БЕЛЛА АХМАДУЛИНА

Ленинград

Опять дана глазам награда Ленинграда...

Когда сверкает шпиль, он причиняет боль.

Вы неразлучны с ним, вы — острие и рана,

и здесь всегда твоя второстепенна роль.

Зрачок пронзен насквозь. Но зрение на убыль

покуда не идет, и по причине той,

что для него всегда целебен круглый купол,

спасительно простой и скромно золотой.

Невинный Летний сад обрек себя на иней,

но сей изыск списать не предстоит перу.

Осталось, к небесам закинув лоб наивный,

решать: зачем душа потворствует Петру?

Не всадник и не конь, удержанный на месте

всевластною рукой, не слава и не смерть —

их общий стройный жест, изваянный из меди,

влияет на тебя, плоть обращая в медь.

Всяк царь мне дик и чужд. Знать не хочу!

И всё же

мне неподсудна власть — уставить в землю перст,

и причинить земле колонн и шпилей всходы,

и предрешить того, кто должен их воспеть.

Из Африки изъять и приручить арапа,

привить ожог чужбин Опочке и Твери —

смысл до поры сокрыт, в уме — темно и рано,

но зреет близкий ямб в неграмотной крови...

Так некто размышлял... Однако в Ленинграде

какой февраль стоит, как весело смотреть:

все правильно окрест, как в пушкинской тетради,

раз навсегда впопад и только так, как есть!

1978

Ахмадулина в возрасте Ахматовой

Белла Ахатовна Ахмадулина родилась в Москве в семье Надежды Макаровны Лазаревой и Ахата Валеевича Ахмаду­лина 10 апреля 1937 года. Школу окончила в 1954 году. В 1955 году поступила в Литературный институт имени А. М. Горь­кого. В том же году появилась первая публикация в централь­ной печати. Занималась в литературном объединении, кото­рым руководил Евгений Винокуров, при заводе имени И. А. Ли­хачева. В 1959 году была исключена из Литературного инсти­тута, но через полгода восстановлена и в 1960-м получила диплом. В 1962 году вышла первая книга стихов «Струна» и в том же году была принята в Союз писателей СССР.

Снялась в фильмах Василия Шукшина «Живет такой па­рень» и Марлена Хуциева «Мне двадцать лет».

Несмотря на ее равнодушие к идеологии, а также участие в нескольких протестных действиях в защиту диссидентов, име­ет на редкость счастливую судьбу. Орденоносец, сборники сти­хов выходят почти параллельно в издательстве «Посев» во Франкфурте-на-Майне («Озноб») и в издательстве «Советский писатель» в Москве («Уроки музыки», 1969). Автор многих по­этических книг: «Стихи» (1975), «Свеча» (1977), «Метель» (1977), «Тайна» (1983), «Сад» (1987), «Побережье» (1991), «Гря­да камней» (1995) и др. Одна из лучших вышла в Грузии — «Сны о Грузии»; Грузия всегда была ей близка и творчески, и житейски.

В семидесятые - восьмидесятые годы с делегациями со­ветских поэтов и по личным приглашениям объездила весь мир, выступая в разных аудиториях с чтениями стихов.

Белла Ахмадулина была первой женой Евгения Евтушен­ко, позже – Юрия Нагибина, но постоянного друга и спутни­ка жизни обрела лишь в Борисе Мессерере, известном теат­ральном художнике. Являясь одним из поэтических лидеров «оттепели», к счастью, не увлеклась, подобно своим друзьям Евтушенко и Вознесенскому, обслуживанием властей и сочи­нением политических скороспелок. Пожалуй, поэтический вкус ей изменил только раз, когда в кроваво-расстрельном 1993 году она подписала позорящее интеллигенцию письмо «Раздавите гадину»[5] с призывом к физической расправе со сторонниками советской власти.

Лауреат многочисленных отечественных и международ­ных премий. В последние годы ее поэзия обрела эпичность и простоту, исчезли излишнее жеманство и игра в избранность.

Живет в Москве.

Я среди белых стен. Среди белых халатов. Сам в белом. Впрочем, и море за окном тоже — Белое. Архангельск. Ре­анимация. Врачи реанимируют меня, а я – кого? Я читаю стихи в только что привезенных сыном свежих журналах. Сейчас мне не до политики. Ищу — слово. Гармонию. Кра­соту. И как совпадение моим больничным мыслям вычиты­ваю:

Еще меня ласкала белостенность,

сновал на белых крыльях персонал.

Как мне безгрешной радости хотелось!

Мне — долгий грех унынья предстоял.

(«Глубокий обморок. III. Послесловие к I»)[6]

Конечно, найти ощущение безгрешной радости и весе­лия среди стонов и хрипов — когда кто-то рядом затихает навсегда, и ты как бы соучаствуешь, сопричастен, и тебе на всякий случай делают для успокоения укол — нет, не полу­чается, иные мысли бродят.

Бел белый свет. Бела моя палата.

Темнеет лоб, пустынен и угрюм.

Чтоб написать: «... должна быть глуповата»,

как должен быть здоров и строен ум.

(«Глубокий обморок. I. В Боткинской больнице»)

На тумбочке радом со мной иконка Божией Матери, Споручницы грешных, привезенная женой Ларисой, тут же «Но­вый Завет», его сын Григорий привез из дальних странствий.

«...ибо сие есть Кровь Моя Новаго Завета, за многих из­ливаемая во оставление грехов».

О грехах и мысли. О своих. О творящихся ныне вокруг.

«Берегитесь, чтобы кто не прельстил вас».

А кругом — тьма прельстителей, по всем каналам теле­видения. И как иногда просто прельщается вся страна, весь народ. Что делать? Озлобляться? Но «если не будете про­щать людям согрешения их, то и Отец ваш не простит вам согрешений ваших».

Значит, надо искать Слово — для себя, для людей. Рос­сия — страна Слова.

Вот и в стихах тех, больничных, тоже созвучно новому состоянию:

Тяжела, тяжела моя ноченька.

Сжальтесь, ангелы, всех потерь поверх.

Непрогляд и хлад одиночества

утаю от всех, лишь свече повем.

(«Святочные колядки»)

И такой же поиск своего, нового Слова:

Заслышав зов, уйду, пред утром непосильным,

в угодия твои, четырехтомный Даль.

Отчизны языка всеведущий спаситель,

прощенье ниспошли и утешенья дай...

(«Глубокий обморок. XII. Ночь до утра»)

Пусть удивится мой патриотический читатель, но все это, так запавшее мне в душу, я цитировал из подборки но­вых стихотворений Беллы Ахмадулиной в июльском номе­ре «Знамени» за 1999 год. Скажете, больничная хворь сбли­зила? И это тоже:

Мой выигрыш — трофей кровоподтеков.

Что делать, если вены таковы.

Стан капельницы — строен и забавен.

Вдали от суеты и толкотни

я пребываю. Чем не Баден-Баден?

(«Глубокий обморок. VIII—IX. Прощание с капельницей. Помышление о Кимрах»)

Но довольно о капельницах. Хотя и мне «ее капель, длясь, орошает слабые запястья». Все-таки в этой большой и цельной подборке важнее другое.

Временное это состояние или нет, связано с больнич­ными ощущениями, а если и связано, то надолго ли? Но пока среди белых стен бродят и белые безгрешные мысли:

«Пустынники и девы непорочны»

не отверзают попусту уста.

Их устыдясь, хочу писать попроще,

предслыша, как поимка непроста.

(«Глубокий обморок. III. Послесловие к I»)

Может быть, и впрямь прозрение пришло, ожидание «неслыханной простоты», и уже не дают ей услады фейер­верки слов и ее же черно-бархатные светлячки? Может быть, в самом деле в ее сумасбродстве появилась серьезная нота и, как уже предполагал один русский эмигрантский поэт, Ахмадулина переходит в новое качество, приближаю­щее ее к народной жизни, к истинной поэзии?

Пусть эти ожидания ее окружению кажутся кощунст­венными, но привлекательная в молодости эмоциональ­ная, чувственная напряженность в зрелые годы чем-то должна замещаться. Кружева и рюшечки на шестидесяти­летней даме смотрятся уже пошловато и глуповато.

Когда-то юная Белла писала:

Мне трудно быть не молодой

и знать, что старой – не бывать.

(«Песенка для Булата»[7])

Но это был 1972 год, а сейчас на дворе:

Пир празднества течет по всем усам.

Год обещает завершить столетье.

Строк зритель главный — загодя устал.

Как быть? Я упраздняю представленье.

(«Ночь возле ёлки»)

Сегодня поэтессе не до празднеств. А нам всем? Ведь реанимация лишь усиливает остроту восприятия происхо­дящего, а может быть, впервые дает понять — какова жизнь. Природная ахмадулинская органичность долгие годы была аккуратно прикрыта со всех сторон пелеринка­ми и муфтами, чтобы не продувало ветром реальной на­родной жизни. Вот уж в самом деле — камерная поэзия. Но камеру-то могут создавать и заботливые покровители, замыкая в свой круг, в свое «высшее культурное общест­во», и тогда будут видны лишь «друзей моих прекрасные черты». Что может быть лучше — услаждать друзей, истин­ных любителей культуры, своими гармоничными, возвы­шенными стихами, писать милые «песенки для Булата», жить, очарованной, в мире поэзии своих предшественни­ков: Бориса Пастернака, Павла Антокольского, Анны Ах­матовой...

И вдруг, как удар, больничная койка, и хотя к знамени­той поэтессе с утра до вечера рвутся гости, они — в этом но­вом состоянии — не нужны.

Мне вчуже посетители иные,

все — вестники застенной суеты...

Зачем дитя, корреспондент, малютка

с утра звонит: Я нынче к вам приду, — ?

Так рвется гость в укрытие моллюска —

свежо и остро пахнет он во льду.

(«Глубокий обморок. X. Больничные шутки и развлечения»)

Нет, лакомым моллюском для элиты Ахмадулиной быть надоело.

Я возлюбила санитарку Таню.

К восьми часам успев прибыть из Кимр,

она всегда мне поверяет тайну:

все — вдребезги в дому, все — вкось и вкривь.

(Там же)

Откуда же появились санитарки из Кимр в московских больницах? Зачем им в такую даль ездить каждый день в переполненных электричках? Затем, что нынче, при благо­словенной демократии, в Кимрах наступила полная безра­ботица и нищета. И пламенная демократка Белла Ахмаду­лина, вырываясь из круга прекрасных и пристрастных дру­зей, вдруг пишет прямо как яростный Виктор Анпилов:

Но ныне Кимры — Кимрам не чета.

Не благостны над Волгою закаты,

и кимрских жен послала нищета

в Москву, на ловлю нищенской зарплаты.

………………………………….

Я позабыть хотела, что больна,

но скорбь о Кимрах трудно в сердце спрятать...

(«VIII— IX. Прощание с капельницей. Помышление о Кимрах»)

Согласен, Белла Ахатовна, от скорби не уйти. Но толь­ко ли по Кимрам? А по всем другим городам и весям Рос­сии скорбеть не надо?

Рядом с моей реанимационной палатой течет Северная Двина. Раньше по ней непрерывно шли теплоходы, букси­ры, баржи, огромные плоты. Сейчас за день — никого и ни­чего. Та же тотальная нищета. Стали лесозаводы, стал поч­ти весь Северодвинск. Из районов невозможно добраться до Архангельска. Всероссийская скорбь. Кто думает о ста­риках? Они вымирают без больниц и лекарств. И царит бизнес на крови.

Безгрешный град был обречен грехам

нашествия, что разорит святыни.

Урод и хам взорвет Покровский храм

и люто сгинет праведник в пустыне!

(«VIII—IX. Прощание с капельницей. Помышление о Кимрах»)

Кто это пишет? Неужели не Станислав Куняев? Откуда эти новые мотивы деревни, кладбища, разрушенных церк­вей, откуда эта новая почвенность в стихах у утонченной Беллы Ахмадулиной?

Но слышится: а ты пиши попроще.

И дух смиренья в сердце оживи...

(«Глубокий обморок. I. В Боткинской больнице»)

Поэтесса уже с больницей рассталась. Надеюсь, и я скоро покину своих архангелогородских сестричек в белых халатах. Надеюсь, и я скажу скоро своему молодому и энер­гичному кардиологу Сергею Юрьевичу:

Отряхиваюсь, как спасенный заяц.

Спасибо, сердобольный друг Мазай.

(«Глубокий обморок. X. Больничные шутки и развлечения»)

Но остается и закрепляется в творчестве Беллы Ахмаду­линой столь для нее непривычная тема России.

Традиционно у Ахмадулиной в поэзии не существовало центральных смысловых тем. Были ритм, звукопись, мело­дия стиха, музыка, почти отделенная от смысла. Она, как рукодельница, вышивала стежок за стежком, следя за кра­сотой стежка, а не выстраивала стих вокруг идеи. Узор к узору, цветок к цветку, когда скорее уделялось внимание общему созвучию, нежели общему взгляду. Конечно, такое узорочье, такое рукоделие не исчезло совсем, есть оно и в ее новой поэтической подборке:

Когда о Битове... (в строку вступает флейта)

я помышляю... (контрабас) — когда...

Здесь пауза: оставлена для Фета

отверстого рояля нагота...

(«Глубокий обморок. II. Отступление о Битове»)

Так что былые поклонники Ахмадулиной могут не пу­гаться — они найдут свои любимые мотивы. Да и я, читая подборку, не ожидал увидеть нечто совсем уж новое. В сво­ем отечестве русского языка Ахмадулина, как всегда, чувст­вует себя привольно, она впитывает, как губка, из родного языка все лирические образы. Но теперь она свой природ­ный лиризм начинает подчинять центральным смысловым темам. «В Москве и родилась, в Москве произросла...» Та­кое отечестволюбие раньше поэтессе было не свойственно. Что это за новый почвенник, новый певец малой родины?

На родине моей я родину зову,

к ее былому льну неутолимым взором.

Там сорок сороков приветствуют зарю,

народ благочестив, и храм еще не взорван.

(«Глубокий обморок. VII. Отступление о Носидэ»)

Так любовно Москву разве что Александр Бобров опи­сывал. Да и тем же Кимрам поэтессой славный гимн воспет:

Восславить Кимры мне давно пора.

Что я! — иные люди город знали:

он посещаем со времен Петра

царями и великими князьями...

…………………………………….

Кладбищенская церковь там была

и называлась «Всех скорбящих радость».

В том месте — танцплощадка и горпарк,

ларек с гостинцем ядовитой смеси.

Топочущих на дедовских гробах

минуют ли проклятье и возмездье?

(«Глубокий обморок. VIII—IX. Прощание с капельницей. Помышление о Кимрах»)

Как-то не сопрягается этот новый мотив со стихами «прорабов перестройки» — прежних воспевателей Брат­ских ГЭС и неоновых аэропортов. А значит — порвалась и внутренняя связь с ними. Нарастает тотальное одиночест­во, лишь усугубленное больницей. От санитарок Тани, Ле­ны, Нади поневоле отряхнулась, как спасенный заяц, вый­дя из больницы.

Отведав смерти, внове я жива.

(«Глубокий обморок. VIII—IX. Прощание с капельницей. Помышление о Кимрах»)

Спасибо всем. Что дальше? В какие созвучия отправит­ся поэтесса жить? И почему так постоянно начинает ее преследовать образ обобранной елки?

Еще в начале 1997 года она написала стихотворение «Из­гнание елки». Вот уж где разгулялась ахмадулинская языковая образность, плетение словес: «доверчивому древу пре­подносили ожерелья, не упредив лесную деву, что дали по­носить на время». Затем «мрачная повинность» — «останков вынос». И — «навек прощай». «Иголки выметает веник».

Эмоции, краски, но смысл еще скрыт. В нынешней под­борке обобранная ель — это и есть образ самой Ахмадулиной.

Вот и вздумалось: образ обобранной ели

близок славе любой. Простаку невдомек:

что — непрочный наш блеск, если прелесть Рашели

осеняет печальный и бледный дымок?

Вновь увидеть, как елка нага, безоружна:

отнят шар у нее, в стужу выкинут жар —

не ужасно ль? Не знаю,— ответила ручка,—

не мое это дело. Но мне тебя жаль...

(«Глубокий обморок. XV. Жалобы пишущей ручки»)

Вот она — главная тема нынешней Ахмадулиной: спор ее органичного, природного эстетического дара — «как ды­шит, так и пишет» — с ее же человеческими, нравственны­ми, психологическими порывами. Ручка поэтессы по-преж­нему выводит кружева. А что там в жизни — не ее это дело.

Но душа уже не находит понимания в своей былой сре­де. От одиночества она сама себе пишет послания:

Нет, ни на чье внимание не зарюсь.

Уже прискучив несколько семье

и назиданий осмеяв не-здравость,

пишу себе... Верней, пишу — себе.

(«Глубокий обморок. XVII. Послание»)

Откуда это чувство подчеркнутого одиночества, обобранности и покинутости у сегодняшней поэтессы? Вроде бы недавно во МХАТе пышно отпраздновали ее шестидеся­тилетие, величали и веселились, и елка еще была разукра­шена. Но, может быть, она уже понимала:

Напялят драгоценностей сверканье —

и поспешат снимать и отнимать.

(«31 декабря: к елке»)

Настоящая, подлинная, трагическая грусть стареющей женщины. Может быть — острое понимание: чем соблазнять богемной красивой жизнью, этими фейерверками и бархатами, лучше было бы прожить жизнь простой женщи­ны с детьми и внуками.

Она грустит — не скажет нам, о ком.

То ли привета отчей почвы ищет,

то ль помнит, как терзали топором.

Весть: не родить ей нежно-млечных шишек —

с Рождественским совпала тропарем.

(«31 декабря: к елке»)

И далее, в одном из заключительных стихотворений цикла откровенно признается:

Как изгнанная елка одинока,

претерпеваю вьюги нагоняй.

Сколь прозвище красиво окаёма,

а он — всего лишь плут и негодяй.

(«Окаём и луна»)

У Беллы Ахмадулиной появились откровенно народни­ческие, некрасовские мотивы. Пафос отечественности стал неразделен с ее творчеством. И как она могла его выстрадать?

Вот здесь и приходит сравнение с Анной Ахматовой. То, что Ахмадулина ее всегда боготворила, еще ни о чем не го­ворит. У них много параллелей вообще: и доля татарской крови, и первые мужья — известные поэты. (Хотя поосте­режемся сравнивать Гумилева с Евтушенко, здесь мы ника­ких параллелей не найдем). Вспомним, что Ахматову сме­сью блудницы и монашки первым назвал не Жданов11, а эстет Борис Эйхенбаум в своей статье. И чувственность, и органичность, природность дара, и эмоциональность, и гармоничная красота — у двух поэтесс множество общих характеристик. Где же начинается пропасть между ними?

Белла Ахмадулина всегда была только поэт — как знак, как клановая клятва, как признак избранности, но не вели­чия — «только поэт». У нее никогда не было желания рас­твориться в соборности, в народной стихии. В ее стихах просто не было соотношения «я» и «мы». И, естественно, в самые разные периоды жизни у нее никак не могли появиться такие ахматовские строки, как «мой измученный рот, которым кричит стомильонный народ», или «Родная земля» (1961):

Но ложимся в нее и становимся ею,

Оттого и зовем так свободно — своею.

Вы не найдете у Ахмадулиной стихотворений, где она говорила бы от имени всего русского народа, как Ахматова в роковом 1942-м («Мужество»):

Мы знаем, что ныне лежит на весах

И что совершается ныне.

Час мужества пробил на наших часах,

И мужество нас не покинет.

После таких шедевров, как «Мужество», «Реквием», «Мне голос был...», даже ранняя «Молитва» 1915 года, Ан­на Ахматова стала народной поэтессой, как бы нынче ни старались унизить такое определение. Она встала в один ряд с Лермонтовым, Блоком, она шла по великому пуш­кинскому пути.

Решится ли когда-нибудь на такой путь Белла Ахмаду­лина?

Без главной стратегической темы русской литерату­ры — личность и народ, индивидуальное и соборное, «я» и «мы», единичное и целое — в России поэту, даже с ярким природным даром, уготовано место элитного мастера для узкого круга, не более.

Пока поэзия Беллы Ахмадулиной обходилась без русско­го национального мифа, она несла в себе лишь изящество ее личности, изящество языка. Да, и это — часть нашей нацио­нальной культуры, что немало. В Отечестве русского Слова у поэтессы есть свое достойное место. Не случайно Иосиф Бродский назвал Беллу Ахмадулину сокровищем русской поэзии, четко определив ее лиризм как лиризм самого рус­ского языка. Но и для Бродского поэзия начиналась и закан­чивалась искусством слова, возможностями слова, образно­стью слова, минуя смысл, взгляд и тем более народность.

Вот Белла Ахмадулина, казалось бы, зачинает русскую тему:

Для моих для потех всех-превсех помяну:

уж полхлеба проела Аксинья-кума...

(«Святочные колядки»)

Такие стихи и похвалил бы, и сам пропел наш друг Ни­колай Тряпкин. Такие стихи, думаю, опубликовал бы в «Нашем современнике» суровый и строгий Юрий Кузне­цов. Однако до конца поэтесса не выдержала взятый тон, повело в старое:

Затевала колядки, а вышел романс:

утемнилась душа, догорела свеча.

(Там же)

Своим лбом поэтесса еще по инерции устремлена в прежний мир избранничества, но в потылице у нее уже крепко держатся архаизмы. Да и лоб свой все чаще она осе­няет крестом.

Коль примета верна новогоднего дня,

плохо дело мое, будет год этот лих.

При лампаде печально глядит на меня

Вопрошающий и Всепрощающий Лик.

(«Святочные колядки»)

Можно ли всерьез говорить о теме православия в но­вых стихах Ахмадулиной? Не берусь быть судьей, у нас только Володя Крупин точно определяет грешников. Но знаю одно: если это не игра в православие, а путь ее жиз­ни, то никуда и от народности, от соборного понятия «мы» в поэзии не уйти. Только «я», только личностное, пусть да­же героическое, начало — это в лучшем случае католи­цизм, но никак не православие. Воспевая «прегрешения вольная и невольная», можно из грешниц и в великие ере­си перейти. В последовательном православии как сохра­нить все былые связи и дружбы? И даже иные опоры своей же жизни требуется порушить. Достанет ли ей ахматовского мужества сказать: «Не с теми я, кто бросил землю»? А среди «тех» у Ахматовой было девяносто процентов ее близких друзей. Хватит ли Ахмадулиной сил на такой пра­вославный подвиг?

Еще одна тема этой поэтической подборки, это и моя тема, — дети 1937 года рождения, судьба их поколения. Здесь, на мой взгляд, у Ахмадулиной еще полная путаница. 1937 год — год столетия пушкинской смерти, год ее вели­кого Пушкина. И он же — год расстрелов и лагерей, год великих строек и великого энтузиазма. Свои лучшие, вос­торженные стихи именно в этот расстрельный год писали Павел Коган и Михаил Кульчицкий, романтические поэты-ифлийцы. И в расстрельном угаре царили не песси­мизм и мертвечина духа, а напряжение всех сил.

И тот, кто жил под ежедневной угрозой ареста, жил в трагическом эмоциональном напряжении. Отсюда этот мистический период рождения — за короткий отрезок 1937—1938 годов появились на свет практически все луч­шие писатели Советской России, поколение целой эпохи. Чуть раньше Николай Рубцов — 1936 год, чуть позже Иосиф Бродский — 1940-й и Юрий Кузнецов — 1941-й, а от Олега Чухонцева до Владимира Высоцкого все остальные попали в «десятку», в красное «яблочко» 1937—1938 годов. И тут уже я не согласен с Ахмадулиной, которая пишет:

В году родившись роковом,

не ведает младенец скромный,

что урожденья приговор —

близнец и спутник даты скорбной.

Не все ли сделались мертвы,

не все ли разом овдовели,

пока справлял разбой молвы

столетний юбилей Дуэли?

(«Глубокий обморок. V. Сюжет»)

Во-первых, вряд ли были мертвыми Надежда Макаров­на и Ахат Валеевич, ее родители, когда сначала радостно зачали, а потом 10 апреля 1937 года и родили дочку Беллоч­ку. Зачем же живых родителей в покойники записывать?

Да, жестокое время, но не мертвое. Мертвое время ско­рее сегодня. Вряд ли в нынешней упаднической атмосфере рождаются гении.

Во-вторых, именно столетний юбилей гибели Пушкина по-настоящему повернул народ к великому поэту. Чего-чего, а «разбоя молвы» не было точно. Да и труды величай­ших пушкинистов тех лет никто сегодня не сбрасывает с корабля современности. Разве пушкинское собрание сочи­нений 1937 года так уж плохо выглядит?

Такое впечатление, что на Ахмадулину давит дата ее рождения. Как же так, в этом году, оказывается, и любили, и предавались страсти, и рожали, и баюкали своих младен­цев? Нет, чтобы в знак протеста против деспотизма и кро­ви — никого не рожать: ни Владимира Высоцкого, ни Венечку Ерофеева, ни Андрея Битова, ни Юрия Коваля, ни Владимира Маканина, ни Беллу Ахмадулину. В крови од­ного поколения рождалось другое, и вся энергия погиб­ших, прямо по-платоновски, наследовалась ими. Энергия Павла Васильева и Бориса Корнилова, Николая Клюева и Осипа Мандельштама передавалась в этой насыщенной трагической и энергетической ноосфере Белле Ахатовне Ахмадулиной. Так что, ей-Богу, не надо в дате своего рож­дения видеть «приговор».

Отнесем этот комплекс якобы уродливого детства, ско­рее не реального, а выдуманного позже в кругу своих тайно диссидентствующих друзей, к тем же «прегрешениям воль­ным и невольным», которыми и без того полна жизнь. На­до ли ей проживать несуществующие жизни? Тем и силен, и народен «Реквием» Ахматовой, что в нем — реальность истинных страданий, а не надуманные «заточения в комсо­мол», не фальшивая «измученность измышленными зна­ниями пионера». Как сказал бы Станиславский: «Не ве­рю!». Ходила же поэтесса как миленькая в КГБ получать зарплату за маму, а в детстве подарки те же кагебешные по­лучала на елках у мамы на работе и даже гораздо позже не постеснялась орден партийный получить, не отказалась же? Это тот случай, когда совсем ни к чему вымыслы. Луч­ше бы плела свои всамделишные кружева детства...

Это не мешает Ахмадулиной сегодня любить кого-то и не любить, иметь свое отношение к миру, но не за счет отрицания своего же собственного благополучного детства, не за счет вымышленных страданий. Вынужденное пио­нерство, насильное комсомольство — чушь какая-то... У Ахматовой таких ситуационных отречений нет.

Но хватит о неполадках. Ахмадулина любит и ценит друзей, у нее как ни у кого другого из современных поэтов силен мотив товарищества и верности в товариществе и прощения в товариществе.

Это же замечательно:

Когда моих товарищей корят,

я понимаю слов закономерность,

но нежности моей закаменелость

мешает слушать мне, как их корят.

(«Когда моих товарищей корят...»)

У меня тоже сильно чувство товарищества и верности, кажется, не занимать. Вот и в реанимацию мою нынешнюю шлют друзья стихи, послания, находят лекарства и врачей. Правда, друзья — иные и стихи иные. Но чувства — те же.

И все же я вспоминаю «Новый Завет» и его суровую тре­бовательность. Дружи, но проповедуй и среди заблудших друзей православное Слово. Таким православным стихотво­рением из подборки я и закончу свой разбор попытки Беллы Ахатовны Ахмадулиной в возрасте великой русской поэтес­сы Анны Андреевны Ахматовой найти свои новые, сокро­венные, простые слова. И мне кажется, что она их нашла.

Вот ахмадулинская молитва на мотив икоса, ее поми­нальная стихотворная свеча, зажженная во здравие и мно­голетие всех любимых живых:

Украшения отрясает ель.

Божье дерево отдохнет от дел.

День, что был вчера, отошел во темь,

января настал двадцать пятый день.

Покаянная, так душа слаба,

будто хмурый кто смотрит искоса.

Для чего свои сочинять слова —

без меня светла слава икоса.

…………………………

Неумение просвети ума,

поозяб в ночи занемогший мозг.

Сыне Божий, Спасе, помилуй мя,

не забуди мене, Предивный мой.

Стану тихо жить, затвержу псалтирь,

помяну Минеи дней имена.

К Тебе аз воззвах — мене Ты простил

в обстояниях, Надеждо моя.

Отмолю, отплачу грехи свои.

Живодавче мой, не в небесный край —

восхожу в ночи при огне свечи

во пречудный Твой, в мой словесный рай.

(«Украшения отрясает ель»)

* * *

Не забуди и мене, Предивный мой, дай и мне выйти из нынешнего болезненного состояния, отряхиваясь, как спа­сенный заяц, и благодаря архангелогородских сердоболь­ных друзей — дедов Мазаев из кардиологии. Дадут, надеюсь, они и мне, по воле Божией, дожить до мудрого возраста.

Август 1999 года.

Архангельск.

* * *

Загрузка...