буквально через две недели (чуть не того же самого числа, когда я вещь закончил), пролетела в Вахтанговском, где на плохом счету ее никто не числил. Впрочем, дело обычное. Но вновь лететь в Читу ей не хотелось. По чужим общагам, чужим квартирам (я не сразу вник, считать позором это или благом) — она прошествовала ровным шагом и поступила наконец во ВГИК. Во ВГИКе окрутила иностранца и к сцене охладела, говорят. Она приобрела подобье глянца и перешла в иной видеоряд. Железною провинциальной хваткой, не комплексуя, исподволь, украдкой она желанный вырвала кусок. Какою отзывался мукой сладкой ее висок и детский голосок! О, эта безошибочность инстинкта, умение идти по головам… Она добилась своего и стихла. Я тоже не пропал. Чего и вам…

Ну вот. Почти без всякого кокетства я выпускаю бедное наследство небывшего романа. Видит Бог, хотя во мне еще играло детство, — конфликт поэмы никуда не делся. И если б я на самом деле мог его назвать… «Я с миром», «мы с тобою» — все в поединке вечном: Я-не-Я, и никакое небо голубое не выкупит кошмара бытия, его тоски, его глухого чрева… Но под моим окном, как прежде, древо растет себе неведомо куда, под ним гуляет маленькая дева… Троллейбус поворачивает влево, покачивая, значит, провода.

1992 год

Элегия на смерть Василья Львовича

«Это не умирающий Тасс,

а умирающий Василий Львович.»

Пушкин

…Он писал в посланье к другу:

«Сдавшись тяжкому недугу,

На седьмом десятке лет

Дядя самых честных правил,

К общей горести, оставил

Беспокойный этот свет.

Вспомним дядюшку Василья!

Произнес не без усилья

И уже переходя

В область Стикса, в царство тени:

„Как скучны статьи Катени-

На!“ Покойся, милый дя-

дя!» Но чтоб перед кончиной,

В миг последний, в миг единый —

Вдруг припомнилась статья?

Представая перед Богом,

Так ли делятся итогом,

Тайным смыслом бытия?

Дядюшка, Василий Львович!

Чуть живой, прощально ловишь

Жалкий воздуха глоток,—

Иль другого нет предмета

Для предсмертного завета?

Сколь безрадостный итог!

Впрямь ли в том твоя победа,

Пресловутого соседа

Всеми признанный певец,—

Чтоб уже пред самой урной

Критикой литературной

Заниматься наконец?

Но какой итог победней?

В миг единый, в миг последний —

Всем ли думать об одном?

Разве лучше, в самом деле,

Лежа в горестной постели,

Называемой одром,

Богу душу отдавая

И едва приоткрывая

Запекающийся рот,

Произнесть: «Живите дружно,

Поступайте так, как нужно,

Никогда наоборот»?

Разве лучше, мир оставя,

О посмертной мыслить славе

(И к чему теперь оне —

Сплетни лестные и толки?):

«Благодарные потомки!

Не забудьте обо мне!»

Иль не думать о потомках,

Но печалиться о том, как

Тело бренно, говоря

Не о грустной сей юдоли,

Но о том, как мучат боли,

Как бездарны лекаря?

О последние заветы!

Кто рассудит вас, поэты,

Полководцы и цари?

Кто посмеет? В миг ухода

Есть последняя свобода:

Все, что хочешь, говори.

Всепрощенье иль тщеславье —

В этом ваше равноправье,

Ваши горькие права:

Ропот, жалобы и стоны…

Милый дядя! Как достойны

В сем ряду твои слова!

Дядюшка, Василий Львович!

Как держался! Тяжело ведь —

Что там! — подвигу сродни

С адским дымом, с райским садом

Говорить о том же самом,

Что во все иные дни

Говорил — в рыдване тряском,

На пиру ли арзамасском…

Это славно, господа!

Вот достоинство мужчины —

Заниматься в день кончины

Тем же делом, что всегда.

…Что-то скажешь, путь итожа?

Вот и я сегодня тоже

Вглядываюсь в эту тьму,

В эту тьму, чернее сажи,

Гари, копоти… ея же

Не избегнуть никому.

Благодарное потомство!

Что вы знаете о том, что

Составляло существо

Безотлучной службы слову —

Суть и тайную основу

Мирозданья моего?

Книжные, святые дети,

Мы живем на этом свете

В сфере прожитых времен,

Сублимаций, типизаций,

Призрачных ассоциаций,

Духов, мыслей и имен.

Что ни слово — то цитата.

Как еще узнаешь брата,

С кем доселе не знаком?

На пути к своим Итакам

Слово ставим неким знаком,

Неким бледным маяком.

Вот Создателя причуда:

Так и жить тебе, покуда

Дни твои не истекли.

На пиру сидим гостями,

Прозу жизни жрем горстями

И цитируем стихи.

Но о нас, о книжных детях,

Много сказано. Для этих

Мы всегда пребудем — те.

Славься, наш духовный предок,

Вымолвивший напоследок:

— Как скучны статьи Кате —

Нина! Помнишь ли былое?

Я у прапорщика, воя,

Увольненье добывал,

Поднимал шинельный ворот,

Чистил бляху, мчался в город,

Милый номер набирал.

Помню пункт переговорный.

Там кассиром непроворный

Непременный инвалид.

Сыплет питерская морось,

Мелочь, скатываясь в прорезь,

Миг блаженства мне сулит.

Жалок, тощ недостоверно,—

Как смешон я был, наверно,

Пленник черного сукна,

Лысый, бледный первогодок,

Потешающий молодок

У немытого окна!

О межгород, пытка пыток!

Всяк звонок — себе в убыток:

Сквозь шершавые шумы

Слышу голос твой холодный

Средь промозглой, беспогодной,

Дряблой питерской зимы.

Но о чем я в будке грязной

Говорил с тобой? О разной,

Пестрой, книжной ерунде:

Что припомнил из анналов,

Что из питерских журналов

Было читано и где.

В письмах лагерников старых,

Что слагали там, на нарах,

То поэму, то сонет,—

Не отмечен, даже скрыто,

Ужас каторжного быта:

Никаких реалий нет.

Конспирация? Едва ли.

Верно, так они сбегали

В те роскошные сады,

Где среди прозрачных статуй

Невозможен соглядатай

И бесправны все суды.

Так и я, в моем безгласном

Унижении всечасном —

Что ни шаг, то невпопад,—

Гордость выказать пытаясь,

Говорил с тобой, хватаясь

За соломинки цитат.

Славься, дядя! Ведь недаром

Завещал ты всем Икарам,

Обескрыленным тоской,

Вид единственный побега

Из щелястого ковчега

Жалкой участи людской!

Грустно, Нина! Путь мой скучен

Сетку ладожских излучин

Закрывает пленка льда.

Ты мне еле отвечала.

Сей элегии начало

Я читал тебе тогда.

Так не будем же, о Муза,

Портить нашего союза,

Вспоминая этот лед,

Эти жалобы и пени.

Как скучны статьи Катени-

На! Кто должен — тот поймет.

1988–1995 гг.

Черная Речка

маленькая поэма
1

Этот проспект, как любая быль,

Теперь вызывает боль.

Здесь жил когда-то Миша Король,

Уехавший в Израиль.

Мой милый! В эпоху вселенских драк

В отечественной тюрьме

Осталось мало высоких благ,

Не выпачканных в дерьме.

На крыше гостиницы, чей фасад

Развернут к мерзлой Неве,

Из букв, составляющих «Ленинград»,

Горят последние две.

И новый татарин вострит топор

В преддверье новых Каял,

И даже смешно, что Гостиный Двор

Стоит себе как стоял.

В Москве пурга, в Петербурге тьма,

В Прибалтике произвол

И если я не схожу с ума,

То, значит, уже сошел.

2

Я жил нелепо, суетно, зло.

Я вечно был не у дел.

Если мне когда и везло,

То меньше, чем я хотел.

Если мне, на беду мою,

Выпадет умереть —

Я обнаружу даже в раю

Место, где погореть.

Частные выходы — блеф, запой —

Я не беру в расчет.

Жизнь моя медленною, слепой,

Черной речкой течет.

Твердая почва надежных правд

Не по мою стопу.

Я, как некий аэронавт,

Выброшен в пустоту.

Покуда не исказил покой

Черт моего лица,—

Боюсь, уже ни с одной рекой

Не слиться мне до конца.

Какое на небе ни горит

Солнце или салют,—

Меня, похоже, не растворит

Ни один абсолют.

Можно снять с меня первый слой,

Можно содрать шестой.

Под первым слоем я буду злой,

А под шестым — пустой.

Я бы, пожалуй, и сам не прочь

Слиться, сыграть слугу,

Я бы и рад без тебя не мочь,

Но, кажется, не могу.

3

Теперь, когда, скорее всего,

Господь уже не пошлет

Рыжеволосое существо,

Заглядывающее в рот

Мне, читающему стихи,

Которые напишу,

И отпускающее грехи,

Прежде чем согрешу,

Хотя я буду верен как пес,

Лопни мои глаза;

Курносое столь, сколь я горбонос,

И гибкое, как лоза;

Когда уже ясно, что век живи,

В любую дудку свисти —

Запас невостребованной любви

Будет во мне расти,

Сначала нежить, а после жечь,

Пока не выбродит весь

В перекись нежности — нежить, желчь,

Похоть, кислую спесь;

Теперь, когда я не жду щедрот,

И будь я стократ речист —

Если мне кто и заглянет в рот,

То разве только дантист;

Когда затея исправить свет,

Начавши с одной шестой,

И даже идея оставить след

Кажется мне пустой,

Когда я со сцены, ценя уют,

Переместился в зал,

А все, чего мне здесь не дают,—

Я бы и сам не взял,

Когда прибита былая прыть,

Как пыль плетями дождя,—

Вопрос заключается в том, чтоб жить,

Из этого исходя.

Из колодцев ушла вода,

И помутнел кристалл,

И счастье кончилось, когда

Я ждать его перестал.

Я сделал несколько добрых дел,

Не стоивших мне труда,

И преждевременно догорел,

Как и моя звезда.

Теперь меня легко укротить,

Вычислить, втиснуть в ряд,

И если мне дадут докоптить

Небо — я буду рад.

Мне остается, забыв мольбы,

Гнев, отчаянье, страсть,

В Черное море общей судьбы

Черною речкой впасть.

4

Мы оставаться обречены

Здесь, у этой черты,

Без доказательств чужой вины

И собственной правоты.

Наш век за нами недоглядел,

Вертя свое колесо.

Мы принимаем любой удел.

Мы заслужили все.

Любезный друг! Если кто поэт,

То вот ему весь расклад:

Он пишет времени на просвет,

Отечеству на прогляд.

И если вовремя он почит,

То будет ему почет,

А рукопись, данную на почит,

Отечество просечет.

Но если укажет наоборот

Расположенье звезд,

То все, что он пишет ночь напролет,

Он пишет коту под хвост.

1991 год

Песнь песней

«Он любил красногубых, насмешливых хеттеянок… желтокожих египтянок, неутомимых в любви и безумных в ревности… дев Бактрии… расточительных мавританок… гладкокожих аммонитянок… женщин с Севера, язык которых был непонятен… Кроме того, любил царь многих дочерей Иудеи и Израиля»

А.Куприн. «Суламифь»

1

Что было после? Был калейдоскоп,

Иллюзион, растянутый на годы,

Когда по сотне троп, прости за троп,

Он убегал от собственной свободы —

Так, чтоб ее не слишком ущемить.

А впрочем, поплывешь в любые сети,

Чтоб только в одиночку не дымить,

С похмелья просыпаясь на рассвете.

Здесь следует печальный ряд химер,

Томительных и беглых зарисовок.

Пунктир. Любил он женщин, например,

Из околотусовочных тусовок,

Всегда готовых их сопровождать,

Хотя и выдыхавшихся на старте;

Умевших монотонно рассуждать

О Борхесе, о Бергмане, о Сартре,

Вокзал писавших через ща и ю,

Податливых, пьяневших с полбокала

Шампанского или глотка Камю.

Одна из них всю ночь под ним икала.

Другая не сходила со стези

Порока, но играла в недотроги

И сочиняла мрачные стихи

Об искусе, об истине, о Боге,

Пускала непременную слезу

В касавшейся высокого беседе

И так визжала в койке, что внизу

Предполагали худшее соседи.

Любил он бритых наголо хиппоз,

В недавнем прошлом — образцовых дочек,

Которые из всех возможных поз

Предпочитают позу одиночек,

Отвергнувших семейственный уют,

Поднявшихся над быдлом и над бытом…

По счастью, иногда они дают,

Тому, кто кормит, а не только бритым.

Они покорно, вяло шли в кровать,

Нестираные стаскивая платья,

Не брезгуя порою воровать —

Без комплексов, затем что люди братья;

Любил провинциалок. О распад!

Как страшно подвергаться их атаке,

Когда они, однажды переспав,

Заводят речи о фиктивном браке,

О подлости московской и мужской,

О женском невезении фатальном —

И говорят о родине с тоской,

Хотя их рвет на родину фонтаном!

Он также привечал в своем дому

Простушек, распираемых любовью

Безвыходной, ко всем и ко всему,

Зажатых, робких, склонных к многословью,

Кивавших страстно на любую чушь,

Не знающих, когда смеяться к месту…

(Впоследствии из этих бедных душ

Он думал приискать себе невесту,

Но спохватился, комплексом вины

Измаявшись в ближайшие полгода:

Вина виной, с другой же стороны,

При этом ущемилась бы свобода.)

Любил красоток, чья тупая спесь

Немедля затмевала обаянье,

И женщин-вамп — комическую смесь

Из наглости и самолюбованья,

Цветаевок — вся речь через тире,

Ахматовок — как бы внутри с аршином…

Но страшно просыпаться на заре,

Когда наполнен привкусом паршивым

Хлебнувший лишка пересохший рот.

(Как просится сюда «хлебнувший лиха»!)

Любой надежде вышел окорот.

Все пряталки, все утешенья — липа.

Как в этот миг мучительно ясна

Отдельность наша вечная от мира,

Как бухает не знающая сна,

С рождения заложенная мина!

Как мы одни, когда вполне трезвы!

Грызешь подушку с самого рассвета,

Пока истошным голосом Москвы

Не заорет приемник у соседа

И подтвердит, что мир еще не пуст.

Не всех еще осталось звуков в доме,

Что раскладушки скрип и пальцев хруст.

Куда и убегать отсюда, кроме

Как в бедную иллюзию родства!

Неважно, та она или другая:

Дыхание другого существа,

Сопение его и содроганья,

Та лживая, расчетливая дрожь,

И болтовня, и будущие дети —

Спасение от мысли, что умрешь,

Что слаб и жалок, что один на свете…

Глядишь, возможно слиться с кем-нибудь!

Из тела, как из ношеной рубахи,

Прорваться разом, собственную суть —

Надежды и затравленные страхи —

На скомканную вылить простыню,

Всей жалкой человеческой природой

Прижавшись к задохнувшемуся ню.

Пусть меж тобою и твоей свободой

Лежит она, тоски твоей алтарь,

Болтунья, дура, девочка, блядина,

Ничтожество, мучительница, тварь,

Хотя на миг, а все же плоть едина!

Сбеги в нее, пока ползет рассвет

По комнате и городу пустому.

По совести, любви тут близко нет.

Любовь тут ни при чем, но это к слову.

2

…Что было после? Был калейдоскоп,

Иллюзион. Паноптикум скорее.

Сначала — лирик, полупьяный сноб

Из странной касты «русские евреи»,

Всегда жилец чужих квартир и дач,

Где он неблагодарно пробавлялся.

Был программист — угрюмый бородач,

Знаток алгола, рыцарь преферанса,

Компьютер заменял ему людей.

Задроченным нудистом был четвертый.

Пришел умелец жизни — чудодей,

Творивший чудеса одной отверткой,

И дело пело у него в руках,

За что бы он ни брался. Что до тела,

Он действовал на совесть и на страх —

Напористо и просто, но умело.

Он клеил кафель, полки водружал,

Ее жилище стало чище, суше…

Он был бы всем хорош, но обожал

Чинить не только краны, но и души.

Она была достаточно мудра,

Чтоб вскоре пренебречь его сноровкой

Желать другим активного добра

И лезть в чужие жизни с монтировкой.

Потом — немытый тип из КСП,

Воспитанный «Атлантами» и «Снегом».

Она привыкла было, но в Москве

Случался он, как правило, пробегом

В Малаховку с каких-нибудь Курил.

Обычно он, набычившись сутуло,

Всю ночь о смысле жизни говорил,

При этом часто падая со стула.

Когда же залетела — был таков:

Она не выбирала сердобольных.

Мелькнула пара робких дураков —

По имиджу художников подпольных,

По сути же бездельников. Потом

Явился тощий мальчик с видом строгим

Он думал о себе как о крутом,

При этом был достаточно пологим

И торговал ликерами в ларьке.

Подвальный гений, пьяница и нытик,

Неделю с нею был накоротке;

Его сменил запущенный политик,

Борец и проч., в начале славных дел

Часами тусовавшийся на Пушке.

Он мало знал и многого хотел,

Но звездный час нашел в недавнем путче:

Воздвиг на Краснопресненской завал —

Решетки, прутья, каменная глыба…

Потом митинговал, голосовал,

В постели же воздерживался, ибо

Весь пар ушел в гудок. Одной ногой

Он вечно был на площади, как главный

Меж равными. Потом пришел другой —

Он был до изумленья православный.

Со смаком говоривший «грех» и «срам»,—

Всех православных странная примета,—

Он часто посещал ближайший храм

И сильно уважал себя за это.

Умея контра отличать от про

Во времена всеобщего распада,

Он даже делал изредка добро,

Поскольку понимал, что это надо,

А нам не все равно ли — от ума,

Прельщенного загробного приманкой,

От страха ли, от сердца ли… Сама

Она была не меньшей христианкой,

Поскольку всех ей было жаль равно:

Политика, который был неистов,

Крутого, продававшего говно,

Артистов, программистов, онанистов,

И кришнаита, евшего прасад,

И западника, и славянофила,

И всех, кому другие не простят

Уродств и блажи, — всех она простила.

(Любви желает даже кришнаит,

Зане, согласно старой шутке сальной,

Вопрос о смысле жизни не стоит,

Когда стоит ответ универсальный.)

Полковника (восторженный оскал),

Лимитчика (назойливое «Слухай!»),—

И мальчика, который переспал

С ней первой — и назвал за это шлюхой,

Да кто бы возражал ему, щенку!

Он сам поймет, когда уйдет оттуда,

Что мы, мерзавцы, прячем нищету

И примем жалость лишь под маской блуда —

Не то бы нас унизила она.

Мы нищие, но не чужды азарта.

Жалей меня, но так, чтобы сполна

Себе я победителем казался!

Любой пересекал ее порог

И, отогревшись, шел к другому дому.

Через нее как будто шел поток

Горячей, жадной жалости к любому:

Стремленье греть, стремленье утешать,

Жалеть, желать, ни в чем не прекословить,

Прощать, за нерешительных — решать,

Решительных — терпеть и всем — готовить.

Беречь, кормить, крепиться, укреплять,

Ночами наклоняться к изголовью,

Выхаживать… Но это все опять

Имеет мало общего с любовью.

3

Что было после? Был иллюзион,

Калейдоскоп, паноптикум, постфактум.

Все кончилось, когда она и он

Расстались, пораженные. И как там

Ни рыпайся — все призраки, все тень.

Все прежнее забудется из мести.

Все главное случилось перед тем —

Когда еще герои были вместе.

И темный страх остаться одному,

И прятки с одиночеством, и блядки,

И эта жажда привечать в дому

Любого, у кого не все в порядке,—

Совсем другая опера. Не то.

Под плоть замаскированные кости.

Меж тем любовь у них случилась до,

А наш рассказ открылся словом «после».

Теперь остался беглый пересказ,

Хоть пафоса и он не исключает.

Мир без любви похож на мир без нас —

С той разницей, что меньше докучает.

В нем нет системы, смысла. Он разбит,

Разомкнут. И глотаешь, задыхаясь,

Распавшийся, разъехавшийся быт,

Ничем не упорядоченный хаос.

Соблазн истолкований! Бедный стих

Сбивается с положенного круга.

Что толковать историю двоих,

Кому никто не заменил друг друга!

Но время учит говорить ясней,

Отчетливей. Учитывая это,

Иной читатель волен видеть в ней

Метафору России и поэта.

Замкнем поэму этаким кольцом,

В его окружность бережно упрятав

Портрет эпохи, список суррогатов,

Протянутый между двумя «потом».

4

Я научился плавать и свистеть,

Смотреть на небо и молиться Богу,

И ничего на свете не хотеть,

Как только продвигаться понемногу

По этому кольцу, в одном ряду

С героями, не названными внятно,

Запоминая все, что на виду,

И что во мне — и в каждом, вероятно:

Машинку, стол, ментоловый «Ковбой»,

Чужих имен глухую перекличку

И главное, что унесу с собой:

К пространству безвоздушному привычку.

1993 год

Версия

…Представим, что не вышло. Питер взят

Корниловым (возможен и Юденич).

История развернута назад.

Хотя разрухи никуда не денешь,

Но на фронтах подъем. Россия-мать

Опомнилась, и немчура в испуге

Принуждена стремительно бежать.

Раскаявшись, рыдающие слуги

Лежат в ногах растроганных господ.

Шульгин ликует. Керенскому ссылка.

Монархия, однако, не пройдет:

Ночами заседает учредилка,

Романовым оставлены дворцы.

Не состоялась русская Гоморра:

Стихию бунта взяли под уздцы

При минимуме белого террора,

Страна больна, но цел хребет спинной,

События вошли в порядок стройный,

И лишь Нева бушует, как больной,

Когда в своей постели беспокойной

Он узнает, что старую кровать

Задумано переименовать.

В салоны возвращается уют,

И либералы каются публично.

За исключеньем нескольких иуд

Все, кажется, вели себя прилично.

В салоне Мережковского — доклад

Хозяина: Текущие задачи.

(Как удалось преодолеть распад

И почему все это быть иначе

И не могло.) Взаправду не могло!

Чтоб эта власть держалась больше года?

Помилуйте! Восставшее мурло

Не означает русского народа,

Который твердо верует в Христа.

Доклад прекрасно встречен и сугубо

Собранием одобрены места,

В которых автор топчет Соллогуба.

Но Соллогуб не столько виноват,

Сколь многие, которых мы взрастили.

Да, я о Блоке. Болен, говорят.

Что он тут нес!

Но Блока все простили.

Сложнее с Маяковским. Посвистев,

Ватага футуристов поредела.

Он человек общественный — из тех,

Кто вкладывает дар в чужое дело,

В чужое тело, в будуар, а альков,

В борьбу со злом — куда-нибудь да вложит,

Поскольку по масштабу дар таков,

Что сам поэт вместить его не может.

Духовный кризис за год одолев,

Прокляв тиранов всею мощью пасти,

Он ринется, как вышколенный лев,

Внедрять в умы идеи прежней власти,

Давя в душе мучительный вопрос,

Глуша сомненья басовым раскатом —

И, написав поэму «Хорошо-с»,

С отчаянья застрелится в тридцатом.

Лет за пять до него другой поэт,

Не сдерживая хриплого рыданья,

Прокляв слепой гостиничный рассвет,

Напишет кровью: «Друг мой, до свиданья…» —

Поскольку мир его идет на слом,

А трактор прет, дороги не жалея,

И поезд — со звездою иль с орлом —

Обгонит жеребенка-дуралея.

Жизнь кончена, былое сожжено,

Лес извели, дороги замостили…

Поэту в нашем веке тяжело,

Блок тоже умер.

(Но его простили.)

Тут из Европы донесется рев

Железных толп, безумием объятых.

Опять повеет дымом. Гумилев

Погибнет за Испанию в тридцатых.

Цветаева задолго до войны,

Бросая вызов сплетникам досужим,

Во Францию уедет из страны

За жаждущим деятельности мужем —

Ему Россия кажется тюрьмой…

Какой-то рок замешан в их альянсе,

И первой же военного зимой

Она и он погибнут в Резистансе.

В то время вечный мальчик Пастернак,

Дыша железным воздухом предгрозья,

Уединится в четырех стенах

И обратится к вожделенной прозе.

Людей и положений череда,

Дух Рождества, высокая отвага —

И через год упорного труда

Он ставит точку в «Докторе Живаго»

И отдает в российскую печать.

Цензура смотрит пристально и косо,

Поскольку начинает замечать

Присутствие еврейского вопроса,

А также порнографию. (Поэт!)

Встречаются сомнительные трели

Насчет большевиков. Кладут запрет,

Но издавать берется Фельтринелли.

Скандал на всю Россию — новый знак

Реакции. Кричат едва не матом:

«Ступайте вон, товарищ Пастернак!»

Но Пастернак останется. Куда там!

Унизили прозванием жида,

Предателем Отчизны окрестили…

Сей век не для поэтов, господа.

Ведь вот и Блок…

(Но Блока все простили.)

Добавим: в восемнадцатом году

Большевики под громкие проклятья

Бежали — кто лесами, кто по льду.

Ильич ушел, переодевшись в платье

И не боясь насмешек. Что слова!

«А вы слыхали, батенька, что лысый

Оделся бабой?» — «Низость какова!»

Но он любил такие компромиссы.

Потом осел в Швейцарии. Туда ж —

Соратники (туда им и дорога).

Уютный Цюрих взят на абордаж.

В Швейцарии их стало слишком много.

Евреев силой высылают вслед.

Они, гонимы вешними лучами,

Текут в Женеву, что за пару лет

Наводнена портными и врачами,

А также их угрюмыми детьми:

Носатые, худые иудеи,

Которые готовы лечь костьми

За воплощенье марксовой идеи.

Количество, конечно, перейдет

В чудовищное качество, что скверно.

Швейцарии грозит переворот.

И он произойдет. Начнется с Берна.

Поднимутся кантоны, хлынут с Альп

Крестьяне, пастухи, и очень скоро

С землевладельца снимут первый скальп.

Пойдет эпоха красного террора

И все расставит по своим местам.

Никто не миновал подобных стадий.

Одним из первых гибнет Мандельштам,

Который выслан из России с Надей.

Грозит война, но без толку грозить:

Ответят ультиматумом Антанте,

Всю землю раздадут, а в результате

Начнут не вывозить, а завозить

Часы и сыр, которыми славна

В печальном, ненадежном мире этом

Была издревле тихая страна,

Столь гордая своим нейтралитетом.

Тем временем среди родных осин

Бунтарский дух растет неудержимо:

Из сельских математиков один

Напишет книгу о делах режима,

Где все припомнит: лозунг «Бей жидов!»,

Погромы, тюрьмы, каторги и ссылки,—

И в результате пристальных трудов

И вследствие своей бунтарской жилки

Такой трехтомник выдаст на-гора,

Что, дабы не погрязнуть в новых бурях,

Его под всенародное ура

Сошлют к единомышленникам в Цюрих.

С архивом, не доставшимся властям,

С романом карандашным полустертым

Он вылетит в Германию, а там

Его уже встречает распростертым

Объятием, не кто иной, как Бёлль.

Свободный Запад только им и бредит:

Вы богатырь! Вы правда, соль и боль!

Оттуда он в Швейцарию поедет.

Получит в Альпах землю — акров пять,

Свободным местным воздухом подышит,

Начнет перед народом выступать

И книгу «Ленин в Цюрихе» напишет.

Мир изменять — сомнительная честь.

Не лечат операцией простуду.

Как видим, все останется как есть.

Законы компенсации повсюду.

Нет, есть одно. Его не обойду —

Поэма получилась однобока б:

Из Крыма в восемнадцатом году

В Россию возвращается Набоков.

Он посмуглел, и первый над губой

Темнеет пух (не обойти законов

Взросления). Но он везет с собой

Не меньше сотни крымских махаонов,

Тетрадь стихов, которые не прочь

Он иногда цитировать в беседе,

И шахматный этюд (составлен в ночь,

Когда им доложили о победе

Законной власти). О, как вырос сад!

Как заросла тропа, как воздух сладок!

Какие капли светлые висят

На листьях! Что за дивный беспорядок

В усадьбе, в парке! О, как пахнет дом!

Как сторож рад! Как всех их жалко, бедных!

И выбоина прежняя — на том

же месте — след колес велосипедных,

И Оредеж, и нежный, влажный май,

И парк с беседкой, и роман с соседкой —

Бесповоротно возвращенный рай,

Где он бродил с ракеткой и рампеткой.

От хлынувшего счастья бестолков,

Он мельком слышит голос в кабинете —

Отцу долдонит желчный Милюков:

Несчастная страна! Что те, что эти!

И что с того, что эту память он

В себе носить не будет, как занозу,

Что будет жить в Отчизне, где рожден,

И сочинять посредственную прозу —

Не более; что чудный дар тоски

Не расцветет в изгнании постылом,

Что он растратит жизнь на пустяки

И не найдет занятия по силам…

В сравнении с кровавою рекой,

С лавиной казней и тюремных сроков,—

Что значит он, хотя бы и такой!

Что значит он! Подумаешь, Набоков.

1993 год

Военный переворот

1

У нас военный переворот.

На улицах всякий хлам:

Окурки, гильзы, стекло. Народ

Сидит по своим углам.

Вечор, ты помнишь, была пальба.

Низложенный кабинет

Бежал. Окрестная голытьба

Делилась на «да» и «нет».

Три пополудни. Соседи спят.

Станции всех широт

Стихли, усталые. Листопад.

В общем, переворот.

2

Сегодня тихо, почти тепло.

Лучи текут через тюль

И мутно-солнечное стекло,

Спасшееся от пуль.

Внизу ни звука. То ли режим,

То ли всяк изнемог

И отсыпается. Мы лежим,

Уставившись в потолок.

Полная тишь, золотая лень.

Мы с тобой взаперти.

Собственно, это последний день:

Завтра могут прийти.

3

Миг равновесия. Апогей.

Детское «чур-чура».

Все краски ярче, и день теплей,

Чем завтра и чем вчера.

Полная тишь, голубая гладь,

Вязкий полет листвы…

Кто победил — еще не понять:

Ясно, что все мертвы.

Что-то из детства: лист в синеве,

Квадрат тепла на полу…

Складка времени. Тетиве

Лень отпускать стрелу.

4

Миг равновесья. Лучи в окно.

Золото тишины.

Палач и жертва знают одно,

В этом они равны.

Это блаженнейшая пора:

Пауза, лень, просвет.

Прежняя жизнь пресеклась вчера,

Новой покуда нет.

Клены. Поваленные столбы.

Внизу не видно земли:

Листья осыпались от пальбы,

Дворника увели.

5

Снарядный ящик разбит в щепу:

Вечером жгли костры.

Листовки, брошенные в толпу,

Белеют среди листвы.

Скамейка с выломанной доской.

Выброшенный блокнот.

Город — прогретый, пыльный, пустой,

Нежащийся, как кот.

В темных подвалах бренчат ключи

От потайных дверей.

К жертвам склоняются палачи

С нежностью лекарей.

6

Верхняя точка. А может, дно.

Золото. Клен в окне.

Что ты так долго глядишь в окно?

Хватит. Иди ко мне.

В теле рождается прежний ток,

Клонится милый лик,

Пышет щекочущий шепоток,

Длится блаженный миг.

Качество жизни зависит не —

Долбаный Бродский! — от

Того, устроилась ты на мне

Или наоборот.

7

Дальше — смятая простыня,

Быстрый, веселый стыд…

Свет пронизывает меня.

Кровь в ушах шелестит.

Стена напротив. След пулевой

На розовом кирпиче.

Рука затекает под головой.

Пыль танцует в луче.

Вчера палили. Соседний дом

Был превращен в редут.

Сколько мы вместе, столько и ждем,

Пока за нами придут.

8

Три пополудни. Соседи спят

И, верно, слышат во сне

Звонка обезумевшего раскат.

Им снится: это ко мне.

Когда начнут выдирать листы

Из книг и трясти белье,

Они им скажут, что ты есть ты

И все, что мое, — мое.

Ты побелеешь, и я замру.

Как только нас уведут,

Они запрут свою конуру

И поселятся тут.

9

Луч, ложащийся на дома.

Паль. Поскок воробья.

Дальше можно сходить с ума.

Дальше буду не я.

Пыль, танцующая в луче.

Клен с последним листом.

Рука, застывшая на плече.

Полная лень. Потом —

Речь, заступившая за черту,

Душная чернота,

Проклятье, найденное во рту

Сброшенного с моста.

10

Внизу — разрушенный детский сад,

Песочница под грибом.

Раскинув руки, лежит солдат

С развороченным лбом.

Рядом — воронка. Вчера над ней

Еще виднелся дымок.

Я сделал больше, чем мог. Верней,

Я прожил дольше, чем мог.

Город пуст, так что воздух чист.

Ты склонилась ко мне.

Три пополудни. Кленовый лист.

Тень его на стене.

1993, 1995 гг.

Поэма повтора

Михаилу Веллеру

Он сел в автобус. Впереди

Сидела девочка с собакой.

Он ощутил укол в груди.

Вот так напьешься дряни всякой —

Потом мерещится. Но нет:

Все было чересчур похоже —

Осенний день, закатный свет,

Она сама… собака тоже…

Как раз стояла та пора,

Когда, томясь отсрочкой краткой,

Природа, летняя вчера,

Палима словно лихорадкой:

Скорей торопится отцвесть,

Все отдавая напоследок.

Он пригляделся: так и есть.

Сейчас она посмотрит эдак,

Как бы зовя его с собой.

Улыбка… краткая заминка…

Мелькнувши курткой голубой,

Она сошла напротив рынка

И растворилась в толкотне.

Автобус тронулся уныло.

Пошли мурашки по спине:

Все это было, было, было,

Он точно помнил! Дежавю?

Скорей другое. Видно, скоро

Я терпеливо доживу

До чувства полного повтора.

Пора бы, впрочем. Тридцать лет.

И вот предвестники старенья:

Неотвратимые, как бред,

Пошли цепочкой повторенья.

Пора привыкнуть. Ничего

Не будет нового отныне…

Но что-то мучило его.

Сойдя на Каменной плотине,

Он не спеша побрел домой.

Соседка, старая Петровна,

На лавке грелась. Боже мой,

Все повторилось так дословно!—

Собака, куртка, рынок, взгляд

На той же самой остановке…

Тогда, пятнадцать лет назад,

Он возвращался с тренировки.

А после все пятнадцать лет

Он вспоминал с дежурным вздохом,

Как не сошел за нею вслед,

Как, сам себя ругая лохом,

Щипал усишки над губой

И лоб студил стеклом холодным,

Следя за курткой голубой

И псом, довольно беспородным.

Из всех младенческих утрат

Он выделял особо эту —

Года сомнительных отрад

Ее не вытеснили в Лету.

Но что теперь? Не в первый раз

Он замечал за этот месяц

Повтор полузабытых фраз,

Давнишних баек, околесиц,—

Но тем-то зрелость и грозна,

Что перемены не спасают

И пропадает новизна,

А память свой же хвост кусает.

Все это можно перенесть.

Равнина все-таки не бездна.

Пускай уж будет все, что есть,

И все, как было. Худо-бедно —

Лошадки вязли, но везли.

Да и откуда в частной жизни

Искать какой-то новизны,

Коль нету нового в отчизне,

Судьба которой, несмотря

На наши снежные просторы

И многоцветные моря,—

Повторы, вечные повторы.

Что будет — будет не впервой.

Нас боги тем и покарали,

Что мы идем не по прямой,

А может, и не по спирали —

По кругу, только и всего,

В чем убеждаемся воочью.

Но что-то мучило его.

Он испугался той же ночью.

…Она сказала: «Посмотри,

Вон самолет мигает глазом.

А кто-то спит себе внутри»…

Он понял, что теряет разум:

Он вспомнил горы, водопад

И костерок перед палаткой,

Внутри которой час назад

Метался в судороге сладкой.

Потом из влажной, душной тьмы

Он выполз на блаженный холод

Негрозной ялтинской зимы.

Он был невероятно молод,

И то был первый их отъезд

Вдвоем, на юг, на две недели,

На поиск неких новых мест…

Потом они вдвоем сидели

И, на двоих одну куря,

На небо черное смотрели.

Тогда, в разгаре января,

Там было как у нас в апреле:

Плюс семь ночами. Перед тем,

Как лезть в надышанную темень,

Он посмотрел в другую темь,

Где самолет летел, затерян.

Она сказала: «Погляди —

Он нам подмигивает, что ли?»

И вот опять. Укол в груди,

Но он не думал об уколе.

Она давно жила не здесь —

Жила, по слухам, безотрадно.

Его затягивала взвесь

Случайных связей. Ну и ладно,

Но чтобы десять лет спустя,

Буквально, точно, нота в ноту?

Чтоб это бедное дитя

Тянуло руку к самолету,

Который ночью за окном

Летит из Внукова туда же,

Где мы с другой, в году ином,

В иной ночи, в ином пейзаже…

Не может быть. Такой повтор

Не предусмотрен совпаденьем.

Он на нее смотрел в упор.

Спросила курева.

— Поделим.

И понеслось! Сильней тоски,

Грозней загульного угара…

Он понял, что попал в тиски.

Всему отыскивалась пара.

Но нет: поправка. Не всему,

А лишь каким-то главным вехам —

Гора, палатка, ночь в Крыму,

Рука, скользящая по векам,

Холодный воздух, капли звезд,

Далекий щебет водопада…

Но будет и Великий пост.

Есть вещи из другого ряда:

Когда-то друг, а нынче враг,

Лишь чудом в драке не убивший,—

Другой, но бивший точно так,

Другой, но в то же время бывший;

Скандал на службе — тот же тон…

И он, мечась как угорелый,

Завыл — но суть была не в том,

Что он скучал от повторений.

Так бабочка, сложив крыла

На тех же бурых скалах Крыма,

Столь убедительно мала

И для прохожего незрима!

Вот так наложится — и нет

Тебя, как не бывало сроду.

Теперь, ступая в свой же след,

Он, видимо, придет к исходу

И перестанет быть, едва

Последний шаг придется в точку.

Меняя вещи и слова,

Он думал выклянчить отсрочку:

Сменил квартиру (но и там

Сосед явился плакать спьяну,

Как тот, из детства, по пятам

Пришедший бросить соль на рану).

Друзей покинул. Бросил пить.

Порвал с десятком одалисок —

Но все вотще. Уставши выть,

Он наконец составил список.

Там было все, что он считал

Важнейшим — все, чем люди живы.

Но, пряча в голосе металл,

Судьба вносила коррективы:

Порою повторялось то,

Что он считал третьестепенным:

Из детства рваное пальто

(Отец купил в Кривоколенном,

А он в игре порвал рукав;

Теперь рукав порвался в давке).

Но в целом он казался прав:

Учтя новейшие поправки,

За восемь месяцев труда

Он полный перечень составил

И ставил галочки, когда

Бывал игрушкой странных правил.

Сошлась и первая тоска

Весной, на ветреном закате,

И шишка в области виска

(Упал, летя на самокате,

И повторил, скользя по льду,

Опаздывая на свиданье).

И в незапамятном году

Невыносимое страданье

Под кислый запах мышьяка

В зубоврачебном кабинете…

Сошлось покорное «пока»

От лучшей женщины на свете

И снисходительное «будь» —

От лучшей девушки недели

(Хотя, целуя эту грудь,

Он вспомнил грудь фотомодели

На фотографии цветной

В журнале, купленном подпольно,—

То был десятый, выпускной)..

Бессильно, тупо, подневольно

Он шел к известному концу

И как-то вечером беспутным

Врага ударил по лицу,

Покончив с предпоследним пунктом.

Одно осталось. После — крах,

Предел, исчерпанность заряда.

В душе царил уже не страх,

Но лишь скулящее «не надо».

В районе двадцати пяти,

Гордясь собой, играя силой,

В ночной Гурзуф на полпути

Он искупался вместе с милой.

Вдыхая запах хвои, тьмы,

Под неумолчный треск цикады

Он понимал, должно быть, мы

Не вкусим впредь такой отрады,

Слиянья чище и полней.

Нагой, как после сотворенья,

Тогда, у моря, рядом с ней,

Он не боялся повторенья,

А всей душой молил о нем

И в постоянстве видел милость.

Ну ладно, пусть хотя бы днем!

Не повторилось. Обломилось.

Теперь он избегал воды,

Купаться не водил подругу

(И вообще, боясь беды,

Весь год не приближался к югу).

А эта девушка была

Последней — так, по всем раскладам,

Сама судьба его вела;

И, засыпая с нею рядом,

Он думал: риска больше нет.

Сплошные галочки в тетради.

Он так протянет пару лет,

Покуда ждут его в засаде.

Но доктор был неумолим:

Ее точило малокровье.

На лето — Крым, и только Крым.

Какое, к черту, Подмосковье!

Капкан захлопнулся. И пусть.

Взамен тоски осталась вскоре

Лишь элегическая грусть

О жизни, догоревшей в хоре.

И сколько можно так юлить,

Бояться луж, ступать по краю,

О снисхождении молить?

Довольно. К черту. Догораю,

Зато уж так, чтоб до конца,

Весь тот восторг, по всей программе.

Он ощутил в себе юнца

И хохотал, суча ногами.

…Кончалось лето. Минул год

С тех пор, как рыжая собака,

А после дальний самолет

Ему явились в виде знака.

В Крыму в такие времена

(О край, возлюбленный царями!)

Ночами светится волна

Серебряными пузырями:

Планктон, морские светляки,

Неслышный хор существ незримых

Как если б сроки истекли

И в море Млечный Путь низринут.

Он тронул воду, не дыша.

Прошедший день был долог, жарок.

Вода казалась хороша —

Прощальный, так сказать, подарок.

Чего бояться? Светляка?

Медузы ядовитой? Спрута?

— Не заходи со мной пока.

Дно опускалось быстро, круто,

И он поплыл. Такой воды

Он не знавал еще. Сияя,

Родней любой другой среды,

Ночная, теплая, живая,

Она плескалась и звала,

Влекла, выталкивала, льнула…

Жена, послушная, ждала.

Вот не хватало б — утонула

Из-за него. Пускай уж сам.

Отплыв, он лег, раскинул руки

И поднял очи к небесам,

Ловя таинственные звуки —

Перекликался ли дельфин

С дельфином, пела ли сирена…

Ей ни к чему. Пускай один.

Но никакая перемена

Не замечалась. Голоса

Звучали радостно и сладко.

Взлететь живым на небеса

Иль раствориться без остатка

В стихии этой суждено?

Какая прелесть, что за жалость —

А впрочем, ладно. Все равно.

Но ничего не совершалось.

Его простили! Весь дрожа,

Навеки успокоив душу,

Как бы по лезвию ножа,

Он вышел из воды на сушу.

Он лег у ног своей жены

(Смерть, где твое слепое жало?)

И в мягком шелесте волны

Услышал, как она сказала,

Ручонку выставив вперед

(Он, вздрогнув, приподнялся тоже):

— Смотри, мигает самолет!

И тут он понял. Боже, Боже!

Чего боялся ты, герой?

О чем душа твоя кричала?

Жизнь, описавши круг второй,

Пошла по третьему, сначала.

И он, улегшись на живот,

С лицом счастливым и покорным,

Смотрел, как чертит самолет

Свой третий круг над морем черным.

1995 год

Поэма отъезда

…На что похожа наша встреча? На

Видение из давешнего сна:

Двадцатый год, гимназия, и в ней

Какой-то орган новоразмещенный,

Совдеповский и сложносокращенный,

С названием из десяти корней.

Я прихожу за визой… или нет —

Какой-то бумаженцией, потребной

Для выезда в Париж на пару лет.

Еще остался в классах сор учебный:

Помятый глобус, классная доска,

На коей уцелела надпись мелом

(Стереть не дотянулась ВЧК —

Им многое в новинку, неумелым,

Их главные деянья впереди):

«Товарищи! Вся власть УЧЕРЕДИ…»

Три года мы не виделись. С тех пор

Я из эстета сделался аскетом

И виновато опускаю взор,

Когда напоминают мне об этом.

Зарос, одет в какое-то рванье —

В потертом шарфе, в драненьком пальтишке,

Как нищий из моей же давней книжки —

Но я почти не помню про нее.

А впрочем, все я знал. Я был готов.

Не мы ли предрекали, накликали,

Встречали гуннов, гибели алкали

И вместо гуннов вызвали скотов?

И это я предчувствовал. Теперь

Я раболепно открываю дверь,

Записку Луначарского вручаю,

Потом, стыдясь внезапной хрипоты,

Жую слова… и в этот миг встречаю

Твой прежний взгляд. Я знал, что это ты.

Сто лет назад (а сколько в самом деле?

Все милосердно прячется в туман)

Мы пережили — нет, преодолели

Угарно-кокаиновый роман,

Продлившийся от середины лета

До предвоенной тягостной зимы,

Типичный для тогдашнего поэта

И дочери профессорской семьи.

О этот демонизм, о вамп наивный,

Богемный, добросовестно-надрывный,

Метания от беса до креста,

Запекшиеся черные уста,

«Хочу грешить!», «Хочу уйти в монашки!»,

«Хочу вина!», «Хочу на острова!» —

О, как я изучил твои замашки,

Безбожный грим, заемные слова,

Разрывы и прощания без счета…

Но было в этом истинное что-то —

Твой первый страх, твой полудетский плач,

И зябнущее, тоненькое тело,

В котором трепетала и болела

Душа живая, как ее ни прячь.

Ночные кабаки, где слух терзали

Безумцы с подведенными глазами;

Метельные видения, мосты,

Вся сомовщина, вся арлекинада,

Все притяженье черной пустоты:

Мы к гибели летим, и так и надо,

Все поделом! Мучительный набор:

Полозьев скрип, откинутая полость,

И звездный мрак, и в этом тоже пошлость —

Не музыка, не гибель, а позор.

Вот плеоназм: упадок декаданса,

Торговля бредом, драмы в синема…

В конце концов я этому не сдамся,

И не умру, и не сойду с ума,

Затем что гниль чужда моей природе

И я скучаю там, где гибель в моде.

Все, что носилось в воздухе ночном,

Февральском, стылом, каплющем, зеленом,—

Все разошлось с годами по салонам.

Играйте дальше. Я тут ни при чем.

Вот так, друг друга вдребезги измучив,

Мы разошлись шесть лет тому назад:

Елагин остров, между черных сучьев

Стоит февральский розовый закат,

Но тьма клубится на востоке мглистом.

Мы расстаемся. Плоски все слова.

До этого ты месяц или два

Металась между мной и террористом,

Он ждет тебя сегодня в полседьмого,

Я каблуком утаптываю снег,

И все, что в нас покуда есть живого,

Сейчас умрет — теперь уже навек.

Дальнейшее не стоит описанья.

Война, развал, февральское восстанье —

Все двинулось лавиной стольких бед,

Что нам равна возможность всех исходов.

Вот участь богоизбранных народов:

Куда ни сунься — им спасенья нет.

Куда ни правь — направо ли, налево,—

Всех притяженье ямы одолело,

И я — похмельный гость в чумном пиру —

На плечи крест безропотно беру.

Что о тебе я слышал? В общем, мало:

Сперва пила, любовников меняла,

С одним из них затеяла журнал,

У Белого в истерике валялась,

Из-за эсера Кошкина стрелялась…

Однажды ночью я тебя узнал:

Ты ехала с хлыстом в автомобиле.

Хлыст был раскормлен. Их тогда любили.

Теперь, когда, решившись наконец,

Дождавшись всех обещанных возмездий,

Я подаю прошенье об отъезде,—

Ты предо мной: без грима, без колец,

В обличий стандартной комиссарши,

Не сделавшем тебя, однако, старше,

С короткой стрижкой, с пламенем в глазах…

Кто мог предугадать такой зигзаг —

Не я ли сам? Не нас ли всех манило

Предвестье бури, грозная волна?

Все жаждали пройти через горнило —

И вот прошли. Я заплатил сполна.

Что ты творила в три последних года —

Не ведаю. Какие-то фронты…

Затянутая в кожанку свобода,

Жена наркома — это тоже ты,

И этот порох, заменивший ладан,

И кожа, заменившая парчу,—

И этот путь был мною предугадан.

Я знал, что будет так. Но я молчу.

На той, тогдашней плесени и гнили

Возрос кумач грохочущих торжеств,

Повадки новоявленных божеств,

Броневики, агитавтомобили,—

Все узнаю, и всюду мне видна

Одна рука, истерика одна.

Подобный переход не мной замечен.

Мы оба щепки этого костра.

Но я обобран, выжат, искалечен,

Я понял все, а ты, моя сестра,

Со взором снисходительно-приветным

(От этого мне тоже не уйти),

Пропахшая степным вольготным ветром,

И порохом, и «Лориган-Коти»,—

Мне доказать пытаешься, что бегство

Погибельно, что время бросить детство

И дар отдать на просвещенье масс…

Мелькает «с нами», «наше» и «у нас».

Но я молчу. Из этой мясорубки

Нет выхода, и ты обречена.

Здесь судьбы побежденных так же хрупки,

Как судьбы победителей. Весна

Меж тем берет права свои. Я слышу,

Как вниз роняет капли бахрома

Сплошных сосулек, облепивших крышу.

Я не умру и не сойду с ума,

Как и тогда. Я попросту уеду,

А ты, подвластна все тому же бреду,

Погубишь все, потом умрешь сама —

От тифа ли, от пыток ли, от пули…

И, торжествуя, встанет в карауле

Нас на пиру собравшая чума.

Ты выпустишь меня по дружбе старой.

И я — сутулый, желтый, сухопарый —

Пойду домой по снегу, по воде —

В забвенье, в эмигрантскую мякину:

Ведь если я навек тебя покину,

Мне не найти пристанища нигде.

Чириканье голодных птиц на ветках,

Прохожие в своих одеждах ветхих,

Темнеющая к ночи синева,

На Невском пресловутая трава —

Во всем просвет, прозрачность, истонченье,

Безбожно накренившаяся ось,

И будущего тайное значенье

Сквозь ткань пейзажа светится насквозь.

О женщина десятых и двадцатых,

Затем шестидесятых, — общий бред,

Подруга всех забитых и распятых,

Хранившая себя при всех расплатах,—

Не льсти себе: тебе спасенья нет.

Мы мнили — ты бессмертна. Черта в стуле!

Тебе сходило все на первый раз:

В себя стреляла ты, но эти пули,

Тебя не тронув, попадали в нас.

Тебе не минуть жребия того же:

Обрыва всех путей, постыдной дрожи,

Тоски, мольбы, мурашек по спине…

Но как же я любил тебя! О Боже,

Я так любил тебя! Ты веришь мне?

Мы делали тебя. Мы создавали

Твой бледный образ из своей мечты,

К тебе мы обращали наше «Vale» —

Мы знали, что от нас осталась ты,

Одна за всех, одна из миллиона…

Но знаешь ты судьбу Пигмалиона?

Миф умолчал о главном. У богов

Он вымолил тебя. Он был готов

Хоть жизнью заплатить за эту милость —

И все же отдал больше, чем имел.

Мир дрогнул — равновесье сохранилось.

Ты ожила, а он окаменел.

Вот так и я: вся страсть твоя, вся прелесть

Так безнадежно, мертвенно чужды

Моим мирам, где все слова приелись,

Все дни пусты и в счастье нет нужды.

Я сотворил тебя. Через полгода

Ты бросила меня, пережила —

Как всякая добытая свобода,

Взращенный сын, любимая жена.

От нас ты набиралась слов и жестов,

Измен, истом, истерики, инцестов,

Прозрений, бдений, слез, эффектных поз,—

Ты все от нас взяла, но обманула,

Поскольку никогда не дотянула

До нашей честной гибели всерьез.

Живучесть, участь мнимоодержимых!

Ты выживала при любых режимах,

Ты находила нишу, выход, лаз,

Нас, гибнущих, отбрасывала смело…

Живи теперь! Ты этого хотела,

Ты выжила. Но время мстит за нас.

Не зря ты повторяла наши фразы —

В неведенье своем, почти святом,

Ты нахваталась гибельной заразы.

Мы первыми умрем, а ты потом.

Ты находила выход. Ты бежала

Иль со скотами оставалась — но

Единое для всех, слепое жало

Нас настигало все-таки равно.

…Весенний вечер, мокрая брусчатка.

Все призрачно, погибельно и шатко,

И даже крест, который мы несем,

Не так тяжел при этом бледном свете,

Как бы идущем из иных столетий.

Какое примирение во всем!

Сквозь эти лужи, этот снег и жижу

Я будущее явственно провижу —

Все семь десятилетий черноты,

Но различаю там, за чернотою,

Другую встречу — с разницею тою,

Что я остался, а сбегаешь ты.

Все та же ты, душа почти без тела,

Но только не в двадцатом, а вчера,—

Мне вслед, как обреченному, глядела,

Не зная, что сама обречена.

1996 год

Памяти Николая Дмоховского

Что-то часто стал вспоминать о Коле.

Погулять его отпустили, что ли,

Поглядеть на здешнюю жизнь мою,—

Но о чем он хочет сказать, сбегая

Из родного края его, из рая?

Я и впрямь уверен, что он в раю.

Да и где же, вправду, как не в Эдеме?

Не в одной же огненной яме с теми,

Кто послал его добывать руду,

Доходить в Норильске, молясь на пайку,—

За пустую шутку, смешную байку?

За него им точно гореть в аду.

Оттого он, видно, и сел в тридцатых,

Что не смог вписаться в наземный ад их —

Сын поляка, ссыльного бунтаря,

Гитарист, хохмач, балагур беспечный,

Громогласный, шумный ребенок вечный,

Пустозвон, по совести говоря.

На изрядный возраст его не глядя,

Я к нему обращался без всяких «дядя»

И всегда на ты — никогда на вы,

Не нуждаясь в каком-либо этикете,

Потому что оба мы были дети

И имели нимб вокруг головы.

Он являлся праздничный, длинный, яркий,

Неизменно мне принося подарки —

Большей частью вафли. Из всех сластей

Эти вафли он уважал особо.

Шоколадный торт, например, до гроба

Оставался одной из его страстей.

На гитаре мог он играть часами,

Потрясая желтыми волосами,

Хохоча, крича, приходя в экстаз,

Так что муж соседки, безумно храбрый,

К нам стучался снизу своею шваброй

(Все соседи мало любили нас).

Он любил фантастику — Лема, Кларка.

Он гулял со мной по дорожкам парка,

Близ Мосфильма — чистый monsieur l'Abbe,

Он щелчками лихо швырял окурки,

Обучал меня непременной «Мурке»,

Но всегда молчал о своей судьбе.

Он писал картины — каков характер!—

В основном пейзажи чужих галактик:

То глазастый кактус глядит в упор,

То над желто-белой сухой пустыней

Птичий клин — клубящийся, дымно-синий,

По пути на дальние с ближних гор.

Полагаю, теперь он в таких пейзажах,

Ибо мир людей ему был бы тяжек,

А любил он космос, тела ракет,

Силуэты гор, низверженье ливней,

И еще нездешней, еще предивней —

Но чего мы любим, того здесь нет.

Он учил меня кататься на лодке,

Он мне первым дал попробовать водки,

(С кока-колой — выдумка стариков),

Он учил меня анекдотам с матом,

Он давал пинка моим супостатам,

И они боялись его пинков.

В раннем детстве я на него молился,

Подрастая, несколько отдалился,

А потом и темы искал с трудом,

Но душа моя по привычке старой

Наполнялась счастьем, когда с гитарой,

В вечной «бабочке», он заявлялся в дом.

Он был другом дома сто лет и боле.

Я не помню нашей семьи без Коли.

Подражая Коле, я громко ржал,

Начинал курить, рисовал пейзажи,

У меня и к мату привычка та же…

Он меня и в армию провожал.

И пока я там, в сапогах и форме,

Строевым ходил и мечтал о корме,—

За полгода Колю сгубил нефрит.

Так что мне осталась рисунков пара,

Да его слова, да его гитара,

Да его душа надо мной парит.

Умирал он тяжко, в больничной койке.

Даже смерти легкой не дали Кольке.

Что больницы наши? — та же тюрьма…

Он не ладил с сестрами и врачами,

Вырывал катетер, кричал ночами,

Под конец он просто сошел с ума.

Вот теперь и думаю я об этой

Тяжкой жизни, сгинувшей, невоспетой,

О тюрьме, о старческом злом гроше

С пенсионной северною надбавкой,

Магазинах с давкой, судьбе с удавкой —

И о дивно легкой его душе.

Я не знаю, как она уцелела

В непрерывных, адских терзаньях тела,

Я понять отчаялся, почему

Так решил верховный судья на небе,

Что тягчайший, худший, жалчайший жребий

Из мильона прочих выпал ему.

Он, рожденный лишь для веселой воли,—

Доказать его посылали, что ли,

Что земля сурова, что жизнь грязна,

Что любую влагу мы здесь засушим,

Что не место в мире веселым душам,

Что на нашей родине жить нельзя?

Коля, сделай что-нибудь! Боже, Боже,

Помоги мне выбраться! Я ведь тоже

Золотая песчинка в твоей горсти.

Мне противна зрелость, суровость, едкость,

Я умею счастье, а это редкость,

Но науку эту забыл почти.

Да и как тут выживешь, сохраняя

Эту радость, это дыханье рая,—

Сочиняя за ночь по пять статей,

Да плевать на них, я работал с детства,

Но куда мне, Коля, куда мне деться

От убогих старцев, больных детей,

От кошмаров мира, от вечных будней?

На земле становится многолюдней,

Но еще безвыходней и серей.

Этот мир засасывает болотом,

Сортирует нас по взводам и ротам

И швыряет в пасти своих зверей.

О какой вы смеете там закалке

Говорить? Давно мне смешны и жалки

Все попытки оправдывать божество.

В этой вечной горечи, в лютой скуке,

В этом холоде — нет никакой науки.

Под бичом не выучишь ничего.

Как мне выжить, Коля, когда мне ведом

Этот мир с его беспрерывным бредом,

Мир больниц, казарм, палачьих утех,

Голодовок, выправок, маршировок,

Ледяных троллейбусных остановок —

Это тоже пытка, не хуже тех?

Оттого-то, может быть, оттого-то

В этой маске мирного идиота

Ты бродил всю жизнь по своей стране.

Может быть, и впрямь ты ушел в изгнанье

Добровольное, отключив сознанье?

Но и этот выход не светит мне.

Я забыл, как радоваться. Я знаю,

Как ответить местному негодяю,

Как посбить его людоедский пыл,

Как прижаться к почве, страшась обстрела,

Как ласкать и гладить чужое тело…

Я забыл, как радоваться. Забыл.

Эта почва меня засосала, Коля.

Нам с тобой нужна бы другая доля.

Проводник нам задал не тот маршрут.

Колея свернулась железным змеем.

Мы умеем счастье — и не умеем

Ничего другого. Зачем мы тут?

Для чего гостил ты, посланник света,

В тех краях, где грех вспоминать про это,

Где всего-то радости — шоколад,

Где царит норильский железный холод,

Где один и тот же вселенский молот

То дробит стекло, то плющит булат?

1996 год

Сон о круге

Пролог

Он жил у железной дороги (сдал комнату друг-доброхот) — и вдруг просыпался в тревоге, как в поезде, сбавившем ход. Окном незашторенно-голым квартира глядела во тьму. Полночный, озвученный гулом, пейзаж открывался ему.

Окраины, чахлые липы, погасшие на ночь ларьки, железные вздохи и скрипы, сырые густые гудки, и голос диспетчерши юной, красавицы наверняка, и медленный грохот чугунный тяжелого товарняка.

Там делалось тайное дело, царил чрезвычайный режим, там что-то гремело, гудело, послушное планам чужим, в осенней томительной хмари катился и лязгал металл, и запах цемента и гари над мокрой платформой витал.

Но ярче других ощущений был явственный, родственный зов огромных пустых помещений, пакгаузов, складов, цехов — и утлый уют неуюта, служебной каморки уют, где спят, если будет минута, и чай обжигающий пьют.

А дальше — провалы, пролеты, разъезды, пути, фонари, ночные пространства, пустоты, и пустоши, и пустыри, гремящих мостов коромысла, размазанных окон тире — все это исполнено смысла и занято в тайной игре.

И он в предрассветном ознобе не мог не почувствовать вдруг в своей одинокой хрущобе, которую сдал ему друг, за темной тревогой, что бродит по городу, через дворы, — покоя, который исходит от этой неясной игры.

Спокойнее спать, если кто-то до света не ведает сна, и рядом творится работа, незримому подчинена, и чем ее смысл непостижней, тем глубже предутренний сон, покуда на станции ближней к вагону цепляют вагон.

И он засыпал на рассвете под скрип, перестуки, гудки, как спят одинокие дети и брошенные старики — в надежде, что все не напрасно и тайная воля мудра, в объятьях чужого пространства, где длится чужая игра.

1

На даче, укрывшись куртенкой, в кармане рукой разгрести обрывок бумаги потертый: «Алеша, любимый, прости». И адрес: допустим, Калуга. Невнятная, беглая вязь. Вот черт! Ни подруги, ни друга он там не имел отродясь, не знает и почерка. Впрочем, он вспомнить его норовит, догадок разорванным клочьям придав вразумительный вид. В начале минувшего года — не помнит ни дня, ни числа, — на почте, где ждал перевода, внезапно к нему подошла девчонка в пальто нараспашку (мороз подходил к двадцати) — и сунула эту бумажку: Калуга, Алеша, прости. «Отправите? Мне не хватает». Ей было, скорее всего, плевать, что чужой прочитает, и в целом плевать на него. Кивнул. Не сказавши спасиба, она запахнула пальто и вышла. Не то что красива, не то что смазлива, не то — но нынче встречаются лица, какие забыть тяжело. Пойти за такой — застрелиться, повеситься, прыгнуть в жерло вулканное. Главное свойство ее прочитаешь на лбу: повсюду плодить неустройство, распад, неуют, несудьбу. Таким, как считают мужчины, присущ разрушительный зуд — за ними дымятся руины, калеки по следу ползут, стеная… Для полного вампа, пожалуй, в них мало ума, однако российская пампа и долгая наша зима рождают, хотя и нечасто, подобные цветики зла. В младенчестве слишком глазаста, в семье не мила, не резва, такая к двадцатому году, подростком сбежав от родни, успеет, не ведая броду, все воды пройти и огни — причем невредимо. Ломая чужое житье и жилье, она понимает — любая расплата минует ее: болезни, потери, пропажи, боль родов и скука труда — все мимо. И старыми даже я их не видал никогда: как будто исполнятся сроки, настанет желанный разлад — и некий хозяин жестокий ее отзывает назад: спасибо, посол чрезвычайный! В награду такому труду до будущей миссии тайной ты нежиться будешь в аду! Но жизни несметная сила, упрямства и воли запас, все то, что томило, бесило, манило любого из нас, — способность притягивать страсти, дар нравиться, вкус бытия тебя извиняют отчасти, угрюмая муза моя.

Поморщившись вслед калужанке и текст разбирая с трудом, он медленно вывел на бланке название улицы, дом, и — ревности неодолимый порыв с удивленьем гася — прибавил: «Алеша, любимый»… Да, милая, в этом ты вся: когда с идиота в итоге уже ничего не стрясти — сбегаешь и пишешь с дороги: «Алеша, любимый, прости». А может, в надежде на гроши, без коих тебе тяжело, к Алеше, что некогда брошен, ты снова ползешь под крыло? Простит ли он эту заразу? Хотелось бы верить, что нет. Все это он думал, чтоб сразу за нею не броситься вслед.

Теперь, по прошествии года, она предъявляла права: его тяготила свобода и скука за горло брала. Как долго он ходит по кругу — стареет, растет в ширину, меняет жену на подругу, подругу — опять на жену… Но давняя встреча прорыла в его укрепениях брешь: решился. В надежде прорыва он едет туда, где допрежь ни разу не пожил. Автобус идёт между черных полей. Он дремлет, подспудно готовясь к позору свидания с ней: каким прикрываться предлогом? С каким подбираться ключом? Он мог бы сказать ей о многом, а мог не сказать ни о чем, а мог без единого слова (не руку же ей целовать) под сенью случайного крова ее повалить на кровать, и ужас восторженный тек бы по жилам, а разум вотще натягивал вожжи. А мог бы… Но там ли она вообще? И больше: чего это ради он едет куда-не-пойми, на тряском сидении сзади, под вечер, с чужими людьми? (Да, вечер. Отчетливо помню: о странствиях сны мои все похожи. По темному полю, по узкой полоске шоссе светящийся дом на колесах спешит меж колдобин и луж, и пара попутчиц курносых несет несусветную чушь.)

А проще всего, вероятно, — пустившись в погоню свою, он просто искал варианта, обманывал круг, колею. Вот так он ей скажет, быть может. Прикинувшись смутной виной, его беспрестанно тревожит тоска по какой-то иной, непрожитой жизни. За здравье начни или за упокой — страшнее всего равноправье любых вариантов. Какой ни выбрать, по той ли дороге иль этой пустить скакуна — не вырвешься: сумма в итоге все та же. И будет равна тебе, то есть данности бедной. Бывало, до звона в ушах он ночью искал заповедный, спасительный в сторону шаг. Нашел ли? Увидим.

На въезде автобус слегка занесло. Колючая россыпь созвездий горит, не вмещаясь в число. Он ходит по городу. Поздно и звездно, морозно слегка. Окраины супятся грозно. Какая-то башня, река, киоски, заборы — потуги заполнить приметами стих. (И правда, я не был в Калуге. И чем она лучше других? А все-таки помню: Калуга.)

Дрожа под покровом плаща, прошел он без пользы три круга, записанный адрес ища. На третьем почуял, что надо с дороги сойти, — и тогда какого-то дикого сада пред ним вырастает гряда. На скошенных досках забора он видит табличку: вот тут, вот тут эта улица. Скоро, все скоро! Предчувственный зуд торопит его по тропинке туда, где виднеется дом. На мерзлом, комкастом суглинке скользя, различает с трудом под деревом в несколько ростов своих (то ли граб, то ли дуб?) массивный бревенчатый остов, добротно уложенный сруб. Все пусто. В окошке — ни света, ни стекол. Другое окно забито, и это примета, что здесь не бывали давно. На двери — замок заржавевший. Уставясь в оконный проем, он видит какие-то вещи, но все не на месте своем, как если бы паника паник хозяина сдула во тьму, как будто пробитый «Титаник» бросать приходилось ему. Вот так-то, моя дорогая! Такие-то, значит, следы она оставляет, сбегая из всякой надежной среды — куда-то в свое бездорожье, где силу теряют слова, где всей своей блажью и ложью она перед нами права.

2

Он смотрит в окно, не решаясь без спросу проникнуть туда, — а все-таки лезет, лишаясь последних остатков стыда и страха. Чего же мы ищем меж этих бревенчатых стен? Любуясь чужим пепелищем, ужель утешаемся тем, хоть спички ища, хоть огарок, — что как бы наш мир ни скудел, но всякая жизнь не подарок, и наша еще не предел? Но нет. Натыкаясь жестоко на стену, косяк, табурет, он ищет отсыла, намека, следа пребыванья. Но нет.

…Один пожилой сочинитель, московского быта знаток, грузинского чая любитель, подвел невеселый итог: живя машинально и ровно, уверясь, что выхода нет, — к себе возвращаемся, словно в квартиру, в которой сто лет мы не были. Пыльно повсюду, бутылочно-пепельный хлам, давно не сдавали посуду, а что по столам! по углам! Насквозь пропылилась гардина, в прихожей от грязи черно, вдобавок вещей половина пропала, и черт-те чего наставили вместо. На ложе, где скомканная простыня, поганые пятна. Похоже, квартира живет без меня особою жизнью, как чертов уайльдовский этот портрет: пока между ссылок, курортов, гостиниц, застольных бесед мечусь я — какая-то небыль и нежить хозяйствует тут. Сама расставляется мебель, цветы без полива растут — такие, что боже избави увидеть хотя бы во сне… И все это в полном составе поведает мне обо мне. Но вещи составлены тесно, как будто толпясь на бегу, и многие сдвинуты с места, а многих узнать не могу.

Пустыни затоптанных грядок, заброшенной жизни вдовство… И грозный ее беспорядок — новейший порядок всего. Во сне меня точит забота, как гул, наполняющий тьму: я слышу — сдвигается что-то и только никак не пойму — куда. Мы проснемся иными, как реки, покрытые льдом, как сад обезлюдевший. Ныне душа моя — брошенный дом, где кинули мебель, одежду, мотыгу, топор и пилу, и книги, и фото. И между обносков лежит на полу…

Он сразу узнал ее. Сразу, хотя от тепла, от вина чужому влюбленному глазу юнее казалась она. Присев на оставленный ящик, торчавший в сенях невпопад, он долго, при спичках дрожащих, рассматривал темный квадрат. Навеки ее и кого-то в бесшумном застолье сведя, лежало невзрачное фото — сырое, в потеках дождя, который не раз, вероятно, в глазницу окна залетал. Была там и надпись — невнятна, но все-таки он прочитал. Убогое пламя, запрыгав, ему осветило слова: «Алеша, пиши мне в Чернигов». И адрес — Садовая, два.

Доволен ли, сыщичек фигов? Свидетельствам найденным рад? Ну что же, поедем в Чернигов, Бердянск, Кислоплюйск, Свиноград… Поедем туда, где ночами надрывно орут поезда, где все пожимают плечами на наши расспросы. Туда, где в сумраке вечном таится, роится чужое житье, где наша бездомная птица продолжит кочевье свое. Дальнейшее видится смутно — размытой, сплошной полосой. Безлюдное, серое утро, снежок заметает косой вокзальную площадь. Пудовый, не меньше, замок на двери он видит на этой Садовой. Идет на Садовую, три. Соседи с подобьем намека, пуская не дальше сеней, ему отвечают: далёко, далёко вам ехать за ней… Но он, не боясь, что обманут, кивает: найду, не помру… Ему уже кажется: втянут он в тайную с нею игру — она его манит по свету, как жалобный птичий манок, везде оставляя примету, уступку, записку, намек… Она выжидает в засаде, меняет места, имена, — ему уже кажется: ради него затевала она цепочку скитаний капризных, крушенья случайных семей — чтоб он, неприкаянный призрак, повсюду таскался за ней, кочуя в плацкартном вагоне, в уездной глуши городской, где жаркое счастье погони сливается с вечной тоской бесчисленных зданий кирпичных (на память о грозных отцах), — вокзальных, колхозных, фабричных, где цифры годов на торцах, — перронов, лесов, водокачек, мостов, беспризорных детей… Проходчик, налетчик, наладчик, прокатчик, обходчик путей, кроссвордов отгадчик, поручик, читатель затрепанных книг, картежник и прочий попутчик — в безликий сливаются лик.

…О жизни: один литератор, любитель донского вина, игристый кухонный оратор, сравнил ее с книгой. Она — коль скоро ее сочиняли не только заради монет — сильна не убийством в финале, не фабулой даже, о нет, — но тоном, на вид безучастным, намеком, игрою теней, незримым, однако всечасным присутствием автора в ней; зудящей подспудною нотой, начальной догадкою той, что где-то странице на сотой прорвется со всей прямотой, когда эти краски и числа, пестро мельтешившие тут, горячим дыханием смысла и замысла нас обдадут.

Другой пожилой литератор, ценивший парфюм и белье, прославленный чтец-дефлоратор, с железной дорогой ее сравнил. Перелески, просторы, покинутые города, плацкарта, бесплодные споры и даже любовь иногда, и чай (никогда без осадка), и в липкой бутылке вино, но весь ее смысл и разгадка — в конце, и других не дано.

А я бы сравнил ее с книгой, на станции купленной в путь. В какие пределы ни двигай, сюжет не изменишь отнюдь. Беседы попутчиков блеклых, дожди, провода, воронье, — но все, что на полках и в окнах, не связано с темой ее. Часу на четвертом, с рассветом, проснешься, задремлешь в шестом… Все едешь куда-то, при этом читая совсем не о том. Летит паровозная сажа, попутчики смотрят в окно, сличая рефрены пейзажа с рефренами фабулы, но заметишь каким-нибудь белым, просторным и пасмурным днем, что смысл все равно за пределом, и в книге ни слова о нем. О том, как плетется нескорый, дождю подставляя бока, о станции той, о которой я тоже не знаю пока.

О перечень, перечень, бич мой! Все те же реестры, ряды, синонимы — знак безграничной, привычной тягучей среды. Пейзажи вдоль окон вагона, известка перронных колонн влачатся подобием фона, намотанного на рулон. Знакомая почва и флора однажды подсунули мне прием нагнетанья, повтора, годящийся даже во сне. Просторный пейзаж пустомясый, пахучий разлив травяной берет не фактурой, а массой, не выделкой, а шириной. Когда-нибудь, высокомерен, я стану писать наконец: мост, Вырица, выселки, мерин, овраг, огород, Олонец… И правда — затем ли я гроблюсь, в систему вгоняя разлад, чтоб всякую дробность, подробность расписывать? Проще назвать. Какие там слева и справа ползут по стеклу города и заросли — важно ли, право? Наш путь все равно не туда.

Наш путь без конца обтекает какую-то страшную суть, он кружит вокруг, приникает… Душа моя — вьющийся путь вокруг недоступной и дикой догадки. Гоня забытье, плетеньем путей, повиликой она обтекает ее: вот вымолит тайну, заслужит намек, доскребется до дна — но все не проникнет, все кружит в плацкарте, по карте, одна.

3

Заметил ли ты, что по ходу (тревожный, томительный знак!) в сюжете все больше народу, все меньше движения? Так ведет нас причудливый гений, что притча темней и темней, что сумрачный пыл отступлений все прочее вытеснил в ней. Чем больше проспишь, тем усталей поднимешься. В этом кино избыток случайных деталей и мыслей по поводу, но — в его лабиринтах венозных, в сплетениях рек и дорог, в дождях и гудках паровозных герой бы додуматься мог, отросшие космы ероша, — что правду смешно отрицать, что он, вероятно, Алеша, записки ее адресат, той, первой. Но только от горя он все позабыл, как больной. Нарочно придумал другое — какую-то почту зимой, и верил в нее с перепугу, и год пролетел как в дыму с тех пор, как сбежала в Калугу, оставивши адрес ему — на случай свидания, что ли? Представив такой поворот, во сне он кривится от боли, догадку обратно берет и все оставляет как было: со встречей на почте. Она другого Алешу любила. Но притча, как прежде, темна, и топчется на перепутье, и все не откроет лица. Похоже на бегство от сути, на ложь, на отсрочку конца. Материя, прежде сквозная, уже не прозрачна на свет. Что прячемся? Спящий-то знает, но снящийся, видимо, нет.

…Он все сбережения тратит на то, чтоб ее догонять, и знает, что если не хватит — займет, но поедет опять по новому адресу. Там он услышал «Артемовск», а тут — «Архангельск»… И главное, сам он не знает, куда приведут бессонные поиски эти. Стучась у закрытых ворот, по зыбкой, случайной примете он вновь ее путь узнает. Соседи его не рискуют пустить, но дают адреса: закрыты, забиты, пустуют квартиры, где хоть полчаса она пробыла. Проклиная ее за лихие дела, бывает, хозяйка иная припомнит: «А как же — была недолго. Должно быть, блудила. Откуда она — не пойму. Незнамо кого приводила, ходила незнамо к кому, бывало, горланила песни, бывало, ревет до зари… Но адрес оставила. Если, мол, спросят меня — говори».

За чем эта гонка? За тем ли небесным, воздушным вьюном, который нам новые земли сулит и поет об ином? Горячечным шепотом ухо лаская и зыбью дрожа, всю жизнь меня борют два духа, два демона, два миража. Один соблазняет посулом тепла и уюта, второй — стогласым рокочущим гулом, дрожащей земною корой и красными реками. Первый семейственной тишью манит, второй с несравненною стервой меня отправляет в зенит (с приметами, впрочем, надира и запахом серы). Второй, второй мне опасней: задира, безжалостный, гордый герой и первый охальник в округе, забывший про жалость и страх. Но голосом кроткой подруги его возвращает во прах соблазн домоседства, соседства, привычки, уклада, труда, слезливого, теплого детства… И этот мне страшен? О да. Казалось бы, мне ли, врагу ли титана в броне боевой, мне, в вечном подпочвенном гуле всегда различавшему вой бесчисленных беженцев, — мне ли, который, как Полишинель, смотрелся когда-то в шинели, — бояться домашности? Мне ль тебя ненавидеть, убогий жилец коммунальной норы, где тихие малые боги глядят на простые пиры? На твой героизм повседневный, на плаванье в этом борще святой бы с усмешкою гневной взглянул, а Творец вообще не смотрит. Служенье химерам — потомство, покой, каравай — не ты ли поставил примером для тех, кому жизнь подавай? И крикнуть бы — сгинь и развейся! Но снова мне в уши орет величье великого зверства и мелочность мелких щедрот. Вот так и стою, виноватый какою-то вечной виной: направо уют тепловатый, налево пустырь ледяной.

И вот мы, похоже, у края, где ткань пограничного сна совсем истончилась, ветшая. Где стала внезапно ясна вся будущность нашего друга. Однажды, бледнея лицом, получит он адрес: Калуга. И путь обернется кольцом.

Выходит, она замечала погоню? Сокрылась во тьму? Иль сам он — с Калуги, с начала, — почуял, что нету ему дороги туда, где чужая, всегда беззаконная страсть бессонно кипит, продолжая разбойничать, рушить и красть? Туда, где кровавые реки, где крик на ночном пустыре? Выходит, навеки, навеки ему оставаться в норе, где, вечно взывая к участью, разъятый на сотни частей, он мучим единственной страстью — отсутствием прочих страстей? Куда он вернется, о Боже, о чем ему там говорить? А впрочем, из этого тоже возможно себе сотворить утеху. Из вечной тревоги, из вечного «Что я могу»… И что он, в конечном итоге, увидел бы в этом кругу? Вглядеться однажды — на что хоть сменял бы он прежний уклад? На ярость, бездомье и похоть, на злобу, на то, что стократ ужаснее наших безумий, скучнее домашних цепей — поскольку гораздо угрюмей, а главное, много тупей. О, жизнь на разрыве! Ужо я найду оптимальный режим, понявши, что верю в чужое, пока оно будет чужим. Что пылко жалею несчастных и счастью завидую, лишь покуда я сам не участник, покуда я в лучшей из ниш — не слишком привязанный к другу, не слишком суровый к врагу. Покуда я еду по кругу, а в круг проскочить не могу.

Покуда я спящий. Покуда за мной ни грехов, ни заслуг. Покуда поет из-под спуда душа моя — замкнутый круг.

2000 год

Хабанера

На зимней Кубе сумерки быстры.

Еще горят закатные костры

На западе, над баркой рыболова,—

А на востоке все уже лилово.

В короткий этот сумеречный час

Мир наводняют пары красных глаз —

Несутся допотопные модели

(Своих не выпускают при Фиделе).

Тут ветра беззаконного порыв,

Взметя листву и свалку перерыв,

Гоня в пыли окурков караваны,

Проносится по улицам Гаваны,

Чтобы затихнуть где-то в Санта-Фе.

В такое время лучше быть в кафе,

Где, воздавая честь «Гавана-клабу»,

Туристы совмещают ром и бабу.

В таком кафе, набравшийся за двух,

Торчал у стойки некий пленный дух.

Он вынул деньги, чтобы расплатиться,

И размышлял, в кого бы воплотиться.

За окнами спешил чужой народ,

В остатках рома оплавлялся лед,

В душе героя было как-то мглисто.

Пред ним лежала пачка «Монте-Кристо»

Он не курил кубинских сигарет

С полузабытых отроческих лет,

Когда покрылись щеки первым пухом,

Когда еще он не был пленным духом.

Двугривенный за пачку — вся цена.

Острила ведьма юная одна,

В общаге обжимаясь с ним за шкафом:

«За двадцать коп себе казаться графом!»

Зажженный упоительной игрой,

Наш несколько смутившийся герой

Ей отвечал, прикинувшись повесой:

«Все лучше, чем за сорок — стюардессой!»

Из детской той игры возникла связь,

Что и за десять лет не прервалась.

В снегах Москвы, под пальмами ли юга

Они исправно мучили друг друга,

Смущая наши скудные края

Такою полнотою бытия,

Что отравляли этим сладким ядом

Чужую жизнь, случившуюся рядом.

Любой, кто вовлекался в их игру,

Проваливался в черную дыру:

Так кот, увидев, как играют тигры,

Не станет вновь играть в кошачьи игры.

Кому красотка путь ни перешла б —

Тотчас переходил в иной масштаб,

И так же обходился с миром демон,

Кого бы, пролетая, ни задел он.

Измучив душ невинных без числа,

Судьба ее в Канаду занесла

(Он видел в том особую усладу,

Что прилетел сюда через Канаду).

Тогда-то он и начал понимать

Свое предназначение — ломать,

Доламывать, дотаптывать до праха

Все, что еще висит на грани краха;

Заставив прыгнуть выше головы

(Подчас с исходом гибельным, увы) —

Изобличать начертанные враки…

Беда была лишь в том, что для игры

Нужны не только горние миры,

Не только ослепительные бездны:

Они для одиночек бесполезны.

Чтоб вновь на мирозданье посягнуть,

Он должен был найти кого-нибудь,

Поднять до пика, довести до края,

Ломая чью-то жизнь и претворяя.

Воззрев на посетителей шинка,

Он обнаружил пегого щенка,

Смотревшего просительно и кротко,

Как нищая кубинская красотка;

Привычно проницая первый слой,

Наш дух смекнул, что пес довольно злой:

Тому, кто не бросает мяса на пол,

Он запросто бы что-нибудь оттяпал.

Седой мулат, опять же пьяный в дым,

О чем-то спорил с менее седым;

Развинченный подросток в желтой майке

Травил дружку двусмысленные байки.

Да девочка за угловым столом

Холодной колой разбавляла ром,

И дух, в извечной жажде воплощенья,

Припомнил все приемы обольщенья.

Тьма за окном была уже густа.

Красавица являла те места,

Которые при близком рассмотренье

Внушали мысль об интенсивном тренье

Общеизвестных трущихся частей;

Она, как завсегдатай на гостей,

Взирала на пьянеющих и пьяных,

Рассевшихся на стульях и диванах,

Как бы держа в ладони весь шинок,

Чуть разведя колени голых ног,

Сведя при этом острые лопатки…

И пленный дух заговорил к мулатке.

Он начал так: «Прелестное дитя!

Я вправе так назвать тебя, хотя

В любовной битве, сладостной и тяжкой,

Себя я ощутил бы первоклашкой.

Сегодня, если вместе выйдем в ночь,

Мы ход вещей сумеем превозмочь,

Извлечь тебя из схемы, как из рамы,

И мелодраму дотянуть до драмы.

Когда б ты знала русские слова,

Я мог бы процитировать сперва

Историю про темные кошмары

Подоблачной красавицы Тамары.

И впрямь — каков бы стал ее удел,

Когда бы демон мимо поглядел?

Ответь и ты — не торопи ответ лишь:

Что будет, если ты меня отвергнешь?

Ты молода — и будешь молода

Еще лет пять иль шесть, но никогда

Ты не узнаешь жара и озноба

Такого, как теперь, когда мы оба

Сошлись в ночи, пространство победив.

Нас ждет любовь, отчаянье, разрыв,

Звонки ночами, письма издалече,

Две-три еще мучительные встречи

Да твой ребенок с именем моим,

Что будет той же горечью томим

И мне, сгорая жаждой воплощенья,

Не даст ни примиренья, ни прощенья.

Сам по себе я пустота, зеро,

Но мой удел — раскалывать ядро,

Чтоб на свободу выплеснулась сила,

Без коей это все бы так и гнило.

Свидетель Бог, почел бы я за честь

Оставить в этом мире все как есть —

Но сохнет ключ, к которому бросаюсь,

И вянет плод, которого касаюсь,

И тает лед, на коем я стою.

Так послан я разрушить жизнь твою,

Поскольку ты имеешь все задатки

Не вырасти такой, как все мулатки.

По правилам играет всякий смерд

(Внушив себе, что благ и милосерд),

Но я настолько явно не отсюда,

Что довожу и смерда до абсурда.

Что прочным до меня казалось вам,

Со мною расползается по швам,

Поскольку я вношу с собой критерий,

Губительный для рвущихся материй.

Простой тупица, нравственный устой,

Бессовестный убийца, Лев Толстой —

Любой предмет законченный и цельный

Не дрогнет пред стрелой моей прицельной.

Но видимость, натяжка, шаткий мост,

На честном слове зиждущийся рост

Останкинских и вавилонских башен —

Для этого я в самом деле страшен.

Где фальши тень, мошенника улов,

Где область умолчаний, полуслов,

Условностей, игры с полутонами —

Я грозен, как Печорин для Тамани.

Родился я — и Родины колосс

Загнил, как гриб, который перерос,

И оседал, поскрипывая ржаво;

Я возмужал — и рухнула держава!

Век расшатался, и страшней всего,

Что я рожден дошатывать его,

Взрывать любую хрупкую структуру

И делать из нее литературу.

Теперь я научился с этим жить.

Я выучился мало дорожить

Теплом, уютом, кровом — всем, что живо.

Теперь мне сладок только миг разрыва.

Лишь он один, случаясь наяву,

Мне чувствовать дает, что я живу,

Мое зиянье наполняя силой

И мукою, почти невыносимой.

Твой мир — на грани. Всяк рекламный щит

И тот, гляди, ржавеет и трещит.

Картонная империя в упадке,

Тут не спасут и новые порядки.

Меж тем на вид она еще крепка —

Дадим же ей последнего шлепка,

Чтоб в урагане нашего романа

Легла в руинах старая Гавана!

Неси же нас, полунощный Борей —

Горячий ветер джунглей и морей!

Созвездия! Тропические раз вы,

Пылайте, как трофические язвы!»

Так говорил к мулатке пленный дух.

Он говорил, естественно, не вслух,

Но видя, как она головку клонит,

Он мог не сомневаться в том, что понят.

Есть признаки — им имя легион —

Наметившейся близости; и он

Во гневе грянул кулаком о стену,

Когда она в ответ сказала цену.

Он знал наречье этих поблядух.

Он явственно услышал: «Пленный дух!

Ты посягнул на общую живучесть,

Но рушишь только собственную участь.

Как ты мою ни вывихни судьбу,

Я выгребу — и снова подгребу

К пологому спасительному брегу,

Который мне сулит покой и негу.

Я — женщина, подстилка, лгунья, мать:

Ломай побег, но воду — как сломать?

Низринувшись в любую бездну в мире,

Я снова приземлюсь на все четыре.

Тебе нужнее этот балаган:

Собрав себя по клочьям, по слогам,

Познав паденья краткое паренье,

Ты побежишь кропать стихотворенье.

Дай денег мне. За небольшую мзду

(Читатель ждет уж рифмы, но узду

Накинет пусть на тяготенье к сраму)

С тобою я сыграю эту драму».

— Будь проклята! — воскликнул пленный дух.

— Нетленный образ лучше тленных двух!—

И, разметавши стулья и диваны,

Ввинтился в небо черное Гаваны.

Как адский змей среди пернатых гнезд,

Он бил хвостом среди мохнатых звезд

И каялся, что свой запас несметный

Раскинул вновь перед простою смертной.

Здесь, только здесь, в холодных небесах,

На чистых и свободных полюсах,

Он обретал — к несчастью, не впервые,—

Все то, чего не могут дать живые.

Герой летел над пляжем, аки АН.

Внизу переливался океан,

Гремел музон, и уроженки Кубы

Парням попроще подставляли губы

И прочее. Усталый Агасфер

Из безупречных, но холодных сфер

Низринулся, на темный берег целя,

И приземлился около отеля.

Учтивый, хоть и поднятый в ночи,

Мулат-портье вручил ему ключи

И улыбнулся духу, как родному,

Догадливо сочувствуя облому.

В зеркальном лифте наш герой взалкал

Закрыться в помещенье без зеркал:

Привычный вид, в который он оделся,

Насмешкою над замыслом гляделся.

Он угадал в бренчании ключей

Глухую скуку — скуку всех ночей,

Несущую, как лакомый гостинец,

Унылый запах — запах всех гостиниц.

А в номере пустынном ночевать

Мешала многоспальная кровать,

Поскольку всем бельем напоминала,

Что одного на эту площадь мало;

За окнами слоился плотный мрак,

Где он резвился только что, дурак,—

Теперь же мрак страшил его до тика,

Поскольку хмель выветривался тихо;

Под лампою белел бумажный лист.

Осталось пять последних «Монте-Крист»

Герой уселся в кресло, вынул ручку

И начертил кружок и закорючку.

В который раз перетерпев облом,

Он снова очутился за столом,

К которому упорно возвращался,

С какою бы надеждой ни прощался.

От всякого полезного труда

Всевышний уводил его сюда —

Как если б только это псевдодело

К добру вело и тайный смысл имело.

Невидимая длань его вела

К проверенному месту у стола,

Который был ему защитой чести,

Или орудьем мести, или вместе.

И постепенно — как плетется сеть —

Он начал вновь от этого косеть.

Пошла плясать гостиничная келья,—

Но это было пьянство без похмелья.

Герой сидел с яснеющим лицом.

Словцо уже низалось за словцом,

И демон упивался, как Гораций,

Сладчайшей из возможных компенсаций.

По опустевшей улице внизу

Пронесся ветер, посулив грозу,

И пленный дух насторожился, слыша,

Как где-то далеко слетела крыша.

По мере нарастания страстей

В четвертой из задуманных частей

Сдвигалось все (герой впадал в нирвану),

И скоро ливень рухнул на Гавану.

Вода неслась по ржавым желобам,

Не внемля раздраженным жалобам.

На улицах, которые отвыкли

От новизны, закручивались вихри.

Шаталось все. Трещал любой зажим.

Заколебался кастровский режим,

И там, где бились молнии огнисты,

Мелькнула тень диктатора Батисты.

Циклон, клубясь и воя, был влеком

С окраины на самый Маликон —

Ошую бар снесло, а одесную

Расплющило палатку овощную.

Мулатке предназначенный мулат

Проснулся от прохлады, влез в халат,

Увидел гибель овощной палатки —

И клятву дал не подходить к мулатке.

Мир распадался. Пишущий герой

В окно украдкой взглядывал порой:

Все погрязало в хаосе, в развале.

Он делал то, зачем его призвали.

Пусть не любовь, пускай свободный стих

Взрывала глушь окраин городских:

Один, без алкоголя и нимфеток,

Он миссию вершил — не так, так этак.

Он мог писать, а мог в кафе пастись —

Но не умел от этого спастись:

В который раз Господь его посредством

Разделывался с пагубным наследством!

В каморке ветер стены сотрясал.

Проснулась та, о коей он писал.

Восторгом перед бешенством стихии

Наполнились глаза ее сухие.

Хотелось петь, безумствовать, блудить.

Герой в ней умудрился разбудить

Ту часть души, любовников усладу,

Что в женских душах тяготеет к аду.

Она впивала сладкую тоску,

Ладонь прижавши к левому соску,

Покусывая правый кулачонок

(Извечный жест испуганных девчонок).

Тогда герой услышал сквозь прибой:

«Ты победил. Я более с тобой,

Чем можно быть в объятье самом тесном:

Мы связаны союзом самым честным.

Не в тесной койке, в облаке стыда,—

С тобою мы сливаемся тогда,

Когда, томимый творческой тоскою,

Ты рушишь мир, а я привычно строю,

И этот путь пройдем мы сотни раз.

Иного нет сближения для нас,

Но в огненных разрывах и извивах

Мы ближе всех любовников счастливых».

Прибоем бил и пальмами качал

Союз извечно родственных начал.

Разгул стихий дошел до апогея,

Сливались хлябь и твердь, Уран и Гея.

Та цепь огней, что городом была,

Мигнула, раскаляясь добела,

И всю ее смела и поглотила

Любовь, что движет солнце и светила.

2000 год

Призывник

Меж апрелем и маем,

Не сейчас, а давно,

На одной из окраин —

Например, в Строгино,

До которой добраться

На подземке нельзя,

Проводить новобранца

Подгребают друзья.

В этих спальных районах,

В их пайковых пирах,

В этих липах и кленах,

«Жигулях» во дворах,

В простынях полосатых

На балконах, весной,—

Веял в семидесятых

Свежий дух городской.

И поныне мне сладок —

Или горек скорей?—

Воздух детских площадок,

Гаражей, пустырей,

Имена остановок —

«Школа», «Ясли», «Детсад»

И аккордов дворовых

Полуночный надсад.

…Вот и родичи в сборе,

И с запасом вина,

Пошумев в коридоре,

Подтянулась шпана;

И дедок-краснофлотец —

Две беззубых десны —

Шепчет малому: «Хлопец,

Две зимы, две весны»…

И приятель с гитарой

Затянул, загрустив,

На какой-нибудь старый,

Неизменный мотив,

Вон и тетка запела,

Хоть почти не пила,—

То ли «Дон» а капелла,

Толи «Колокола»…

Но под пение друга

Призывник удивлен,

Что от этого круга

Он уже отделен,

Что в привычном застолье,

Меж дворовых парней,

Он как место пустое

Или призрак, верней.

И под тост краснофлотца

Он внезапно поймет:

Даже если вернется —

Он вернется не тот.

Все прощанья — навеки.

Как же это, постой?

Но внесут чебуреки,

Разольют по шестой…

Он смеется, оттаяв

Под развинченный гвалт

Молодых негодяев

И накрашенных халд,

Тут и музыку врубят —

Стон на всем этаже;

Только что они любят,

Я не помню уже.

Вот отпили, отпели,

И под взглядом семьи —

Завтра, в самом-то деле,

Подниматься к семи,—

Почитая за благо

Стариков не сердить,

Молодая ватага

Поднялась уходить.

Но покуда объедки

Убирает родня,

С ним на лестничной клетке

Остается одна,

И отец, примечая

(Благо глаз — ватерпас):

— Для такого случая

Пусть ночует у нас.

…Вот она одеяло

Подтянула к груди.

Он кивает ей вяло —

«Покурю, погоди» —

И стоит на балконе

Пять последних минут.

Перед ним на ладони —

Жизнь, прошедшая тут.

Чуть вдали — Кольцевая,

Что и ночью, до двух,

Голосит, надрывая

Непривычному слух.

Небосвод беспределен,

Неохватен, жесток.

Запад светел и зелен,

Слеп и темен восток.

Что он знал, новобранец,

Заскуливший в ночи,

Может, завтра афганец,

Послезавтра — молчи…

Хорошо, коль обрубок

С черной прорезью рта

В паутине из трубок

И в коросте бинта.

Что он знал, новобранец?

Пять окрестных дворов,

Долгий медленный танец

Под катушечный рев,

Обжимоны в парадных

Да запретный подвал,

Где от чувств непонятных

Он ей юбку порвал.

Город в зыбкой дремоте,

Разбрелись кореша.

В башне каменной плоти

Проступает душа.

Пробегает по коже

Неуемная дрожь.

На создание Божье

Он впервые похож.

Грудь ему распирая,

Прибывает поток

Знаков детского рая:

То чердак, то каток,

Запах смоченной пыли,

Терпкий ток по стволам…

Но его не учили

Даже этим словам.

Кто поет — тот счастливей.

Мы же обречены

Лишь мычать на разрыве

Счастья, страха, вины…

Он мычит в новостройке,

На восьмом этаже.

Плачет девочка в койке:

Знать, допился уже.

Но на собственной тризне,

Где его помянут,

Что он вспомнит о жизни,

Кроме этих минут?

Только жадных прощаний

Предрассветную дрожь

И любых обещаний

Беззаветную ложь.

…Я стою на балконе,

Меж бетонных стропил.

На сиреневом фоне

Круг луны проступил,

Словно краб с бескозырки

Или туз козырной…

Вот он, голос призывный,

Возраст мой призывной.

Потекла позолота

По окалине крыш.

То ли кончено что-то,

То ли начато лишь.

На неявном, незримом,

На своем рубеже

«Примы» лакомлюсь дымом

На восьмом этаже.

Блекнет конус фонарный,

И шумит за версту

Только поезд товарный

На железном мосту —

Проползает, нахрапист,

И скрывается там

Под двустопный анапест:

Тататам, тататам…

Пастернак, pater noster,

Этим метром певал,

И Васильевский остров

Им прославлен бывал

В утешение девам,

И убитый в бою

Подо Ржевом, на левом…

Вот и я подпою.

Но и тысячу песен

Заучивши из книг,

Так же я бессловесен,

Как любой призывник.

Все невнятные строки —

Как безвыходный вой

Пацана в новостройке

На краю Кольцевой.

Мы допили, допели

И отныне вольны

Лишь мычать на пределе

Счастья, страха, вины —

Так блаженно-тоскливо,

Как трубят поезда —

Накануне призыва

Неизвестно куда.

2001 год

Сон о Гоморре

«Ибо милость твоя — казнь, а казнь — милость…»

В.Н.

«Гаврила был хороший ангел, Гаврила Богу помогал.»

из пародии

Вся трудность при общеньи с Богом — в том, что у Бога много тел; он воплощается во многом — сегодня в белке захотел, а завтра в кошке, может статься, а завтра в бабочке ночной — подслушать ропот святотатца иль сговор шайки сволочной… Архангел, призванный к ответу, вгляделся в облачную взвесь: направо нету, слева нету — а между тем он явно здесь. Сердит без видимой причины, Господь раздвинул облака и вышел в облике мужчины годов примерно сорока.

Походкой строгою и скорой он прошагал по небесам:

— Скажи мне, что у нас с Гоморрой?

— Грешат в Гоморре…

— Знаю сам. Хочу ее подвергнуть мору. Я так и сяк над ней мудрил — а проку нет. Кончай Гоморру.

— Не надо, — молвил Гавриил.

— Не надо? То есть как — не надо? Добро бы мирное жулье, но там ведь главная отрада — пытать терпение мое. Грешат сознательно, упорно, демонстративно, на виду…

— Тогда тем более позорно идти у них на поводу, — архангел вымолвил, робея. — Яви им милость, а не суд… А если чистых двух тебе я найду — они ее спасут?

Он замер. Сказанное слово повисло в звонкой тишине.

— Спасут, — сказал Господь сурово. — Отыщешь праведника мне? Мое терпенье на пределе. Я их бы нынче раскроил, но дам отсрочку в три недели.

— Ура! — воскликнул Гавриил.

В Гоморре гибели алкали сильней, чем прибыли. Не зря она стояла на вулкане. Его гигантская ноздря давно чихала и сопела. Дымы над городом неслись. Внутри шкворчала и кипела густая, яростная слизь. В Гоморре были все знакомы с глухой предгибельной тоской. Тут извращали все законы — природный, Божий и людской. Невинный вечно был наказан, виновный — вечно горд и рад, и был по улицам размазан неистощимый, липкий смрад. Последний праведник Гоморры, убогим прозванный давно, уставив горестные взоры в давно не мытое окно, вдыхал зловонную заразу, внимал вулканные шумы (забыв, что должен по заказу пошить разбойнику штаны) — и думал: «Боже милосердный, всего живущего творец! Когда-то я, твой раб усердный, узрю свободу наконец?!»

Меж тем к нему с благою вестью спешит архангел Гавриил, трубя на страх всему предместью: «Я говорил, я говорил!» Он перешагивает через канавы, лужи нечистот, — дома отслеживают, щерясь, как он из всех находит тот, ту захудалую лачугу, где все ж душа живая есть: он должен там толкнуть речугу и изложить благую весть. А между тем все ниже тучи, все неотступней Божий взгляд, все бормотливей, все кипучей в жерле вулкана дымный ад… Бурлит зловонная клоака, все ближе тайная черта — никто из жителей, однако, не замечает ни черта: чернеет чернь, воруют воры, трактирщик поит, как поил…

— Последний праведник Гоморры! — трубит архангел Гавриил. — Достигнуты благие цели, сбылись заветные мечты. Господь желает в самом деле проверить, праведен ли ты, — и если ты и вправду правед (на чем я лично настою) — он на земле еще оставит тебя и родину твою!

Последний праведник Гоморры, от светоносного гонца услышав эти приговоры, спадает несколько с лица. Не потому он прятал взоры от чудо-странника с трубой, что ждать не ждал конца Гоморры: конца Гоморры ждал любой. Никто из всей продажной своры, давно проклявшей бытие, так не желал конца Гоморры, как главный праведник ее. Полупроглочен смрадной пастью, от омерзенья свившись в жгут, он ждал его с такою страстью, с какой помилованья ждут. Он не был добр в обычном смысле: в Гоморре нет добра и зла, все добродетели прокисли, любая истина грязна. Он, верно, принял бы укоры в угрюмстве, злобе, мандраже — он он был праведник Гоморры, вдобавок гибнущей уже. Он не грешил, не ведал блуда, не пил, не грабил, не грубил, он был противник самосуда и самосада не любил, он мог противиться напору любых соблазнов и свиней — но не любил свою Гоморру, а сам себя — еще сильней. Под сенью отческого крова, в своем же собственном дому, он натерпелся там такого, что не расскажешь никому. Любой, кто срыл бы эту гору лжецов, садистов и мудил, — не уничтожил бы Гоморру, но, может быть, освободил. Здесь было все настолько гнило, что, копошась вокруг жерла, она сама себя томила и жадно гибели ждала. Притом он знал (без осужденья, поскольку псы — родня волкам), что сам участвует с рожденья в забаве «Раздразни вулкан». Он был заметнейшим предлогом для святотатца и лжеца, чтобы Гоморра перед Богом разоблачилась до конца, и чистота его, суровей, чем самый строгий судия, — была последним из условий ее срамного бытия. На нем, на мальчике для порки, так отразился весь расклад, что никакие отговорки не отвратили бы расплат, и каждый день его позора, и каждый час его обид был частью замысла: Гоморра без праведника не стоит.

Несчастный праведник не в силах изречь осмысленный ответ. На сколько лет еще унылых он осужден? И сколько лет его мучителям осталось? Так он молчит перед гонцом. Невыносимая усталость в него вливается свинцом. Ответить надо бы любезно, а ночь за окнами бледна… Все говорили: бездна, бездна — на то и бездна, что без дна. Светает. Небо на востоке в кровавых отсветах зари.

— Какие он наметил сроки?

— Он говорил, недели три.

И, с ободряющей улыбкой кивнув гоморрскому тельцу, архангел серебристой рыбкой уплыл к небесному отцу. Убогий дом сотрясся мелко, пес у соседей зарычал, а по двору скакала белка. Ее никто не замечал.


Но тут внезапно, на пределе, — утешен он и даже рад: возможно и за три недели так нагрешить, что вздрогнет ад! Душа погибнет? Хватит вздора! Без сожаления греши. За то, чтоб сгинула Гоморра, не жалко собственной души. На то, чтоб мерзостью упиться, вполне довольно двух недель; и праведник-самоубийца идет, естественно, в бордель.

Ночами черными в Гоморре давно орудует злодей, случайным путникам на горе; один из тех полулюдей, что убивают не для денег, а потому, что любят нож, и кровь, и дрожь, и чтобы пленник подольше мучился. Ну что ж, подумал муж суров и правед. Пусть подойдет. Уже темно. Он от греха меня избавит и от Гоморры заодно. Жалеть пришлось бы о немногом, руки в ответ не подниму…

Однако тот, кто взыскан Богом, не достается никому.

…Застывшей лавою распорот, как шрамом, исказившим лик, — тут прежде был великий город. Он был ужасен, но велик. Его враги ложились прахом под сапоги его солдат. Он наводнял округу страхом каких-то двести лет назад, но время и его скосило. Ошиблись лучшие умы: нашлась и на Гоморру сила сильней войны, страшней чумы. Не доброхоты-миротворы, не чистота и новизна — увы, таков закон Гоморры: зло губят те, кто хуже зла. То, что казалось прежде адом, попало в горшую беду и было сожрано распадом: десятый круг — распад в аду. При виде этого оскала затихла буйная орда: былое зло казаться стало почти добром… но так — всегда. Урод, тиранствовавший рьяно, был дважды туп и трижды груб, но что ужаснее тирана? Его непогребенный труп. Любой распутнице и стерве дают пятьсот очков вперед в ней расплодившиеся черви, что станут править в свой черед. Сползут румяна, позолота — и воцарится естество: тиран еще щадит кого-то, а черви вовсе никого. Над камнем, лавою и глиной с мечом пронесся Азраил. Гоморра вся была руиной и состояла из руин. Он думал, тихо опечален пейзажем выжженной земли, что и в аду полно развалин — их там нарочно возвели. Слетит туда душа злодея, невосприимчива ко лжи, — оглянется: «Куда я? Где я? Не рай ли это был, скажи?» — и станет с пылом тараканьим искать следы былых утрат, и будет маяться сознаньем, что все в упадке, даже ад. А все сначала так и было — кирпич, обломки, стекла, жесть, — бездарно, дешево и гнило, с закосом под былую честь. Что ж, привыкай к пейзажу ада — теперь ты катишься туда. Мелькнуло: «Поверни, не надо», — но он ответил: «Никогда! Еще на век спасать Гоморру? Ее гнилые потроха?» — и он упрямо перся в гору, поскольку труден путь греха.

Сгущалась тьма. Гора дрожала, громов исполнена и стрел.

(И кошка рядом с ним бежала, но он на кошку не смотрел.)

Бордель стоял на лучшем месте, поправ окрестную скудель. Когда-то, лет тому за двести, там был, конечно, не бордель, но даже старцы-ветераны забыли, что таилось тут. Быть может, прежние тираны вершили здесь неправый суд, иль казначей считал убыток за неприступными дверьми, иль просто зданием для пыток служил дворец — пойди пойми. Следы величия былого тут сохранялись до сих пор: над входом выбитое слово — не то «театр», не то «террор» (язык титанов позабылся); еще ржавели по углам не то орудия убийства, не то декоративный хлам. Кольцо в стене, петля, колода, дубовый стол, железный шкаф… Теперь, когда пришла свобода, все это служит для забав весьма двусмысленного рода. Угрюмый местный идиот весь день слоняется у входа, гнусит, к прохожим пристает… Ублюдок чьей-то давней связи, блюдя предписанный канон, законный ком зловонной грязи швыряет в праведника он: беднягу все встречали этим, — он только горбился, кряхтя. Швырять предписывалось детям. Дебил был вечное дитя.

«Кто к нам пожаловал! Гляди-ка!» — орет привратник у дверей. Раскаты хохота и крика, осипший вой полузверей, безрадостно грешащей своры расчеловеченная слизь: «Последний праведник Гоморры! Должно быть, руки отнялись, что он явился в дом разврата?» — «Ну, если так, всему хана: на нас последние, ребята, накатывают времена! Теперь попразднуем в охотку, уж коли скоро на убой. Хозяйка! Дать ему Красотку. Пускай потешится с рябой!»

В углу побоев огребала от неизвестного бойца широкая, тупая баба с кровоподтеком в пол-лица. Он бил расчетливо, умело, позвали — рявкнул: «Не мешай!» Ее потасканное тело коростой покрывал лишай — не то парша, не то чесотка, но ведь в аду брезгливых нет… Ее окликнули: «Красотка! Веди клиента в кабинет». Боец оглядывался, скалясь: «А что? Иди… не то б пришиб»… (Барать старух, уродиц, карлиц — был фирменный гоморрский шик.) Она, пошатываясь, встала, стянула тряпки на груди — и человеческое стадо завыло: «Праведный, гряди!»

…В углу загаженной каморы валялась пара одеял. Последний праведник Гоморры в дверях потерянно стоял. На нем висящая Красотка его хватала между ног — но он лишь улыбался кротко и сделать ничего не мог. Она обрушилась на ложе, как воин после марш-броска, — и на ее широкой роже застыла смертная тоска.

По потолку метались тени. Героя начало трясти. Он рядом сел, обняв колени, и блекло вымолвил: «Прости». Тут даже стены обалдели от потрясения основ: ни в доме пыток, ни в борделе таких не слыхивали слов. Вдали запели (адским бесам не снился этакий разброд). Она взглянула с интересом в его лицо: он был урод, но в нем была и скорбь, и сила. Он был как будто опален. «Прости?» — она переспросила. «Ну да, прости», — ответил он. Она в ответ, с улыбкой злобной, хмельной отравою дыша: «Ты что ж — с рожденья неспособный иль я тебе нехороша?» Помедлив меж двумя грехами — солгать иль правдой оскорбить, — он молвил: «Хороша, плоха ли… И я в порядке, может быть, да разучился. Так бывает. С семьею форменный завал, жена другого добивает…» (про это, кстати, он не врал). Ах, если б пристальный свидетель ему сказал: «Не суйся в грех — он труден, как и добродетель, и предназначен не для всех!» «Ушла давно?» — «Четыре года как ни при ком не состою», — и начал он без перехода ей жизнь рассказывать свою — в надежде, может быть, утешить… Но тут, растрогавшись спьяна, — «Нас всех бы надо перевешать!» — провыла яростно она. Ее рыданья были грубы, лицо пестро, как решето. «Ну да, — промолвил он сквозь зубы, — да вишь, не хочет кое-кто!» — «Кто-кто?» Ответить он не в силе. И как в борделе скажешь «Бог»? О Боге здесь давно забыли, а объяснить бы он не мог.

Они заснули на рассвете. Во сне тоска была лютей. Вошел охранник: «Спят, как дети!» — и пнул разбуженных детей. С утра Красотке было стыдно. Она была бы хороша или хотя бы миловидна, когда б не грязь и не парша. Хоть ночь у них прошла без блуда, была уплачена цена. «Возьми, возьми меня отсюда! — проныла жалобно она. — Здесь то помои, то побои, дерьмо едим, отраву пьем… Приходят двое — бьют обое, приходят трое — бьют втроем»… Он встал — она завыла снова: «Возьми меня! Подохну я!» Он дал хозяйке отступного и так остался без копья. Она плелась по грязи улиц к его убогому жилью, и все от хохота рехнулись, смотря на новую семью.

Красотка толком не умела убрать посуду со стола, зато спала, обильно ела и с кем ни попадя пила. Назад в бордель ее не брали, не то сбежала бы давно. Он ей не мог читать морали и начал с нею пить вино: уж коли первая попытка накрылась, грубо говоря, — он хоть при помощи напитка грешить надеялся… но зря. Он пил, в стремлении упорном познать злонравия плоды, — все тут же выходило горлом: желудок требовал воды. Срок отведенный быстро прожит — а он едва успел понять, что и грешить не всякий может, и поздно что-нибудь менять. Он пнул собаку — но собаки людских не чувствуют обид. Он дважды ввязывался в драки — и оба раза был побит. Со смаком, с гоготом, со славой он был разделан под орех — а идиот, кретин слюнявый, над ним смеялся громче всех. Хотел украсть белье с веревки — в кутузку на ночь загремел (хищенье требует сноровки, а он и бегать не умел). Он снова пробовал: тверды ли границы Промысла? Тверды. Погрязнуть силился в гордыне — опять напрасные труды: он ненавидел слишком, слишком, упрямо, мрачно, за двоих — себя, с уклончивым умишком, с набором странностей своих, с бесплодным поиском опоры, с утратой всех, с кем был в родстве, — и все равно с клеймом Гоморры на каждой мысли, каждом сне. Он поднимал, смурной и хворый, глаза в проклятый небосвод — и видел: туча над Гоморрой уже неделю не растет и даже съежилась, похоже… и стал бледнеть ее свинец…

— О Боже, — молвил он, — о Боже.

И вот решился наконец.

(Покуда он глядел устало в зловонно пышущую тьму, — под крышей бабочка летала, но не до бабочек ему.)


Тут надо было без помарок. Сорваться — значит все обречь. Был долог день, и вечер жарок, и ночь за ним была как печь. Он шел по улицам Гоморры, сдвигаясь медленно с ума; смотрел на черные заборы и безответные дома. Нигде не лаяли собаки и не скрипело колесо, — и это тоже были знаки, что в эту ночь решалось все. Он шел и чуял это кожей; шатаясь, шел, как по воде… Однако ни один прохожий ему не встретился нигде. Маньяка, что ли, опасались — он становился все наглей, — а может, просто насосались (была гулянка, юбилей — давно истратив и развеяв остатки роскоши былой, тут не могли без юбилеев). Тая оружье под полой, он шел, сворачивал в проулки, кружился, не видал ни зги, — и в темноте, страшны и гулки, звучали лишь его шаги.

И лишь уже перед рассветом, под чьим-то запертым окном, в неостывающем, прогретом, зловонном воздухе ночном мелькнуло нечто вроде тени. Он вздрогнул и замедлил шаг. Ходили ходуном колени и барабанило в ушах. По темной улице горбатой, прижавшись к треснувшей стене, сливаясь с нею, брел поддатый. Убить такого — грех вдвойне. Ну что же! По моей-то силе сгодится мне как раз такой… Он вспомнил все, что с ним творили, чтобы недрогнувшей рукой ударить в ямку под затылок. Нагнал. Ударил раз, другой — и пьяный, точно куль опилок, упал с подогнутой ногой.

Как странно: он не чуял дрожи. Кого ж я это? Видит Бог, такой тупой, поганой рожи и дьявол выдумать не мог. Ни мысли в помутневшем взоре, широкий рот, звериный лоб… А что я думал — что в Гоморре иное встретиться могло б? И что теперь? Теперь уж точно поглотит нас кровавый свет. Теперь в Гоморре все порочно. В ней больше праведника нет. Он поднял голову. Напротив стоял урод, согбен и мал, и плакал, рожу скосоротив, как будто что-то понимал. И здесь же, около кретина, — к плечу плечо, к руке рука, — стоял неведомый мужчина годов примерно сорока.

— Се вижу праведного мужа! — он рек, не разжимая губ. — Все плохи тут, но этот хуже (он указал на свежий труп). Се гад, хитер и перепончат, как тинный житель крокодил. Я думал сам его прикончить, но ты меня опередил. Теперь мараться мне не надо. Се пища ада, бесов снедь. Невыразимая отрада — живого праведника зреть. Ты спас родное государство от неизбежного конца. Кого убил ты — догадался?

— Того, злодея?

— Молодца. Хвалю тебя, ты честный воин. Ступай домой, попей вина и с этой ночи будь спокоен: твоя Гоморра спасена.

— Я спас Гоморру. Вот умора, — промолвил праведник с тоской. — Люблю тебя, моя Гоморра, зловонный город нелюдской! Руины, гной, помои, бляди, ворье, жулье, гнилье, зверье… Уж одного меня-то ради щадить не надо бы ее. За одного меня, о Боже?! Ведь тут грешили на износ…

— За одного? А это кто же? — Господь с улыбкой произнес. Он указал на идиота и бодро хлопнул по плечу:

— Увидел праведника? То-то. Что скажешь мне?

— Молчу, молчу…

— Да не молчи, — сказал он просто. — С тех пор, как создан этот свет, все ждут разгрома, холокоста, конца времен… А вот и нет. Все упиваются распадом, никто не пашет ни хрена, все мнят, что катастрофа рядом и всё им спишет, как война. Я сам сперва желал того же: всех без остатка, как котят… Но тут сказал себе: о Боже! Они же этого хотят! Сбежать задумывают, черти, мечтают быть хитрей небес! Бывает жизнь и после смерти, и в ней-то самый интерес. Нет, поживи еще, Гоморра. Успеешь к Страшному суду. Не жди конца, конец нескоро. Меж тем светает. Я пойду.

Он удалялся вниз по склону, и мрак, разрежен и тесним, поблекнул в тон его хитону и удалялся вместе с ним, — а праведник сидел у трупа, и рядом с ним сидел дебил. Герой молчал, уставясь тупо вослед тому, кого любил. Среди камней, во мгле рассветной — тропинка, вейся, мрак, клубись! — скрывался Бог ветхозаветный, Бог идиотов и убийц, а наверху, обнявшись немо, держа заточку и суму, два человека — сверх и недо — еще смотрели вслед ему. Дул ветерок, бледнело небо, по плоским крышам тек рассвет. Кто нужен Богу? Сверх и недо. Во всем, что между, Бога нет. Они сидели, чуть живые, в прозрачной утренней тиши. Несчастный праведник впервые в себе не чувствовал души. Исчезли вечные раздоры, затихло вечное нытье. Душа последняя Гоморры навек покинула ее.


Когда от скрюченного тела душа, как высохший листок, бесповоротно отлетела, то тело чувствует восторг! Ничто не гложет, не тревожит, не хочет есть, не просит пить. Душа избыточна, быть может. Душа — уродство, может быть. В рассветном сумеречном свете он видит: лето настает. А он совсем забыл о лете, неблагодарный идиот! Пока — без друга, без подруги, без передышки, без семьи он исчислял в своей лачуге грехи чужие и свои, пока он зрел одни помои и только черные дела — сошла черемуха в Гоморре, сирень в Гоморре зацвела… Как сладко нежиться и греться — как пыль, трава, как минерал… Он этого не делал с детства. На что он это променял?! Где непролившимся потопом стояла туча — тучи нет; по склонам, по овечьим тропам ползет ее прозрачный след. Как бездна неба лучезарна, как вьется желтая тропа, как наша скорбь неблагодарна и наша праведность слепа! О, что я видел. О, на что ж я потратил жизнь — тогда как мог быть только частью мира Божья, как куст, как зелени комок, как эта травка дорогая, как пес, улегшийся пластом, — пять чувств всечасно напрягая и знать не зная о шестом! О почва, стань моей опорой! Хочу прильнуть к тебе давно. Зачем нам правда — та, которой мы не вмещаем все равно? Он бормотал и дальше что-то, по глине пальцами скребя, — и крепко обнял идиота: люблю тебя, люблю тебя! Торговка вышла на дорогу, старик поплелся в полусне… Теперь я всех люблю, ей-богу! Теперь я праведник вполне. Он таял в этом счастье глупом, а мимо тек гоморрский люд, пиная труп (поскольку трупам давно не удивлялись тут).

Как славно голубели горы, как млели сонные цветы… Он узнавал своей Гоморры неповторимые черты, он слышал рокот соловьиный (о чем? Ей-богу, ни о чем!). Как сладко было быть руиной, уже подернутой плющом! Вот плеть зеленая повисла, изысканна, разветвлена… В Гоморре больше нету смысла? Но смысл Гоморры был — война, и угнетенье, и бесправье, и смерть связавшегося с ней… О, равноправье разнотравья, и эта травка меж камней, и этот сладкий дух распада, цветущей плоти торжество! Не надо, Господи, не надо, не надо больше ничего. Я не желаю больше правил, не знаю, что такое грех, — я рад, что ты меня оставил. Я рад, что ты оставил всех.

Люблю тебя, моя Гоморра! Люблю твой строгий, стройный вид, то ощущение простора, которым душу мне живит твоя столетняя разруха. Люблю бескрайность площадей, уже избыточных для духа твоих мельчающих людей. Хочу проснуться на рассвете от тяжкого, больного сна, в котором были злые дети, была чума, была война, — и с чувством, что меня простили и взор прицельный отвели, зажить в каком-то новом стиле, в манере пыли и земли; и вместе со своей Гоморрой впивать блаженный, летний бред посмертной жизни — той, в которой ни смысла нет, ни смерти нет.

2005 год

Загрузка...