ВЛАДИМИР СОКОЛОВ

· * * *

Черные ветки России

В белом, как небо, снегу.

Эти тропинки глухие

Я позабыть не смогу.

С веток в лесу безымянном

Падает маленький снег.

Там, в отдаленье туманном,

Тихо прошел человек.

Между сугробами дровни

Прошелестели едва.

Белая ель, как часовня,

Ждет своего рождества.

Белые ветки России

В синем, как небо, снегу.

Эти проселки седые

Я позабыть не смогу...

Острое выставив ушко,

Белка, мала и бела,

Как часовая кукушка,

Выглянула из дупла.

1969

Лирический жест Владимира Соколова

Владимир Николаевич Соколов родился 18 апреля 1928 го­да в городе Лихославле Калининской (нынче Тверской) облас­ти, ушел из жизни 24 января 1997 года в Москве.

Родился в семье инженера-строителя. Семья часто пере­езжала со стройки на стройку, и поэтому к большим строй­кам, при всем своем лиризме, был неравнодушен до конца жиз­ни. Первое стихотворение написал в дни разгрома немцев под Москвой в 1941 году.

В 1947году поступил в Литературный институт; закон­чил в 1952-м. В июне 1948 года его стихотворение «Памяти товарища» было опубликовано в «Комсомольской правде». В 1953 году вышел первый сборник стихотворений «Утро в пу­ти». В 1955 году вступил в члены Союза писателей СССР.

Критики ценили его как тонкого лирика, но неизменно тре­бовали больше публицистичности и гражданственности, что порой поэта раздражало. Поэтические сборники выходили ре­гулярно: «Трава под снегом» (1958), «На солнечной стороне» (1961), «Смена дней» (1965), «Разные годы» (1966), «Избранная лирика» (1967). Однако популярность пришла в конце шестиде­сятых, вместе с взлетом так называемой «тихой лирики». О сборнике стихотворений «Снег в сентябре» (1968) уже много писали критики Ал. Михайлов, В. Кожинов, О. Михайлов. По­эт создал немало и поэм, но они не имели той популярности, какую имели его лирические стихи. Он сближается с такими поэтами-единомышленниками, как С. Куняев, А. Передреев, Н. Рубцов и другие, став негласным лидером «тихой лирики».

В годы перестройки отошел от своих прежних друзей. На какое-то время увлекся политикой, примкнул к радикально-демократическому направлению, но со временем почувство­вал всю фальшь и ложь крикливых демагогических заявлений дорвавшихся до власти и разворовывающих его родную Россию демократов, написал свое знаменитое стихотворение «Я ус­тал от двадцатого века...».

Один из лучших русских советских лириков.

* * *

Поэту Владимиру Соколову отчаянно повезло. Во-пер­вых, он сразу же, еще в юности, угадал про себя все: и то, что он станет писателем, и не просто писателем, а поэтом, и не просто поэтом, а лирическим поэтом. Позже он вспоминал: «Недавно я перечитал свои тетради с первыми стихами и по­разился тому, что там уже было почти все, о чем я буду писать в дальнейшем. И московские улицы, и переулки, и первые и последние дни войны, и эвакуация, и острое чувство роди­ны, и Ленинград осенью 1944-го, и снега, и дожди, и мечты, и любовь, и природа, и увлечение другими краями — тогда Эстонией... И многое еще. И все это на одной волне лириз­ма, без разделения «это для себя», «это для всех», — все для души. То есть все так, как пошло у меня в дальнейшем.

Странным, может быть, образом, но я с детства был уверен в том, что я писатель, а с отрочества, что я поэт...».

Его лирические стихи 1948 года могли быть написаны и в 1968-м, и в 1988-м — он сразу указал свое главное направ­ление в поэзии и не сворачивал с него, несмотря на доволь­но чувствительные нападки:

Как я хочу, чтоб строчки эти

Забыли, что они слова,

А стали: небо, крыши, ветер,

Сырых бульваров дерева!

Чтоб из распахнутой страницы,

Как из открытого окна,

Раздался свет, запели птицы,

Дохнула жизни глубина.

(«Как я хочу, чтоб строчки эти...», 1948)

Здесь определен и его знаменитый волевой лирический жест, отличающий его лирику от лирики поэтических дру­зей: «Как я хочу, чтоб строчки эти...». Он уравнивает по­эзию с природой, со всеми красками жизни, он ценит оттенки, всевозможные впечатления от увиденного. Он — лирик в чистом виде. Он же — импрессионист в своих сти­хах, передает мельчайшие оттенки увиденного. Может бесконечно живописать словом московские дворики, и каж­дый раз это будет иной дворик, увиденный под иным углом зрения, при ином освещении. Он по-настоящему наслаж­дается красками своей родины. Безраздельно предан роди­не и любит ее, но с маленькой буквы, без патетики и пафо­са, без всякой излишней гражданственности чувств, за что ему вечно трепали нервы директивные критики. По сути, критики шестидесятых — семидесятых годов были правы, подчеркивая его любовь к сиреневым туманам и фетовскому покою, к некоей романсовости и элегичности. Жаль только, что далее эти воинственные критики, типа Аллы Марченко, перечеркивали саму возможность подобной по­эзии, противопоставляя ей гражданственность и наступательность. И тем самым превращали свои рецензии в доно­сы властям: «К этой особенности эстетической позиции В. Соколова мне представляется необходимым присмотреться внимательнее, поскольку она, на мой взгляд, имеет прямое отношение к литературно-общественной позиции поэта — признанного мэтра направления в нашей поэзии, которое с легкой руки Лавлинского стали называть «тихой лирикой»...».

А у Владимира Соколова, как ни у кого другого, гражданственность была неотделима от тончайших лирических чувств, запрятана в переживаниях и ощущениях, в слиянности с природой и миром.

Что-нибудь о России?

Стройках и молотьбе?..

Все у меня о России,

Даже когда о себе...

(«Что-нибудь о России...», 1978)

Во-вторых, повезло ему и в том, что он никогда не был на острие атаки, оставаясь вне зоны шумных литературных скандалов. Потому ему и удалось определиться в своей среднерусской тишине, потому его и не сломали, подобно многим другим, тем же его друзьям-шестидесятникам. По­тому он и писал в своей тиши стихи о снежной королевне, взбудоражившие все студенчество:

Хоть глазами памяти

Вновь тебя увижу.

Хоть во сне, непрошенно,

Подойду поближе.

………………………

С первой парты девочка,

Как тебя забуду?!

Что бы ты ни делала —

Становилось чудом.

(«Первый снег», 1950)

Не случайно же он записал в тетради еще в 1949 году: «Поэзия одного человека гибнет для всех. Но ведь этот ве­чер, весь в огнях, голосах, деревьях — всем! Всем! Всем!». Это был его внутренний отпор литературной критике, в тот год обрушившейся на «ненужную лирику».

Спустя время Владимир Соколов напишет в предисло­вии к одной из своих книг стихотворений: «Атака на лири­ку вызвала во мне какое-то оцепенение. И такие состояния приходилось преодолевать. Павел Антокольский написал году в семидесятом обо мне: на него (на меня) мало обра­щали внимания, а он рос как вольное и крепкое дерево, вцепившись корнями в родную почву... Хочу договорить недоговоренное Антокольским: не обращали внимания — и хорошо, не мешали. Человек был очень молод. Могли и сбить с панталыку. Впрочем, сбить с панталыку молодой человек может себя и сам. Знаю одно: необходимо так об­ращаться со словом, чтобы оно легко и плотно облекло мысль и чувство. Цель поэзии — поэзия. А не поэтика».

Все сказано. Остается лишь рассказать подробнее о его собственной установке в творчестве и пояснить при­мерами.

Цель поэзии — поэзия. Почти пушкинские слова, но, конечно, звучали они в советское время вызывающе. Если не думать о том, что же такое поэзия. А это и состояние ду­ши ее читателей, и осознание красоты жизни, и радость творческого состояния, кстати, и радость дела, радость от родины и родных мест, и мужественный гражданский по­ступок, и даже гражданский подвиг...

Хотел бы я долгие годы

На родине милой прожить,

Любить ее светлые воды

И темные воды любить.

И степи, и всходы посева,

И лес, и наплывы в крови

Ее соловьиного гнева,

Ее журавлиной любви...

(«Хотел бы я долгие годы...», 1963)

Не осознавая красоту окружающего мира, невозможно заниматься никаким созидательным делом. Любое дело требует любви и самоотдачи, а значит — несет в себе поэзию жизни. В стихах Владимира Соколова всегда присутствует естественный музыкальный ритм. Его поэзия обладает ред­кой музыкальностью. Но мелодика скорее романсовая, не­жели фольклорная. Да и он сам вырос из поэзии девятнад­цатого века и начала двадцатого. Осколок золотого века русской литературы. Он улавливает ритмы жизни и переда­ет ее краски. В его поэтическое слово всегда надо вслушиваться, дабы насладиться красотой и свежестью слога.

Спасибо, музыка, за то,

Что ты меня не оставляешь,

Что ты лица не закрываешь,

Себя не прячешь ни за что.

Спасибо, музыка, за то,

Что ты единственное чудо,

Что ты душа, а не причуда,

Что для кого-то ты ничто...

(«Спасибо, музыка, за то...», 1960)

Пожалуй, из всего круга поэтов, принадлежащих к ус­ловно называемой «тихой лирике», Владимир Соколов единственный — всеми своими лучшими стихами — пол­ностью входит в это понятие. Все-таки и Николай Рубцов, и даже Анатолий Передреев часто нарушали каноны «ти­хой лирики», выходили за ее пределы. Что уж говорить о Станиславе Куняеве или Глебе Горбовском, которых связы­вала с этим кругом поэтов скорее личная дружба и общ­ность взглядов, отношение к традициям русской культуры, но никак не тихое лиричное состояние, которое они из се­бя скорее вымучивали, будучи по природе таланта совсем иными поэтами.

Для Владимира Соколова «тихая лирика» была почти всем — пристанищем, убежищем, крепостью, отношением к жизни. Он мог расставаться с друзьями, но и на другом литературном берегу, в другом идейном лагере он оставал­ся в лучших своих стихах все тем же утонченным и безыс­кусным «тихим лириком». Он не поэтизирует жизнь, он ищет в ней поэзию. Но одного перечисления ее примет Соколову бывает недостаточно, и каждый раз он сам своим «лирическим жестом» вторгается в свою же великолепно выстроенную лирическую картину:

Хочу я любовью неустной

Служить им до крайнего дня,

Как звездам, как девочке русой,

Которая возле меня.

(«Хотел бы я долгие годы...»)

Вот, к примеру, начинается живописание словом, про­исходит рождение нового лирического полотна: «Черные ветки России / В белом, как небо, снегу». Можно такое красочное перечисление продолжать, упиваться светом, запахами, прохладой, цветовой природной гаммой, нахо­дить меткие детали, образы, сравнения, и это будет у поэта, но позже:

Между сугробами дровни

Прошелестели едва.

Белая ель, как часовня,

Ждет своего рождества.

(«Белые ветки России», 1968)

А прежде следует авторский лирический жест: «Эти тропинки глухие / Я позабыть не смогу». Нет, поэт не мо­жет и не хочет быть безучастным, быть только тонким со­зерцателем. Лирический жест всегда определяет, а иногда и меняет картину нарисованного им мира.

По закону «тихой лирики», чтобы понять поэта, в него надо вслушиваться. Меня всегда удивляла его дружба с Ев­гением Евтушенко. И даже не по разности их характеров, не из-за противоположности мировоззрений. Я удивлялся, как тонкие барабанные перепонки «тихого лирика» Соко­лова выдерживают децибеллы евтушенковского громкого рычания. Какой-то контрастный душ! Евгений Евтушенко видел в Соколове явно не того поэта, каким тот был, а не­кий необходимый ему образ. Ему надо было приблизить к себе талантливого поэта, редкого мастера лирического сло­ва, обладающего тем даром проникновенности в душу че­ловека, которого именитому эстрадному поэту явно не хватало. Евтушенко пишет в предисловии к двухтомнику Вла­димира Соколова «Избранные произведения» (1981): «О Рождественском и обо мне иногда говорили как о поэтах, якобы впервые выразивших поколение, чье детство про­шло во время Великой Отечественной. Но это не так. За не­сколько лет до того, как мы только приступили к теме вой­ны с точки зрения не воевавших, но мечтавших воевать мальчишек, Соколов уже писал:

Но в коридоре, становясь под знамя,

Мы верим ложной гибели сполна

И не догадываемся, что с нами

Играет настоящая война.

(«Начало», 1953. - В. Б.)

Соколов вывел нас к этой теме, и не только к этой. Его знаменитое тогда в студенческих аудиториях стихотворе­ние о снежной королевне явилось для многих своеобраз­ной тропинкой в лирику. Жаль только, что после эту тро­пинку некоторые замусорили...».

Очевидно, Евтушенко имеет в виду Рубцова, Передреева и других русских национальных поэтов, «замусоривших» русскую лирику. Но выдал себя Евгений Александрович — ему самому чужда эта лирическая тропинка, которую заму­сорить на самом деле невозможно, по крайней мере, гораз­до труднее, чем замусорить крикливую эстраду, где возмож­но паясничание на любую политическую тему. Он и у Вла­димира Соколова подбирает именно такие прямые идеоло­гические выплески: «В год, особенно сложный для нас, не окрепших духом, Соколов написал:

В золотое время суток

Золотого слова жду,

Потому что не до шуток

В пятьдесят шестом году...

(«Мы с товарищем», 1956. — В. Б.)

Соколов знает, что поэзия — дело не шуточное, потому что не до шуток ни в пятьдесят шестом году, ни в восемьде­сят первом, ни в каком другом...»

Так, вырывая цитаты из стихотворений и статей, обры­вая строфы, легко можно представить Владимира Соколо­ва лихим фрондером, бунтарем-антисталинистом времен 1956 года и XX съезда партии. И это будет правда отдельно­го факта и одновременно большая ложь времени. Да, Вла­димир Соколов как поэт начинался стихами о военном дет­стве. Евтушенко прав, Соколов как бы «открыл» эту тему. Первое его опубликованное и даже нашумевшее стихотво­рение было опубликовано в 1948 году в «Комсомольской правде» и посвящено было «Памяти товарища».

Ни на минуту друга не забыв,

Я жил, ни слова о тебе не зная.

Прошла война. Коль все ж придет другая,

Нам без тебя являться на призыв.

Но как ты жив! Не памятью, не тенью,

А так, что кажется: ты здесь вот, рядом, сам,

Погибший на московском направленье,

Быть может, самый юный партизан.

Таких стихов у юного поэта Соколова наберется доста­точно много. В 1947 году он поступил в Литературный институт, и большинство его сокурсников были недавними фронтовиками. «Поэтому мысль, что делал я тогда (в вой­ну. — В. Б.), ставшая постоянной, — позже вспоминал поэт, — привела меня к стихотворению "Памяти товари­ща", которое оказалось моим поэтическим паспортом и первым моим стихотворением».

Из стихотворений о военном детстве был составлен в 1953 году его первый сборник «Утро в пути». Стихи искрен­ние, пафосные, полные героики. Но далеко не равны они его же лирике тех лет. Если представить, что и в дальней­шем он вместе с Евтушенко, Рождественским и другими шумными и громкими поэтами-шестидесятниками стал бы продолжать свои пионерско-комсомольские и политически-фрондерские темы, переключаясь от строчек о XX съез­де КПСС на стихи о великих стройках и знатных кранов­щицах, понимаешь, какого чудного лирического поэта мы могли бы потерять (кстати, политическими фрондерами в нашей литературе всегда оказывались писатели, близкие к агитпропу; кто не писал «Лонжюмо» и «Братскую ГЭС», тот позже не паясничал и не высовывал фиги из карманов). Я не против самой темы войны и военного детства или комсомольских строек и пламенных революционеров, но у каждого поэта своя стезя, свой талант. И очень грустно, когда поэт или прозаик начинает жить не своей, а чужой жизнью, впрочем, об этом замечательно сказал сам Влади­мир Соколов:

Это страшно — всю жизнь ускользать,

Убегать, уходить от ответа.

Быть единственным — а написать

Совершенно другого поэта.

(«Упаси меня от серебра...», 1973)

Такое вполне могло случиться. При желании любой опытный критик может и сегодня изобразить из Владими­ра Соколова даже не фрондера времен оттепели, а громобойного комсомольского поэта, безудержного певца Ок­тябрьской революции. Цитат в распоряжении такого кри­тика будет сколько угодно:

До свиданья, родные!

Здравствуй, ветер путей!

Мать-Отчизна, Россия,

Принимай сыновей.

Наши руки рабочие,

Нашей мысли полет,

Поезд дымом нас потчует

И о том же поет.

(«Дорога», 1953)

Газетная риторика на какое-то время явно увлекла мо­лодого поэта, ему хотелось быть со всеми в едином строю. Быть в авангарде молодежи. Он сам немало ездил по ком­сомольским стройкам. Был в том же Братске, на Алтае, в Каховке, на Куйбышевской гидроэлектростанции. Впро­чем, там же бывали в те же годы и Станислав Куняев, и Анатолий Передреев, и Евгений Евтушенко, и Роберт Рож­дественский, и Владимир Фирсов. Мчались наперегонки.

Там люди — нет смелей, надежней,

Там экскаватора стрела

Флажок бригады молодежной

Над всею стройкой подняла.

(«Жигули», 1953)

Я не собираюсь упрекать поэта в увлеченности инду­стриальной, гражданственной и революционной тема­тикой. Он сам рос в семье инженера-строителя и атмосферу строек знал по своему детству и юности. Советскость свою он бережно хранил до самой перестройки, время от времени удивляя всех стихами о Патрисе Лумумбе или же о днях Октябрьской революции. И свой первый том «Избранных произведений», вышедший в 1981 году, уже не мальчик, не юноша, а пятидесятилет­ний зрелый, состоявшийся поэт начинает осознанно «...стихами моей первой книги «Утро в пути», стихами военного детства, стихами о комсомоле. Всем тем, что написал в Куйбышевгидрострое. У меня к этим стихам ревнивое чувство: в них — открыто выраженная граж­данская позиция».

А провод рвался. Скручивался дико.

Нам в кровь вошло, наверно, в эти дни,

Что все дела от мала до велика

Прекрасны, коль для родины они.

Тогда мы породнились с комсомолом,

Как с другом друг. Попробуй, раздели!

...Под утро, выполнив заданье, в школу

Со взрослыми рабочими мы шли...

(«Из стихов о комсомоле», 1953)

Искренне переживает поэт, когда его по возрасту сни­мают с комсомольского учета. Он и дальше хотел бы участ­вовать в комсомольских мероприятиях, оставаться членом комитета. Он до удивления советский поэт:

Душа довольно трепетное дело.

В райкоме нашем я с учета снят.

А вот душа ничуть не омертвела

И все вперед летит, а не назад.

(«Разговор с секретарем», 1958)

Поэту уже далеко за тридцать, написано немало из его лучших лирических стихотворений, но комсомольская ду­ша по-прежнему взывает к неким революционным деяни­ям. И появляется «Песнь о Лумумбе» с газетными ритори­ческими строчками «о равенстве, о братстве, / о дружестве племен /... когда его скрутили / в предательском кольце, / все это возомнили / убить в его лице...». Уже зрелый автор лирических шедевров вдруг восторгается творцами Ок­тябрьской революции:

«За Ленина!» По этажам,

По навощенному паркету!

Россия вся в минуту эту

Присутствовала грозно там ...

Так власть народная вступила

В права. И видела страна,

Как временность на нет сходила

И наступали Времена.

(«Октябрь», 1957)

Может быть, это и была евтушенковщина в его поэзии? Именно этими стихами очаровывался его более знамени­тый друг. В своем предисловии к двухтомнику Соколова, на мой взгляд, излишне «замусоренному» подобной граждан­ской публицистикой, Евтушенко пишет: «...все это для Со­колова те узлы сюжета истории, которые он пытается раз­вязать... Я видел, как Семен Исаакович Кирсанов вздрог­нул, услышав стих Соколова "Когда я после смерти вышел в город...". Виртуоз стиха, фокусник формы склонялся пе­ред этой обнаженной трагической метафорой».

Я с уважением подмечаю в таких стихах яркость иных метафор и рифм, но склоняюсь все-таки лишь перед соколовской «тихой лирикой». Здесь я буду даже упрямее и ор­тодоксальнее Вадима Кожинова, который в книге «Статьи о современной литературе», по сути, признает евтушенковские заверения и соглашается считать Владимира Соколова «предтечей и наставником представителей и "тихой" и "громкой" поэзии сразу... Когда "тихая лирика" пережива­ет свой высший расцвет, В. Соколов создает своего рода цикл стихотворений... в которых явно нет ни "тихости", ни "прозрачности", ни "обычности". Никакой правоверный "тихий лирик" не признает эти стихи "своими". Короче го­воря, поэт шире той или иной поэтической тенденции. "Громкая" и "тихая" поэзия — это, в конце концов, два лите­ратурных течения. Пусть и недостаточно оформленных...».

Конечно, любой поэт шире поэтической тенденции. И у Николая Рубцова есть вполне эстрадные стихи типа «Я весь в мазуте, весь в тавоте», и он, как говорят, увлекался одно время стихами Иосифа Бродского. Можно и у горлопана-главаря Маяковского найти сокровенную интимную лирику. И все-таки не будем сотворять из Владимира Соко­лова комсомольского поэта или же певца индустриальных строек на основе его отдельных публицистических стихов и политических заявлений. Евтушенковский двухтомник Соколова никогда не будет так востребован ни читателями, ни взыскательными критиками самых разных направле­ний, как строго отобранный томик соколовской лирики. Все остальное, может быть, и близко его политическим взглядам и характеру, но чуждо его сокровенной поэзии. Не получается у него остальное, что бы ни писали и Вадим Кожинов, и Евгений Евтушенко о равномасштабности его «тихой» и «громкой» лирики. Лишен он таланта поэта-бун­таря. Погружаясь в свою «тихую лирику», Владимир Соко­лов как бы очищался сам и очищал свою поэзию от всего наносного и сиюминутного. И чем тише он звучал, тем глубже и сокровеннее становились его строки. После Афа­насия Фета, по-моему, он второй поэт такого редкого и оп­ределенного дара. Не случайна же его постоянная любовь к поэзии Фета. Может быть, только фетовская сокровенная тишь и могла позволить в советское время опубликовать такие вызывающе смелые и пророческие стихи, посвящен­ные памяти Афанасия Фета:

Ничего от той жизни,

Что бессмертной была,

Не осталось в отчизне,

Все сгорело дотла.

…………………….

Все в снегу, точно в пепле,

Толпы зимних пальто.

Как исчезли мы в пекле,

И не видел никто.

(«Памяти Афанасия Фета», 1968)

Не менее вызывающими для литературных обывателей оказались и другие его столь же искренние строки, связан­ные с именем Фета, объясняющие и жизненные, и поэти­ческие установки самого Владимира Соколова:

Вдали от всех парнасов,

От мелочных сует

Со мной опять Некрасов

И Афанасий Фет.

……………………

Они со мной ночуют

В моем селе глухом.

Они меня врачуют

Классическим стихом.

(«Вдали от всех парнасов...», 1960)

Критики любят задаваться вопросом: почему у Соколо­ва рядом с Афанасием Фетом его постоянный антагонист, поэт яркой гражданственности Николай Некрасов? Во-первых, потому, что Владимир Соколов, как читатель уже заметил, сам никогда не забывал о гражданской позиции, может быть, даже искренне стремился одновременно и к «громкой» и «тихой» лирике и тянулся не только к Некра­сову, но даже к Владимиру Маяковскому. Эти порывы в гражданственность сопровождали Владимира Соколова на протяжении всей его творческой жизни, будили опреде­ленный комплекс неполноценности «тихого лирика», за­ставляли оправдываться и в стихах, и в интервью.

Я шел, самим собой тесним,

Стремясь себя в проулки вытеснить.

Поскольку был ничем иным,

Как клеветою на действительность.

Все выдержал, любовь любя.

Но — хоть скажи в свой час шагреневый:

«Я выкорчевывал тебя,

Исчадье ада — куст сиреневый».

(«Да, вот такие же, как ты...», 1979)

Во-вторых, поэзия Некрасова сегодня, спустя сто с лиш­ним лет, воспринимается несколько по-иному, чем его совре­менниками, — не отдаляясь, а приближаясь к поэзии Фета. Мы уже способны воспринимать Николая Некрасова не только как защитника народного, но и как ярчайшего лирика.

В-третьих, не забудем, что «Они меня врачуют / Клас­сическим стихом». Любая классика близка читателю своей гармонией, патина времени оставляет лишь вечное, а мел­кие страсти незаметны простому глазу. С классической по­эзией душа отдыхает.

И, в-четвертых, все-таки Соколову Некрасов созвучен как защитник справедливости своей жизненной позицией, а Фет созвучен его пониманию поэзии. Поразительно, что при этом, чисто стилистически, поэтикой своей Владимир Соколов далек от Фета. В его собственной поэзии несо­мненно господствует прежде всего влияние Блока и в рит­мике, и в построении строки, далее по влиянию на его по­этику следует Борис Пастернак. Но темы для своих стихов Владимир Соколов брал совсем не блоковские и тем более не пастернаковские. «Тихая лирика» у него — собственная. Если кому-то покажется, что привязкой к «тихой лирике» я сужаю дарование поэта, свожу его к одной определенной группе, я не буду упорствовать, предлагаю желающим за­менить этот термин на какой-нибудь другой, семантически близкий. В самом обозначении «тихая лирика» заключена, на мой взгляд, целая поэтическая вселенная. Ведь кому-то и привязка к «лирике» покажется тенденциозной и ущем­ляющей права поэта. Так уж вышло, что под «тихой лири­кой» стали подразумевать строго определенную группу по­этов с определенной поэтической и даже идеологической направленностью. А вы попробуйте взглянуть на этот тер­мин вне групповых пристрастий, и увидите, как соответст­вует он поэзии Владимира Соколова. Впрочем, свои стихи поэт всегда писал в удалении и от друзей, и от учителей.

...родина, это ты,

С маленькой нежной буквы,

Там, где лишь три версты

До паутин и клюквы.

Ты бриллиант росы,

Вправленный в венчик тесный,

Темная тень грозы

Над желтизной окрестной.

(«...родина, это ты...», 1985)

Вот она — самая настоящая тихая лирика без кавычек и групповых пристрастий.

Звучат, гоня химеры

Пустого баловства,

Прозрачные размеры.

Обычные слова.

(«Вдали от всех парнасов...»)

Разве приверженность к прозрачности смысла, к про­стоте слов, к идентичности слов и самой жизни обозначает какую-то групповую идеологическую узость? Тогда уж вся классическая русская литература является некой тенденци­озной группой, с которой надо бороться. Что и делают в на­ше время.

Еще раз хотел бы подчеркнуть, что отрицая равновеликость лирики Владимира Соколова и его гражданственных стихов, я не посягаю на эту самую гражданственность в русской поэзии, не призываю к аполитичности и филоло­гической замкнутости отечественной литературы. Но когда я читаю, как защищали Владимира Соколова от нападок воинственных прогрессивных оппонентов Станислав Куняев и Вадим Кожинов, заверяя читателя в высокой граж­данской позиции поэта, понимаю, что они спасали от цен­зуры и гонений его книги, его репутацию, его право на пуб­ликации в то советское время, понимаю политическую подоплеку этой защиты. К примеру, Вадим Кожинов пи­шет: «Нельзя не порадоваться тому, что... Владимир Соко­лов написал стихи «Новоарбатская баллада», выразившие подлинно гражданственное понимание сути дела:

Ташкентской пылью,

Вполне реальной,

Арбат накрыло

Мемориальный.

……………………….

Ведь вот, послушай,

Какое дело:

Волной воздушной

И стих задело...

...Именно такими должны быть размышление и тревога гражданина...»

Я сам как-то не вижу прямой связи между ташкентским землетрясением, которое в 1966 году потрясло всю страну, и арбатскими переулками, и эту всемирность отношу к не­уклюжим попыткам Владимира Соколова встать в общий идеологический строй. Мне обидно и за талантливого кри­тика, который должен был постоянно представлять публи­ке не почитаемого им тонкого лирика, а некоего граждан­ского поэта-трибуна. Обидно и за самого поэта, вынужден­ного то и дело уходить в далекую для себя маяковщину. Гражданская лирика — традиционно весома в русской по­эзии, но не каждому дан этот дар. И здесь я скорее согла­шусь с мнением Юрия Минералова, считающего, что «искренняя соколовская гражданственность подкупала, по­буждала радоваться, что такой крупный поэт мыслит в пра­вильном направлении. Но темперамента В. Маяковского (или Г. Державина) природа ему не дала, и это тоже чувст­вовалось». Продолжу, что не дала природа Владимиру Со­колову и гражданской пугающей мощи Юрия Кузнецова, и гражданской поэтической неистовости и запредельности Татьяны Глушковой. Что из того? Зато какая изумительная, впервые обнаруженная поэтом живопись московских дво­риков!

О, двориков московских синяя,

Таинственная глубина!

В изломах крыш, в их смутных линиях

Доверчивость и тишина.

(«О, двориков московских синяя...», 1952)

Какая тонкость ощущений, какая ясность линий в его пейзажной лирике:

Россия средней полосы...

Туман лугов и запах прелый

Копны, промокшей от росы.

И карий глаз ромашки белой.

(«Россия средней полосы...», 1957)

Уже с конца пятидесятых годов он становится, на мой взгляд, первым лирическим поэтом России, каковым и ос­тается лет двадцать, не менее.

Соколов — поэт неровный. Но такими же неровными были и Фет, и Некрасов, и любимый им Твардовский, и тем более его старший друг Наровчатов. И все же, если выбрать из двадцати книжек Соколова лучшую лирику и издать отдельным небольшим томиком, этот томик пере­весит многие кирпичи мировой классики. По крайней ме­ре, лирики такого уровня нет у нобелевского лауреата Ио­сифа Бродского, как и ни у кого из нынешних молодых поэтов.

Все чернила вышли, вся бумага,

Все карандаши.

На краю бузинного оврага

Стой и не дыши.

Сквозь туман просвечивает зелень,

Клейкая пока.

Где-то здесь, среди ее расселин,

Он наверняка.

Вот! Ни с чем, конечно, не сравнимый

Сколок с пенья льдин.

Первый, пробный, но неоспоримый.

Вот еще один...

(«Все чернила вышли, вся бумага...», 1966)

И наконец наступила в творчестве Владимира Соко­лова самая звездная пора. Шестидесятые — начало семи­десятых. Что ни стихотворение, то шедевр. «Звезда по­лей», «Попросил я у господа бога...», «Метаморфозы», «Ученический зимний рассвет...», «Нет школ никаких — только совесть...», «Упаси меня от серебра...», «Хотел бы я долгие годы...», «Черные ветки России...», «Девятое мая», «Анатолию Передрееву», «Я забыл свою первую строчку...». В это же время происходит его сближение с поэтами, обозначенными, как и он, «тихими лириками»: Николаем Рубцовым, Анатолием Передреевым, Стани­славом Куняевым, Анатолием Жигулиным, с критиком Вадимом Кожиновым — идеологом этой группы. Сейчас невозможно понять, почему национально мыслящие рус­ские поэты объединились на основе «тихой лирики». Ес­ли «деревенская проза», онтологическая по сути своей проза, шла от истоков национальной самобытности, от фундаментальных основ русского национального бытия и, естественно, объединяла вокруг себя всех привержен­цев «русской национальной партии», став центром рус­ского патриотизма, то в поэзии могло случиться все со­вершенно по-другому. В поэтической патриотике могли возобладать совсем иные поэты – иной тематической на­правленности. Не было ранее такого господства в русской поэзии фетовского направления. Ни Павел Васильев, ни Сергей Есенин, ни Велимир Хлебников, несомненные поэты национального направления, в пределах «тихой лирики» не задержались. Ни поэты-фронтовики, от Александра Твардовского до Сергея Орлова и Михаила Луконина, прямые предшественники «тихой лирики», ни Юрий Кузнецов, Татьяна Глушкова или же нынешние мо­лодые поэты русского направления уходить в элегичес­кую лиричность тоже не собирались. Да и в русской тра­диции, кроме Афанасия Фета, частично Федора Тютчева и Иннокентия Анненского, «тихая лирика» никогда не главенствовала.

Став одним из основных поэтических направлений, «тихая лирика» в конце XX века на какой-то период уже диктовала свои законы и молодым и зрелым поэтам всея Руси. Даже Андрей Вознесенский отдал дань моде: «Тиши­ны хочу, тишины, / Нервы, что ли, обожжены...», у того же Евгения Евтушенко появилась поэма «Зима» и ряд стихо­творений явно под влиянием «тихой лирики».

Вадим ли Кожинов с его безусловным влиянием на ли­тературный процесс тому главная причина или реакция об­щества даже не на «эстрадную» громобойную поэзию, а на все усиливающийся фальшивый пафос и общественное двуличие, но «тихая лирика» неожиданно для себя самой оказалась в центре не только литературного, но и полити­ческого внимания. О поэтах, окруженных молчанием лет пятнадцать, вдруг заговорили критики всех направлений. Анатолий Жигулин вспоминал о шестидесятых годах: «...Полное невнимание критики того времени к творчеству таких замечательных поэтов, как Н. Глазков, Н. Тряпкин, В. Соколов, до сих пор остается загадкой». То же самое можно было сказать о невнимании к Николаю Рубцову, Анатолию Передрееву... Но, может быть, и здесь минусы перешли в плюсы, и невнимание до поры до времени к их творчеству помогло состояться им как поэтам, помогло об­рести мужество и зрелость? Они ценили друг друга, но при этом беспощадно указывали один другому на слабости и неудачи. Они радовались каждой удачной строчке друг дру­га. Может быть, там, в этом новом кругу близких ему по­этов, Владимир Соколов и осознал себя лириком? По крайней мере, после сближения с Передреевым, Куняевым, Рубцовым и Кожиновым у Соколова поубавилось газетной комсомольской риторики, так называемых граж­данственных стихов. Перед требовательными талантливы­ми сверстниками ими не похвастаешься. Станислав Куняев в своих воспоминаниях «Поэзия. Судьба. Россия» пи­шет о том периоде: «К Соколову Передреев относился в первые годы своей жизни в Москве с почтением и даже любовью. Да и было за что. Именно тогда, находясь в "на­шей ауре", Соколов написал несколько лучших своих сти­хотворений, за которые мы тут же приняли его в пантеон русской классики.

Помню, как Передреев пришел в "Знамя"... и с горящи­ми от восхищения глазами прочел вслух стихи Соколова:

«Звезда полей,

Звезда полей над отчим домом

И матери моей

Печальная рука...» —

Осколок песни той

Вчера за тихим Доном

Из чуждых уст меня

Настиг издалека...

(«Звезда полей», 1963. — В. Б.)

Мы с молодой щедростью упивались свободой и душев­ной распахнутостью этого стихотворения, а позже Пере­дреев вспоминал другие стихи Соколова, жившие в его ду­ше всегда:

Я все тебе отдал: и тело

И душу — до крайнего дня.

Послушай, куда же ты дела?

Куда же ты дела меня?

На узкие листья рябины,

Шумя, налетает закат,

И тучи на нас, как руины

Воздушного замка, летят.

(«Нет сил никаких улыбаться...», 1967. — В. Б.)

Особенно приводили его в восторг "узкие листья ряби­ны", "закат", который "налетает шумя", — и самое главное то, что... называли "лирическим жестом" — некое властное продолжение жизни в стихах...»

В те годы обменивались стихотворными посланиями Николай Рубцов и Станислав Куняев, Анатолий Передреев и Владимир Соколов.

Анатолий Передреев писал Соколову:

В суматохе имен и фамилий

Мы посмотрим друг другу в глаза...

Хорошо, что в сегодняшнем мире

Среднерусская есть полоса.

Хорошо, удивительно, славно,

Что тебе вспоминается тут,

Как цветут лопухи в Лихославле,

Как деревья спокойно растут.

Не напрасно мы ищем союза.

Не напрасно проходят года...

Пусть же девочка русая — муза

Не изменит тебе никогда.

Да шумят тебе листья и травы.

Да хранят тебя Пушкин и Блок.

И не надо другой тебе славы,

Ты и с этой не столь одинок.

(«Владимиру Соколову», 1965)

В ответ Владимир Соколов пишет свое замечательное лирическое стихотворение:

Слушай, Толя, прочти мне скорее стихи

О твоем возвращенье в родительский дом.

У меня, как я слышал, цветут лопухи,

Там, где рос я, не зная, что будет потом...

Прочитай же скорее, прочти мне стихи

О возврате твоем под родительский кров,

У меня в Лихославле поют петухи

И вздымаются нежные очи коров...

(«Другу», 1965)

Характерно, что в поэзии Владимира Соколова не на­шлось места для посвящений ни Евгению Евтушенко, ни поздним его либерально-демократическим покровите­лям. Те поблажки, что он позволял себе в жизни во имя тех или иных житейских интересов, он никогда не позво­лял себе в поэзии. Он всегда был строже к себе как к по­эту, чем как к человеку. И потому так строг подбор его посвящений и посланий друзьям: Вадиму Кожинову, Анато­лию Передрееву, Ярославу Смелякову, памяти Михаила Луконина, двум-трем болгарским и грузинским поэтам. Вокруг его стихотворения «Девятое мая», посвященного Кожинову, завязалась целая полемика. Опять он не уго­дил недостаточной гражданственностью поэтического чувства:

У сигареты сиреневый пепел.

С братом я пил, а как будто и не пил.

Пил я девятого мая с Вадимом,

Неосторожным и необходимым.

Дима сказал: «Почитай-ка мне стансы,

А я спою золотые романсы,

Ведь отстояли Россию и мы,

Наши заботы и наши умы».

…………………………………..

У сигареты сиреневый пепел.

Жалко, что третий в тот день с нами не пил.

Он под Варшавой остался лежать.

С ним мы и выпили за благодать.

(1971)

Столь бережный подход к воспоминаниям о войне, объединенным с реальными приметами наших дней, лишь укрепляет память о погибших героях. В конце концов это и есть лирический подход к памяти народной. И этот лири­ческий жест «с ним мы и выпили за благодать» превращает дружескую пирушку в реальный символ памяти. Думаю, то, что называется «лирическим жестом Соколова», — единственно необходимое из той громкой поэзии о строй­ках, войнах и революциях, которую ему навязывали друзья вроде Евгения Евтушенко. И на том спасибо. Тогдашняя безвестность, о которой писал Анатолий Жигулин, его не пугала, в безвестности писались хорошие стихи, издава­лись книги, были друзья, была любовь. Не думаю, что пе­рестроечный период, когда поэта вдруг допустили к лите­ратурной власти, дал ему нечто новое и ценное. Эта суета, насколько я понимаю, лишь озлобила его, сделала более одиноким. Подкосила здоровье. Такому тонкому лирику совсем не нужна была никакая власть. Оставалось на зака­те жизни лишь вспоминать с нежностью свою былую без­вестность:

Безвестность — это не бесславье.

Безвестен лютик полевой,

Всем золотеющий во здравье,

А иногда за упокой.

…………………………………..

Безвестен врач, в размыве стужи

Идущий за полночь по льду...

А вот бесславье — это хуже.

Оно как слава — на виду.

(«Безвестность — это не бесславье...», 1966)

Но вернемся к его знаменитому «лирическому жесту», преобразующему все-таки его «тихую лирику» в некий не­ожиданный волевой призыв, явно отличающему его про­зрачность и напевность от более созерцательной лирики Афанасия Фета. Продемонстрируем «лирический жест» в нескольких его лучших стихотворениях:

Мой Лихославль сгорел дотла.

А я устал бродить по свету.

Глядит икона из угла,

Которого давно уж нету.

Повисла в воздухе, глядит,

Мерцая золотым окладом...

И я не знаю, кто стоит,

Невидимый, со мною рядом.

(«Мой Лихославль сгорел дотла...», 1990)

Это из поздних его стихов, вполне доказывающих его неприкаянность в демократическом раю. Сгорел его род­ной Лихославль, как сгорели в нищете и разрухе и сотни тысяч других городков России. Но эта пасмурность и пе­чаль могут привести и к бунту, к сопротивлению, и к сми­рению. Все определяет «лирический жест» героя: «Я устал бродить по свету» и «Я не знаю, кто стоит, / Невидимый, со мною рядом». Вот она, искренняя правда героя, уставшего и от пожара родины, и от собственных лишних блужданий, не уверенного, что рядом не стоит слуга дьявола.

Еще более четко определенный «лирический жест» прочитывается в печальном посвящении Валентину Нику­лину:

Я устал от двадцатого века,

От его окровавленных рек.

И не надо мне прав человека,

Я давно уже не человек.

(«Я устал от двадцатого века...», 1988)

Разве можно сравнить этот «лирический жест» слом­ленного скверным временем прекрасного лирика с былы­ми его же «лирическими жестами» периода безвестности? В 1963 году он же свои тихие «И степи, и всходы посева, / И лес, и наплывы в крови / Ее соловьиного гнева, / Ее жу­равлиной любви...» сопровождал совсем иным властным призывом:

Хочу я любовью неустной

Служить им до крайнего дня,

Как звездам, как девочке русой,

Которая возле меня.

(«Хотел бы я долгие годы...»)

Детали могут оставаться и те же, но жест меняется, ста­новится другим. К примеру, еще в раннем стихотворении 1956 года «И звонкость погоды, / И первый ледок, / И след пешехода, / И птичий следок...» — эта предметная точность пока нейтральна, дает лишь ощущение жизни, не больше, пока не появляется автор:

И, меченый метой

Нелегких годин,

Ты с ясностью этой

Один на один.

(«И звонкость погоды...», 1956)

Сам делай выбор дальше. Определяй и жизнь свою, и поэзию свою: идти ли в комсомольский зазывной агит­проп или же в долгую безвестность тихого лирика? И сры­вался поэт, увлекался свершениями и стройками, прогрес­сом и преобразованиями, «наступая на горло собственной песне».

Но — верный испытанным пробам —

Я тут же, почти не скорбя,

Бульдозером широколобым

Бесспорно иду на себя.

(«Метаморфозы», 1962)

Такие вот метаморфозы творились не только по стране, не только вокруг поэта, но и в нем самом. И так до самой смерти, пока от усталости не отрекся от мифических, лож­но декларируемых прав человека.

Все-таки трагичной была его «тихая лирика», и во мно­гом от неуверенности в себе, от комплекса вины за свою лиричность.

Как же долго он боролся с самим собой и своим призва­нием. В настоящей поэзии за все приходится расплачи­ваться сполна, и жизнью тоже.

Я забыл свою первую строчку.

А была она так хороша,

Что, как взрослый на первую дочку,

Я смотрел на неё не дыша.

………………………………….

Но доныне всей кровью — в рассрочку —

За свое посвященье плачу.

Я забыл свою первую строчку.

А последней я знать не хочу.

(«Я забыл свою первую строчку...», 1962)

Его корили за такую малость: за хорошие и добрые сти­хи о жизни, окружающей нас, о состояниях природы и со­стояниях души. Обвиняли в мелкотемье и душевной опус­тошенности, в ненужности и дачной пустячковости. Вре­менами он терялся и вопрошал:

Чего ты хочешь, умный век,

В турбины заключивший воды?

Ну лирик я, ну человек

Из вымирающей породы.

Когда тоска трясет, как тиф,

Ряды твоих легионеров,

Зачем же, сердце ощутив,

Ты говоришь, что это нервы?

От бед твоих не в стороне,

Я отзовусь, ты лишь покликай.

Ты ошибаешься во мне,

Как и в душе своей великой.

(«Чего ты хочешь, умный век...», 1950)

Он вновь и вновь шел навстречу этим преобразовате­лям поэзии и жизни. Нет, стойкости в нем все-таки не хва­тало. Может, еще и потому, что метания были искренними? Спасение он находил в классиках: «К нам приходят ночами / Пушкин, Лермонтов, Блок. / А у них за плечами / Столь­ко разных тревог». Но перепевы из классики не улучшали его поэзию и его настроение, скорее, наоборот. И он шел на очередной резкий лирический жест:

Я должен взрыть сухую гладь бумаги,

Ее немеющую белизну —

Пласт отвалить, темнеющий от влаги,

За ним другой — во всю ее длину.

(«Я должен взрыть сухую гладь бумаги...», 1966)

Когда открываешь последние его томики избранных стихотворений, изданные посмертно, и находишь в них лишь шедевры русской лирики, кажется, что и на самом деле, начиная с пятидесятых годов, поэт был верен себе. Он и правда был верен себе — только потому, что каждый раз возвращался как заговоренный к своей теме, к своему при­званию. Но листая тот же его двухтомник с предисловием Евтушенко, видишь досадные, периодично повторяющие­ся риторические циклы. Возможно, он сам себе хотел дока­зать, что владеет стихотворной публицистикой, умением откликаться на злобу дня — всем тем, чем всегда отличался Евгений Евтушенко? А может, эти отклики на совести его эстрадного друга? Нет, все-таки всеядность Владимиру Со­колову не давалась. Оставалось одно:

Заручиться любовью немногих.

Отвечать перед ними тайком -

В свете сумерек мягких и строгих

Над белеющим черновиком.

(«Заручиться любовью немногих...», 1976)

И он нашел в себе силы порвать со всем лишним, не­нужным для него и его дара. К тому времени и «тихая лири­ка» его повзрослела, превратилась в зрелую поэзию жизни, хотя громче от этого не стала.

Мне все равно внушали и внушали:

Повысьте голос!

Ну, хорошо, повышу... но и вы

Слух напрягите. Слушать научитесь.

Так вот... стихи. Я их пытался даже

Кричать. Но все равно они звучали

Как шум дождя (его не слушать можно),

Как снегопад (не слушать можно тоже!),

Как разговор не для чужих ушей.

(«Когда-нибудь, когда меня не будет...», 1988)

Когда читатель и критик научатся слушать стихи Вла­димира Соколова, они услышат его давнее и неизменное:

Нет школ никаких. Только совесть,

Да кем-то завещанный дар,

Да жизнь, как любимая повесть,

В которой и холод и жар...

(«Нет школ никаких. Только совесть...», 1971)

И еще — как всегда, великолепный трагический и в то же время «лирический жест» поэта:

Когда я после смерти вышел в город,

Был город послепраздничен и тих.

Я шел Манежем.

Было — ни души.

И так светло! Лишь ветер подметал,

Как дворник, конфетти и серпантин.

Дома стояли, ясно каменея...

………………………………..

Ведь я же после смерти вышел в город.

А ты была жива.

Цветы — твои.

(«Когда я после смерти вышел в город...», 1974)

Нет здесь никакого фокусничества формы, замеченно­го Кирсановым у Соколова. Фокусничества в поэзии Вла­димир Соколов никогда не любил. А есть все то же лирическое откровение. И цветы, преображенные мастером в сти­хи согласно своей же ранней программе 1948 года.

Закончим свои наблюдения словами Владимира Соко­лова: «Надо прежде всего быть поэтом... "Цель поэзии — сама поэзия", — заметил Пушкин. О том, что стояло за сло­вом "поэзия" для Пушкина, мы знаем по его творениям, глубочайшим образом вобравшим в себя поэзию жизни. В этих словах поэта нет ничего общего с формулой "искусст­во для искусства", звучащей так же бессмысленно, как "хлеб для хлеба".

Я принадлежу к тем людям, чей характер начал форми­роваться в годы войны, когда все "свое" было "общим", а "общее" — "своим". Поэтому чувство долга у меня, у нас распространялось и распространяется и на общественное, и на интимное в равной степени».

2003

* * *

Загрузка...