КНИГИ О НИКОЛАЕ РУБЦОВЕ

Николай Коняев. «Путник на краю поля» О жизни, смерти и бессмертии поэта Николая Рубцова

Ему было шесть лет, когда умерла мать и его отдали в детдом. Шестнадцать, когда он поступил кочегаром на тральщик. Он служил в армии, вкалывал на заводе, учился… На тридцать втором году жизни впервые получил постоянную прописку, а на тридцать четвертом — наконец-то! — и собственное жилье: крохотную однокомнатную квартирку. Здесь спустя год его и убили…

Вот такая судьба.

Первую книгу он выпустил в шестьдесят пятом году, а через двадцать лет его именем назвали улицу в Вологде. Н. Рубцову исполнилось бы всего пятьдесят, когда в Тотьме ему поставят памятник.

И это тоже судьба.

Как странно не схожи эти судьбы… И как невозможны они одна без другой!


1

Обманчива простота рубцовской лирики.

Судите сами… Рубцов словно бы специально пользуется неточными определениями. «Там, за расхлябанным следом», «ее пустынные стога», «в деревне мглистой», «распутья вещие»… Что это? Языковая небрежность? Или это поиск подлинного, соответствующего стиховой ситуации смысла, освобождение живой души слова из грамматико-лексических оков?

Или другой пример… Наверное, ни у кого из поэтов не найдется столь многочисленных повторов самого себя, как у Рубцова. Кажется, он забывал созданные и уже зафиксированные в стихах образы, многократно повторяя их в новых стихах:

Скачут ли свадьбы в глуши потрясенного бора,

Мчатся ли птицы, поднявшие крик, над селеньем,

Льется ли чудное пение детского хора, —

О моя жизнь! На душе не проходит волненье…

(«У размытой дороги»)


Как просто в прекрасную глушь

листопада

Уводит меня полевая ограда,

И детское пенье в багряном лесу…

(«Жар-птица»)


Словно слышится пение хора,

Словно скачут на тройках гонцы,

И в глуши задремавшего бора

Все звенят и звенят бубенцы…

(«Тайна»)


И пенья нет, но ясно слышу я

Незримых певчих пенье хоровое…

(«Привет, Россия…»)


Скачет ли свадьба в глуши потрясенного бора,

Или, как ласка, в минуты ненастной погоды

Где-то послышится пение детского хора, —

Так — вспоминаю — бывало и в прежние годы!

(«Скачет ли свадьба…»)


Все эти «свадьбы», эти «хоры», рассыпанные по стихам Рубцова, право же, сразу и не перечислишь. Что это? Самоповтор? Или «причастность к тому, что, в сущности, невыразимо»? Ведь появление знака приближающихся потусторонних сил столь же естественно и обычно в поэзии Рубцова, как дуновение ветра или шум осеннего дождя, и поэтому даже и не осознается как повтор…

Еще более загадочной выглядит взаимосвязь поэзии Рубцова и его жизни. По его стихам точнее, чем по документам и автобиографиям, можно проследить его жизненный путь. Но дело не только в этом. Конечно, многие настоящие поэты угадывали свою судьбу, легко заглядывали в будущее, но в Рубцове провидческие способности были развиты с такой необыкновенной силой, что, когда читаешь написанные им незадолго до смерти стихи:

Я умру в крещенские морозы.

Я умру, когда трещат березы,

— охватывает жутковатое чувство нереальности. Невозможно видеть вперед так ясно, как видел Рубцов. Хотя — сам Рубцов говорил: «Мы сваливать не вправе вину свою на жизнь. Кто едет, тот и правит, поехал — так держись!» — отчего же невозможно? Очень даже можно, если учесть, что Рубцов и жил так, как будто писал самое главное свое стихотворение, и, совершенно точно зная финал, ясно представляя, что ждет впереди, даже не пытался что-либо изменить… Потому что не прожить свою жизнь, не пройти до конца назначенный ему Путь он не мог, да и не хотел…


2

О родителях Николая Рубцова известно немного. Отец поэта — Михаил Андриянович Рубцов родился в деревне Самылково на Вологодчине. Работал он продавцом в сельпо. В двадцать первом году женился на Александре Михайловне. В Самылкове родились первые их дети — три дочери: Рая, Надежда, Галина — и сын Альберт. Николай Рубцов был пятым ребенком в семье и родился уже в Емецке Архангельской области. Михаил Андриянович, вступивший в начале коллективизации в партию, работал там начальником ОРСа местного леспромхоза. Было тогда ему тридцать шесть лет.

Дом, где родился Рубцов, сохранился — красивое, с огромными окнами (в каждой раме по шестнадцать стекол) здание. Но у самого Рубцова о Емецке остались очень смутные воспоминания.

«Первое детское впечатление, — рассказывал он, — относится к тому времени, когда мне исполнился год. Помню: снег, дорога, я на руках у матери. Я прошу булку, хочу булку, мне ее дали. Потом я ее бросил в снег. Отца помню. Мать заплакала, а отец взял меня на руки, поцеловал и опять отдал матери… Оказывается, это мы отца провожали. Его забрали, так мы с ним прощались. Это было в Емецке в начале 37-го. Отца арестовали, ну, как многих тогда. Он год был в тюрьме, чудом уцелел… Отцу сообщили среди ночи, что он свободен. Он сначала не поверил, а потом собираться стал. Ему писем насовали, чтоб передал на свободе родственникам. Выпихнули его за ворота в глухую ночь, на улице мороз, а он в одном пиджаке и идти далеко. Ну, отец у нас крепкий был, ходовой мужик. Тетка потом мне рассказывала, отцова сестра, она тут, в Вологде, жила. Говорит: „Смотрю утром в окошко, вроде Миша бежит, ожигается, в одном-то пиджачке да по морозу-то…“»

Этот рассказ Николая Рубцова был записан Д. — женщиной, сыгравшей роковую роль в его жизни. И даже допуская, что он записан предельно точно, полностью, безусловно, доверять ему нельзя. Смущает нестыковка деталей. Если отца забрали в январе, то отчего же на нем был только один пиджак? Должно было бы иметься и пальто… В этом рассказе Рубцов верно передает лишь свои ощущения: «прошу булку, хочу булку… бросил в снег», вся сюжетная канва явно заимствована из каких-то других впечатлений, и прекрасный рассказ тетки о том, как прибежал морозным утром в одном пиджачке Михаил Андриянович, явно относится к какому-то другому эпизоду из жизни отца поэта.

Так или иначе, но пока не удается выяснить, за что арестовали Михаила Андрияновича и арестовывали ли его вообще. Во всяком случае, вернувшись — если следовать рубцовской версии — из тюрьмы, Михаил Андриянович сразу пошел на повышение. Его перебросили в Няндомское райпо.

Няндома запомнилась Николаю Рубцову особенно остро. В этом небольшом городке, в доме, стоящем почти вплотную к железнодорожной насыпи, на его глазах умерла старшая сестра — Надежда (Рая скончалась еще до рождения Николая). Надежду он любил. Ей было шестнадцать лет. Живая, общительная, она изменилась как-то в одночасье. Съездила с подругами в какую-то деревню на сельхозработы, простудилась и заболела менингитом. Он помнил, как мучительно переносила она нестихающую боль и, когда заговаривали с ней, отворачивалась к стене. Надю хоронили, как комсомолку. Рубцов запомнил красный гроб, множество венков, скопление народа… На всю жизнь осталась в нем боль этой утраты, всю жизнь считал он, что, если бы Надежда не умерла так рано, не было бы и в его жизни того безысходного сиротства, через которое предстояло пройти ему.

Все воспоминания Рубцова о жизни в Емецке и Няндоме почерпнуты нами из записок Д. и более нигде, кажется, не встречаются. Ни в стихах, ни в письмах, ни в разговорах с друзьями не вспоминал Рубцов о той жизни, словно бы это и не его была жизнь, а его началась только в Вологде…

14 января 1941 года Михаил Андриянович Рубцов, как записано в его учетной партийной карточке, выбыл из Няндомы в Вологодский горком партии.

В Вологде Рубцовы поселились на улице Ворошилова, недалеко от Прилуцкого монастыря, в который еще недавно свозили со всей области раскулаченных мужиков…

Николаю было четыре года. Он еще не мог понять, какие взаимоотношения существуют между родителями, что связывает их. Запомнил всего лишь фразу:

— Александра, кипяточку! — кричал отец, усаживаясь за стол.

В рассказе «Дикий лук», передавая атмосферу тех лет, Николай Рубцов попытался нарисовать характер отца. Рассказ написан уже после смерти Михаила Андрияновича, и, читая его, видишь, как пересекаются в этой небольшой зарисовке два взгляда: ребенка — в еще неясное, туманное будущее — и усталого, измотанного жизнью поэта, как бы усмехающегося своему детскому неведению…

«Давно это было. За Прилуцким монастырем на берегу реки собрались мы однажды все вместе: отец, мать, старшая сестра, брат и я, еще ничего не понимающий толком. День был ясный, солнечный и теплый. Всем было хорошо. Кто загорал, кто купался, а мы с братом на широком зеленом лугу возле реки искали в траве дикий лук и ели его. Неожиданно раздался крик: „Держите его! Держите его!“ И тотчас я увидел, что мимо нас, тяжело дыша, не оглядываясь, бежит какой-то человек, а за ним бегут еще двое.

— Держите его!

Отец мой быстро выплыл из воды и, в чем был, тоже побежал за неизвестным. „Стой! — закричал он. — Стой! Стой!“ Человек продолжал бежать. Тогда отец, хотя оружия у него никакого не было, крикнул вдруг: „Стой! Стрелять буду!“

Неизвестный, по-прежнему не оглядываясь, прекратил бег и пошел медленным шагом…»


Михаил Андриянович Рубцов был типичным ровесником нашего века. На единственной сохранившейся фотографии он стоит в белой косоворотке — бравый, знающий себе цену деревенский парень. Если бы не революция, он бы стал оборотистым сельским лавочником, быть может, выбился бы в купеческое сословие и его жизнь сложилась бы разумно и полезно для себя и для других. Фотография сделана в начале двадцатых, и во взгляде смотрящего на нас Михаила Андрияновича сквозит вера в разумность и полезность будущей жизни. Этот человек даже не догадывается, что ему всего через несколько лет предстоит заняться коллективизацией, вступить в партию; насилуя и корежа душу, делать то, чего он никогда бы не стал делать, если бы не оказалось под угрозой благополучие собственной семьи.

Михаил Андриянович сделал свой выбор. Когда кремлевские вожди — все эти бухарины, рыковы, кагановичи, хрущевы — безжалостно погнали на голодную смерть миллионы русских мужиков, Михаил Андриянович примкнул к победителям и без сожаления покинул обворованную, обескровленную деревню, чтобы определиться на сытую, хлебную должность в новом, теперь уже полностью подвластном кремлевской нечисти мире. И он, должно быть, исправно служил хозяевам, коли, несмотря на отсутствие образования, потихоньку рос в должностях, а на пятом десятке даже выдвинулся в круг областной номенклатуры. Типичный маленький начальник — отец и в рассказе Рубцова ведет себя очень типично. Не задумываясь, вылезает из реки и «в чем был» устремляется в погоню за неизвестным. Зачем? Да затем, что годами службы новым хозяевам жизни выдрессирован он на погоню. И его крик: «Стой! Стрелять буду!» — подлинный, из тех лет крик. Это же беспорядок — кто-то посмел убежать. И не важно, что оружия у преследователя нет, не важно, что в погоню он устремился голым. Социальные роли и преследователем, и преследуемым осознаются настолько отчетливо, что оружие и не требуется, они оба знают магическую силу слов: «Стой! Стрелять буду!» Беглец вынужден покориться. Он прекратил бег, даже и не оглянувшись, чтобы проверить — насколько реальна угроза…

«Все это поразило меня… — тридцать лет спустя напишет поэт Рубцов. — И впервые на этой земле мне было не столько интересно, сколько тревожно и грустно. Но… давно это было».

Приходится только гадать, как сложилась бы судьба Николая Рубцова, не потеряй он рано семью. Но судьба сложилась так, как она сложилась, и, словно отблеск высшей справедливости, — именно в Николе, всего-то несколько десятков километров, если считать по прямой, от деревни Самылково — открылась Николаю Рубцову простая, как бы искупающая в своем постижении все отцовские грехи и предательства истина:

С каждой избою и тучею,

С громом, готовым упасть,

Чувствую самую жгучую,

Самую смертную связь.

Та истина, на осознание которой в нашей стране ушло два поколения, та истина, которую не уставал повторять Рубцов всю свою жизнь…

Не порвать мне мучительной связи

С долгой осенью нашей земли,

С деревцом у сырой коновязи,

С журавлями в холодной дали…


3

26 июня 1942 года внезапно умерла Александра Михайловна Рубцова. В последнее время она иногда жаловалась на сердце, но мысль о смерти никому из близких и в голову не приходила.

Все случилось неожиданно. Николай вместе с братом возвращался из кинотеатра.

«Возле калитки нашего дома нас остановила соседка и сказала: „А ваша мама умерла“. У нее на глазах показались слезы. Брат мой заплакал тоже и сказал мне, чтоб я шел домой. Я ничего не понял тогда, что такое случилось…»

Эти события нашли отражение в стихотворении «Аленький цветок»:

Домик моих родителей

Часто лишал я сна, —

Где он опять, не видели?

Мать без того больна. —

В зарослях сада нашего

Прятался я, как мог.

Там я тайком выращивал

Аленький свой цветок…

Кстати его, некстати ли,

Вырастить все же смог…

Нес я за гробом матери

Аленький свой цветок.

Рубцов потерял мать в том возрасте, когда чувство самосохранения и любовь к матери еще не разделены, когда человек ощущает мать как часть самого себя, и поэтому не надо обманываться кажущейся сентиментальностью стихотворения, написанного, кстати, уже зрелым поэтом. Нет, это не слащавое сюсюканье, а точная память о душевном смятении, охватившем ребенка. Разрастаясь, аленький цветок заполнил «красными цветами» зрелую лирику — едва ли кто из русских поэтов так много писал о матери, как Рубцов…

Но это потом, годы спустя, а тогда, в сорок втором, судьба, словно бы посчитав, что семейного тепла будущему поэту уже достаточно отпущено для жизни, торопливо разрушает рубцовский дом.

Через два дня умирает самая младшая сестра — полугодовалая Надежда Рубцова. Отец — он уже получил повестку на фронт — зовет свою сестру Софью Андрияновну помочь в беде: надо спасать ребят.

Мать умерла. Отец ушел на фронт.

Соседка злая не дает проходу.

Я смутно помню утро похорон

И за окошком скудную природу…

В стихах чуть-чуть смещены события, но причина — не забывчивость поэта. В повествовательной логике не сходятся и не могут сойтись те беды, что обрушиваются в эти дни на мальчика. Сразу же за смертью сестры разыгрывается новая трагедия. Тетка забирает старших детей — Галину и Альберта — к себе[23], а младших — Николая и Бориса — ожидает Красковский дошкольный детдом.

Софью Андрияновну можно понять: у нее — свои дети и идет война. Она и так сделала все, что могла… Каждый ли способен на такое — взять двоих чужих детей? И наверняка взрослый Рубцов понимал это… Но что чувствовал шестилетний ребенок? Горе раннего сиротства, осознание собственной несчастливости захлестывали его. Ведь более легкая участь досталась другим! И тем мучительнее, тем болезненнее рана, что о новой беде приходится молчать. Если и пытался жаловаться шестилетний мальчишка, то в ответ встречал неприязненное недоумение; зависть — качество, неприятное даже в ребенке. Молча, таясь от всех, предстояло шестилетнему Рубцову пережить эту, кажется, достойную пера Шекспира драму, когда не ты выбираешь свою несчастливую судьбу, а тебе ее выбирают. И оттого, что выбирают самые близкие, самые родные люди, — еще тягостней, еще больней… Тогда-то и наползают в душу поднимающиеся из-под земли сумерки:

Откуда только —

Как из-под земли! —

Взялись в жилье

И сумерки, и сырость…

Но вот однажды

Все переменилось,

За мной пришли,

Куда-то повезли.

В Краскове — раньше в этой усадьбе жил писатель Гаршин — Николаю Рубцову предстояло пережить еще одну трагедию. 20 октября 1943 года вместе с группой детей, вышедших из дошкольного возраста, его отправляют в Никольский детский дом под Тотьмой. Младший брат остался в Краскове. Рвалась последняя ниточка, связывающая Николая с семьей, с родными…

Я смутно помню позднюю реку,

Огни на ней, и скрип и плеск парома,

И крик «Скорей!», потом раскаты грома

И дождь… Потом детдом на берегу.


4

Тотьма… Устье Толшмы… Древняя, овеянная легендами русская земля. Здесь творил чудеса святой Андрей Тотемский. Летописи рассказывают, он стоял возле храма в снегу, по обыкновению босой, и молился. И увидели его «сибирския страны варварского народа людие» и их старейшина — слепой Ажбакей. Обратился он к блаженному с мольбой о помощи. Андрей испугался и убежал, но Ажбакей не растерялся. Пал на колени, и водой, что, натаявшая, стояла в следе святого, умыл лицо. И тут же прозрел.

Едва ли Николай Рубцов слышал это летописное предание. Он не отличался особой религиозностью. Да и где мог услышать эту историю? В детдоме? В техникуме? Но тогда откуда же словно бы воскрешающие образы древнего предания стихи?

Я шел, свои ноги калеча,

Глаза свои мучая тьмой…

— Куда ты?

— В деревню Предтеча.

— Откуда?

— Из Тотьмы самой…

Может быть, сама здешняя земля настраивает людей на один и тот же лад, независимо оттого, сколько столетий разделяет умеющих вслушиваться в ее голос сограждан?


Сюда, в устье Толшмы, и привезли в 1943 году семилетнего Николая Рубцова. Лошадь за детьми, разумеется, не прислали, и двадцать пять километров по разбитой дороге под злым осенним дождем малыши шли пешком. Когда добрались до интерната, там уже спали.

«Вдруг голоса откуда ни возьмись! Топот за окнами и хлопание двери… Антонина Михайловна Алексеевская, воспитатель младшей группы, с мокрыми волосами и с крапинками дождя на плечах, проталкивает вперед присмиревших гостей.

— Ребята, это ваши новые друзья. Они протопали от пристани пешком. Двадцать пять километров. Прямо с парома, без передышки…

Алексеевская держала в руках список. Вычитывала фамилии.

— Коля Рубцов! Ложись на эту кровать. Мартюков, подвинься.

Без единого слова, но со светом в глазах шел черноглазый мальчишка…»

Эти воспоминания сотрудника великоустюжской газеты «Советская мысль» Анатолия Мартюкова интересны еще и тем, что дают первый из известных нам портретов будущего поэта. Конечно, можно только гадать, откуда — из октябрьской ночи сорок третьего года или из рубцовских стихов — этот «свет в глазах»? Но есть в воспоминаниях Мартюкова и то, что невозможно придумать, — тот семилетний Рубцов, все еще по-детски доверчивый, надеющийся на ласку, на привет и вместе с тем уже настороженный, все время готовый к любой неожиданности.

«— А тебя зовут Толей, — тихо утвердил он».

(Не сказал, не усмехнулся, а именно, как бы даже безразлично, «утвердил».)

В одной этой фразе сказался опыт годичного пребывания в детдоме. Рубцов еще ничего не знает о своем соседе по койке, но надо с первых же слов заинтересовать будущего товарища, «утвердить» себя.

«— А как ты узнал? (И искуса как-то заинтриговать нового приятеля не возникало в Рубцове. — Н. К.)

— На дощечке написано…»

Диалог очень точный и напряженный. Так может говорить человек, уже хорошо познакомившийся с невеселой детдомовской «наукой». А сколько ее еще было впереди?

Как вспоминает Антонина Михайловна Жданова, воспитательница младшей группы, в которую попал Рубцов, жили тогда в детдоме очень трудно. В спальне иногда было холодно. Не хватало постельного белья, Спали на койках по двое. Рубцов — вместе с Анатолием Мартюковым. Дети со всем смирились. Ни на что не жаловались. При детдоме было свое подсобное хозяйство, работали все, в том числе и младшеклассники. Особенно тяжело приходилось летом — заготавливали сено, работали на огороде, собирали грибы, ягоды, лекарственные травы. Зимой становилось полегче, но зато и тоскливей. По ночам в лесу, возле деревни, выли волки… В коридоре, возле двери, стояла большая бочка с кислой капустой. Запах ее растекался по всему дому…


Когда читаешь воспоминания о Рубцове, порою начинает казаться, что стихи самого поэта звучат как бы в ответ на эти воспоминания, спорят, не соглашаются с ними.

Вот, например, Евгения Буняк пишет: «Годы были трудные, голодные, поэтому мало помнится веселого, радостного, хотя взрослые, как только могли, старались скрасить наше сиротство. Особенно запомнились дни рождений, которые отмечали раз в месяц. Мы с Колей (Рубцовым. — Н. К.) родились оба в январе, поэтому всегда сидели за столом в этот день рядом, нас все поздравляли, а в конце угощали конфетами, горошинками драже. Как на чудо, смотрели мы на эти цветные шарики».

Об этих днях сам Рубцов писал позднее так:

Вот говорят, что скуден был паек,

Что были ночи с холодом, с тоскою, —

Я лучше помню ивы над рекою

И запоздалый в поле огонек.

До слез теперь любимые места!

И там, в глуши, под крышею детдома,

Для нас звучало как-то незнакомо,

Нас оскорбляло слово «сирота».

Разница поразительная. Евгения Буняк вспоминает детдомовский нищенский быт (а жили действительно очень плохо… В обед воспитанникам полагалось пятьдесят граммов хлеба и тарелка бульона, и они воровали турнепс и пекли его на кострах. Не было и обуви. До 1946 года детдомовцы, стуча, ходили в башмаках с деревянными подошвами…), но для Рубцова и нищета, и голод существуют как бы на втором плане. «Я лучше помню…» — говорит он, и это не поза. И нищету, и голод для него заслоняло осознание собственной несчастливости, своей несчастливой избранности. И поэтому-то, едва коснувшись бытовых трудностей, он сразу начинает говорить в стихах о главном для себя. К сожалению, стихи Рубцова очень часто толкуются в духе обычной поэтической риторики, и строка: «Нас оскорбляло слово „сирота“» — выдается порою за утверждение некоей особой, домашней атмосферы, что существовала в Никольском детдоме, атмосферы, в которой дети якобы и не ощущали себя сиротами. Подобное толкование лишено малейших оснований. Стихотворение «Детство», как и большинство рубцовских стихотворений, предельно конкретно, и не нужно выискивать какой-то переносный, не вложенный в его строки смысл.

В Никольском детдоме жили, конечно, не только сироты, здесь больше было эвакуированных детей. Некоторые попали в детдом даже с вещами родителей. Вещи эти они очень берегли.

Пионервожатая Екатерина Ивановна Семенихина вспоминает, что дети постоянно просили ее пустить в кладовку, где хранились «взрослые» вещи. Нужно было проверить, «как они висят».

— Это моей мамы пальто… — хвастали они.

И не важно, что у многих уже не было в живых мам, — мамино пальто было как бы гарантией того, что мама жива, что с ней не случится ничего плохого.

Почему-то из педагогических соображений считалось целесообразным скрывать от детей, где их родители (у многих, кстати, как, например, у Геты Меньшиковой — будущей жены поэта, они отбывали срок в лагерях), и вечерами, когда старшие воспитатели и учителя расходились по домам, дети просили у пионервожатой:

— Посмотрите в личном-то деле, где у меня мама?

Трудно поверить, что Николай Рубцов не участвовал в этом захлестывающем детдом мечтании о родителях. Он знал, что отец жив, и верил — а во что еще было ему верить? — вот закончится война, и отец заберет его, и в домашнем тепле позабудет он про тоскливые и холодные детдомовские ночи.

И как же тут не оскорбляться словом «сирота», если оно отнимало у ребенка последнюю надежду. «Большинство одноклассников Коли были эвакуированные дети, — пишет в своих воспоминаниях Н. Д. Василькова. — Из Белоруссии, с Украины… Из Ленинграда блокадного тоже были… И все-таки многие верили, в том числе и Коля Рубцов, что после войны родители их вернутся и обязательно возьмут их из детдома, — этой верой только и жили, тянулись со дня на день… И действительно, в сорок пятом — сорок шестом стали приезжать в Никольский детдом родители за детьми. Помню хорошо, как за первой из нас приехал отец — за Надей Новиковой из Ленинграда. (Эта девочка была привезена к нам из Красковского детдома вместе с Колей Рубцовым…) Для нас приезд отца за Надей был большим праздником, потому что каждый поверил, что и за ним могут приехать. И жизнь наша с тех пор озарилась тревожным светом надежд, ожиданий… Коля Рубцов тоже ждал…»

Ждал… Николай Рубцов на исходе войны еще не знал, что отец давно уже демобилизовался и, вернувшись в Вологду, устроился работать в отдел снабжения Северной железной дороги — на очень хлебное по тем временам место… Про сына, отданного в детдом, Михаил Андриянович так и не вспомнил. Да и зачем вспоминать, если он снова женился, если уже пошли дети…

В 1946 году Николай Рубцов закончил с похвальной грамотой третий класс и начал писать стихи. Может быть, стихи и спасли его.

Таких обманутых детей в детдоме было немало. Каждый переживал свою трагедию по-своему, и далеко не все могли пережить ее…

«В Николе случилась беда. Утонул в Толшме детдомовец. Мы знали — это Вася Черемхин. В один из июльских дней, в „мертвый час“, когда в спальнях царили сны, Вася вышел на улицу… Он всплыл в омутном месте реки, под Поповым гумном. Там стояла высокая темная ель… вода была темной и неподвижной. Два дня поочередно дежурили старшие на берегу омута».

Рубцову удалось пережить горечь разочарования в своих надеждах, но и в его стихи плеснуло мертвой смутной водой:

И так в тумане омутной воды

Стояло тихо кладбище глухое,

Таким все было смертным и святым,

Что до конца не будет мне покоя…


5

Впрочем, особенно погоревать о предательстве отца Николаю Рубцову не довелось. Время было суровое, и горя хватало на всех.

Через двадцать лет, вспоминая детдомовские годы, Николай Рубцов напишет:

«Это было тревожное время. По вечерам деревенские парни распевали под гармошку прощальные частушки:

Скоро, скоро мы уедем

И уедем далеко,

Где советские снаряды

Роют землю глубоко!

А мы по утрам, замерзая в своих плохоньких одеждах, пробирались сквозь мороз и сугробы к родной школе. Там нас встречала Нина Ильинична и заботилась о нас, как только могла…

Все мы тогда испытывали острый недостаток школьных принадлежностей. Даже чернил не было. Бумаги не было тоже. Нина Ильинична учила нас изготовлять чернила из сажи. А тетради для нас делала из своих книг. И мы с превеликим прилежанием выводили буквы по этим пожелтевшим страницам на уроках чистописания.

По вечерам зимой рано темнело, завывали в темноте сильные ветры. И Нина Ильинична часто провожала учеников из школы. Долго по вечерам горел в ее окне свет, горел озабоченно и трепетно, как сама ее добрая душа. И никто из нас знать не знал, что в жизни у нее случилось большое горе: погиб на фронте муж…»

Зарисовка для районной газеты «Ленинский путь» написана почти одновременно со стихотворением «Русский огонек». И случайно ли слова «как сама ее добрая душа» почти без изменения вошли в стихотворение:

Спасибо, скромный русский огонек…

. . . . . . . .

За то, что, с доброй верою дружа,

Среди тревог великих и разбоя

Горишь, горишь, как добрая душа,

Горишь во мгле, и нет тебе покоя…

Более того, читаешь сейчас «Русский огонек» — и кажется, что в нем сошлись судьбы колхозников, пахавших колхозные поля на своих коровах, сдававших в трудный год собственное зерно в колхозные закрома… За три с половиной килограмма колосьев их отправляли в заключение на год, а за пять литров молока — на десять лет, но люди и среди этого «разбоя» не теряли света в своих душах…

Но так писал, так думал, так чувствовал Рубцов в шестьдесят четвертом году, когда давным-давно закрыли детдом на берегу, когда взгляд поэта, многое повидавшего на своем веку, легко проникал в самые сокровенные тайны русского бытия… У десятилетнего Рубцова этого опыта и умудренности не было. Все жестокие науки человеческого общежития ему еще предстояло постигнуть.


6

«Целыми вечерами, — как вспоминает Е. И. Семенихина, — сидели ребята в пионерской комнате и мечтали, греясь у растопленной печки. Мечтали о том, что будет время, когда все будут счастливы, не будет детдомов…»

Рубцов в то время был хрупким мальчиком «с черными бездонными глазами и очень располагающей к себе улыбкой». Он хорошо играл на гармошке, хорошо учился, выделялся какой-то особой непосредственностью и доверчивостью.

«Учили в Никольской школе, конечно, плохо. Например, преподавателем русского языка и литературы, физкультуры и географии был один человек. Об особых знаниях тут говорить не приходилось. Зато были книги. Зато на стенах классов висели дореволюционные наглядные пособия. Комплект таких картин, рассказывающих о развитии промышленности в русских городах, нам с сотрудницей Тотемского краеведческого музея удалось найти на чердаке старой Никольской школы. Пролежав десятки лет в опилках, они словно бы и не потускнели. Мы протерли картины тряпкой, и снова заблестела прежняя, такая богатая и такая счастливая русская жизнь. Нижний Новгород, Тверь, Самара…»

Разумеется, в городских школах подобные наглядные пособия безжалостно изымались и уничтожались, но в Николе их спасла бедность. Нечем было заменить старорежимные пособия, вот и оставались распахнутыми для детей окна в досоветскую, словно бы освещенную другим солнцем жизнь.

В детдоме все жили с повышенной — палец в рот не клади — активностью. Недаром здесь была сочинена частушка:

Мы детдомовски ребята,

Мы нигде не пропадем!

В синем море не утонем,

Бережочечком пройдем!

Но Рубцов все-таки не потерялся, сумел стать заводилой и среди детдомовцев. Клавдия Васильевна Игошева вспоминает, как уговаривал ее Коля провести игру «Спрятанное знамя». Дети только что ходили в поход за двадцать пять километров до деревни Черепанихи. Там переехали на пароме через Сухону, развели на берегу костер. На обратном пути ночевали в Манылове, в гумне… Всем поход очень понравился, и Рубцов предложил продолжить его, организовав игру «Спрятанное знамя», которое должна была искать вся школа. Он с ребятами разработал план, ориентиры, но, к сожалению, К. В. Игошева так и не сумела выяснить, можно ли играть в такую игру. Не сказали воспитательнице в дирекции детдома ни да ни нет.

Вот так и жили тогда в далекой, затерянной в вологодской глуши Николе.


12 июня 1950 года Николай Рубцов получил свидетельство об окончании семи классов и в тот же день уехал в Ригу поступать в мореходное училище.

Откуда у мальчишки, выросшего посреди полей и лесов, возникла необъяснимая любовь к морю, которого он никогда не видел? Как тут не вспомнить, что и прославленные русские адмиралы тоже выросли в глубине континента… Впрочем, мечту о морских странствиях мог пробудить в юном Рубцове и опыт тотемских земляков. В конце сороковых годов, когда наконец-то начали вспоминать имена славных российских мужей, всплыло из неразличимой тьмы «досемнадцатого» года и имя тотьмича Кускова, основавшего столетие назад «Форт-Росс» в Калифорнии. О Кускове тогда писали в районной газете, появился посвященный ему стенд и в Тотемском краеведческом музее… Так что мог, мог Рубцов слышать об отважном земляке, и это тоже сыграло свою роль в выборе пути.


7

Удивительное дело… Сколько лет отделяет от нас Николая Рубцова? И ведь не в бесписьменные века он жил, а в десятилетия, когда документировался, кажется, каждый шаг советского гражданина, но — вот нате же! — жалкие крохи сведений, что удается выудить из архивов, далеко не всегда способны заполнить белые пятна в биографии Рубцова. И порою возникает ощущение, будто и не был он никогда нашим современником, погруженным в стихию справок и анкет, а пришел к нам из другого времени. Можно и далее продолжать эти мистические — о, как приятны они! — рассуждения…

Но, перелистывая тома бухгалтерских и регистрационных книг, понимаешь и другое. Всевластный и всеобъемлющий учет регистрирует каждый шаг человека, но только того человека, который сумел вписаться в советский социум. А тот, кто по каким-либо причинам не смог или же не захотел этого сделать, остается неучтенным. Его надежды и страдания не учитываются, да и не могут быть учтены, потому что советский гражданин и живой человек — это — увы! — не совпадающие друг с другом величины.

В книге учета воспитанников Никольского детдома записано, что 12 июня 1950 года Николай Рубцов уехал в Ригу, уехал поступать в училище.

В мореходке документы у Рубцова не приняли — ему не исполнилось еще пятнадцати лет.

Так ясно видишь эту сцену: уставший, вымотавшийся в долгой дороге подросток входит в приемную комиссию, с облегчением ставит на пол самодельный, запирающийся на гвоздик фанерный чемодан — наконец-то его путь закончен, сейчас его определят на ночлег, поставят на довольствие! — вытаскивает из кармана документы.

Человек в военной форме задает ему вопрос:

— Сколько тебе лет?

— Четырнадцать… — отвечает Рубцов и удивленно смотрит, как, нераскрытые, протягивают ему назад документы. Он не может понять, что в приеме отказано решительно и бесповоротно, он пытается объяснить, что приехал издалека, что дорога у него заняла три дня, что здесь, в Риге, он никого не знает, но его уже не слушают, о нем уже забыли…

И тогда Рубцов поднимает свой фанерный чемоданчик и выходит из здания училища, выходит на улицу чужого, незнакомого города, где он не знает никого и его не знает никто…


Годы спустя Рубцов написал стихотворение «Фиалки». Судя по некоторым деталям, в «Фиалках» запечатлен опыт, приобретенный как раз в Риге, опыт первой попытки самостоятельного устройства в жизни, во взрослом мире:

Я в фуфаечке грязной

Шел по насыпи мола,

Вдруг тоскливо и страстно

Стала звать радиола:

— Купите фиалки!

Вот фиалки лесные!

Купите фиалки!

Они словно живые!

Как я рвался на море!

Бросил дом безрассудно

И в моряцкой конторе

Все просился на судно.

Умолял, караулил…

Но нетрезвые, с кренцем,

Моряки хохотнули

И назвали младенцем…

Напевная, как бы заволакивающая грустью мелодия стиха настраивает читателя на элегический лад, вызывает сопереживание. Каждому — о, это вечное чудо поэзии! — слышится что-то свое, личное в простенькой мелодии, и поэтому диссонансом врывается в нее рвущийся крик, требующий уже не сопереживания, а сострадания:

Кроме моря и неба,

Кроме мокрого мола,

Надо хлеба мне, хлеба!

Замолчи, радиола…

«Фиалки» обычно датируются 1962 годом, годом выхода самодельной книжки Николая Рубцова «Волны и скалы». Написано стихотворение уже после демобилизации Рубцова с флота, но непосредственные жизненные впечатления, положенные в его основу, — несомненно, относятся к более раннему времени. Как это ни парадоксально, но точность датировки лирики Рубцова по конкретным деталям не сравнима подчас с датировкой событий в его автобиографиях и анкетах. Можно, например, сравнить автобиографию: «Отец ушел на фронт и погиб в том же 1941 году», где полная неправда (отец не погиб на войне) соседствует с неточностью (отца призвали не в сорок первом, а в сорок втором году), и — стихотворение «Фиалки»:

Вот хожу я, где ругань,

Где торговля по кругу,

Где толкают друг друга

И толкают друг другу,

Рвут за каждую гайку

Русский, немец, эстонец…

О!.. Купите фуфайку.

Я отдам за червонец…

Если вспомнить первую строку: «Я в фуфаечке грязной…» — и сопоставить ее с запрашиваемой за фуфайку ценой, легко сообразить, что имеется в виду дореформенный червонец, ставший после 1961 года рублем.

Разумеется, лирика — не самый подходящий материал для финансово-экономических изысканий, но смысл произведенной нами операции как раз в том и состоит, чтобы пробиться к реальному четырнадцатилетнему детдомовцу, к тому голодному мальчишке, который пытается продать на рижском рынке единственное свое достояние — грязную фуфайку. Едва ли в цене на том рынке были вышитые и обвязанные одноклассницами носовые платки…

Для четырнадцатилетнего Рубцова рижская неудача была тяжела еще и потому, что все эти годы ему внушали, в какой замечательной стране он родился. Конечно, говорили ему, сейчас трудно, но это только сейчас и только здесь, в глухой вологодской деревне. А вообще-то живется хорошо, и главное — все дороги открыты перед юношами и девушками.

Нет никакого сомнения, что в этом смысле Рубцов, как и все остальные детдомовцы, был инфантильней, нежели его сверстники из нормальных семей.

В Риге вдребезги разлетелся внушенный воспитателями и педагогами миф о дорогах, которые открыты молодым. Никому не нужный подросток оказался в равнодушной толчее чужого города.

Только через две недели сумел он вернуться в Николу.

Как записано в книге учета воспитанников, 13 августа Николай Рубцов уехал сдавать экзамены в техникум в Тотьму — город, где тридцать пять лет спустя ему поставят памятник.

Урок, преподанный в Риге, забылся не сразу. Словно бы подводя итоги, Рубцов напишет в сочинении, анализируя образ Катерины в пьесе А. Островского «Гроза»:

«…к несчастью, человек может быть „поэтически“ настроен до тех пор, пока жестокие удары судьбы не развеют нелепых представлений о жизни как об источнике единственно счастья и радостей».








Пятнадцатилетнему человеку свойственно абсолютизировать собственный жизненный опыт, свои весьма туманные представления о реальной жизни, и не случайно максималистски-мрачный тезис: «Жизнь — это суровая проза, вечная борьба…» — тут же дополняется достаточно оптимистическими размышлениями о возможности «добыть себе счастье, если у него (человека. — Н. К.) для этого достаточно духа и воли…».




Добыть себе счастье Рубцову, конечно же, хотелось, хотя и тогда, в техникуме, да и потом, многие годы спустя, он не очень-то ясно представлял себе, что это такое… А духа и воли Рубцову было не занимать.


8

В стихотворении «Подорожники» Николай Рубцов писал:

Топ да топ от кустика до кустика —

Неплохая в жизни полоса.

Пролегла дороженька до Устюга

Через город Тотьму и леса.

«Неплохая в жизни полоса…» растянулась почти на два года.

Два года жизни в прекрасном русском городе. Как и на Великий Устюг, на Тотьму у отцов новой культуры — луначарских и губельманов — не хватило, видимо, дефицитного динамита, город даже после войны сохранил свою прежнюю красу. Правда, некий Монашонок, вдохновленный призывами разрушить старый мир, походив с красным знаменем по округе, начал было разбирать колокольню в бывшем Спасо-Суморинском монастыре, но — есть, есть Божий суд! — сверзился вниз, сломал три ребра и отбил печенку. Больше на старинный монастырь не покушались. Настоятельский корпус, корпус братских келий, монастырскую гостиницу передали техникуму, готовившему мастеров лесовозных дорог.

Здесь, в золотом листопаде монастырских берез, и увидел впервые Сергей Багров русоволосого, с очень живым, загорелым лицом улыбающегося подростка, которому все кричали:

— Давай, Николай! Давай!

И подросток, подламывая локтями, рванул лежавшую на груди красномехую хромку и неожиданно резко запел:

Куда пошла, зелена рать?

Гремела рать, зелена рать.

Пошла я в лес, зелена рать.

Грибы ломать, зелена рать!

Это и был Николай Рубцов.

Подростки и есть подростки, и школу подросткового мужания Николай Рубцов, воспитанный в детдоме, проходил легко. Он вспоминал потом, как испытывали в техникуме на смелость. Всей гурьбой шли в полуразрушенный собор, от которого остались только стены и внутренний карниз, прерванный проломом. Нужно было пройти по этому карнизу на головокружительной высоте и перепрыгнуть через пролом. Коля прыгал. Было жутковато, но не страшно.

Но таким — отчаянным и бесшабашным — был Рубцов днем, в шумной ватаге сверстников. А вечером? Ночью?

Тот, кто жил в сберегаемых советской властью монастырях, знает, какая тоска обрушивается здесь на человека в сумерках, запекающихся в черных провалах стен, клубящихся под рухнувшими кровлями храмов.

В последние детдомовские годы и годы, проведенные в техникуме, Рубцов словно бы и забыл, что у него есть отец. Никому из его знакомых тех лет не запомнилось, чтобы он пытался восстановить связь с отцом, братом, сестрой, теткой… Быть может, только однажды и попытался рассказать Николай «все накопившееся на душе за эти долгие годы бесконечного молчания». Случилось это уже в 1951 году, когда Рубцов писал сочинение на заданную в техникуме тему: «Мой родной уголок». Оно сохранилось.

Поначалу это обычное ученическое сочинение, пересказывающее экскурсоводческие байки, сочинение, подчас удручающее примитивностью мышления и полным незнанием истории… Приведем лишь некоторые строки из него: «Многое изменилось благодаря Великой Октябрьской революции. Монастырь, бывший очагом насилия и грабежа, превратился в рассадник культуры и грамотности среди населения. В заново отстроенных аудиториях зашумели первые студенты. Бывший тотемский собор превратился в городской кинотеатр, откуда беспрерывно доносится веселая музыка, наполняющая радостью сердца новой молодежи!» Но где-то к середине сочинения Рубцов вдруг оставляет тон разбитного экскурсовода и начинает писать о своем детстве. Вначале, сбиваясь на уже заданный тон: «Иначе и нельзя! Ведь в их среде протекало мое беззаботное, счастливое, незабываемое детство…», но с каждым словом все искреннее и увлеченнее…

«Хорошо в зимнее время, распахнув полы пальто, мчаться с горы навстречу обжигающему лицо ветру; хорошо в летнее время искупаться в прохладной воде, веселой при солнечном свете речки, хорошо бегать до безумия, играть, кувыркаться. А все-таки лучше всего проводить летние вечера в лесу у костра, пламя которого прорывает сгущающуюся темноту наступающего вечера, освещая черные неподвижные тени, падающие от деревьев, кажущихся какими-то таинственными существами среди окружающей тишины и мрака…»

И чем дальше, тем несовместимее сочетание детских слов и оборотов: «играть… кувыркаться…» с точными, свидетельствующими о духовной зрелости и художническом видении мазками: «веселой при солнечном свете» речкой, «черными неподвижными тенями».

Еще более удивительно, как безбоязненно открывается пятнадцатилетний детдомовец, описывая «темные тотемские ночи». Как бы переходя на рассказ о друге детства, Рубцов пытается написать свой автопортрет: «Обычно безудержно веселый, жизнерадостный, он становится порою непонятным для меня, сидит где-нибудь один, думает, думает и вдруг?.. на таких всегда веселых, полных жизнеутверждающей силы глазах показываются слезы!» (Этот «автопортрет» совпадает с тем, что рассказывает о Рубцове Л. С. Тугарина: «А Коля Рубцов ласковый был. У него кличка такая была — любимчик. Но ему что-то безразлично это было. Часто задумчивый сидел». То же самое и в воспоминаниях А. И. Корюкиной: «В детском доме Колю любили все… Он был ласков сам и любил ласку, был легко раним и при малейшей обиде плакал…»)

А дальше, уже забывая о том, что он начал рассказ в третьем лице, как бы о своем друге, Рубцов прямо пишет о том тайном, что мучило его детдомовскими ночами. Страх в этом удивительном сочинении персонифицирован с медведем, превращающимся то в директора школы, то в свирепого хищника…

«Может быть, все это покажется невероятным, но представьте себе, как часто такие истории и им подобные видел я во сне в те же темные тотемские ночи, засыпая под заунывную песню ветра, свистящего в трубе».

Пересказывая сновидение, Николай Рубцов, сам того не понимая, анализирует свои комплексы и пытается преодолеть их. Пускай во сне медведь «нисколько не испугался меня (хотя говорят, что медведь боится людей), а, наоборот, с каким-то диким ревом бросился мне навстречу…» и первым желанием было «бежать, бежать…», но все-таки страх удается преодолеть. Мальчик выхватывает «охотничий нож», который у него наяву отбирает директор школы и который так пригодился сейчас во сне, и «с криком, который по силе и ужасу не уступает реву самого медведя…», бросается навстречу ему. Медведь падает, сраженный ножом.

Впрочем, тут же Рубцов и заканчивает свое повествование, выходя из области подсознательного в мир природы, в пейзаж, как это он часто делал потом в своих стихах:

«По-прежнему тихо, почти беззвучно шумели старые березы в лесу в безветренные дни, а вместе с порывами ветра громко плакали, почти стонали, как будто человеческою речью старались рассказать все накопившееся на душе за эти долгие годы бесконечного молчания. По-прежнему с какой-то затаенной, еле заметной грустью без конца роптала одинокая осина, вероятно, жалуясь на свое одиночество… По-прежнему спокойно и плавно уносились легкие волны Сухоны в безвозвратную даль…»

Сочинение «Мой родной уголок» интересно как достоверное, из первых рук, свидетельство драматической работы, происходившей в Рубцове-подростке. Результат этой работы известен. С юношеской беспощадностью и благородством Николай Рубцов принимает решение жить вопреки несправедливости судьбы. Жить, как бы и не замечая несправедливости. Живой отец не вспоминает своего сына, и не надо. Значит, у него нет отца.

На следующий год, нанимаясь кочегаром на тральщик, Николай напишет в автобиографии:

«В 1940 году переехал вместе с семьей в Вологду, где нас и застала война. Отец ушел на фронт и погиб в том же 1941 году».

Конечно, можно объяснить, что Рубцов написал так, не зная все-таки наверняка, где его отец, но едва ли это объяснение правильно. Несмотря на то, что начиная с 1953 года Рубцов регулярно встречается с отцом, в 1963 году он повторит свое утверждение:

«Родителей лишился в начале войны».

Впрочем, взаимоотношения с отцом в 1951 году не кончаются…


В Спасо-Суморинском монастыре, то бишь в лесном техникуме — «рассаднике культуры и грамотности», Рубцов пропел два года, лишь изредка наезжая отсюда в Николу. Но уже в летние каникулы после первого курса ехать ему оказалось некуда — 22 июля 1951 года Никольский детдом закрыли.

А через полгода Рубцову исполнилось шестнадцать, и, получив паспорт, в конце лета 1952 года он уезжает в Архангельск, уезжает, позабыв в общежитии техникума затрепанную тетрадку со своими стихами. Все так и было, как писал он в сочинении год назад:

«Последний, отвальный гудок дает пароход „Чернышевский“, отходя от пристани, и быстро проходит рекой, мимо маленьких деревянных старинных домиков, скрывающихся в зелени недавно распустившихся листьев берез, лип, сосен и елей, скрадывающей их заметную кособокость и уже подряхлевший за долгие годы существования вид, мимо громадных церквей, верхушки которых еще далеко будут видны, возвышаясь над городом».

Только была не весна, а осень. Дул холодный ветер, густая темнота висела над рекой, как в стихах, которые еще предстоит написать Рубцову:

Была сурова пристань в поздний час,

Искрясь, во тьме горели папиросы,

И трап стонал, и хмурые матросы

Устало поторапливали нас.

И вдруг такой повеяло с полей

Тоской любви! Тоской свиданий кратких!

Я уплывал… все дальше… без оглядки

На мглистый берег юности своей.


9

На этот раз встреча с морем, о котором так мечтал Рубцов и в детдоме на берегу Толшмы, и в полуразрушенном, превращенном в лесотехникум старинном монастыре, состоялась.

Забрызгана

крупно

и рубка,

и рында,

Но час

отправления

дан!

И тральщик

тралфлота

треста «Севрыба»

Пошел

промышлять

в океан…

В этих рубленых, написанных почти десять лет спустя стихах энергии и пафоса больше, чем личного духовного и житейского опыта, и не случайно, как только романтический пейзаж заселяется людьми, стихотворение проваливается, строчки разбухают случайными, поддерживаемыми лишь ритмом, а не внутренней логикой словами.

Личностное, лирическое задавлено в этих стихах Рубцова мощной романтической антитезой: слабый, но бесстрашный человек и безграничное, суровое море, которое все-таки покоряется отважным морякам:

А волны,

как мускулы,

взмыленно,

рьяно,

Буграми

в суровых тонах

Ходили

по черной

груди океана,

И чайки

плескались

в волнах…

Несовпадение образа лирического героя «морских» стихотворений с самим Рубцовым поразительно. Это несовпадение позволяет многое понять в рубцовском характере. Так беспощадно-жестко выстраивается драматургия жизни, что говорить о самом себе Рубцов долго не решается — не хватало сил…

Как вспоминает капитан РТ-20 «Архангельск» А. П. Шильников, Рубцов был тогда самым низкорослым в команде. Когда боцман Голубин выдал ему робу — наша швейная промышленность издавна шьет одежду в основном на богатырей, — он буквально утонул в ней. Хорошо, что жена механика РТ-20 ушила Николаю эту робу, чтобы он мог носить ее…

Эти бытовые подробности начала морской одиссеи Николая Рубцова, мягко говоря, не вполне соответствуют облику героя морского цикла, «юного сына морских факторий», который хочет, «чтобы вечно шторм звучал»…

Здесь уместно будет напомнить, что физическое развитие всех русских детей, выросших в годы войны, было замедленным. И даже наше государство, которое всегда думает о живых людях в последнюю очередь, «продлило» их детство и отрочество. В школу тогда брали с восьми лет, позднее призывали и в армию. И, наверное, нужно удивляться не тому, что меньше года продержался Николай Рубцов в должности кочегара, а тому, что все-таки почти год он сумел выдержать на этой тяжелой, непосильной для него работе.

Вспоминая через десять лет о своей работе на тральщике, Николай Рубцов напишет:

Никем по свету не гонимый,

Я в этот порт явился сам

В своей любви необъяснимой

К полночным северным судам.

Стихотворение это написано с бесшабашной, характерной для Рубцова начала шестидесятых удалью. И тем не менее из морского цикла оно явно выпадает. Не тематически, а интонационно. Кажется, впервые начинает явственно звучать здесь столь характерная для позднего Рубцова грустная самоирония: «Оставив женщин и ночлег, иду походкой гражданина и ртом ловлю роскошный снег». Самоирония, позволяющая если не заговорить о главном в себе, то хотя бы приблизиться к главному. И когда вдумываешься в слова: «Никем по свету не гонимый», понимаешь, что это не красивый, романтический штамп, а беспощадная истина рубцовской жизни. Никто никогда и не гнал Рубцова. И может быть, в том и состояла трагедия и горечь его жизни, что в огромной стране он умудрился прожить почти всю жизнь, не имея никакой собственной жилплощади. И необъяснимая любовь «к полночным северным судам» — тоже понятна и объяснима. Это из тех любовей, что человек сам придумывает для себя. Вместо «полночных судов» могло оказаться что угодно, лишь бы при этом почувствовал себя Рубцов полноправным человеком, смог пройти независимой «походкой гражданина»…


И все-таки работа на тральщике оказалась непосильной. 23 июля 1953 года Рубцов принес А. П. Шильникову заявление на расчет.

— Что, — спросил Алексей Павлович, прочитав написанное на четверти тетрадного листка в косую линейку заявление. — Не нравится у нас, Коля?

— Нет… — смущаясь, ответил Рубцов. — Нравится… Только я учиться решил, на механика.

— Правильно… — сказал Шильников и, оглянув худенькую фигурку своего кочегара, подписал заявление на расчет.


Через три дня Николай уехал в Кировск. Решил поступить — вспомните: «Я везде попихаюсь…» — в горный техникум.

Время для поездки Рубцов выбрал не самое удачное.

27 марта 1953 года, вскоре после смерти Сталина, был опубликован Указ Президиума Верховного Совета Союза ССР об амнистии. По этому указу — амнистия 1953 года получила название бериевской — из мест заключения освобождались все лица, осужденные на срок до пяти лет. К осужденным за контрреволюционные преступления амнистия не применялась. Не подпадали под нее и такие «преступники», как та же колхозница Е. В. Овчинникова, которая за пять литров колхозного молока была осуждена на десять лет…

Тем не менее амнистировалось довольно много заключенных, и летом поток уголовников хлынул из лагерей. Обстановку, царящую на Кировской железной дороге, представить нетрудно. В этом смысле Рубцову везло всю жизнь — всегда он оказывался в переломные моменты истории страны именно там, где напряженность почти достигала предела, и все видел сам, все сам перечувствовал.

На вокзале Рубцова обокрали, и добираться до Кировска ему пришлось на крыше вагона. В самом вагоне ехали амнистированные уголовники.

Вероятно, за год работы на тральщике Николаю Рубцову удалось скопить какие-то необходимые на первое время деньги. Но деньги тоже исчезли вместе с самодельным, «запирающимся на гвоздик» детдомовским чемоданом… И хотя Рубцову и удалось поступить в техникум — проучился он здесь меньше года.

Что делал Рубцов, бросив техникум, известно только из его стихов:

Жизнь меня по Северу носила

И по рынкам знойного Чор-Су.

Еще известно, что и в солнечно-знойных краях не сумел отогреться поэт. В 1954 году он написал в Ташкенте:

Да! Умру я!

И что ж такого?

Хоть сейчас из нагана

в лоб!

Может быть,

Гробовщик толковый

Смастерит мне хороший

гроб…

А на что мне

Хороший гроб-то?

Зарывайте меня хоть

как!

Жалкий след мой

Будет затоптан

Башмаками других

бродяг.

И останется все,

Как было

На Земле,

Не для всех родной…

Будет так же

Светить

Светило

На заплеванный шар

земной!

Впервые, в этом стихотворении, обращается Рубцов к теме, ставшей в дальнейшем одной из главных в его творчестве. С годами придет в стихи всепрощающая мудрость, философская глубина, но отчаянная невозможность примириться, свыкнуться с мыслью о смерти останется неизменной. И через шестнадцать лет, стоя уже на пороге гибели, Рубцов будет писать:

Село стоит

На правом берегу,

А кладбище —

На левом берегу.

И самый грустный все же

И нелепый

Вот этот путь,

Венчающий борьбу

И все на свете, —

С правого

На левый,

Среди цветов

В обыденном гробу…

Трудно не заметить внутреннего созвучия этих двух стихотворений, между которыми, как между обложками книги, вместилось все богатство рубцовской лирики.


И еще одно… В Ташкенте пусть и неловко, но очень отчетливо впервые сформулирована Рубцовым важная для его стихов и жизненного пути мысль — осознание, что он находится на «Земле, не для всех родной». Как мы уже говорили, Рубцов не сразу сумел заговорить о самом главном в себе, не сразу разглядел в своей судьбе отражение судьбы всей России, не сразу сумел осознать высокое предназначение поэта. И чудо, что далеко от родных краев, в Ташкенте, в минуту усталости или отчаяния удалось ему на мгновение заглянуть далеко вперед, заглянуть в себя будущего…


10

Со стихотворением «Да! Умру я!» перекликается и другое, написанное в последний год жизни поэта стихотворение «Неизвестный».

Ситуация, в которой оказался его герой, в общем-то, характерная для поэзии Рубцова, почти такая же, как в «Русском огоньке» или в стихотворении «На ночлеге». Существенно отличается от этих и других стихов властным, каким-то эгоцентрическим, все замыкающим на личности героя ритмом:

Он шел против снега во мраке,

Бездомный, голодный, больной.

Он после стучался в бараки

В какой-то деревне лесной.

И если герою стихотворения «На ночлеге» почти мгновенно удается найти контакт с хозяином избы:

Подмерзая, мерцают лужи…

«Что ж, — подумал, — зайду давай?»

Посмотрел, покурил, послушал

И ответил мне: — Ночевай!

— то «неизвестного» встречают иначе:

Его не пустили. Тупая

Какая-то бабка в упор

Сказала, к нему подступая:

— Бродяга. Наверное, вор…

На первый взгляд может показаться, что «неизвестному» просто не повезло и он напоролся на бездушных, черствых людей. Но это не так. Ведь хозяина «ночлега» немногое разнит от «тупой бабки»:

Есть у нас старики по селам,

Что утратили будто речь:

Ты с рассказом ему веселым —

Он без звука к себе на печь.

Другое дело, что «неизвестный» слишком сосредоточен, зациклен на себе и не понимает, что в неказистых с виду, угрюмых старухах и стариках живет и гордость, и благородство, — не понимает того, что открыто герою стихотворения «На ночлеге»:

Знаю, завтра разбудит только

Словом будничным, кратким столь,

Я спрошу его: — Надо сколько? —

Он ответит: — Не знаю, сколь!

(Старуха в «Русском огоньке» отвечает еще более категорично: «Господь с тобой! Мы денег не берем».)

Но ведь такие ответы, такое отношение хозяев ночлега предполагают, что их собеседник и сам погружен в стихию народной жизни, что он расслышит не сказанное, не оскорбит беззащитной простоты… И когда вместо него появляется человек с психологией «сына морских факторий», когда ясно, что, кроме тупости и идиотизма, ничего не увидит он в этой почти обескровленной кремлевскими упырями жизни, этот человек рискует оказаться в пустыне своей гордыни, где и суждено закончиться выбранному им пути:

Он шел. Но угрюмо и грозно

Белели снега впереди!

Он вышел на берег морозной,

Безжизненной, страшной реки!

Он вздрогнул, очнулся и снова

Забылся, качнулся вперед…

Он умер без крика, без слова,

Он знал, что в дороге умрет.

Смерть — бессмысленная и нелепая смерть бродяги… Однако в романтической антитезе непонятой личности и тупой человеческой массы смерть эта приобретает почти трагедийное звучание. Тем более что согласно романтическому канону даже сама равнодушная природа не остается безучастной к гибели гордого человека: «Он умер, снегами отпетый…» И только люди:

…вели разговор

Все тот же, узнавши об этом:

— Бродяга. Наверное, вор.

Но странно, первое чувство неприятия человеческого равнодушия, запрограммированное самой ситуацией, быстро проходит, и возникает ощущение совсем другого рода. Умер чужой человек. Умер гордец, не знающий смирения, а значит, и сострадания, умер нелепо, глупо, и что же еще сказать, как иначе определить отношение к чужаку людям, которые живут в рамках христианской морали и сострадания, а не в романтических антитезах? Отношение должно быть сформулировано однозначно, ибо необходимо сразу заявить о своем неприятии произошедшего. Вот и звучит слово: «Бродяга!», а следом — уничижительное, не обвиняющее окончательно, но снимающее всякий романтический флер дополнение: «Наверное, вор».

Сказано жестко, но справедливо. Сам по себе путь, как бы труден он ни был, не представляет нравственной ценности. Уважаем и почитаем только истинный Путь. Зрелый Рубцов четко понимает разницу между бродягой и Путником. Отчасти понимал это, как мы видим по стихотворению «Да! Умру я!», и молодой Рубцов. Во всяком случае, в Ташкенте он почувствовал, что превращается в не нужного никому и не несущего в себе ничего, кроме озлобления, бродягу. Он почувствовал в Ташкенте, что выбранный им путь — не тот Путь, который назначено пройти ему.

И вот — поражает в Рубцове это мужество, эта внутренняя сила! — он круто меняет свою жизнь. Осознав гибельность избранного им пути, переступив через обиду, смирив свою гордость, пытается он наладить отношения с родными. В марте 1955 года он приезжает в Вологду и разыскивает здесь отца. Сергей Багров утверждает, что «у Рубцова хранилось фото отца… На фотокарточке надпись: „На долгую память дорогому сыночку Коле. Твой папка. 4/III — 55. М. Рубцов“».

Как проходила первая встреча с отцом, Рубцов никому не рассказывал. Он вообще мало рассказывал о своей жизни. Не из-за замкнутости или необщительности, а просто потому, что трудно было говорить об этом.

Подросток с чуть оттопыривающимися ушами, с густыми и широкими, но короткими бровями — таким Рубцов запечатлен на фотографии в паспорте — настороженно смотрел на незнакомого, возбужденно-веселого мужчину, который был его отцом.

Михаил Андриянович, должно быть, не очень-то уютно чувствовал себя под острым, напряженным взглядом сына. Он занимал хорошую должность, работал в ОРСе Северной железной дороги, знал, как надо обходиться с людьми, но этих знаний не хватало для того, чтобы понять, как вести себя в нынешней ситуации. К тому же то и дело заглядывала в комнату Женя — вторая жена Михаила Андрияновича. Неприязненно смотрела она на пасынка — вздыхала тяжело.

И вот вроде бы и дом у Михаила Андрияновича был свой, но Рубцову места в нем не нашлось. Жена Михаила Андрияновича не хотела становиться мачехой. Не для этого она выходила замуж за человека, почти вдвое старше ее.

До скандала, однако, дело не дошло.

Выручил старший брат Альберт. Демобилизовавшись из армии, он устроился работать на артиллерийском полигоне под Ленинградом. На семейном совете было решено, что Николай поедет к нему.

Едва ли Николая Рубцова устраивал подобный поворот дела, едва ли малодушие отца помогло сближению… И хотя в этот раз обошлось без скандала, но новая обида наслоилась на прежнюю. В 1957 году в стихотворении «Березы» Рубцов снова «похоронит» отца:

На войне отца убила пуля,

А у нас в деревне у оград

С ветром и с дождем шумел, как улей,

Вот такой же желтый листопад…

Но ташкентский порыв, смирение и великодушие, проявленные Рубцовым, не пропали даром. Сработало то, что в дальнейшем он сформулирует так: «За все добро расплатимся добром, за всю любовь расплатимся любовью». Не сумев сблизиться с отцом, Николай подружился с Альбертом. Тот и помог непутевому младшему брату хоть как-то устроиться на этой «не для всех родной» земле.


11

Если сосчитать, где и сколько жил Рубцов, то получится, что в деревне в общей сложности поэт провел не более десяти лет, считая и детдомовские годы. Три года прожиты в Ленинграде, два — в Москве, пять — в Вологде. Всего на большие города падает десять лет. Плюс пять лет службы на флоте и работы на тральщике… Оставшиеся двенадцать лет — самый долгий срок — пришлись на небольшие города и поселки. И в этом его судьба как-то перекликается с событиями, происходившими в стране. Сговорившись с кремлевскими вождями, московско-ленинградские «ученые» на протяжении всех лет советской власти планомерно уничтожали и уничтожили-таки, свели на нет деревенскую Россию. Этапы раскулаченных мужиков и эшелоны спецпереселенцев сменились в хрущевско-брежневские десятилетия еще более мощными потоками мигрантов из деревень. Вчерашние хлеборобы пополняли армию лимитчиков, заселяли небольшие, разбухающие от великих строек городки и поселки.

В таком поселке под Ленинградом и обосновался Альберт Михайлович Рубцов, к которому приехал в 1955 году Николай. У Приютина, вокруг которого вырос этот поселок, своя история. Здесь в усадьбе первого директора Императорской Публичной библиотеки, президента Академии художеств, секретаря Государственного совета Алексея Николаевича Оленина гостили А. Пушкин и К. Брюллов, М. Глинка и И. Мартос, А. Мицкевич и Ф. Толстой… Как писал Константин Батюшков:

Мечтает там Крылов

Под тению березы

О басенных зверях

И рвет парнасски розы

В приютинских лесах.

И Гнедич там мечтает

О греческих богах,

Меж тем как замечает

Кипренский лица их

И кистию чудесной,

С беспечностью прелестной,

Вандиков ученик,

В один крылатый миг

Он пишет их портреты…

Но все это было давно. Пришел с годами в запустение прекрасный английский парк, заросла камышами речка Лубья… Над усадьбой и над поселком в пятидесятые годы распростер свои крылья испытательный артиллерийский полигон. Все строения оленинской усадьбы — господские дома, людская, кухня-прачечная — принадлежали ему. В бывшем барском доме, где сейчас открылся музей, в крошечной комнатушке жил со своей семьей Альберт Рубцов. Во флигеле напротив было общежитие: в большой — 96 квадратных метров — комнате, перегороженной шкафами и занавесками, разместилось двенадцать человек. Двое — с семьями. Здесь, в этой комнате, и поселили Николая Рубцова, устроившегося на полигон слесарем-сборщиком.

Сейчас дом, где жил Рубцов, вроде бы реставрируется. Но и разрушается… Собственно говоря, сейчас, когда повсеместно победила «демократия», слова эти стали синонимами. По узенькой лестнице поднялись мы на второй этаж, заглянули в комнату-общежитие. Полы там уже сняты, и проемы окон как-то неестественно поднялись к потолку.

Старого (тысяча девятьсот пятьдесят пятого года) Приютина уже не существует. Давно выселены прежние жители, но — странно! — самые близкие Николаю Рубцову все еще живут в поселке…

Уточняя, где находится дом номер два, Николай Тамбе, мой товарищ, с которым мы приехали в Приютино, обратился к парню, возившемуся во дворе запущенного, но еще не разрушенного флигеля.

— А вы подождите немного… — ответил тот. — Сейчас Николай приедет. Вроде он жил в том доме…

— Ему не Беляков фамилия? — спросил я.

— Беляков… — ответил парень и удивленно посмотрел на меня. — А вы откуда знаете?

О Белякове я знал из книг Николая Рубцова, из его:

Не подберу сейчас такого слова,

Чтоб стало ясным все в один момент.

Но не забуду Кольку Белякова

И Колькин музыкальный инструмент…

— стихотворения, написанного в Приютине в 1957 году.

— А-а… — сказал парень. — Вон там за флигелем Колькина мать сидит. Поговорите, если хотите.

Действительно, в глубине двора грелась на солнце древняя старушка, а у ног ее, теребя сползшие чулки, крутился толстый, похожий на мячик щенок.

— Колюшка-то? Рубцов-то? — переспросила бабушка, когда нам удалось докричаться до нее. — Как же, как же не помнить… А где он сейчас-то, чего-то давно я его не встречала…

Мы не стали рассказывать, что — увы! — уже не встретить Николая Рубцова, что давно умер он, что его именем названа улица в Вологде, что, бронзовый, сидит он сейчас на берегу холодной реки… Восьмидесятичетырехлетняя старушка лучше помнила, что было в пятьдесят пятом году, чем то, что случилось вчера. Она и нас, похоже, приняла за приятелей Рубцова.

— Дружил он с Колькой моим… — сказала она. — Такой паренек хороший…


Зато Николай Васильевич Беляков разговорился не сразу. Жизнь у него сложилась нелегко, да и не очень-то он готов был к разговору. Хотя и слышал Николай Васильевич о Рубцове по радио, но настоящая слава поэта, похоже, еще не докатилась до Приютина.

Разговорился Николай Васильевич в парке, когда вспомнил вдруг — слышанное еще тогда, в 55-м, — рубцовское четверостишие:

И дубы вековые над нами

Оживленно листвою трясли.

И со струн под твоими руками

Улетали на юг журавли…

— Ну, как жили? — рассказывал он. — Бродили, колобродили, по ночам не спали. Рубцов много рассказывал, стихи читал, вспоминал детство свое, какое оно у него было плохое — рано остался без родителей. У них было два брата: он и Олег…

— Альберт… — поправил я.

— Олег, по-моему… Он уже женат был, жил тут в господском доме, у них там типа комнаты было… А Николай в нашем доме поселился, в общежитии. Я ему понравился, он мне понравился, в общем, подружились. Другие-то на Николая не обращали внимания, потому что он привязчивый очень был, все старался свои стихи прочесть… А у тех людей свои заботы… Ну, а нашел меня, и мы с ним частенько в этом парке сидели, разговаривали. Стихи свои прочитает, а потом спрашивает: нравится? Нравится, нормально, конечно… А он говорит: пойдем, я тебе еще почитаю. Так и ходим всю ночь с ним. Можно сказать, частенько ходили… Поэму свою читал. В ней все с самого малого детства, как он из детдома. Про себя и про брата. Они как раз вместе и росли там. Кормиться было трудно, так они убегали с братом. В общем, читал там о каждой корочке хлеба. Рассказывал эту поэму очень долго… А вообще нормальный парень был. Дружбу любил настоящую. Не любил, когда изменяют ему… Он верил в человека…


Этот бесхитростный рассказ Николая Васильевича Белякова я записал на магнитофон, и только дома, перенося на бумагу, услышал громкие, порою заглушающие нашу беседу голоса птиц. Такие же птицы пели здесь, наверное, и Николаю Рубцову…

— Вы, наверное, и в армию его провожали? — спросил я.

— Нет… Ну, в общем, об этом необязательно знать, но заступился я за одного товарища, и, короче, посадили меня. Так что, скорее, это он меня провожал, ну и потом писал письма. И с армии писал. Такие письма были ужасно-прекрасные…

— А они не сохранились?

— Нет… Я потом снова сидел. Этот дом разломали, а мы во флигель перебрались. Куда-то исчезло все.

— А вы после встречались с Рубцовым?

— Да… Он приезжал сюда, когда узнал, что я освободился. И вот такой интересный эпизод был. Он вышел на Бернгардовке и решил проголосовать, чтоб сюда приехать. Поднял руку. Остановилась машина. Куда? В Приютино… Ну, садись… А это вытрезвитель, в общем, был. А Коля поддавший. Ну и отвезли его туда. А у него с собой сто пятьдесят рублей денег было. Так пока его не раздели, восемьдесят рублей он спрятал в валенок. А остальные отдал. Ну и, короче говоря, когда оттуда вышел, деньги, которые отдавал, ему вернули, а те, что в валенке были, — исчезли. А ко мне наутро пришел. В дырявых валенках. Вот честно говорю — дырявые пятки. Сто пятьдесят рублей, а пятки на валенках рваные.

— А в каком это году было?

— Это было… В шестьдесят втором я женился… Шестьдесят четвертый примерно. Точно не помню, но так, у меня сынишке уже было года два. Вот он пришел и жалуется, так, мол, и так, в такую историю попал. Ну, короче говоря, взяли мы, это дело отметили… И он уехал в Вологду. Обещал приехать. Даже, по-моему, это не шестьдесят четвертый был, а где-то побольше, потому что больше я его не видел…

— Может, он из Москвы приезжал?

— Да. Он учился там где-то. Значит, это было позже. Из Москвы он тоже ко мне приезжал, а это было позже. Потому что у меня опять неприятность получилась. И, короче, я уже в лагере узнал о его кончине. Такой журнал есть «Молодая гвардия». Там некролог написан был: трагически погиб. Я потом спрашивал вологодских ребят, а они говорят: да, его жена зарубила…

— Задушила…

— Или задушила. Ну… Я многих вологодских ребят спрашивал: знаете ли такого? Да, говорят, знаем…

Он замолчал.

— Мама ваша его хорошо помнит… — осторожно сказал я.

— А как же… — улыбнулся Николай Васильевич. — Отлично помнит. Он мою мамку здорово любил. Сюда приходил, никогда ему ни в чем не отказывали. И он такой внимательный был… А сам весельчак, на гармошке любил играть. Ночами тут покоя не давал некоторым. Гармошка, она ведь громко играет, не то что так просто… Он из-за Таи очень сильно переживал. Очень расстраивался. Он мне и в тюрьму писал об этом, и сюда… Почти все письма стихами были написаны.


О Тае я тоже кое-что знал. В Госархиве Вологодской области (ГАВО), в фонде Рубцова, я видел фотографии красивой девушки, которые Рубцов сберег в своих бесконечных странствиях.

— А где она теперь живет? В Ленинграде?

— Тая-то? Нет… Здесь она живет. Поедемте, покажу.


И вот мы в квартире Таи Смирновой — сейчас Таисии Александровны Голубевой.

Момент для встречи выбран неудачно. Еще не исполнилось сорока дней со смерти мужа — на телевизоре, рядом с его фотографией в рамке, стоит рюмка, прикрытая ломтиком хлеба. Не вовремя мы пришли — да откуда же знать? — но Таисия Александровна не отказывается от беседы.

Чуть смущаясь, чуть посмеиваясь над той собой, давней, она роется в альбоме.

— Рубцов веселый был. Такой веселый, ой! Выйдешь, бывало, на крыльцо, а он уже на гармошке играет. И на танцах играл. Тут парк такой хороший был, дак народ к нам даже из города приезжал. Это сейчас он заросший.


О танцах в приютинском парке Николай Рубцов вспоминал и в последний год своей жизни…

«Вечером придем с ребятами, девок еще ни одной нет. Я начинаю на гармошке играть, чтоб Тайка слышала. Потом отдам гармошку приятелю, чтоб тот играл, а сам — к Тайкиному дому. Проберусь как-нибудь задворками, и прямо — к крыльцу. Туман стоит, вблизи даже плохо видно. Смотрю — стоит Тайка на крыльце в белом платье и гармошку слушает. Она думает, что я играю, а я вот он где! Сердце стучит, на душе хорошо! Выскочишь из тумана — и к ней. Она вся испугается, а я смеюсь. Хорошо было!»


— И под гармошку танцевали? — спросил я у Таисии Александровны.

— Угу… Еще радиола была. А так вообще и под гармошку.

— А Рубцов не писал из армии?

— Писал… Только сейчас уже не сохранилось ничего. Вот… Только фотографии. Тридцать ведь лет прошло.

И она положила на стол четыре фотографии. На одной — Николай Рубцов в куртке-«москвичке» с белым воротником, с густыми еще, зачесанными набок волосами. Он лежит перед кустом в траве и чуть усмехается. На обороте его рукой написано:

«Мы с тобою не дружили,

Не встречались по весне,

Но того, что рядом жили,

Нам достаточно вполне!

Тае от Коли.

29/VIII-55 г. Приютино»


Через два дня Тая подарит Рубцову свою фотографию, ту самую, которая хранится в ГАВО, в рубцовском фонде. На ее обороте надпись:

«На долгую и вечную память Коле от Таи. 30/VIII — 55 г. Красоты Приютино здесь нет, она не всем дается, зато душа проста и сердце просто бьется».

С этой фотографией и ушел Николай Рубцов в армию. Остальные его фотографии присланы уже с Северного флота. На одной — снова стихи:

«Не стоит ни на грош

Сия открытка…

Все ж,

Как память

встреч случайных,

Забытых нами встреч,

На случай грусти тайной

Сумей ее сберечь.

1/I–1956 г. Тае от Коли».


История юношеского романа, который пережил Николай Рубцов в Приютине, обыкновенна, почти банальна.

— Как-то у нас ничего серьезного и не было… — рассказывает Таисия Александровна. — Почему-то не нравился он мне. Девчонка была, дак чего понимала? Мы же не знали тогда, что он такой знаменитый станет. Ничего у нас с ним не было. В армию проводила, и все. А потом? Потом я встретилась с одним человеком…

— А Рубцов приезжал к вам?

— Приезжал… Знаете, какой он потом пьяница был? Он в таком виде приезжал, что мы даже перепугались все. Весна была, а он в рваных валенках, из кармана бутылка торчит. И говорит моему мужу: выйди, мне надо поговорить с ней. А я говорю: нет! Чего нам с тобой разговаривать? Николай тогда посмотрел на мужа и пальцем погрозил: смотри, если только ее обидишь, из-под земли достану.


Я пишу это и смотрю на подаренную Таисии Александровне фотографию молодого Рубцова.

В «москвичке» с белым воротником, перепоясанный ремнем с неуклюжей, бросающейся в глаза пряжкой, девятнадцатилетний Рубцов крутит в руках травинку и смотрит прямо в объектив фотоаппарата. Через несколько дней ему идти в армию. Но это не пугает его. Растерянности нет в его взгляде. Здесь, в Приютине, его будут ждать родные, друзья, любимая девушка.

И не случайно, что на побывку в пятьдесят седьмом году Рубцов едет сюда, как некогда ездил на каникулы из Тотьмы в Николу…

Соловьи, соловьи заливались, а ты

Заливалась слезами в ту ночь;

Закатился закат — закричал паровоз,

Это он на меня закричал!..

. . . . . . . . .

Да, я знаю, у многих проходит любовь,

Все проходит, проходит и жизнь,

Но не думал тогда и подумать не мог,

Что и наша любовь позади.

А когда, отслужив, воротился домой,

Безнадежно себя ощутил

Человеком, которого смыло за борт:

«Знаешь, Тайка встречалась с другим!»

Разумеется, в лирическом стихотворении свои законы отражения действительности. Поэт изменяет, деформирует на свой лад реальные события, как того требует драматургия стиха, но живая, нестихающая боль оживает в душе, и, сминая весь напевно-лирический настрой, врывается криком: «Знаешь, Тайка встречалась с другим!»

Кто знает, любила ли тогда Тая Рубцова. Она и сама сейчас не помнит этого, потому что молодого Рубцова заслонил страшный, пьяный Рубцов, который вломился в ее квартиру уже в шестьдесят пятом году.

Скорее всего, любила… И, изменив, боялась. Этот страх Таисия Александровна помнит и сейчас: «С армии-то когда пришел Рубцов, дак он идет по дороге с чемоданом, а я убежала из дома — спряталась».

И может быть, все и было, как в стихах Рубцова:

Закатился закат. Задремало село.

Ты пришла и сказала: «Прости».

Но простить я не мог, потому что всегда

Слишком сильно я верил тебе!

Ты сказала еще. — Посмотри на меня!

Посмотри — мол, и мне нелегко.

Я ответил, что лучше на звезды смотреть,

Надоело смотреть на тебя!

Соловьи, соловьи заливались, а ты

Все твердила, что любишь меня.

И, угрюмо смеясь, я не верил тебе.

Так у многих проходит любовь…

В трудный час, когда ветер полощет зарю

В темных струях нагретых озер,

Птичьи гнезда ищу, раздвигая ивняк,

Сам не знаю, зачем их ищу.

Это правда иль нет, соловьи, соловьи,

Это правда иль нет, тополя,

Что любовь не вернуть, как нельзя отыскать

Отвихрившийся след корабля?

Эти риторические, обращенные к соловьям и тополям вопросы совсем не так уж и риторичны для Рубцова, который ощущает себя «человеком, которого смыло за борт».

Я так подробно останавливаюсь на истории первой любви Рубцова, потому что она многое проявила в его характере. Детдомовское детство было тяжело еще и тем, что даже элементарного представления об азбуке человеческих отношений, выходя в самостоятельную жизнь, Рубцов не получил. Для молодого Рубцова характерно суровое неприятие даже малейших компромиссов, полное отсутствие умения подлаживаться под характер другого человека. Разумеется, качества, может быть, и не самые плохие, но доставляющие обладателю их массу хлопот. Тем более такому ласковому, влюбчивому человеку, каким был Рубцов.

Бушующая в душе любовь не способна смягчить его. Наоборот, Рубцов словно бы упивается своей горечью.

Стихотворение «Соловьи» написано в 1962 году, когда время все-таки смягчило боль разрыва, а в пятьдесят седьмом свой гнев Рубцов выплеснул в есенинском дольнике. Над стихами стоит посвящение — «Т.С.» — Таисии Александровне, носившей в девичестве фамилию Смирнова.

Хочешь, стих сочиню сейчас?

Не жаль, что уйдешь в обиде…

Много видел бесстыжих глаз,

А вот таких не видел!

Душа у тебя — я знаю теперь —

Пуста и темна, как сени…

«Много в жизни смешных потерь», —

Верно сказал Есенин[24].

Не лучший, конечно, избрал путь Николай Рубцов, чтобы вернуть расположение возлюбленной… Как, впрочем, и когда, не надеясь ни на что — и все-таки надеясь! — пришел в ее дом в шестьдесят пятом в рваных валенках, с поллитровкой, торчащей из кармана.

— Я чего-то раньше и вообще не замечала, чтобы кто-то особенно пил тогда, — рассеянно, словно и позабыв, что разговаривает с нами, произнесла Таисия Александровна. — А про Рубцова все считали, что он детдомовский, что он и не пьяница совсем… И вот явился в таком виде. Весна. Сыро. А он в валенках без галош. Весь мокрый. Бутылка в кармане. Я потом об этой встрече его родственнице рассказала, которая на Котовом поле живет. А она говорит: никогда не поверю. Он, знаешь, как ходит. С тростью, в шляпе, разодет весь. Ну, не знаю, говорю, я его таким никогда не видела… А он что? Правда, с тростью ходил? В шляпе?


Нет… Насчет трости я ничего не слышал. Николай Михайлович Рубцов вообще очень мало заботился о своей одежде. Это уже бронзового приодели его, обули в красивые туфли, накинули на плечи элегантное пальто… А в жизни все было не так красиво, не так изящно…

Хотя шляпа была. Шляпу носил. Про эту шляпу можно даже прочитать в воспоминаниях Владимира Степанова, который познакомился с Рубцовым летом 1967 года. Вместе с ребятами из «Вологодского комсомольца» он отправился пообедать в ресторан «Чайка». И все время с удивлением поглядывал на Рубцова, «который и в ресторане не снимал с головы помятую соломенную шляпу. Но и шляпа не скрывала, что голова пострижена наголо». Заметив удивление Степанова, Рубцов, смущаясь, рассказал, что накануне его обокрали и — Рубцов тогда с чемоданчиком ходил по городу, перенося свое добро на другую квартиру, — когда он обнаружил пропажу и бросился догонять вора, на бегу врезался в милиционеров, а те, не долго думая, взяли его под руки и отвели в отделение. В общем, повторилась почти та же история, о которой рассказал Н. В. Беляков. Разница состояла только в том, что теперь Рубцов был трезвым и без денег. Тем не менее исход был столь же печальным. «Пока ждали начальство, пока где-то разбирались в документах, поэта остригли. А через несколько минут, видя, что он не пьян, не буянит, и сообразив, что он ничего не совершил, отпустили».

Так что носил Рубцов шляпы… Как не носить… Кстати, год назад я прочитал в Вологде объявление:

«Ателье головных уборов переехало на улицу Николая Рубцова».

Тут бы и посмеяться, как умеет жизнь закручивать сюжеты, только почему-то было это совсем не смешно.


Невеселым оказался отпуск матроса Рубцова в 1957 году… Разрыв с Таей он переживал так тяжело еще, может быть, и потому, что все рушилось, ничего не оставалось от жизни, которую он сам для себя придумал:

Когда-то я мечтал под темным дубом,

Что невеселым мыслям есть конец,

Что я не буду с девушками грубым

И пьянствовать не стану, как отец.

Мечты, мечты… А в жизни все иначе.

Нельзя никак прожить без кабаков.

И если я спрошу: «Что это значит?» —

Мне даст ответ лишь Колька Беляков.

Но — увы — и с другом было не посоветоваться, друг тянул свой срок в лагерях. Да и брату, похоже, было не до Рубцова. У него были свои проблемы.

Ты говорил, что покинешь дом,

Что жизнь у тебя в тумане,

Словно о прошлом, играл потом

«Вальс цветов» на баяне…

«Словно о прошлом» нужно было научиться и Рубцову думать о Приютине, которое уже привык он считать родным. Еще одна местность могла стать его домом и не стала им, еще один вариант благополучной жизни был перечеркнут безжалостной судьбой.

Я люблю, когда шумят березы,

Когда листья падают с берез.

Слушаю — и набегают слезы

На глаза, отвыкшие от слез…

Брат исполнил свое обещание. Уехал. А Николай Рубцов, хотя и приезжал после пятьдесят седьмого года в Приютино, но только в гости.

Об этом и думал я, разговаривая с Таисией Александровной Голубевой.

— А после шестьдесят четвертого вы не видели его?

— Нет… — вздыхая, ответила она. — Больше не приезжал он сюда…

Не приезжал… Зато сколько раз вспоминал о Приютине, сколько раз переносился душой в эти места, которые могли стать его домом. И разве не о старинном приютинском парке вспоминал Рубцов за три года до смерти, когда писал:

Песчаный путь

В еловый темный лес.

В зеленый пруд

Упавшие деревья.

И бирюза,

И огненные перья

Ночной грозою

Вымытых небес!

Желтея грустно,

Старый особняк

Стоит в глуши

Запущенного парка…


12

В рубцовском фонде в Государственном архиве Вологодской области хранится снимок: мельтешащие над морем чайки, а вдалеке — крохотное, как эти чайки, суденышко. На обороте рукой Рубцова написано:

«Море черного цвета,

Снег на горах.

Это начало лета

В наших местах!

г. Североморск».


В Североморске визирщиком на эскадренном миноносце и проходила флотская служба Николая Михайловича Рубцова. Служба была суровая, края тоже суровые, но — странно! — такое веселое лицо у Рубцова только на флотских фотографиях.

Об этом же и воспоминания людей, знавших Николая Рубцова в те годы…

«Думаю, что время службы на флоте, — пишет Борис Романов, — было для него самым благополучным в бытовом отношении — за всю-то его несладкую жизнь…»

Психологически объяснимо, почему именно тогда Рубцову удалось преодолеть комплекс своей «несчастливости». На флоте Рубцов впервые оказался в равном положении со своими сверстниками. Годы детдома — там равенство было заведомо ущербным — не в счет… А здесь, на службе, хотя и имели товарищи Рубцова свой дом, любящих родителей, но это не создавало им никаких преимуществ по сравнению с Рубцовым. Конечно, они грустили, тосковали о своих близких, но грустить было не заказано и ему. Более того, погружаясь мечтами в выдуманную жизнь, он грустил еще слаще, чем они:

Как живешь, моя добрая мать?

Что есть нового в нашем селенье?

Мне сегодня приснился опять

Дом пустой, сад с густою сиренью.

Ни в коей мере не идеализируя ранние стихотворные опыты Рубцова, все же надо сказать, что раньше он никогда не писал так. Самообман, опасный для любого человека, для такого поэта, как Рубцов, был опасен вдвойне. Конечно, он играет… Хотя бы в стихах, хотя бы в словах пытается примерить на себя облик человека, у которого есть мать, но в том-то и беда, что в этой игре легко перескользнуть через запретную черту. Так играть нельзя. Игра эта опасна прежде всего для собственной души, и — случайно ли? — флотские стихи Рубцова поражают своей внутренней пустотой:

Улыбку смахнул

командир с лица:

Эсминец в атаку брошен.

Все наше искусство

и все сердца

В атаку брошены тоже.

Чужие слова, отработанные, ставшие штампами, мертвые схемы полностью вытесняют из стихов голос самого Рубцова, превращают стихи в графоманские опусы:

Я труду научился на флоте,

И теперь на любом берегу

Без большого размаха в работе

Я, наверное, жить не смогу…

Кощунственно говорить так о Рубцове, но наша задача заключается не в том, чтобы пропеть очередной дифирамб гению русской поэзии. Нет! Мы пытаемся проследить, насколько это возможно, подлинный его Путь. А идти по этому пути было трудно, и — увы — часто сворачивал Рубцов на уводящие вбок кривые тропинки, и чудо, что каждый раз удавалось ему вернуться назад.

Разумеется, у девятнадцатилетнего Рубцова не было бесстрашия, необходимого для выбора своего единственного Пути. Это мужество появится в нем позднее, в шестьдесят четвертом году, а пока? Пока он просто стремится быть таким же, как все.

Но в армии как раз и требуют, чтобы ты был таким же, как все. Так что гармония получалась полная — внутренний настрой сливался с требованиями действительности… Поэтому-то, наверное, и чувствовал себя Рубцов все годы службы счастливым…

Службы он не боялся. Благодаря детдомовскому опыту к такой жизни он был подготовлен лучше других.

Один московский прозаик, человек весьма наблюдательный, рассказывал мне о драке в общежитии Литинститута, в которой участвовал и Рубцов. Более всего поразило рассказчика, что тщедушный Рубцов хорошо «держал удар». То есть ни на мгновение не терялся от боли и по мере своих сил наносил урон более мускулистым противникам.

Что и говорить, «держать удары» жизнь научила Рубцова, и суровость флотской службы едва ли пугала его…

Тем более что складывалась она у Рубцова вполне благополучно. Как отличник боевой и политической подготовки, он получил право посещать занятия литературного объединения при газете «На страже Заполярья».

Чему учили на занятиях литобъединения, видно из заметки, напечатанной в газете:


У ФЛОТСКИХ ПОЭТОВ И ПРОЗАИКОВ

В минувшее воскресенье члены литературного объединения при газете «На страже Заполярья» собрались на очередное занятие…

С поэтами беседовал Зелик Яковлевич Штейман, уже знакомый членам литобъединения по встрече в прошлом году. Он конкретно разобрал некоторые произведения старшего матроса Николая Рубцова… Речь шла о поэтическом мастерстве, о борьбе за образность и действенность стихов, о точности словоупотребления, о необходимости высокого душевного накала при создании каждого произведения и большей требовательности к себе — требовательности в свете решений Коммунистической партии.


Стоит ли удивляться, что Рубцов — этот тончайший лирик, лирик по самой природе своей — писал тогда:

От имени жизни, идущей в зенит

Расцвета, —

в заветное завтра,

Это же сила мира гремит

В наших учебных залпах.

Впрочем, в газете «На страже Заполярья» он писал и не такое. Политуправление постоянно поручало кружковцам подготовку различных «политических» листовок, и Рубцов отличился и на этой стезе. 3 апреля 1959 года вместе с капитаном В. Лешкиновым, старшиной второй статьи Р. Валеевым, матросом К. Орловым он пишет «Открытое письмо начальнику штаба ВМС США адмиралу Арлейгу Бэрку»:

Известно всем — СССР

Ракетами силен.

И можем мы, почтенный сэр,

Любой достать район.

Стихи эти не нуждаются в комментарии. Такое ощущение, что автор словно бы полностью освободился от ненужного груза человеческих чувств…

Удивительно, как меняется лицо Николая Рубцова за годы службы. Бесследно исчезает мальчишка в бескозырке, что запечатлен на фотографии «Привет из Североморска»… Вместо него — незнакомый нам человек…


Конечно, неверно было бы думать, что Рубцов искренне верил в то, что он писал по заданию политуправления… Но и считать, что стихотворные опусы тех лет никак не задевали душу, тоже неверно. Многое, многое в этих стихах — искреннее… А неудовлетворенность, разумеется, была. После побывки в Приютине в 1957 году началась в Рубцове та внутренняя, неподвластная ему самому работа, которая и сделала Рубцова великим поэтом…

Подтверждением ее служат не те флотские стихи, что публиковались на страницах газеты «На страже Заполярья» или в альманахе «Полярное сияние», а, к примеру, первый, написанный еще тогда вариант «Элегии»…


И все-таки, понимая, что во время службы на флоте Рубцов почти вплотную подошел к грани, за которой начинался уже совсем другой человек, не имеющий никакого отношения к тому подлинному Рубцову, которого мы знаем, что-то удерживает назвать его флотские годы потерянными. Нет… Здесь, на флоте, Рубцов впервые в жизни почувствовал, что он может преодолеть собственную несчастливость, он почувствовал в себе силу, позволившую ему перешагнуть через детдомовскую закомплексованность и стать хозяином собственной жизни.


13

Демобилизовавшись, Рубцов еще не решил наверняка, где осесть и чем заняться на «гражданке».

— Может быть, в деревню подамся… — прощаясь, сказал он В. Сафонову.

Трудно судить, насколько серьезными были эти слова, — но, как вариант, обдумывал Рубцов и такую перспективу. В деревне он не был уже больше восьми лет, и сейчас, после всех преобразований Никиты Сергеевича, ему могло казаться, что жизнь там изменилась к лучшему.

Демобилизовался Николай Рубцов двадцатого октября, а в ЖКО Кировского завода устроился только 30 ноября. Почти полтора месяца заняла поездка в деревню… Косвенно свидетельствует об этом и стихотворение Рубцова «Загородил мою дорогу», написанное тогда же, в 1959 году.

Готовя его к публикации в «Юности» в 1964 году, Николай Рубцов — то ли по настоянию редакции, то ли по собственной воле — до неузнаваемости переработал текст. В первоначальном же варианте стихотворение звучало так:

Загородил мою дорогу

грузовика широкий зад.

И я подумал: слава Богу, —

село не то, что год назад!

Теперь в полях везде машины

и не видать худых кобыл.

Один лишь древний дух крушины

все так же горек, как и был.

Да, я подумал: «Слава Богу!»

Но Бог-то тут при чем опять?

Уж нам пора бы понемногу

от мистицизма отвыкать.

Давно в гробу цари и боги,

и дело в том — наверняка, —

что с треском нынче демагоги

летят из Главков и ЦК!

По сравнению с тем, что печатал Рубцов на страницах «На страже Заполярья», поэтом сделан шаг вперед. Вопрос в другом — в какую сторону сделан этот шаг? Стихотворение словно бы разрывают две противоборствующие силы. «Древний дух крушины», горько растекающийся над полями, не только не вяжется с заимствованным у новоявленных эстрадных политруков призывом «от мистицизма отвыкать», но и разрушает, сводит на нет картину положительных перемен, что произошли в деревне. Как уже говорилось, в 1964 году Рубцов попытался переработать стихотворение и, безжалостно жертвуя эффектной концовкой, изъял эстрадно-атеистические строки, но лучше стихотворение не стало, оно поблекло, превратилось в малозначащую пейзажную зарисовку…

Причина неудачи понятна. Хотя и отвратительна была Рубцову эйфория шестидесятнического пафоса, но ведь именно это он и чувствовал тогда, именно так и думал, демобилизовавшись с флота. А изымать самого себя из стихов — занятие заведомо бесперспективное.

Что же думал, что чувствовал Рубцов в пятьдесят девятом году — на вершине хрущевского десятилетия? Два года назад отшумел в Москве фестиваль, когда словно бы распахнулись окна во все концы света. Еще два года, и этот необыкновенный подъем завершится триумфом — полетом в космос Юрия Гагарина. Ощущение свободы, предчувствие перемен захлестывало тогда страну, и как же остро должен был ощущать это Рубцов после тесноты корабельных помещений и духоты политбесед… Сугубо личные ощущения опять совпали у него с доминантой времени, и, быть может, если бы из Североморска Рубцов сразу поехал в Ленинград, он бы и не уловил никакого противоречия, смело бы двинулся по эстрадному пути и — кто знает? — какая бы судьба ожидала его… Наверное, в личностном плане более счастливая, более благополучная, ибо страшен и труден Путь человека, который идет против времени.

Но Рубцову «не повезло». Из Североморска он поехал не в Ленинград, а в деревню, за счет окончательного разорения которой и оплачивались блистательные триумфы хрущевского десятилетия. Те первые реформы, что вызывали надежды на улучшение деревенской жизни, уже давно были сведены на нет кукурузными аферами Никиты Сергеевича, а широкомасштабное движение страны к коммунизму, начавшееся с разорения личных хозяйств и приусадебных участков колхозников, вообще отбросило деревню к временам коллективизации.

Конечно, понять это сразу человеку, которому четыре года вдалбливали на политзанятиях мысль о правильности и разумности политики партии, было невозможно. Вот Рубцов и замечает обнадеживающие перемены, надеется, что в дальнейшем, когда выгонят из Главков и ЦК еще несколько десятков демагогов, будет еще лучше, почти совсем хорошо… Только вот никак не отвязаться от всепроникающей горечи крушины, которой пропиталась вся здешняя жизнь, но, может, просто кажется, просто мерещится этот «древний дух»?

Наверное, с этими мыслями и уехал Рубцов из деревни… Но хотя и перебрался он в большой город, где совсем не слышно было горечи деревенской жизни, трещинка в его вере в благотворность хрущевских перемен появилась.

Трещинка эта пугала Рубцова. Очень хотелось позабыть увиденное в деревне. Словно стремясь вернуться в прежнюю, флотскую простоту и ясность жизни, он пишет:

И с таким работал жаром,

Будто отдан был приказ

Стать хорошим кочегаром

Мне, ушедшему в запас!

Приказ такой отдавал себе сам Рубцов, но он же сам и не подчинялся ему, не мог подчиниться. И такие стихи, как «В кочегарке», не только не проясняли жизнь, но вызывали еще большую неудовлетворенность собой. Не подвластные самому Рубцову процессы шли в нем, и духовное прозрение совершалось как бы против его воли.

О все нарастающем чувстве неудовлетворенности свидетельствует письмо Валентину Сафонову, отправленное Рубцовым 2 июля 1960 года. Рубцов так описывает свою ленинградскую жизнь: «…сперва было не очень-то весело, теперь же можно жить, так как работать устроился на хороший завод, где, сам знаешь, меньше семисот рублей никто не получает. С получки особенно хорошо: хожу в театры и в кино, жру пирожное и мороженое и шляюсь по городу, отнюдь не качаясь от голода.

Вообще живется как-то одиноко, без волнения, без особых радостей, без особого горя. Старею понемножку, так и не решив, для чего же живу. Хочется кому-то чего-то доказать, а что доказывать — не знаю. А вот мне сама жизнь давненько уже доказала необходимость иметь большую цель, к которой надо стремиться».

Сходные мысли звучат и в стихотворении о детстве, когда:

«…мечтали лежа о чем-то очень большом и смелом, смотрели в небо, и небо тоже глазами звезд на нас смотрело…».

Но и обращение к детству — эта спасительная для многих палочка-выручалочка — не помогает Рубцову преодолеть неудовлетворенность. Ловко подогнанные друг к другу строчки:

Я рос на этих берегах!

И пусть паром — не паровоз.

Как паровоз, на всех парах

Меня он в детство перевез…

— не способны удержать образы реальной жизни. Стихи Рубцова все более заполняются словесной эквилибристикой:

Буду я жить сто лет,

И без тебя — сто лет.

Сердце не стонет, нет,

Нет, сто «нет»!

В своей антологии новейшей русской поэзии «У Голубой лагуны» Константин Кузьминский сообщает, что именно в 1961 году Рубцов увлекался перевертышами.

«Интерес к вывескам наблюдался у поэта Коли Рубцова, который писал мне в 1961 году, что ходит по городу и читает вывески задом наперед. Элемент прикладного абсурда, о котором, в приложении к Рубцову, ни один из его биографов не сообщает. Тем не менее это литературный факт. Письмо я натурально потерял. В письме еще были стихи, но они где-то приводятся по памяти».

Справедливости ради надо сказать, что интерес к словесной игре сохранялся в Рубцове до конца жизни. Многие вспоминают, как по утрам придумывал он шутливые хулиганские стихотворения. Это было своеобразной гимнастикой для ума… Подобных шуток-экспромтов немало воспроизведено в воспоминаниях о поэте, но сам поэт редко записывал их. Придумывались эти шутки для разминки, для «разогрева» и самоцелью для Рубцова уже не являлись.


В 1960 году Николай Рубцов поступил в девятый класс школы рабочей молодежи номер сто двадцать. В мае 1961 года устроился работать шихтовщиком в копровый цех Кировского завода и поселился в общежитии на Севастопольской улице.

Товарищ Николая Рубцова по общежитию Александр Васильевич Николаев вспоминает:

— Жил я в одной комнате с Николаем Рубцовым… Койки наши стояли рядом. Засиживались вечерами допоздна: я учился в машиностроительном техникуме, Николай — писал стихи. В его тумбочке лежала стопка листов, испещренных пометками, вычеркнутыми строчками, вымаранными чернилами словами. Иногда Николай часами бился над одним словом. Бывало, вернемся с завода в общежитие — в комнате хоть шаром покати: добываем у ребят хлеба, ставим чайник, пьем кипяток…


В молодости общежитейский неуют переносится легче, но не таким уж молодым был Рубцов, да и все двадцать пять скитальческих лет, оставшихся за спиной, тоже брали свое, и временами в стихах прорывалась горечь:

Что делать? —

ведь ножик в себя не вонжу,

и жизнь продолжается, значит.

На памятник Гааза в окно гляжу:

железный! А все-таки… плачет.

Жил Рубцов в общежитии на Севастопольской, в комнате номер шестнадцать, где и были написаны стихи, вошедшие в сокровищницу русской классики: «Видения на холме», «Добрый Филя»… Первые стихи настоящего Рубцова.


14

Как и когда началось превращение рядового сочинителя, среднего экспериментатора в великого поэта? Едва ли и в дальнейшем, когда более основательно будет изучен ленинградский период жизни Рубцова, мы сможем получить исчерпывающий ответ на этот вопрос. Даже его тогдашние друзья не уловили произошедшей в нем перемены.

«Не секрет, — пишет в своих воспоминаниях Г. Горбовский, — что многие даже из общавшихся с Николаем узнали о нем как о большом поэте уже после смерти. Я не исключение».

Но если мы не можем ответить на вопрос «когда?», то объяснить, почему случилась эта перемена, в общем-то, можно.

Ни в Москве, ни в Ленинграде о трагедии гибнущей русской деревни ничего не знали и не хотели знать. Магазины были завалены продуктами, и здешнюю публику больше волновали нападки Хрущева на абстракционистов. После того известного выступления Хрущева, как утверждают многочисленные мемуаристы, и отшатнулась от Никиты Сергеевича интеллигенция, а отнюдь не с его наступления на нищую деревню.

Неверно было бы считать, что Рубцов вообще не был заражен «московско-ленинградской нечувствительностью» к страданиям деревни. Его стихотворение «Я забыл, как лошадь запрягают…» передает типичные для переехавшего в город человека представления о деревенской жизни.

Да и вся система официального и неофициального воспитания навязывала Николаю Рубцову губительный для нравственности атеизм, пренебрежительно-снисходительный взгляд на традиции и уклад деревенской жизни.

«Прозрение» пришло, вероятно, во время поездки на Вологодчину. Едва ли стихотворение «Видения на холме» (первоначальное название «Видения в долине») осознавалось самим Рубцовым как начало принципиально нового периода в его творчестве. Стихотворение задумывалось как чисто историческое, но, обращаясь к России:

Россия, Русь —

Куда я ни взгляну!

За все твои страдания и битвы

Люблю твою, Россия, старину,

Твои леса, погосты и молитвы…

— поэт вдруг ощутил в себе силу родной земли, и голос его стал набирать мощь, обретая привычные нам рубцовские интонации:

Люблю твои избушки и цветы,

И небеса, горящие от зноя,

И шепот ив у омутной воды,

Люблю навек, до вечного покоя…

И не случайно строки, призванные, по мысли поэта, нарисовать картину военного нашествия давних лет, неразрывно слились с картиной хрущевского лихолетья:

Россия, Русь! Храни себя, храни!

Смотри, опять в леса твои и долы

Со всех сторон нагрянули они,

Иных времен татары и монголы,

Они несут на флагах черный крест,

Они крестами небо закрестили,

И не леса мне видятся окрест,

А лес крестов в окрестностях России.

И вместе со стихотворением рождалось искупительное прозрение:

Кресты, кресты…

Я больше не могу!

Я резко отниму от глаз ладони

И вдруг увижу: смирно на лугу

Траву жуют стреноженные кони.

Заржут они — и где-то у осин

Подхватит эхо медленное ржанье,

И надо мной — бессмертных звезд Руси,

Спокойных звезд безбрежное мерцанье…

В «Видениях на холме» можно обнаружить не только интонации и образы, характерные для зрелого Рубцова, но и характерное только для него восприятие мира, понимание русской судьбы.

Существует немало исследований, доказывающих, что Рубцов в значительно меньшей степени, чем, например, Есенин, испытал на себе влияние фольклора. Возможно, исследователи и правы, пока речь идет о чисто внешнем влиянии, но если проанализировать более глубинные взаимосвязи, то обнаружится, что все не так просто. От фольклора у Рубцова — особое восприятие времени. Прошлое, настоящее и будущее существуют в его стихах одновременно, и если и связаны какой-либо закономерностью, то гораздо более сложной, нежели однолинейная выстроенность.

От фольклора у Рубцова и двусмысленность шутливых стихотворений («Я забыл, как лошадь запрягают…»), и многозначность серьезных стихов. В строке «Россия, Русь! Храни себя, храни!» можно увидеть и изображение гитлеровского нашествия, но едва ли тогда подлинный смысл будет угадан нами. Разумеется, «угадывание» — слово неудачное. Стихи Рубцова — не ребусы, просто, помимо обычного, в них заключен и некий вещий смысл, воспринять который значительно легче на уровне подсознания, нежели путем длительных умозаключений…

«Видения на холме» — первое в ряду «вещих» стихов Рубцова, а с годами поэт научится столь ясно различать будущее, что даже сейчас, когда, годы спустя, читаешь его стихи, ощущаешь холод разверзающейся бездны. И всегда потрясает почти документальная точность предсказания.

Например, те же предсмертные строки Рубцова:

Из моей затопленной могилы

Гроб всплывет, забытый и унылый,

Разобьется с треском, и в потемки

Уплывут ужасные обломки…

— многие понимают как апокалипсическое предсказание, но это ошибочно. У Рубцова предсказания носят гораздо более конкретный характер. И это становится ясно сейчас, когда в Вологде ведутся разговоры, что хорошо бы, дескать, перенести могилу с обычного городского кладбища в Прилуцкий монастырь и перезахоронить Рубцова там, рядом с Батюшковым. Деяние, так сказать, в духе перестроечного времени (при Хрущеве могилу Рубцова просто бы запахали), но Рубцову незнакомое, вот и написано им:

Сам не знаю, что это такое…

Я не верю вечности покоя!

Какая уж тут «вечность покоя», если тебя переносят — народу же удобнее! — поближе к экскурсионным тропам.

Впрочем, мы отвлеклись… В шестьдесят первом году написано Рубцовым и стихотворение «Добрый Филя»:

Мир такой справедливый,

Даже нечего крыть…

— Филя! Что молчаливый?

— А о чем говорить?

— где, пока еще на уровне вопроса, смутной догадки осознание собственной неустроенности и личной несчастливости начинает сливаться в стихах Рубцова с осознанием несчастливости и неустроенности общей русской судьбы.


15

В таком большом городе, как Ленинград, даже и узкий круг пишущих людей всегда весьма неоднороден. Первое время Николай Рубцов активно посещает занятия литературного объединения «Нарвская застава» и литературный кружок при многотиражке «Кировец».

Руководитель «Нарвской заставы» поэт Игорь Михайлов вспоминает:

«Странно сейчас перебирать пожелтевшие листки со стихами Коли Рубцова — те экземпляры, которые давались на обсуждение в „лито“. Вот шесть стихотворений, украшенных решительным минусом его оппонента: „На родине“, „Фиалки“, „Соловьи“, „Видения в долине“, „Левитан“ и „Старый конь“. Может быть, иногда чрезмерно суровы и требовательны к молодому поэту были его друзья, но отчетливо видишь, что в своих оценках они редко ошибались…»

Зато:

«Очень понравился „литовцам“ своеобразный юмор Рубцова. И характерно, что именно здесь впервые „на ура“ были приняты те его стихи („В океане“, „Я весь в мазуте, весь в тавоте, зато работаю в трал флоте…“), которые стали его первыми публикациями и сразу составили ему добрую репутацию… И уж совершенный восторг вызвало у товарищей Рубцова одно из самых улыбчивых его стихотворений — „Утро перед экзаменом“: для ошалевшего школяра скалы стоят „перпендикулярно к плоскости залива“, „стороны зари равны попарно“, облако несется „знаком бесконечности“ и даже „чья-то равнобедренная дочка“ двигается, „как радиус в кругу“…»

Игорь Михайлов пишет, что:

«товарищи по „лито“ очень четко „засекли“ тот момент, когда из-под пера Рубцова стали появляться зрелые, художественно совершенные стихи».

Вывод, разумеется, неожиданный. Ведь отвергнутыми, как мы видим, оказались лучшие стихи Рубцова, а «принятыми на ура» — случайные, к зрелому Рубцову не имеющие никакого отношения. Увы… И сейчас для многих профессиональных литераторов Рубцов остается всего лишь автором забавных стишков о «равнобедренной дочке», и эти люди искренне недоумевают, как это вдруг Рубцов заделался классиком…

Подобный «Нарвской заставе» круг общения если и устраивал Рубцова, то только на первых порах. Очень скоро он начал тяготиться им…

В рубцовском фонде в Государственном архиве Вологодской области сохранилась записная книжка поэта, растрепанная и прошитая им самим суровой ниткой — косо, но прочно. Верой и правдой почти двадцать лет служила она Николаю Михайловичу, была единственным свидетелем многих дней его жизни. Страницы, аккуратно заполненные красивым рубцовским почерком, залиты вином, многие записи расплылись, новые адреса зачастую записаны поверх старых — толкучка и мешанина фамилий, городов, телефонов такая же невообразимая, как и в самой его жизни. Есть здесь и не справочные записи… Смешные диалоги… То ли придуманные самим Рубцовым, то ли услышанные где-то сентенции: «Жизнь хороша. Нельзя ее компрометировать»… Записи для памяти: «Купить трубку»… На семнадцатой странице — начало какой-то прозы: «Он сильнее всего на свете любил слушать, как поют соловьи. Часто среди ночи он поднимал меня с койки и говорил: „Давай бери гитару — и пойдем будить соловьев. Пусть они попоют. Ночью они умеют здорово это делать…“» Запись обрывается, восемнадцатой страницы в книжке нет (нумеровал сам Рубцов), и не узнать, разбудил ли Рубцов соловьев, как никогда не узнать и многого другого из его жизни.

Но главное для меня в этой книжке, конечно, фамилии. С их помощью легко установить круг ленинградских знакомств поэта. Саша Кузнецова, Надя Виноградова, Нина Токарева, Надя Жукова, В. В. Васильев, Жора (в скобочках — друг В. Максимова), Борис Новиков, В. Гариков, Зоя, А-р Кушнер, Н. О. Грудинина, К. Кузьминский, И. Сергеева, Бахтин, Ю. Федоров, М. Л. Ленская, С. Орлов, Д. Гаврилов, Вильнер, Люся Б., Петя, Бродский, Г. Семенов, Зина, Ю. Логинов, Кривулин, Катя… Список можно продолжить, но и перечисленных фамилий вполне достаточно, чтобы получить представление о круге общения Николая Рубцова в Ленинграде. Немало здесь и профессиональных литераторов, и тех, кто назывался «второй литературной действительностью». Сближение с ними в поиске единомышленников — литературный факт, как пишет К. Кузьминский.

В уже упоминавшейся антологии новейшей русской поэзии «У Голубой лагуны», превращенной по замыслу ее авторов в насыщенное различными документами и воспоминаниями повествование о литературном Ленинграде, Борис Тайгин пишет:

«Нет (в антологии. — Н. К.) неопубликованных текстов покойного Коли Рубцова (а они должны быть!), кроме одного, включенного им в первый его сборник „Волны и скалы“ (1962 г., печать моя, обложка Э. К. Подберезкиной, тираж 5 экз.):

Сколько водки выпито,

Сколько стекол выбито,

Сколько средств закошено,

Сколько женщин брошено!

Где-то финки звякали,

Где-то дети плакали…

Эх, сивуха сивая,

Жизнь была… красивая!

Оно, конечно, моральному кодексу строителя коммунизма не совсем соответствует, как и сам Коля. Поэтому и печатать его начали всплошную только посмертно. А то, живой, он мог бы как-нибудь признаться, что его лучший друг — Эдик Шнейдерман, а любимый поэт — Бродский. Славянофилам это не очень было бы по нутру».

Здесь, естественно, необходимо сделать поправку на излишнюю категоричность суждений: «лучший друг», «любимый поэт». Борис Тайгин, судя но его воспоминаниям, опубликованным в Северо-Западном книжном издательстве (см. сборник «Воспоминания о Рубцове». Архангельск, 1983. С. 89–92), впервые увидел Николая Рубцова 24 января 1962 года на вечере в Доме писателей имени В. В. Маяковского, а познакомился с ним только 6 мая. Первая встреча, состоялась 1 июня, и до 13 июля, пока шла перепечатка книги «Волны и скалы», они виделись, последующее общение — «в начале сентября, вечером, буквально на несколько минут, зашел ко мне…» — было кратковременным и эпизодичным… Я не собираюсь обвинять Б. Тайгина в искажении фактов, но очевидно, что делать на основе столь кратковременного и достаточно специфического общения категорические выводы едва ли разумно. Рубцов был весьма замкнутым человеком и отнюдь не сразу раскрывался в своих привязанностях и пристрастиях…

Тем не менее процитированное нами суждение Б. Тайгина помогает понять, почему Рубцов не стал своим ив кругу неофициальных ленинградских литераторов, почему он не был услышан и понят там… Момент в биографии Рубцова — принципиальный.

Написано Рубцовым таких стихов было немало. Многие из них не печатаются из-за тех неприличных выражений, без которых они сразу утрачивают свой юмор или на которых и построены целиком. Этими стихами можно восторгаться — многие наши классики любили поозорничать, — но считать их главными в наследии Рубцова, конечно, нельзя. Представление о том, чего ждали от Рубцова в кругу его новых знакомых, дает стихотворение «Жалобы алкоголика», помеченное январем 1962 года:

Ах, что я делаю, зачем я мучаю

Больной и маленький свой организм?

Ах, по какому же такому случаю?

Ведь люди борются за коммунизм!

Скот размножается, пшеница мелется,

И все на правильном таком пути…

Так замети меня, метель-метелица,

Ох, замети меня, ох, замети!

Я жил на полюсе, жил на экваторе —

На протяжении всего пути,

Так замети меня, к едрене матери,

Метель-метелица, ох, замети…

Если сравнить это стихотворение с «Добрым Филей», станет очевидной разница между «кривостоянием» и прямым Путем, который все-таки изберет для себя поэт Николай Рубцов. Ерничание и дешевый эпатаж не способны выразить то, что должен был чувствовать Рубцов.

Кстати говоря, в той машинописной копии, по которой воспроизведены здесь «Жалобы алкоголика», под стихотворением стоит подпись: «Коля Рубцов». Потом слово «Коля» зачеркнуто и сверху от руки написано «Н». Не случайно и Тайгин, цитируя стихотворение «Сколько водки выпито…», называет Рубцова Колей. Как и «Жалобы алкоголика», это стихотворение действительно написано Колей… Рубцовым. Перу же Николая Рубцова принадлежат «Видения на холме», «Добрый Филя»…

Как писал Глеб Горбовский, «питерский Рубцов как поэт еще только просматривался и присматривался, прислушивался к хору собратьев, а главное — к себе, живя настороженно внутренне и снаружи скованно, словно боялся пропустить и не расслышать некий голос, который вскоре позовет его служить словом, служить тем верховным смыслам и значениям, что накапливались в душе поэта с детских (без нежности детства) лет и переполняли его сердце любовью к родимому краю, любовью к жизни».

Рубцов «расслышал»-таки позвавший его Голос. Путь, который избрал Николай Михайлович Рубцов, А. И. Солженицын называл невидимым. Когда на тебя смотрят, когда ты оказываешься как бы на сцене общественного внимания, легче совершать подвиги или делать вид, что совершаешь их, срывая аплодисменты. Труднее идти своим путем, когда никто не смотрит на тебя, когда пропадает путник в сумерках, сгущающихся над бескрайним полем. Но этот невидимый путь, хотя он самый трудный, — единственный, что ведет к Правде.


16

Когда человек не втянут в мелкую, ничтожную суету, когда душа его раскрыта и он внимает звучащему для него Глаголу, жизнь приобретает особую точность, из нее исчезают невнятные паузы безвременья.

Лето 1962 года. Николай Рубцов получает аттестат зрелости, заканчивает (вместе с Б. Тайгиным) издание своей книжки «Волны и скалы» и, взяв очередной отпуск, уезжает в Николу.

Здесь, на вечеринке, он и знакомится заново со своей будущей женой Генриеттой Михайловной Меньшиковой. Любовь это была или увлечение с его стороны — судить трудно. Во всяком случае, вскоре после отъезда Рубцова из Николы Генриетта Михайловна перебирается к нему поближе: устраивается работать почтальоном в городе Ораниенбауме под Ленинградом.

Рубцов же, возвращаясь из отпуска, заезжает на несколько дней к отцу. Об этом свидании он писал в стихах:

Есть маленький домик в багряном лесу,

И отдыха нынче там нет и в помине:

Отец мой готовит ружье на лису

И вновь говорит о вернувшемся сыне…

Стихотворение «Жар-птица» впервые опубликовано в «Вологодском комсомольце» 10 октября 1965 года, но написано оно наверняка раньше, скорее всего, еще тогда, в шестьдесят втором. Косвенным свидетельством этого служит не только «автобиофафическая» строфа, но и образный строй, характерный для ленинградского периода: «Мотало меня и на сейнере в трюме, / И так, на пирушках, во дни торжества, / И долго на ветках дорожных раздумий, / Как плод, созревала моя голова».

И хотя несколько затянутый диалог:

— Старик! А давно ли ты ходишь за стадом?

— Давно, — говорит. — Колокольня вдали

Деревни еще оглашала набатом,

И ночью светились в домах фитили.

— А ты не заметил, как годы прошли?

— Заметил, заметил! Попало как надо.

— Так что же нам делать, узнать интересно…

— А ты, — говорит, — полюби, и жалей,

И помни хотя бы родную окрестность,

Вот этот десяток холмов и полей…

— пока еще проигрывает афористической иронии «Доброго Фили», да и в голосе пастуха прорываются какие-то опереточные нотки, но появляются здесь и новые, еще не встречавшиеся в стихах Рубцова мотивы. Впервые любовь к родной земле, к Отчизне воспринимается как средство собственного спасения.

В этом стихотворении так много необычной для Рубцова стилевой чересполосицы, что невольно закрадывается мысль, а не специально ли сохранены эти огрехи как живая запись свершившегося с ним чуда, когда нелепой увиделась вокруг позиция «кривостояния», когда так просто: «…в прекрасную глушь листопада / Уводит меня полевая ограда, / И детское пенье в багряном лесу…», когда прямо в руки слетает сказочная жар-птица поэзии…


Экзамены на аттестат зрелости, «издание» книжки, подытожившей долгий этап поисков самого себя, знакомство с будущей женой, очередное примирение с отцом — события плотно следуют друг за другом.

Рубцов простился с отцом. Тот провожал его до вокзала и всю дорогу нес сыновний чемодан, а на вокзале купил бутылку вина и — ему категорически было запрещено пить — выпил на прощание. Рубцов еще не знал, что видит отца в последний раз…


Вернувшись в Ленинград, Рубцов нашел извещение из Литературного института. На конторском бланке сухо было написано, что он прошел творческий конкурс и приглашается для сдачи вступительных экзаменов.

Существует легенда, будто на вступительные экзамены Рубцов опоздал и его зачислили в институт без экзаменов. Однако документы «Личного и учебного дела Рубцова Николая Михайловича» (архив Литературного института им. А. М. Горького, опись № 1, арх. дело № 1735, связка № 116) в корне опровергают ее.

Экзамены Николай Рубцов сдавал, как все, в установленные сроки. Четвертого августа он написал на четверку сочинение, шестого получил пятерку по русскому языку и тройку по литературе, восьмого — четверку по истории и десятого — тройку по иностранному языку. Отметки, конечно, неблестящие, но достаточно высокие, чтобы выдержать конкурс. 23 августа появился приказ № 139, в котором среди фамилий абитуриентов, зачисленных на основании творческого конкурса и приемных испытаний студентами первого курса, значилась под двадцатым номером и фамилия Николая Михайловича Рубцова.

В конце августа радостный, в приподнятом настроении возвращается Рубцов в Ленинград, чтобы рассчитаться с заводом: уволиться и выписаться из общежития. Здесь, в общежитии, на тумбочке возле кровати, он и нашел письмо от отца (стиль и орфография автора письма сохранены. — Ред.):


«Здравствуй дорогой родной сыночек Коля! Первым долгом сообщаю что здоровье мое после твоего отъезда сильно ухудшается, почти ежедневные сердечные приступы, вызывали скорую помощь, сделают укол. Правда на время боли прекращаются, а потом опять. Этоже медикаменты, которые пользы не дают. Дорогой Коленька узнай пожалуйста можно или нет попасть к профессору хотелось бы на осмотр и консультацию. Неплохо бы попасть в больницу. Узнайте пожалуйста и опишите мне какие надо документы и когда можно приехать.

Привет от моей семьи твой отец М. Рубцов.

24. VIII.62».


Никаких свидетельств о хлопотах Рубцова по поводу отца обнаружить не удалось, но едва ли письмо оставило его равнодушным. Хотя до десятого сентября он и рассчитался с Кировским заводом, в Москву Рубцов не торопится, вероятно, пытается что-то выяснить в ленинградских больницах. Впрочем, хлопоты эти оказались ненужными. 29 сентября 1962 года Михаил Андриянович Рубцов умер от рака.

Рубцов был на похоронах отца…

Мачеха устроила его спать в отдельную комнату. Николай потом рассказывал, как долго не мог он заснуть, ворочался, прислушиваясь к глухой вологодской тишине… И вдруг — раздался стук в окно. Явственно: тук-тук-тук… Рубцов вскочил, бросился к окну, но там никого не было. До конца жизни не мог отделаться он от ощущения, что это умерший отец стучал тогда ночью в его окошко…

Возвращаясь из Вологды, Рубцов заехал в Ораниенбаум: был день рождения Генриетты Михайловны. Рубцов приехал прямо из Вологды, рассказал, что не удалось разыскать Альберта и тот так и не попал на похороны отца. Приехал Рубцов в Ораниенбаум вечером 25 октября, а утром уехал. Уезжал Рубцов, уже зная, что у него будет ребенок.

Смерть отца и известие о ребенке… Вроде бы ничего особенного в таком совпадении и нет. Нет, кроме того, что вдруг в корне меняется положение самого Рубцова. Смерть отца как бы освобождала его от своего «сиротского комплекса». Но что же взамен? Взамен то, что Рубцов сам вдруг становился отцом, бросающим своего ребенка.

Это даже не ирония судьбы — это больше похоже на злобный смех тех потусторонних сил, голоса которых — вспомните «детское пенье в багряном лесу» — все ближе, все явственней различал Рубцов.


В Ораниенбауме Генриетта Михайловна купила Рубцову — денег у него совсем не было — билет на электричку до Ленинграда.

В декабре она оставила свое почтальонство и вернулась в Николу. Устроилась работать в клуб на тридцать шесть рублей жалованья.

20 апреля 1963 года здесь, в Николе, у Рубцова и родилась дочка Лена…

Сам Рубцов в это время жил уже в Москве.


17

Перемена, произошедшая в Рубцове, реализовалась уже при составлении второго, к сожалению, так и не изданного сборника «Над вечным покоем». Составляя этот сборник, он безжалостно — в Москву приехал с баулом, набитым стихами, — бракует прежние сочинения, еще вчера казавшиеся интересными.

Судьба этих стихов неведома. Кое-что сохранилось в частных архивах, но большинство, вероятно, погибло. Уезжая на летние каникулы, Николай убрал свои бумаги в ящики письменного стола в общежитии, а когда осенью вернулся, выяснилось, что в комнате делали ремонт, мебель вынесли, все письменные столы стояли в коридоре, и своего он так и не нашел. Скорее всего, ленинградский архив Рубцова закончил свое существование в мусоропроводе или на складе макулатуры.

Впрочем, он не особенно-то и разыскивал свои бумаги…


Кстати сказать, перемену, произошедшую в Рубцове, остро почувствовали и его ленинградские друзья. В рубцовском фонде Государственного архива Вологодской области хранится письмо Э. Шнейдермана, в котором тот просит Рубцова узнать об условиях приема в Литинститут, куда они с Константином Кузьминским собираются поступить. Это тоже, как говорит К. Кузьминский, литературный факт. Только теперь уже из жизни составителя антологии новейшей русской поэзии «У Голубой лагуны». Факт, о котором, как я понимаю, он сам не любит вспоминать сейчас.


Сближение с кружком московских поэтов было важно для Рубцова и с практической точки зрения. Во многом именно благодаря дружбе с Вадимом Кожиновым главным стихам Рубцова и удалось сравнительно быстро пробиться к читателю. А это, надо сказать, было нелегко. Эстрадная поэзия была тогда в моде.

Вадим Кожинов сумел заинтересовать рубцовскими стихами Дмитрия Старикова, и когда тот стал заместителем главного редактора журнала «Октябрь», Рубцов начал в нем печататься. В «Октябре» были опубликованы «Я буду скакать по холмам задремавшей отчизны…», «Тихая моя родина…», «Звезда полей», «Русский огонек», «Видения на холме», «Памяти матери», «Добрый Филя» и другие стихотворения. Дружба с журналом «Октябрь» продолжалась, и неоднократно в трудные минуты Николай брал от редакции командировки.

Конечно, сейчас можно оспаривать роль небольшого кружка московских поэтов в судьбе Николая Рубцова. Можно говорить, что он и без них бы не бросил писать стихи, но все же… Как вспоминает Эдуард Крылов, признание таланта Рубцова в Литературном институте отнюдь не было безоговорочным, «поэты либо вовсе не признавали его, либо признавали с большими оговорками и отводили ему очень скромное место».

В справедливости этого утверждения Э. Крылова убеждаешься, листая журнал семинарских занятий за 1963–1964 гг. Напомним, что Николай Рубцов занимался в семинаре Н. Н. Сидоренко. Кроме Рубцова, в этом семинаре учились Г. Багандов, Д. Монгуш, В. Куропаткин, М. Шаповалов, Г. Шуров, В. Лякишев, А. Рябкин, И. Шкляревский.

29 октября 1963 года состоялось обсуждение стихов Рубцова. Он читал подборку из десяти стихотворений: «А между прочим, осень на дворе…», «Я буду скакать по холмам задремавшей отчизны…», «На перевозе», «Ночь на перевозе», «Полночное пение», «В лесу под соснами», «Тихая моя родина», «Над вечным покоем», «Я забыл, как лошадь запрягают…», «Ворона». Подборка, разумеется, неровная, но многому из перечисленного предстояло стать хрестоматийным. Поэтому-то и интересно, как воспринимались эти стихи тогда, в октябре 1963 года. Записи в журнале семинарских занятий, конечно, не стенограмма, но общий характер выступлений они передают…

Первым взял слово Газимбек Багандов.

— Если бы Рубцов работал над стихами больше, он обогнал многих бы из нас… — сказал он и в подтверждение своей мысли заявил, что многое из поэзии Рубцова ему близко. Хотя, конечно, имеются и недостатки… — Меня не удовлетворяют концовки в стихах… Вот стихотворение «Ворона». Для чего написано это стихотворение, о чем оно — я не понял. «Ворона» ничего людям не дает. «В конце отпуска…» Четвертая строфа, две последние строчки прозаичны, а до них были хорошие строчки, тем обиднее срыв… Почти всегда мысль тогда, когда она должна завершиться выводом, уходит в сторону, затихает… «Я буду скакать…» — хорошее стихотворение, где тоже не все ясно для меня, но ряд строчек, общая мысль понятны. Очень жаль, что не все стихи сделаны до конца.

— То, что Рубцов талантлив, факт, — сказал следом за Багандовым В. Лякишев. — Но и восхвалять особенно нечего. Стихи хорошо сделаны, широк их диапазон. За стихами встает человек совершенно ясного, определенного характера. Грустный человек… Перепевы или, вернее, повторы тем А. Блока, С. Есенина…

А вот мнение Арсения Рябкина о стихах Рубцова:

— Меня удивляет, что тема «деревня», «родина» очень гнетуще написана… Ряд слов и образов не из того «словаря». Совмещение разных вещей… «Отрок» — «десантник», или в стихотворении «Я буду скакать…» — звездная люстра? Это образ не из тех стихов. Рубцов сильно, крепко начинает стихотворение «Над вечным покоем», а дальше идут слабые строчки, нет законченной мысли…

И даже руководитель семинара Н. Н. Сидоренко, человек, тонко чувствующий поэзию, не сумел понять всей необычности того семинарского занятия, на котором прозвучало сразу столько шедевров русской лирики. Бегло похвалив Рубцова, Н. Н. Сидоренко тут же заявил: «Надо, чтоб поэт ставил перед собой большие задачи, с каждым стихотворением. Надо, чтоб грусть становилась просветленной. Вскрывать закономерности времени. Облик Родины все-таки меняется, это должно стать предлогом для больших обобщений, а не просто констатация фактов, пусть и в своей окраске впечатлений. В поэзии должна быть перспективность… Поэзия должна утверждать. Пусть с вами произойдет второе рождение!»

Разумеется, непедагогично было «захваливать» семинариста, но и пожелание автору стихов «Тихая моя родина», «Я буду скакать по холмам задремавшей отчизны…» второго рождения тоже не свидетельствует об особом педагогическом даре…

Когда перечитываешь записи, сделанные в дневнике семинарских занятий, отчетливо понимаешь, что, хотя и звучали на этих занятиях лучшие стихи Рубцова, их здесь не слышали.

Это к вопросу о значении «московского кружка» в становлении поэта… Но и среди кружковцев Рубцов порою чувствовал себя неуютно, как и среди ленинградских поэтов. Станислав Куняев пишет, что о семье Рубцова, о его дочери он узнал только из «Прощальной песни»… Признание предельно честное и вместе с тем очень точно передающее характер взаимоотношений Рубцова с кружковцами. И дело не в какой-то там особой замкнутости и скрытности Николая Михайловича. За плечами Рубцова была совершенно другая жизнь, и опыт незнакомой его московско-ленинградским друзьям жизни выдавал его. Груз этот невозможно было сбросить вместе с пальто в прихожей московской квартиры, этот опыт непреодолимой преградой вставал на пути к сближению. У всех была своя жизнь, у Рубцова — тоже своя.

Как вспоминает А. Черевченко, живший с Рубцовым в одной комнате, в общежитие частенько приходили «кружковцы», гостили по нескольку дней, пили. Но припомнить, чтобы кто-нибудь из них приглашал Рубцова к себе домой, Черевченко так и не сумел. Не было такого. Члены московского кружка, разумеется, не специально, но тем не менее достаточно неуклонно выдерживали такую линию поведения. Погуляв в общежитии, насладившись не обремененной никакими заботами жизнью общаги, они уезжали в свои квартиры, в свою, в общем-то, благоустроенную жизнь.

Их нельзя упрекать. Они едва ли понимали, насколько унизительна эта вечно полуголодная жизнь. Но можно понять и Рубцова, который писал в 1962 году в своих апокрифических стихах:

Куда пойти бездомному поэту,

Когда заря опустит алый щит?

Знакомых много, только друга нету,

И денег нет, и голова трещит.

Стихотворение это точно передает ощущения Рубцова того времени и оценку им своего московского окружения.

Другое дело, что кружок московских поэтов, о котором пишет Вадим Кожинов, помог Рубцову понять самого себя. Это безусловно. Зная его слабость или, вернее, гибкость, его умение приспосабливаться к обстоятельствам (это, по сути дела, одно и то же), можно предположить, что не встреться Николай Михайлович с «кружковцами», опять бы свернул он, как уже часто сворачивал, на какую-то боковую тропинку, с которой — Бог знает! — сумел ли бы выбраться назад.


18

Рубцов поступил в Литературный институт, когда ему исполнилось двадцать шесть с половиной лет. Детдом, годы скитаний, служба на флоте, жизнь лимитчика-работяги… Это осталось позади. Впереди — неясно — брезжил успех. Пока же Рубцов был рядовым студентом.

О жизни Рубцова-студента написано столько, что порою трудно отделить правду от слухов, факты от домыслов, и волей-неволей приходится обращаться к архивным свидетельствам.

Свернешь с Тверского бульвара, пройдешь мимо памятника Герцену через двор, в дальний угол, к гаражу… Здесь, в полуподвале, и находится хранилище институтских документов. Сразу за дверью — металлическая, выгороженная перильцами и оттого похожая на капитанский мостик площадка… Металлическая лестница ведет вниз, к стеллажам, на которых пылятся бесконечные папки и гроссбухи… Часть институтского архива вообще не разобрана и свалена в соседней комнате прямо на пол. В этом канцелярском, зарастающем пылью море и искал я архивные свидетельства о Рубцове-студенте…

* * *

«Проректору Лит. Института

от студента 1 курса Рубцова Н.

ОБЪЯСНИТЕЛЬНАЯ ЗАПИСКА

Пропускал последнее время занятия по следующим причинам:

1) У меня умер отец. На три дня уехал поэтому в Вологду.

2) Взяли моего товарища Макарова. До этого момента и после того был занят с ним, с Макаровым.

3) К С. Макарову приехала девушка, которая оказалась в Москве одна. Несколько дней был с ней.

Обещаю не пропускать занятий без уважительных причин.

10/XII-62 г. Рубцов»


Поверх этой объяснительной записки резолюция:

«В приказ. Объявить выговор».

* * *

«Ректору Литературного института

им. Горького тов. Серегину И. Н. от студента

первого курса осн. отд. Рубцова Н. М.

ЗАЯВЛЕНИЕ

Я не допущен к сдаче экзаменов, т. к. не сдавал зачеты.

Зачеты я не сдавал потому, что в это время выполнял заказ Центральной студии телевидения… Писал сценарий для передачи, которая состоится 9 января с.г.[25]

Прошу Вас допустить меня к экзаменам и сдаче зачетов в период экзаменационной сессии.

7/I-63 г. Н. Рубцов»


Резолюция:

«В учебную часть. Установить срок сдачи зачетов 15 января. Разрешаю сдавать очередные экзамены».

* * *

«Ректору Литературного института

им. Горького тов. Серегину от студента I курса Рубцова Н.

ОБЪЯСНИТЕЛЬНАЯ ЗАПИСКА

После каникул я не в срок приступил к занятиям. Объясняю, почему это произошло.

Каникулы я проводил в отдаленной деревне в Вологодской области. Было очень трудно выехать оттуда вовремя, т. к. транспорт там ходит очень редко.

Причину прошу считать уважительной.

25/II-63 г. Н. Рубцов»


Резолюция:

«В учебную часть. Принять к сведению объяснения т. Рубцова».

* * *

Приведенные мною объяснительные записки и заявления студента Рубцова несколько не соответствуют образу бесшабашного поэта, который рисуют авторы некоторых воспоминаний.

Его знаменитое «Возможно, я для вас в гробу мерцаю» попало в руки Серегина. Он вызвал Рубцова к себе. Между ними состоялся короткий разговор. Ректор спросил: «Это ваше заявление, Рубцов?» Коля ответил: «Да». Ректор с сожалением посмотрел на Рубцова, как-то весь съежился и с горечью сказал: «Коля! Это же мальчишество! Иди».

А стихи были такие:

Возможно, я для вас в гробу мерцаю,

Но заявляю вам в конце концов:

Я, Николай Михайлович Рубцов,

Возможность трезвой жизни отрицаю.

Процитированные нами воспоминания — не ложь, не обман. Бесспорно, что подобная трактовка разговора исходит от самого Рубцова. И этот трансформированный в легенде облик все-таки более точно отражает состояние души автора «Тихой моей родины», «Прощальной песни», нежели ставящие двадцатисемилетнего поэта в унизительное положение выкручивающегося школяра объяснительные записки.

Хотя… Ведь и эти заявления, и объяснительные записки — истина. Та горькая истина, о которой исследователи творчества Рубцова и авторы воспоминаний стараются почему-то не думать…

В архиве Литературного института хранится объемистый фолиант, озаглавленный «Лицевые счета студентов на буквы Н-Э» за 1963 год. Страница номер тридцать два посвящена анализу материального достатка студента Рубцова. Записи по-бухгалтерски немногословны и содержательны:

«19 января 1963 выплачена Рубцову стипендия 22 рубля. Удержано 1 руб. 50 коп.».

То же самое в феврале, марте, апреле, мае.

Жить на такие деньги в Москве было невозможно. И не разобрать, чего больше — юмора или горечи? — в рассказе А. Черевченко, вспоминавшего, как Рубцов, вернувшись из института, долго лежал по своему обыкновению прямо в пальто на койке, а потом вдруг неожиданно спросил: «Саша… А зачем тебе два пиджака?» Подумав, Черевченко решил, что второй пиджак ему и правда ни к чему. Тут же пиджак был продан. На выручку купили две бутылки вина, кулек жареной кильки, батон, пачку чая и конфеты-подушечки. Был пир.

Вот так и жил Рубцов. Но вернемся снова к «лицевым счетам». 25 июня 1963 года Рубцов получил аж 66 рублей — стипендию сразу за три летних месяца. Что и говорить, 62 рубля 50 копеек — три с половиной рубля составили удержания — не деньги для двадцатисемилетнего, имеющего ребенка человека. С этими деньгами и уехал Рубцов в деревню. А вот когда вернулся назад, опоздав на занятия — он задержался в Николе, чтобы пособирать клюкву, — приказом номер 157 его лишили сентябрьской стипендии, и в сентябре он не получал ничего. Точно так же, как и в ноябре… Ну а вскоре его вообще отчислили из института. Всего, как свидетельствует бесстрастный бухгалтерский документ, за полтора года учебы на дневном отделении Рубцов получил чуть больше двухсот рублей — примерно столько же, сколько он получал на Кировском заводе в месяц.


Конечно, в общежитии Литинститута нищета переносилась легче, но двадцать семь лет — достаточный возраст, чтобы не замечать ее. Рубцова раздражало, что друзья специально приводят своих знакомых посмотреть на него — как в зверинец…

Очень точно передает состояние Николая в Литинституте Борис Шишаев:

«Когда на душе у него было смутно, он молчал. Иногда ложился на кровать и долго смотрел в потолок… Я не спрашивал его ни о чем. Можно было и без расспросов понять, что жизнь складывается у него нелегко. Меня всегда преследовало впечатление, что приехал Рубцов откуда-то из неуютных мест своего одиночества. И в общежитии Литинститута, где его неотступно окружала толпа, он все равно казался одиноким и бесконечно далеким от стремлений людей, находящихся рядом. Даже его скромная одежда, шарф, перекинутый через плечо, как бы подчеркивали это.

Женщины, как мне кажется, не понимали Николая. Они пели ему дифирамбы, с ласковой жалостью крутились вокруг, но когда он тянулся к ним всей душой, они пугались и отталкивали его. Во всяком случае, те, которых я видел рядом с ним. Николай злился на это непонимание и терял равновесие».

Живший одно время с Рубцовым в одной комнате общежития ленинградец Сергей Макаров вспоминает, что Рубцов:

«…знал много страшных историй про ведьм и колдунов и часто рассказывал их по ночам. Рассказывал глуховатым голосом. Против окон нашей комнаты качались ночные фонари, тени ползали по потолку, и я представлял их ожившими силами зла — настолько впечатляющими были эти истории. Тогда я вскакивал как ошпаренный и быстро включал свет. А Рубцов в эти минуты хохотал…

…Рубцов был впечатлительным, даже порою мнительным человеком. Однажды он принес пачку копирки. Пишущей машинки у нас не имелось, поэтому и копирка-то была ненужной. Вечером за окном тихо падал снег. Николай взял ножницы, сделал из копирки несколько самолетиков, открыл окно и сказал мне: „Каждый самолет — судьба. Давай испытаем судьбу! Вот этот самолет — судьба Паши Мелехина“. Мелехин, поэт, учился с нами на одном курсе. Рубцов сильным взмахом руки пустил самолет на улицу — черный, он отлично был виден нам в белом несильном снегопаде. Самолет приземлился на снегу возле деревьев ближней аллеи. „А это — судьба Глеба Горбовского“. Бросок — и мы вновь, уже с явным интересом, наблюдаем за полетом самолетика. Он полетел далеко, только куда-то вбок, вкось. „А это — моя судьба“, — сказал Николай и опять сильно послал черный самолет в снегопад. В это время налетел небольшой порыв ветра, самолет резко взмыл вверх, затем круто накренился и стремглав полетел вниз. Николай подавленно молчал. Больше самолетиков он не пускал и почти неделю был не в духе…»

Конечно, Рубцов сам испытывал судьбу, сам из озорства вызывал из сумерек злых духов ночи. В его стихах навязчиво повторяются одни и те же образы ведьмовских чар. Иногда, как, например, в стихотворении «Сапоги мои — скрип да скрип», шутливо:

Знаешь, ведьмы в такой глуши

Плачут жалобно.

И чаруют они, кружа,

Детским пением,

Чтоб такой красотой в тиши

Все дышало бы,

Будто видит твоя душа сновидение.

И закружат твои глаза

Тучи плавные

Да брусничных глухих трясин

Лапы, лапушки…

Но чаще и с каждым годом все грознее и неотвратимее уже не в озорном воображении, не в глубинах подсознания, а почти наяву возникнут страшные видения:

Кто-то стонет на темном кладбище,

Кто-то глухо стучится ко мне,

Кто-то пристально смотрит в жилище,

Показавшись в полночном окне…

И все это — и пугающая самого Рубцова чернота, и отчаянная нищета, и понимание необходимости своих стихов — сплеталось в единый клубок. И как результат — срывы, те пьяные скандалы, о которых так часто любят вспоминать теперь. Конечно, ничего особенно страшного в этих скандалах не было, и, безусловно, другому человеку они бы сошли с рук. Но не Рубцову… Ему мало что прощалось в этой жизни. За все он платил, и платил по самой высокой цене…


19

Осень шестьдесят третьего года, помимо новых стихов, принесла Рубцову и неприятности. Впрочем, поначалу они не особенно пугали. Просто жестче сделалось вдруг отношение к Рубцову, и то, что прощалось еще год назад, теперь каралось.


Выписка из приказа № 157 от 24 сентября 1963 года:

«2. За пропуски занятий по неуважительным причинам снять со стипендии на сентябрь месяц следующих студентов: 2. Рубцова Н. — 2-й курс».


Выписка из приказа № 203 от 22 ноября 1963 года:

«4. Студента 2-го курса тов. Рубцова Н. М. снять со стипендии на ноябрь месяц за пьянки и систематические пропуски занятий без уважительных причин».


И, наконец, приказ по Литературному институту им. Горького № 209 от 4 декабря 1963 года:

«3 декабря с.г. студент 2-го курса Рубцов Н. М. совершил в Центральном Доме литераторов хулиганский поступок, порочащий весь коллектив студентов Литературного института.

Учитывая то, что недавно общественность института осудила недостойное поведение Рубцова Н. М., а он не сделал для себя никаких выводов, исключить за хулиганство с немедленным выселением из общежития.

Проректор Литературного института А. Мигунов».


Есть какая-то жесткая и неумолимая логика в череде этих приказов. Смешно было бы утверждать, что Рубцов не пил и вел себя примерно и тихо. Нет! Пил… Буянил… Но не следует забывать и того, что пили и буянили в Литературном институте многие. И, разумеется, администрация института не испытывала особенного восторга по поводу пьянок и время от времени принимала меры… Однако, судя по папке с приказами за вторую половину шестьдесят третьего года, никто не карался так жестоко, как Рубцов. Так, может быть, скандалы Рубцова отличались каким-то особым размахом? Нет… Судя по воспоминаниям тогдашних студентов Литинститута, такого не было… Откуда же тогда систематическое, отчасти смахивающее на травлю преследование? Откуда это уже почти совсем мстительное: «Исключить… с немедленным выселением из общежития»? Ведь для большинства студентов выселение из общежития значило лишь разлуку с Москвой. Для Рубцова же это было полной катастрофой, ибо никакой иной, кроме как в общежитии, жилплощади он не имел. И кто-кто, а администрация института прекрасно была осведомлена об этом обстоятельстве. В личном деле подшит тетрадочный листок в косую линейку, на котором Николай Рубцов изложил всю свою биографию.

Помимо автобиографии, были в деле Рубцова и выписка из трудовой книжки, и сверенная с паспортом анкета… Так что проректор А. Мигунов, подписывавший роковой для Рубцова приказ, очень хорошо знал, что значит для того «немедленное выселение из общежития».

Возможно, со временем, когда будут опубликованы дополнительные свидетельства и материалы, прояснятся все детали этого рокового в жизни Рубцова события, но и сейчас уже можно восстановить в целом историю изгнания поэта из института.

Ректором тогда был И. Н. Серегин. В памяти многих студентов осталось его худое, изможденное лицо. Серегин был неизлечимо болен. Диагноз: белокровие (рак крови). К Рубцову Серегин относился хорошо, и, перелистывая выписки из приказов, вшитые в дело Рубцова, можно увидеть, что все наиболее жестокие кары обрушиваются на его голову как раз в отсутствие Серегина.

4 декабря 1963 года Рубцова отчислили из института.

Как вспоминает Валентин Сафонов:

«…приказ об исключении Рубцова вывесили на доску незамедлительно, и в железно продуманных его формулировках действительно фигурировали слова „драка“ и „избил“. „Дебошир со стажем“ и „смутьян“ — вслух отозвался о Николае один из старейших преподавателей, специалист по Достоевскому. И ничтоже сумняшеся предложил привлечь злодея к уголовной ответственности. Только нам-то, студентам, не верилось, что тщедушный, полуголодный и, главное, не терпящий никаких драк Коля Рубцов мог осилить дюжего дядю, немало и с пользой для себя потрудившегося на ниве литературного общепита. Начали собственное расследование. Выяснилось, что содержание приказа, мягко говоря, противоречит истине. Дело было так. В одном из залов Дома литераторов заседали работники наробраза, скучая, внимали оратору, нудно вещавшему с трибуны о том, как следует преподавать литературу в средней школе. Колю, проникшего в ЦДЛ с кем-то из членов союза, у дверей этого зальчика задержало врожденное любопытство. Так и услышал он список рекомендуемых для изучения поэтов. Сурков, Уткин, Щипачев, Сельвинский, Джек Алтаузен… Список показался ему неполным.

— А Есенин где? — крикнул Рубцов через зал, ошарашивая оратора и слушателей. — Ты почему о Есенине умолчал? По какому праву?

Тут и налетел на Колю коршун в обличье деятеля из ресторана, ухватил за пресловутый шарфик, повлек на выход… Рубцов, задыхаясь от боли и гнева, попытался оттолкнуть „интенданта“, вырваться из его рук.

— Бью-ут! — завопил метрдотель. Подскочила прислуга. При своих, что называется, свидетелях составили протокол, который и лег в основу грозного приказа об исключении».

В декабре Литературный институт отмечал свой тридцатилетний юбилей. К юбилею вернулся из больницы Серегин. Его ли это заслуга или товарищей-студентов, установить трудно, но «дело» Рубцова решено было рассмотреть на товарищеском суде, который состоялся 20 декабря. Суд (на нем председательствовал Водолагин) после унизительного для Рубцова разбирательства все же «решил войти в ректорат института с предложением о восстановлении т. Рубцова в правах студента и о наложении на него за совершенный проступок строгого административного взыскания с последним предупреждением».

21 декабря Рубцов пишет заявление на имя Серегина:

«Учитывая решение товарищеского суда, прошу восстановить меня студентом института».

А 25 декабря И. Н. Серегин подписывает приказ № 216.

«В связи с выявленными на товарищеском суде смягчающими вину обстоятельствами и учитывая раскаяние тов. Рубцова Н. М., восстановить его в числе студентов 2 курса.

Объявить ему строгий выговор с предупреждением об отчислении из института в случае нового нарушения моральных норм и общественно-трудовой дисциплины».

Иван Николаевич, в отличие от многих других администраторов Литинститута, был человеком порядочным. Тот же А. Черевченко вспоминает, как, устав от притеснений А. Мигунова, уехал он в Харьков; здесь через два месяца его разыскал посланец ректора. Он передал А. Черевченко записку И. Н. Серегина:

«Саша! Напиши заявление о переводе на заочное. Через неделю я ложусь в больницу, и оттуда меня уже не выпустят».

Вот и Рубцова Серегин спас.

Хотя, если судить здраво, ничего особенного он не сделал. Ведь Литературный институт и задумывался его создателями как особое учебное заведение. Контингент учащихся был невелик и весьма специфичен. Возраст однокурсников Рубцова колебался от двадцати до тридцати лет. За спиной у каждого был свой немалый жизненный опыт, и единые мерки ко всем не подходили. При И. Н. Серегине и не было единых мерок. В институте царила почти домашняя обстановка. Во всяком случае, гнев начальства легко смягчался, ошибка исправлялась. Так произошло и с Рубцовым. Кара за его рядовые для студента Литинститута прегрешения оказалась, слишком суровой, и И. Н. Серегин, возвратившись ненадолго в институт, исправил ошибку.

Но так было при И. Н. Серегине. Он спас Рубцова и снова лег в больницу. Теперь уже навсегда. И спасать Рубцова стало некому.

И снова удивляешься, как точно совпадает судьба Рубцова с историей страны. В начале шестидесятых ужесточается общая обстановка в стране. Прежние полулиберальные отношения постепенно вытесняются. Каждый конкретный человек становится интересным для системы не своей неповторимой человеческой сущностью, а лишь как исполнитель определенной социальной роли. В разных учреждениях это проходило по-разному и в разное время. В Литературном институте процесс бюрократической унификации студентов совпал с последними месяцами работы в институте И. Н. Серегина. Новую институтскую администрацию Николай Рубцов не устраивал уже потому, что не умел в нужную минуту сделаться незаметным, выпирал из любых списков и реестров. Нет, он не был особенным бунтарем. Просто если обычного дебошира можно было все-таки как-то приструнить, то случай с Рубцовым оказался тяжелее. Никакие нравоучения, никакие собеседования не могли помочь преодолеть ему безнадежную нищету и неустроенность.

И еще. Рубцов все время с какой-то удручающей последовательностью раздражал почти всех, с кем ему доводилось встречаться. Он раздражал одноглазого коменданта общежития, прозванного Циклопом, раздражал официанток и продавцов, преподавателей института и многих своих товарищей. Раздражало в Рубцове несоответствие его простоватой внешности тому сложному духовному миру, который он нес в себе. Раздражение, в общем-то, понятное. Эти люди ничего бы не имели против, если бы Рубцов по-прежнему служил на кораблях Северного флота, вкалывал на заводе у станка или работал в колхозе. Это, по их мнению, и было его место. А Рубцов околачивался в стольном граде, учился в довольно-таки престижном институте, захаживал даже — ну посудите сами, разве это не безобразие?! — в святая святых — ЦДЛ. Разумеется, люди покрупнее, поопытнее понимали, кто такой Рубцов, но таких людей в окружении поэта было немного, и новая администрация Литературного института не относилась к их числу.

То, что произошло с Рубцовым в июне 1964 года, настолько невероятно, что любой пересказ будет выглядеть как грубая ложь. Поэтому-то я и вынужден воспроизвести здесь тексты документов, которыми была нагружена покатившаяся на Николая Михайловича Рубцова «телега». Напомню только вначале, что Рубцов успешно сдал весеннюю сессию за второй курс и, как явствует из приказа № 101 от 22 июня 1964 года, был переведен на третий курс. Аттестуя его, поэт Н. Н. Сидоренко дал ему самую блестящую характеристику: «Если бы вы спросили меня: на кого больше всех надежд, отвечу: на Рубцова. Он — художник по организации его натуры, поэт по призванию». Уместно будет напомнить здесь, что крупные подборки стихов Николая Рубцова уже были заверстаны в журналах «Юность» и «Октябрь». И вот…


«Гл. администратору ЦДЛ

от метрдотеля ресторана

ДОКЛАДНАЯ ЗАПИСКА

Довожу до Вашего сведения, что 12 июня 1964 г. трое неизвестных мне товарищей сидели за столиком на веранде, который обслуживала официантка Кондакова. Время уже подходило к закрытию, я дал распоряжение рассчитываться с гостями. Официантка Кондакова подала счет, тогда неизвестные мне товарищи (разрядка здесь и дальше наша. — Н. К.) заявили официантке, что они не будут платить, пока им не дадут еще выпить. Официантка обратилась ко мне, я подошел и увидел, что товарищи уже выпивши, сказал, что с них довольно и пора рассчитаться, на что они опять потребовали водки или вина, тогда я обратился к дежурному администратору, которая вызвала милицию. Когда приехала милиция и попросила, чтобы они уплатили, — один из них вынул деньги и сказал — „деньги есть, но платить не буду, пока не дадут водки“. Время было уже 23.30, и буфет закрыт.

После долгих уговоров один из них все же рассчитался, и они были выпровожены из ЦДЛ.

16. VI.64 Казенков»


Докладная записка заверена круглой печатью Центрального Дома литераторов…

Вот такой документ. Составлен он был четыре дня спустя после происшествия, когда дело об очередном «дебоше» Рубцова уже закрутилось вовсю, и, следовательно, у нас нет никаких оснований предполагать, что метрдотель Казенков скрывает какие-то иные «хулиганские» действия посетителей, кроме тех, что указаны в докладной. Поэтому-то и позволяет его «Записка» почти с документальной точностью восстановить все детали «недостойного поведения» Рубцова в тот вечер.

Рубцов вместе с двумя товарищами (имена их так и остались неизвестными) после экзамена по советской литературе зашел в ЦДЛ — «отдохнуть», как напишет он в объяснительной записке. Сели за столик, заказали какую-то еду, бутылку вина. После пересчитали свои рублевки и трешки и решили заказать еще выпивки. В принципе, кроме того, что пить вообще вредно, ничего криминального, ничего особенного в их поведении не прослеживается… И, вероятно, ничего примечательного и не произошло бы в тот вечер, если бы не обладал Рубцов прямо-таки удивительной способностью раздражать обслуживающий персонал, даже если и вел себя тихо и скромно. Феномен этот можно объяснить только особой холуйской безжалостностью разных администраторов и официантов к слабому. Опытным, натренированным взглядом они сразу различали, что здесь, за столиком в ресторане, Рубцов не на своем месте, что он не свой человек здесь. Эти жиденькие прядки волос, этот заношенный пиджак… Как уж тут укрыться от безжалостного, пронизывающего взгляда?!! А коли беззащитен — в этом и заключается холуйская психология! — значит, на нем и можно сорвать накопившееся за день раздражение.

Уставшая, задерганная, Клавочка все чаще косилась на столик, за которым сидели и пересчитывали измятые рублевки и трешницы молодые люди — явно небогатые, явно невлиятельные. Нет, Клавочку раздражали и другие клиенты, но это — другие люди, им, пересиливая раздражение, обязательно нужно улыбнуться, чтобы не нарваться на неприятность, там нужно сделать вид, что тебе самой доставляет удовольствие угождать им… И от этого еще сильнее раздражение против этих троих, которые просительно и жалко улыбаются, комкая в потных руках рублевки… И тогда — погрубее, порезче! — «Платить будете?!» А в ответ снова просительные, заискивающие улыбки — не успели обзавестись эти молодые люди невозмутимостью и величественными манерами завсегдатаев ресторанов… Да и сюда-то попали случайно, показали вместо пропусков студенческие билеты, на корочках которых написано «Литературный институт имени А. М. Горького при Союзе писателей СССР», их пропустили на вахте, но могли ведь и не пустить… Так вот, заискивающие улыбки и неуверенное, нерешительное: «А можно еще заказать… Водочки…»

— Нельзя! — режет официантка, которой надоело бегать, надоело подавать на столики водку. — Будете платить?!

Ну, конечно, будут… И уже комкают невзрачные студенты трешки и рублевки, соединяя их под изничтожающим взором официантки в общую кассу. О, как ненавидит сейчас прекрасноглазая Клавочка всех своих пьющих и жрущих с утра до вечера клиентов! И тут из-за соседнего столика — барственный голос:

— Клавочка! Принесите-ка еще триста граммов…

И сразу — поверх раздражения — угодливая улыбка: «Сейчас! Одну минуточку!..» И действительно, оставив невзрачных клиентов разглаживать скомканные рублевки, бежит Клавочка в буфет и оттуда, такая легконогая, такая большеглазая, сияя улыбкой, — к соседнему столику с графинчиком на подносе… А потом назад к троице — ну, чего они копошатся, чего застыли, раскрыв рты? — и с ходу: «Собрали деньги? С вас восемь семьдесят!»

А в ответ: «Вы нам, пожалуйста, принесите все-таки еще бутылку водки!» И ведь этак с нажимом говорят, а у самих голоса дрожат от страха.

— Я сказала вам: нет водки!

— Ну, тогда вина…

— Вина тоже нет!

И все это: они — тихо, чтобы не услышали, а она — громко, в полный голос. И уже оглядываются завсегдатаи ресторана, скучающе пытаются рассмотреть: кто это там, кто такие, как попали сюда? И нашей троице за столиком уже и водки той не надо, но ведь и уйти оплеванными тоже не хочется… И тогда, как последний аргумент:

— А мы платить не будем, пока не принесете!

Не надо, не надо бы говорить этого, и уже понимают они, что не надо бы, но — поздно, уже захлопнулась западня.

— Ах, вы платить не будете! — торжествующе, на весь зал звучит голос Клавочки, и уже не исправить ничего, потому что Клавочка торопливо убегает, скрывается за дверями… И совсем неуютно становится за столиком. Напряженно, стараясь не смотреть друг на друга, чтобы не выдать свой страх, сидят приятели. Самое лучшее сейчас — положить деньги на столик и уйти, но как уйдешь, когда начинается такое? Вот и метрдотель появился. Он идет, и поначалу — метрдотель еще не видит: кто там за столиком? — лицо его величественно и беспристрастно. Не меняя выражения лица, можно публично сделать строгий выговор официантке, а посетителям улыбнуться приветливо: «Все хорошо? Сейчас ваш столик другой официант обслужит. Отдыхайте, пожалуйста…» Но вот метрдотель уже разглядел всех. На его величественном лице появляется улыбка. Ах Клавка, ах баба!

— Что же вы так, молодые люди? — предвкушая потеху, спрашивает метрдотель. — Если денег нет, придется вас в милицию сдавать.

И снова оглядываются из-за соседних столиков — там свои разговоры идут, там свои заботы, некогда в чужие вникать! — просто так оглядываются; что же делается-то такое, проникли в ресторан неизвестно как, да еще и платить не собираются! Возмутительно! Что это за порядки такие в ЦДЛ наступили? — и снова к своим разговорам, к своим заботам…

Все это игра. Игра для вымотавшейся за день официантки Клавы Кондаковой, небольшая разрядка после утомительного дня для метрдотеля Казенкова[26]. Только для испуганных студентов это не игра. И совсем уже не игра для строго-настрого предупрежденного Рубцова. (В своей объяснительной записке он напишет 18 июня: «Неделю назад я зашел в ЦДЛ с намерением отдохнуть после экзамена, посмотреть кино, почитать. Но я допустил серьезную ошибку: на несколько минут решил зайти в буфет ЦДЛ и в результате к концу вечера оказался в нетрезвом состоянии. Работниками милиции у меня был взят студенческий билет».)

Ситуация развивается словно по сценарию. Уже и рады бы заплатить ребята, но некому заплатить — и метрдотель, и официантка убежали встречать милицию. И милиция — у милиции вообще свойство появляться именно в таких случаях — появляется. И может быть, и не хочется милиционерам участвовать в затеянной склоке: ведь никто не бьет посуды, драки нет, все чинно и спокойно, и деньги для уплаты по счету лежат на столе, но что же делать — служба… И нужно проверить документы, нужно вывести неугодных посетителей из ЦДЛ. «Идите, идите, ребята…»

Момент вывода из ЦДЛ нашей троицы — весьма важный и чрезвычайно загадочный. Именно здесь, возле вахты, бесследно исчезают двое участников «дебоша» и остается только один Рубцов. Он один и фигурирует далее в обвинительных документах.


«Директору Дома литераторов тов. Филиппову В. М.

от ст. контролера Прилуцкой М. Г.

ДОКЛАДНАЯ ЗАПИСКА

Довожу до Вашего сведения, что во время моего дежурства 12.VI.64 г. после 23 часов ночи подходит ко мне метрдотель ресторана и говорит, что три человека, сидящие за столиком в ресторане, отказываются платить счет. Придется вызывать милицию.

Войдя в ресторан, я узнала одного из сидящих, это был студент Литинститута т. Рубцов Н. М.

На предложение оплатить счет три товарища заявили, что счет они оплатят после того, как будет подана еще одна бутылка вина. В продаже вина им было отказано, и я вызвала милицию.

По приходу милиции счет был оплочен (разрядка наша, орфография — автора записки. — Н. К.). Удостоверена личность этих людей; все они оказались студентами Литинститута.

Вот при каких обстоятельствах студенческий билет т. Рубцова был отобран милицией и оказался у меня и передан руководству Дома литераторов.

16. VI.64 ст. контролер Прилуцкая»


И опять-таки — круглая печать Центрального Дома литераторов.

Докладная записка М. Г. Прилуцкой существенно проясняет загадочное исчезновение двух участников «дебоша». Прилуцкая сама пишет, что, «войдя в ресторан, я узнала одного из сидящих, это был студент Литинститута т. Рубцов Н. М.», и именно Рубцов-то, а вернее, возможность впутать его в новый скандал и интересовала, по-видимому, М. Г. Прилуцкую более всего в этой истории. Ресторанная склока, затеянная официанткой Кондаковой, начинает приобретать именно с этого момента зловещий оттенок и все более смахивает на расправу над Рубцовым.


«Директору ЦДЛ тов. Филиппову Б. М.

ДОКЛАДНАЯ ЗАПИСКА

12 июня в 23 ч. 15 мин. к дежурному администратору Леонидовой Э. П. и старшему контролеру Прилуцкой М. Г. обратилась официантка ресторана Кондакова К. А. с просьбой вызвать милицию, так как три посетителя не расплачиваются, требуют еще спиртного и ведут себя вызывающе.

По приходе милиции инцидент в основном был улажен, но в вестибюле был задержан один из этих посетителей, и выяснилось, что все они студенты Литинститута, а задержанный оказался известным по своему скандальному поведению в ЦДЛ студентом Рубцовым Н. М. Вопрос об исключении его из Литинститута ставился осенью 1963 г. в связи с дебошем в пьяном виде в ЦДЛ.

В апреле — мае 1964 г. я дважды просил Рубцова покинуть здание ЦДЛ, куда он приходил с писателями, причем 2-й раз он в компании с Куняевым и Переделиным (очевидно, имеется в виду Передреев. — Н. К.) оскорбили писателя Трегуба. (Трегуб Семен Адольфович, критик, вел в Литературном институте спецкурс по творчеству Николая Островского. — Н. К.)

У Рубцова отобран студенческий билет, который прилагается к докладной.

Прошу Вас принять соответствующие меры.

Помощник директора ЦДЛ Сорочинский»

Круглая печать.


Перечитывая эти докладные записки, можно заметить, как постепенно сгущаются краски вокруг, в общем-то, безобидного происшествия. Вот и в докладной записке Сорочинского появляется фраза «ведут себя вызывающе», отсутствовавшая в докладных метрдотеля и Прилуцкой. Привлекаются и какие-то другие события, которые если и имели место, но не в тот роковой для Рубцова вечер.


«Дирекция Литературного института имени Горького.

Копия: Секретариат Правления Союза писателей СССР тов. Воронкову К. В.

В письме № 19/29 от 4 декабря 1963 г. дирекция ЦДЛ ставила вопрос о хулиганском поведении в ЦДЛ студента В / института Н. М. Рубцова, учинившего в нашем клубе в пьяном виде дебош.

Н. М. Рубцову было категорически запрещено посещение Центрального Дома литераторов, он был исключен из состава студентов Литинститута, но в дальнейшем почему-то восстановлен (разрядка наша. — Н. К.).

В апреле и мае 1964 г. студента Рубцова дважды пришлось удалять из ЦДЛ, а 12 июня с.г. это пришлось сделать уже при помощи милиции, так как, напившись в ресторане, он и компания, с которой он находился, отказались оплатить заказанный ими ужин…

Дирекция ЦДЛ вынуждена вновь просить дирекцию Литинститута им. Горького принять меры в отношении студента Н. М. Рубцова и поставить нас в известность.

При сем прилагаю студенческий билет Н. М. Рубцова, отобранный у него милицией, и докладные записки дежурного секретаря ЦДЛ тов. Прилуцкой, пом. директора тов. Сорочинского и метрдотеля ресторана тов. Казенкова.

Директор ЦДЛ Б. Филиппов. 17 июня 1964 г.»


Как писала в своей докладной записке М. Г. Прилуцкая, «счет был оплочен». Но, похоже, у Сорочинского, Прилуцкой, Филиппова был свой счет к Рубцову, и поэту предстояло «заплатить» по нему сполна.

И стоит ли удивляться, что эта компания чиновников от ресторана очень легко нашла общий язык с чиновниками от Литературного института.

18 июня 1964 года у Рубцова была взята объяснительная записка по поводу случившегося. Что нужно было объяснить ему? То, что они хотели купить втроем еще одну бутылку вина? Впрочем, сам факт происшествия никого не волновал. Нужна была причина, повод… 25 июня 1964 года проректор А. Мигунов наложил на объяснительной записке Рубцова резолюцию: «За систематическое появление в нетрезвом виде в ЦДЛ и недостойное поведение отчислить из числа студентов очного отделения». Напомним, что резолюция эта появилась уже после того, как Рубцова перевели на третий курс.

Нет сомнения, что прежний ректор института И. Н. Серегин не допустил бы такого поворота дела — ведь ничтожным, надуманным был сам повод для исключения Рубцова. Но это Серегин. Нравственные и духовные качества нового главы института не сильно отличались от психологии ресторанных официантов и администраторов.


«26 июня 1964 г. Союз писателей СССР

Консультанту Секретариата правления СП СССР

тов. Соколову Б. Н.


Уважаемый Борис Николаевич!

В ответ на Ваше письмо от 24 июня с.г. сообщаю, что Рубцов Н. М. после дебоша, учиненного им в ЦДЛ в декабре месяце, был строго осужден всем коллективом института. На заседании товарищеского суда он давал обещание, что исправится. Однако он продолжал нарушать дисциплину. Его еще раз предупредили на комиссии по аттестации студентов II курса. Несмотря на принятые меры общественного воздействия, Рубцов Н. М. снова недостойно вел себя 12 июля (июня. — Н. К.) с.г. в ЦДЛ.

За систематическое появление в нетрезвом виде в ЦДЛ и недостойное поведение Рубцов Н. М. исключен из числа студентов очного отделения. Тов. Рубцов просит разрешить ему заниматься без отрыва от производства. Если он осознает свою вину, положительно проявит себя на производстве, можно будет рассмотреть вопрос о зачислении на заочное отделение.

Проректор А. Мигунов»


Едва ли случайно совпадение даты письма Б. Н. Соколова, кстати, отсутствующего в деле, и даты резолюции А. Мигунова на объяснительной записке Рубцова. Как ни грозны были украшенные круглыми печатями документы из ЦДЛ, которые пришли в институт, видимо, 18 июня — в этот день и заставили Рубцова написать объяснительную записку, — но все же и за круглыми печатями невозможно было скрыть всю смехотворность так называемого «дебоша». И хотя и тяготел А. Мигунов по своей сущности ко всем этим сорочинским-прилуцким-филипповым, но без приказа он не мог решиться исключить Рубцова. Этот приказ и поступил, по-видимому, 24 июня в письме неведомого нам консультанта из СП СССР.

Неясно, как был сформулирован этот приказ, но Рубцов должен был «оплотить» по счету. И он заплатил по нему…


20

…Когда читаешь или слушаешь воспоминания о Рубцове, охватывает странное чувство. Рубцова видели в коридорах общежития, встречали на городских улицах, запомнили то в очереди у пивного ларька, то в редакции какого-нибудь журнала. Знавшие Рубцова тщательно припоминают разговоры, добросовестно описывают прокуренные комнаты общежития Литературного института, всплывают даже самые незначительные детали, но все эти подробности облетают, как пожелтевшая листва, и за прозрачными ветвями деревьев словно и нет городского асфальта — только сырое осеннее поле. Над полем сгущаются сумерки, и зябко, холодно вокруг, и только вдалеке, у кромки чернеющего леса, робко помаргивают деревенские огоньки. Огоньки той деревни, в которой он жил…

Летели, летели недели,

Да что там недели — года…

Не раз в ЦДЛе сидели,

А вот у реки никогда,

— с горькой иронией напишет в стихотворении, посвященном Рубцову, Николай Старшинов. И Борис Романов тоже вспомнит, что от:

«…знакомства с Николаем Рубцовым у меня сохранилось… очень конкретное впечатление „на манер“ того, которое бывает, когда в море, в сумерках или ночью, внезапно проходит возле тебя огромное, с немногими огнями судно».

Но тогда откуда же этот сквозящий в строках городских описаний пейзаж сырого осеннего поля, пейзаж рубцовской деревни? И какой же силой любви к своей родной земле должен обладать поэт, чтобы и люди, никогда не видевшие ее, никогда не бывавшие на ней, увидели ее и запомнили, как свою? И не потому ли с таким вниманием вчитываешься в коротенькие письма Рубцова из деревни, не потому ли ловишь каждое слово человека, видевшего его там?


Почти все письма Рубцова и воспоминания, касающиеся жизни Рубцова в деревне, относятся к 1964 году, может быть, самому страшному и трудному году в жизни поэта…

«Я снова в своей Николе… — пишет Николай Рубцов Сергею Багрову 27 июля 1964 года. — Живу я здесь уже месяц. Погода, на мой взгляд, великолепная. Ягод в лесу полно — так что я не унываю…»

Слово «унываю», хотя и снабжено отрицанием «не», как-то выпадает из контекста. Дальше Рубцов пишет о своих успехах, о том, как прекрасно движутся дела с публикацией стихов:

«Ты не видел моих стихов в „Молодой гвардии“ и „Юности“ — 6-е номера? Я недоволен подборкой в „Юности“, да и той, в „Молодой гвардии“. Но ничего. Вот в 8-м номере „Октября“ (в августе) выйдет, по-моему, неплохая подборка моих стихов. Посмотри. Может быть, в 9-м номере. Но будут…»

Вроде бы и нет причин для уныния… И Сергей Багров, навестивший Рубцова в Николе, тоже рисует портрет бодрого, «неунывающего» поэта:

«А было то утро влажное, голубое, словно вымытое в реке и подсыхающее на припеке. Пахло накошенным клевером и гвоздикой. По крайнему к Толшме посаду я подошел к плоскокрышей (разрядка здесь и дальше наша. — Н. К.) избе с крыльцом, заросшим крапивой и лопухами…

Войдя через сени в полую дверь, слегка удивился… На полу валялись клочья бумаг, салфетка с комода, будильник, железные клещи и опрокинутый набок горшок с домашним цветком. На столе — какие-то распашонки, тут же чугун с вареной картошкой, бутылочка молока и детский ботинок. Из горенки послышался младенческий крик, а вслед за ним с крохотной девочкой на руках выплыл и сам Рубцов. Был он в шелковой белой рубахе, босиком. Перекинутый через лоб жидкий стебель волос и мигающие глаза выражали досаду на случай, заставивший его сделаться нянькой.

— Это Лена моя! — улыбнулся Рубцов и посадил притихшую дочку на толстую книгу. — Гета с матерью ушли сенокосить, а мы пробуем прибираться. Вернее, пробует Лена. И я ей все разрешаю!..

— Но так и хорошее можно что-нибудь изломать?

— А вон, — показал Николай на ручные часы, вернее, на то, что когда-то было часами, а теперь валялось в углу с разбитым стеклом и покореженным циферблатом. — Еще утром ходили. Но я ей дал поиграть…

— Теперь без часов вот остался?!

— А что мне часы! Без них даже лучше. Спешить никуда не надо. Живи, как подскажет тебе настроение».

Сергей Багров не останавливает наше внимание ни на бедности окружающей Рубцова жизни; ни на, должно быть, непростых взаимоотношениях — с Генриеттой Михайловной Рубцов так и не зарегистрировался — между обитателями этой «плоскокрышей избы» (избушки, как впоследствии будет называть ее сам поэт). Едва ли это сделано умышленно. Бодрость, энергия Рубцова заражали гостя, вот и осталась в памяти только «праздничная улыбка, а в карих глазах что-то ласково-легкое, игравшее радостью и приветом».

Летом 1964 года Рубцов чувствовал себя на взлете. За первыми крупными подборками стихов в центральных журналах виделось близкое признание… А исключение из института казалось несущественной, формальной ошибкой, которую легко исправить.

Во всяком случае, ни жене, ни Сергею Багрову об отчислении из института Рубцов не рассказывал. И это не просто бездумная самоуверенность или болезненная скрытность — те качества характера, которые отмечали в Рубцове почти все знавшие его. В этом видится другое, нечто большее…

Рубцов был человеком с обостренным чувством Пути. Когда листаешь сборники его стихов, все время мелькают слова «путь», «дорога», служащие не столько для обозначения каких-то определенных понятий реального мира, сколько для фиксации особого состояния души поэта.

Даже в шутливых стихах движение в пространстве зачастую несет особый нравственный смысл:

Я уплыву на пароходе,

Потом поеду на подводе,

Потом еще на чем-то вроде,

Потом верхом, потом пешком

Пойду по волоку с мешком

И буду жить в своем народе…

Но вместе с этим единственным и истинным Путем были и пути в обратную сторону, пути, о которых никогда не писал Рубцов с иронией, потому что они всегда осознавались им как трагедия.

Еще в 1963 году была написана Рубцовым «Прощальная песня»:

Я уеду из этой деревни…

Будет льдом покрываться река,

Будут ночью поскрипывать двери,

Будет грязь на дворе глубока.

Не принято отождествлять героя литературного произведения с его автором, но лирического героя «Прощальной песни» и поэта Рубцова, кажется, не разделяет ничто. И не потому ли так пронзительно, так неподдельно искренне звучат строки этого шедевра русской лирики:

Не грусти! На знобящем причале

Парохода весною не жди!

Лучше выпьем давай на прощанье

За недолгую нежность в груди.

В «Прощальной песне» поражает не только магия горьковатой печали, но и почти очерковая точность, с которой рисует поэт детали быта: и заплывший грязью двор, и берестяную зыбку, и тещу — пожилую женщину, вернувшуюся после тяжелого дня работы: «мать придет и уснет без улыбки…» Читаешь эти стихи и невольно задумываешься: да оправданно ли сетование друзей на скрытность Рубцова? Можно ли рассказать о своей жизни более открыто, чем это сделано в «Прощальной песне»? Неужели можно распахнуться сильнее? Едва ли… Ни в одной исповеди не скажешь так просто о самом главном: о том пути, который считаешь единственно возможным для себя, об отчаянной решимости пройти этот путь до конца…

«Прощальная песня» чрезвычайно важна для понимания того, что пережил Рубцов во второй половине 1964 года.

Он вернулся в Николу счастливым летом, где его ждали жена и дочь. И летом 1964 года порою начинало казаться, что как-то и наладится жизнь. Даже теща, прозванная Рубцовым гренадером, и та постепенно смирялась с необычностью избранного непутевым зятем пути. И по утрам в то лето не так грозно, не так гневно гремела она у печи ухватами. Она видела, что фантастическая мечта Рубцова вроде бы и обретает реальную плоть: он учился в Москве «на поэта», его стихи печатаются в журналах, газетах… Может быть, впервые — и, увы, так ненадолго! — был Рубцов по-настоящему счастлив. И не отсюда ли такая неестественная для людей, знавших его по городу, «праздничная улыбка»? И работалось в это лето Рубцову удивительно хорошо. Пятьдесят стихотворений было написано им в Николе летом 1964 года…

Но лето прошло. По-осеннему потемнела спокойная вода Толшмы. В институте Рубцова не восстановили.


21

Что произошло в Москве в сентябре 1964 года, когда Николай Рубцов вернулся из Николы, не понимал, кажется, и он сам. Еще в июне, уезжая из Москвы, вероятно, по совету Н. Н. Сидоренко, Рубцов написал такое заявление:


«В ректорат Литературного института им. Горького

от Рубцова Н. М.

ЗАЯВЛЕНИЕ

Прошу перевести меня на заочное отделение сроком на 1 год, так как я хочу в производственной обстановке работать над книжкой.

Прошу на время заочного обучения оставить меня в творческом семинаре Н. Н. Сидоренко.

23/VI-64 г. Н. Рубцов»


Приказ № 106 об отчислении Рубцова из института был издан 26 июня 1964 года. Сам же Николай Михайлович, скорее всего, узнал о своем окончательном отчислении из института только вернувшись в Москву, в конце августа — начале сентября. В полном неведении об отчислении Рубцова оказался и Н. Н. Сидоренко. 10 сентября он пишет по этому поводу возмущенное письмо А. Мигунову:


«Уважаемый Алексей Андреевич!

Совсем недавно узнал я о том, что студент Н. Рубцов исключен из института, меж тем как на последнем заседании, где стоял о нем вопрос, было решено повременить до окончания экзаменов: если Рубцов сдаст экзамены успешно, он останется в составе наших студентов, хотя, возможно, ему придется перейти на заочное отделение. О своем переводе на заочное отделение он сам просил в заявлении перед отъездом на каникулы.

И вдруг — исключение, хотя экзамены сданы успешно. То ли не соблюдено наше общее решение, то ли что-то случилось позднее, чего я не знаю.

За это лето Н. Рубцов выступал со стихами на страницах журналов „Молодая гвардия“, „Юность“, „Октябрь“. Его стихи были замечены в литературной среде, оценены положительно. Сборник стихов Н. Рубцова включен в план Северо-Западного издательства.

За время каникул Н. Рубцов написал много новых стихов, часть их у меня имеется. Это — хорошие стихи.

Завершение литературного образования нужно Рубцову как воздух. Пусть он будет заочником, но пусть продолжает учиться, пусть находится под нашим руководством и наблюдением.

Если имеется хоть какая-нибудь возможность для восстановления Н. Рубцова в институте, она должна быть использована нами. Прошу очень Вас рассмотреть этот вопрос возможно скорее и объективнее.

10 сент<ября> 1964

Руководитель семинара

Н. Н. Сидоренко»


Вероятно, и для А. А. Мигунова такой исход казался наиболее приемлемым. Во всяком случае, на письме Н. Н. Сидоренко третьего октября появилась его резолюция:

«В приказ. Восстановить в числе студентов III курса заочного отделения».

Казалось бы, на этом и должен был закончиться вопрос о восстановлении Рубцова хотя бы на заочном отделении, но дальше происходят еще более удивительные и загадочные вещи. Решение А. А. Мигунова не выполняется его подчиненными. Издавать приказ о восстановлении Рубцова на заочном отделении никто не собирается. Тем более что сам Рубцов уже не может проконтролировать это дело — после очередной попытки вовлечь его в скандал он спешно уезжает из Москвы. Что случилось тогда в ЦДЛ, можно понять из письма Рубцова С. Куняеву от 18 ноября 1964 года. Рубцов писал:

«Хорошо, я думаю, что я „завелся“ тогда не до конца, а сдержался… Я тут же тогда уехал и не знаю, исключили меня опять из института или, может быть, нет…»

Не исключили… Рубцов напрасно поспешил с отъездом из Москвы. Его не исключили из института, потому что, похоже, никто и не собирался его восстанавливать.


Уважаемые товарищи! — напишет из Никольского Рубцов. — После того как я уехал из Москвы, из института, где я был (в октябре) по делу своего восстановления на заочном отделении, — я уже больше не работал зав. клубом в с. Никольском, так как за длительное отсутствие «потерял» эту должность.

С ноября работаю в здешней районной газете. Об этом и посылаю Вам справку.

Так что мой адрес прежний:

Вологодская обл., Тотемский р-н, с. Никольское.

С уважением. Николай Рубцов.

P. S. Неужели до сих пор не оформлен приказ о моем восстановлении? Ведь я тогда уехал, договорившись по этому поводу с ректором и с кафедрой творчества.


Письмо это Рубцов напишет уже в декабре из Никольского, а поздней осенью, вернувшись назад, он встретится в Тотьме с Сергеем Багровым.


22

«В один из дождливых дней прогудел пароход и по сходням в толпе пассажиров на тотемский берег сошел Николай…

— А как институт?

— Перешел на заочное.

— В Тотьме останешься?

— Нет. Поеду в Николу.

Денег не было у Рубцова, и он был вынужден (как не хотел!) взять в районной газете командировку. Перед тем как уехать, зашел на часок ко мне. Мы сидели в доме моих родителей, на старинных высоких стульях; пили вино, курили и слушали дождь. И вдруг Николай запел:

Потонула во тьме отдаленная пристань.

По канаве промчался, эх, осенний поток!

По дороге неслись сумасшедшие листья,

И порой раздавался пароходов свисток…

Я слушал его резковатый красивый голос и мысленно видел перед собой холодный сухонский плес и уплывающий пароход, на котором ехал Рубцов куда-то далеко-далеко, к каким-то неведомым берегам, где гуляют промозглые ветры, где тревога, где грозы, где вечная ночь.

Едва кончил он петь, как раздался гудок. Мы поспешили на пристань».


…И откладываешь книгу воспоминаний, и снова пытаешься понять: что же влекло Рубцова в ту сырую холодную осень к его бедной «избушке» в Николе? Ведь, наверное, можно было пристроиться в Москве и без Литературного института и жить пусть и небогато, но уж куда вольготнее и лучше, нежели в нищей вологодской деревне тех лет.

Рубцов сам ответил стихами на этот вопрос. Ни литературный успех, ни деньги не могли помочь ему преодолеть обиду. Только — семья, только — деревня Никола, только — Родина, с которой всегда ощущал он «самую жгучую связь». И не было другого пути для него. Именно в тяжкую минуту оскорбления и униженности должна была слиться его поэтическая судьба с судьбой народной. И не могло быть сомнения в выборе. Только безусловное принятие этой жизни, только полное забвение себя и, как результат, обретение возможности плакать ее слезами, петь ее голосом, звенеть ее эхом:

И разбудят меня, позовут журавлиные крики

Над моим чердаком, над болотом, забытым вдали…

Широко по Руси предназначенный срок увяданья

Возвещают они, как сказание древних страниц.

Все, что есть на душе, до конца выражает рыданье

И высокий полет этих гордых прославленных птиц.

Журавли уже пролетели над тонущей в осенней грязи деревенькой, когда Рубцов пароходом до устья Толшмы, а потом на пароме, потом пешком по дороге, что прошла через колхоз «Сигнал», лесом вдоль огромного болота наконец добрался до дома, этой нищей избы с плоской крышей.

«Я уже три дня в Николе… — пишет он Сергею Багрову 30 октября 1964 года. — Один день был на Устье в дороге. Пришлось топать пешком. Не знаю, как бы я тащился по такой грязи, столько километров… с чемоданом! Хорошо, что ты любезно оставил его у себя…

Вчера я отправил Каленистову заметки о той учительнице и стихотворение. Стихотворение писать было тяжелей, ей-Богу! Ты сам знаешь, почему это. Можно было бы подумать еще и над прозой, и над стихами, если б я точно знал, что еще будут ходить пароходы. Ведь если они на днях перестанут ходить, этот мой материальчик мог бы сильно задержаться, и тогда я был бы виноват перед Каленистовым.

Сережа, я здесь оказался совсем в „трубе“. На Устье у меня потерялись или изъялись кем-то последние гроши. Сильно неудобно поэтому перед людьми в этой избе, тем более что скоро праздник. Может быть, поскольку я уже подготовил материал, Каленистов может послать мне десятку?.. Непосредственно к нему с этим вопросом я решил не обращаться, так как плохо знаю его. А вообще надо бы обязательно хоть немного поддержать эту мою избушку» (разрядка наша. — Н. К.).

Трудно поверить, что это письмо написано автором «Журавлей». Стихотворение трагедийно и безысходно: «Вот замолкли — и вновь сиротеют душа и природа оттого, что — молчи! — так никто уж не выразит их…» — и так высок трагедийный пафос, что как-то несоразмерен он с отчаянной, будничной нищетой, в которой оказался Рубцов у себя «в избушке». Десять рублей — ничтожная и по тем временам сумма — может поддержать семью Рубцова. О какой счастливой деревенской идиллии может идти речь, если в Николе Рубцов оказался против своей воли нахлебником в бедствующей деревенской семье?

Тут уместно будет вспомнить, что Генриетта Михайловна работала тогда в клубе и получала тридцать шесть рублей в месяц, а своей коровы — этой деревенской кормилицы — в семье не было[27]. Так что жили Рубцовы очень плохо. Кстати, и плоскокрышую избушку они занимали не одни. На другой половине жила многодетная семья Чудиновых.

Но все-таки и здесь, среди деревенской нищеты и униженности, не покидает Рубцова ощущение правильности принятого решения, истинности избранного пути. Именно в эту глухую осень, сидя у крохотного, смотрящего на холодную Толшму окошка, пишет он стихотворение «Душа», напечатанное уже после его смерти под заголовком «Философские стихи». Новое название кажется мне неудачным, потому что стихотворение именно о душе, о том, как сберечь, как сохранить ее:

За годом год уносится навек,

Покоем веют старческие нравы, —

На смертном ложе гаснет человек

В лучах довольства полного и славы!

К тому и шел! Страстей своей души

Боялся он, как буйного похмелья, —

Мои дела ужасно хороши! —

Хвалился с видом гордого веселья…

— рисует Рубцов образ «счастливого» человека, достигшего полного благополучия, но тут же — яростно и напористо! — оспаривает это благополучие:

Последний день уносится навек…

Он слезы льет, он требует участья,

Но поздно понял важный человек,

Что создал в жизни ложный облик счастья!

Ложный облик счастья… Рубцов, как вспоминают его друзья, побаивался благополучных, особенно в казенном коште, людей. И не удивительно, а вполне закономерно, что ложь навязываемого ему «облика счастья» открылась поэту не в Москве или Ленинграде, а в нищей вологодской деревушке, среди серых изб и покосившихся заборов, где он жил, отрезанный бездорожьем и безденежьем от всех своих литературных и окололитературных знакомых и доброхотов. Счастье — это не внешнее благополучие, а осознание единственности избранного пути, невозможности другого.

…Я знаю наперед,

Что счастлив тот, хоть с ног его сбивает,

Кто все пройдет, когда душа ведет,

И выше счастья в жизни не бывает!

Стихотворение «Душа» смущало самого Рубцова «холодноватостью». И тем не менее поэт не отказывался от него, время от времени прилагал силы, чтобы опубликовать стихотворение, соглашаясь даже на правку. Это свидетельствует о том, что и «холодноватое» стихотворение «Душа» было принципиально важно для него.


23

Трудно писать о жизни Рубцова осенью — зимой 1964 года… Слишком малый срок отделяет нас от его земного бытия. Рубцов мог бы и сейчас жить с нами, и поэтому-то испытываешь некую неловкость, сопоставляя события, расшифровывая скороговорку воспоминаний, пробираясь сквозь полунамеки и стыдливые умолчания. И все-таки нужно пробраться, потому что жизнь настоящего поэта, его путь и судьба — это тоже его произведение, страницы которого таят в себе не меньше нравственного, духовного содержания, нежели стихи. Да и в самих стихах открывается новый глубинный смысл, когда прочитываешь их в контексте всей жизни.

Рубцов никогда не вел дневника. Его дневник — стихи. И, открывая стихи, датированные 1964 годом, словно бы видишь одинокого Путника, стоящего на краю заснеженного поля. И сгущаются холодная тьма и отчаяние, и видения злыми тенями проносятся в сумерках — страшная, глухая нежить, готовая смять, растерзать душу. И уже нет сил отмахнуться от нее, все ближе холодное, смертное дыхание… И тогда, сквозь сумерки и холод отчаяния, огонек…

…Я был один живой.

Один живой в бескрайнем мертвом поле!

Вдруг тихий свет (пригрезившийся, что ли?)

Мелькнул в пустыне,

как сторожевой…

Огонек в доме, стоящем на краю заснеженного поля. В доме одинокая старуха, растерявшая на этом поле всех своих родных (стихотворение «Русский огонек»).

Как много желтых снимков на Руси

В такой простой и бережной оправе!

И вдруг открылся мне

И поразил

Сиротский смысл семейных фотографий:

Огнем, враждой земля полным-полна,

И близких всех душа не позабудет!..

— Скажи, родимый, будет ли война?

— И я сказал: — Наверное, не будет.

— Дай Бог, дай Бог… Ведь всем не угодишь,

А от раздора пользы не прибудет… —

И вдруг опять: — Не будет, говоришь?

— Нет, — говорю, — наверное, не будет.

— Дай Бог, дай Бог…

И вот: вроде бы и не говорили ни о чем, а уже легче. В робком помаргивании крохотного огонька посреди бесконечной тьмы рассеиваются злые видения. Снова в душе покой, и легко ей радоваться добру и прощать обиды, самоотверженно забывая себя и себя же обретая в этом забвении…

— Что ж, — говорю, — желаю вам здоровья!

За все добро расплатимся добром,

За всю любовь расплатимся любовью…

И не этот ли «скромный русский огонек» мерцал Рубцову из затянутых морозной наледью крохотных окошек «избушки», где жил он тогда со своей семьей? Жизнь в Николе кое-как налаживалась. Прислали деньги из «Октября» — двести с лишним рублей. Сумма для Рубцова немалая.

«Я живу же по-прежнему, среди зимней, рано темнеющей теперь скучной Никольской природы, — неуклюже, как бы извиняясь за что-то, пишет он Сергею Багрову. — Нехотя пишу прозу, иногда стихи. Жаль, что Гета (из Николы) без твоего ведома взяла у тебя дома мой чемодан. Она бы этого не сделала, если бы не спешила на грузовик, в котором отправлялась из Тотьмы. Между прочим, я просил ее, чтобы она только подстрочники стихов Хазби взяла из чемодана, но она без тебя все равно ничего бы не нашла, поэтому унесла их вместе с чемоданом. Что буду делать дальше, я еще не знаю. Хочу все-таки до того, как поеду отсюда, что-нибудь закончить, хотя бы несколько глав повести, которую я задумал».

Но так уж была устроена жизнь Рубцова, что и у «скромного русского огонька» не суждено было задержаться ему… Так всегда было с ним. Об этом он писал еще в той же «Прощальной песне»:

Ты не знаешь, как ночью по тропам

За спиною, куда ни пойду,

Чей-то злой, настигающий топот

Все мне слышится, словно в бреду.

Этот «злой, настигающий топот» — не метафора, не химера сознания. Осенью 1964 года он был реальностью жизни Рубцова… Чтобы понять это, снова нужно вспомнить, как жила вологодская деревня в те годы. Жизнь в Николе ничем не отличалась от бедствий деревни, описанной в повести В. Белова «Привычное дело». И не только по своему материальному достатку, но и по характеру отношений. Председатель Никольского колхоза «Россия» Н. А. Беляевский рассказал мне, что паспорта они начали выдавать своим колхозникам только в 1967 году, и до этого времени все колхозное хозяйство держалось, по сути дела, на подневольном труде. В это трудно поверить, но — увы! — и полвека спустя после победы советской власти в нашей деревне жили так же, как при крепостном праве. И, конечно же, сам факт появления в этой закрепощенной деревне вольного человека смущал местное начальство.

И вот произошло то, что и должно было произойти. Фотография Рубцова появилась на доске «Тунеядцам — бой!» в сельсовете. Рубцов снят на ней в свитере. Сложив на груди руки, чуть усмехаясь, прищурившись, он смотрит с этой, быть может, самой лучшей своей фотографии на нас… Действительно смешно…

Но тогда было не до смеха.

Тем более что деньги из «Октября» уже растаяли, и снова приходилось рассчитывать на копеечные (весь номер «Ленинского знамени» стоил двадцать два рубля) гонорары из газеты.

«Дорогой Вася! — пишет Рубцов в начале ноября В. Елесину. — Посылаю заметку о нашем фельдшере. Редактируй ее и сокращай, как хочешь (это не стихи); но только хоть что-нибудь из этой заметки надо бы напечатать. Так что, если найдешь это возможным, предложи, пожалуйста, заметку в газету.

Живу неплохо. Хожу в лес рубить дрова. Только щепки летят!»

Заметку Рубцова в газете напечатали спустя три месяца — 4 марта 1965 года…


24

На берегу Толшмы в Никольском до сих пор стоит церковь. Вернее, то, что от нее осталось. Часть церковной стены не разрушили, головастые местные мужики прямо к ней прирубили бревенчатые стены и сделали пекарню. Одна сторона у нее церковная, каменная, с фризами, с окошечками, забранными решетками, белая, другая — бревенчатая, избяная, почерневшая… Рядом с этой пекарней на четырех опорах — церковный купол с дырой от маковки. На куполе еще и сейчас сохранились остатки фресок. Из мутноватой, затягивающей их пелены небытия смотрят на нас святые. Смотрели они и на Рубцова…

Наверное, если постоянно жить в Никольском, можно привыкнуть и к этой церкви-пекарне, и к этому куполу с дырой посередине… Но для человека, который бывал в Никольском наездами, зрелище непереносимое. И гаснущие, уходящие в небытие святые, и церковь-пекарня…

О Никольской церкви Рубцов никогда не писал стихов. Никогда не рассказывал он про нее друзьям. Он просто приходил сюда и иногда до сумерек, как вспоминают жители села, неподвижно сидел на берегу Толшмы возле церкви-пекарни, возле купола с гаснущими ликами святых. Сидел, вглядываясь в ясную и беззащитную даль заречья, пытаясь соединить — он должен был соединить это! — несоединимое…

И соединил. Его стихи — всегда попытка восстановления храма, это возведение церковных стен, вознесение куполов, это молитва, образующая церковное строение, и страшное ожидание окончательной гибели его. Рушатся, рассыпаются в пыль стены возведенного храма, осенняя пустота сквозит между опорами купола, и гаснет свет святости в захлестывающей поэта черноте.

Я не хочу подвергать критике памятник Н. М. Рубцову в Тотьме, но этот памятник — неправда. В развалинах Никольской церкви, что на берегу реки Толшмы, созвучия рубцовской судьбе больше. Они так же трагичны, как трагична его жизнь, так же страшны, как страшна судьба Рубцова.

В письме Глебу Горбовскому Рубцов, кажется, об этом и пытался рассказать. Он писал:

«Сижу сейчас, закутавшись в пальто и спрятав ноги в огромные рваные старые валенки, в одной из самых старых и самых почерневших избушек селения Никольского — это лесистый и холмистый, кажущийся иногда совершенно пустынным, погруженный сейчас в ранние зимние сумерки уголок необъятной, прежде зажиточной и удалой Вологодской Руси. Сегодня особенно громко и беспрерывно воют над крышей провода, ветер дует прямо в окна, и поэтому в избе холодно и немного неуютно, но сейчас тут затопят печку, и опять станет тепло и хорошо.

Я уже пропадаю здесь целый месяц. Особенного желания коротать здесь зиму у меня нет, так как мне и окружающим меня людям поневоле приходится вмешиваться в жизнь друг друга, иначе говоря, нет и здесь у меня уединения и покоя, и почти поисчезли и здесь классические русские люди, смотреть на которых и слушать которых — одна радость и успокоение. Особенно раздражает меня самое грустное на свете — сочетание старинного невежества с современной безбожностью, давно уже распространившиеся здесь…»

Письмо Рубцов не дописал, не отправил. Об этом нельзя было рассказывать никому.

И разве случайно взгляд Рубцова в стихах все чаще и чаще обращается «на тот берег». Туда же, куда смотрели святые с исхлестанных злым осенним дождем фресок…

Фрески заплывали темнотой, и, как эти фрески, погружался в черноту отчаяния и сам Рубцов. Казалось, навсегда рвались последние ниточки, связывавшие его с Москвой, со всем миром…

«Сижу порой у своего почти игрушечного окошка и нехотя размышляю над тем, что мне предпринять в дальнейшем. Написал в „Вологодский комсомолец“ письмо, в котором спросил, нет ли там для меня какой-нибудь (какой угодно) работы. Дело в том, что, если бы в районной газете нашли для меня, как говорится, место, все равно мне отсюда не выбраться туда до половины декабря. Ведь пароходы перестанут ходить, а машины тоже не смогут пройти по Сухоне, пока тонок лед. Так что остается одна дорога — в Вологду — с другой стороны села, сначала пешком, потом разными поездами».

Вместе с ощущением безнадежности нарастало и взаимонепонимание в семье.

«…Такое ощущение, — жалуется Рубцов в письме С. Куняеву, — будто мне все время кто-то мешает и я кому-то мешаю, будто я перед кем-то виноват и передо мной тоже…»

И хотя тут же переводит разговор в шутку, дескать, мог бы объяснить этот казус с психологической стороны не хуже Толстого и хотя бы «в объеме достигнуть его, Толстого, глубины…», но отчаяннейший крик о помощи, прорвавшийся в строчках письма, все равно ведь прозвучал. И — увы — не был услышан.

«Жизнь моя идет без всяких изменений и, кажется, не остановилась даже, а не идет никуда… Получил письмо от брата из Ленинграда (Альберт Михайлович Рубцов жил тогда в Невской Дубровке. — Н. К.). Он зовет меня в гости, но я все-таки не могу сдвинуться с места ни в какую сторону. Выйду иногда на улицу — увижу снег, безлюдье, мороз и ко всему опять становлюсь безразличным и не знаю, что мне делать, да и не задумываюсь над этим, хотя надо бы задуматься, так как совсем разонравилось мне в старой этой избе, да и время от времени рассчитываться ведь надо за эту скучную жизнь в ней. Было бы куда легче, если бы нашлись здесь близкие мне люди. Но их нет, хотя ко всем я отношусь хорошо. Впрочем, хорошее отношение здесь тоже понимает каждый по-своему и все отлично от меня».

Это письмо — последнее из написанных им той зимой. Вскоре Рубцов уехал в Вологду на областной семинар начинающих литераторов, а оттуда в Москву — хлопотать о восстановлении в Литературном институте.


Выбираться из Николы зимой трудно. Нужно сначала пройти вдоль Толшмы тридцать пять километров до лесопункта Гремяченского, потом на лесовозе по узкоколейке Монзенского леспромхоза добраться до станции Монза, где и пересесть на поезд:

Вот он, глазом огненным сверкая,

Вылетает… Дай дорогу, пеший!

На разъезде где-то, у сарая,

Подхватил меня, понес меня, как леший!

И, разумеется, нельзя было пускаться в такой путь без валенок. В валенках и отправился Рубцов из Никольского. В валенках ходил по Вологде, в валенках приехал в Москву. В валенках, уже по весне, возвращаясь в Вологду, заехал в Приютино. Таким, в рваных валенках, с детскими ботиночками, перекинутыми через плечо, и запомнили его друзья юности — Таисия Александровна Голубева и Николай Васильевич Беляков.

Таким, прошедшим по бездорожью, сквозь снежную мглу заметенного поля, усталым Путником видится сейчас Рубцов и нам…


25

…Уже написаны были Рубцовым великие стихи. Написаны там, на краю заледеневшего поля… И среди них одно из самых прекрасных и страшных — «Звезда полей»…

Звезда полей во мгле заледенелой,

Остановившись, смотрит в полынью.

Эти строки завораживают, и сам, леденея от холода, будто бы заглядываешь в смертную черноту полыньи. Но стихотворение возносит душу к высшему свету:

…в минуты потрясений

Я вспоминал, как тихо за холмом

Она горит над золотом осенним,

Она горит над зимним серебром…

И такая благость в достигнутых высях, такая чарующая даль открывается окрест, что уже не жалко и жизни — все родное, все освещено светом звезды полей… Но в последней строфе снова возвращаешься сюда, на поле, в заледенелую мглу:

Но только здесь во мгле заледенелой

Она восходит ярче и полней…

«Полней» и «полынья»… Эхом, отразившимся от студеной воды, повторяется рифма, замыкая движение и не стиха даже, а самой жизни…

Это эхо различаешь всегда, вслушиваясь в стихи Николая Рубцова. Читаешь их, и словно бы твои самые главные и самые чистые чувства, отражаясь, возвращаются к тебе, и замирает сердце, узнавая их:

Скачет ли свадьба в глуши потрясенного бора,

Или, как ласка, в минуты ненастной погоды

Где-то послышится пение детского хора, —

Так — вспоминаю — бывало и в прежние годы!

Вспыхнут ли звезды — я вспомню, что прежде блистали

Эти же звезды. А выйду случайно к парому, —

Прежде — подумаю — эти же весла плескали…

Будто о жизни и думать нельзя по-другому!

И вот тут-то начинаешь понимать вдруг, что, может быть, в том и заключается опыт души и сердца, чтобы научиться отзываться на звук Глагола, затерянный в древних, смутных и неясных смыслах. И стихают пораженные силой Глагола глухие стоны на темном кладбище, отступают бурьян и нежить, которым так привольно и на нашей земле, и в нас самих…

И не в этом ли заключена магическая сила рубцовской поэзии, не в этом ли и состоит его великий подвиг — подвиг Путника, стоящего на краю поля?


Судьба… Путь…

Рубцов не выбирал своей судьбы, он только предугадывал ее. Он не мог изменить судьбы, но всегда узнавал ее, когда она являлась ему… В конце декабря 1964 года он покинул деревню и сел на поезд, который должен был отвезти его в Вологду, а потом и в Москву.

Поезд мчался с грохотом и воем,

Поезд мчался с лязганьем и свистом,

И ему навстречу желтым роем

Понеслись огни в просторе мглистом…

Так пытался убежать из своей деревни герой «Привычного дела» Иван Африканович, так уезжал и Рубцов… Ни в коей мере не пытаюсь я сблизить героя повести В. Белова и великого русского поэта, но по своей кровной сути оба они — сыновья своей земли, отрываясь от которой уже перестают быть собою.

Николай Рубцов прозревает и постигает свою судьбу, «узнает» ее: в этом стихотворении все называется прямо, с пугающей отчетливостью…

Вместе с ним и я в просторе мглистом

Уж не смею мыслить о покое, —

Мчусь куда-то с лязганьем и свистом,

Мчусь куда-то с грохотом и воем…

Это дьявольское наваждение движения — «Подхватил меня, понес меня, как леший!» — было уже известно Рубцову:

Железный путь зовет меня гудками,

И я бегу…

Но раньше были силы, чтобы прервать его, чтобы остановиться:

Но мне не по себе,

Когда она за дымными веками

Избой в снегах, лугами, ветряками

Мелькнет порой, покорная судьбе…

Теперь же в «Поезде» не осталось и этого. Какая-то зловещесть чудится в бравурном финале:

…Быстрое движенье

Все смелее в мире год от году,

И какое может быть крушенье,

Если столько в поезде народу?

Как мы знаем, поездное многолюдье не спасло поэта от крушения. Мотив дьявольского наваждения-движения повторится у Рубцова и в его стихотворении о собственной смерти:

А весною ужас будет полный:

На погост речные хлынут волны!

Из моей затопленной могилы

Гроб всплывет, забытый и унылый,

Разобьется с треском

и в потемки

Уплывут ужасные обломки.

Николай Рубцов так и умер, как раз в «крещенские морозы», умер, словно бы задохнувшись от бессмысленной, опустошающей душу скорости поезда, на котором — неведомо куда — мчимся мы все…

Но это будет еще не скоро. В 1965 году у Николая Рубцова еще оставалось целых пять лет жизни.


26

Прежде чем приступить к рассказу о последнем пятилетии жизни Рубцова, надо понять, почему именно 1964 год стал переломным в его жизни…


27

…Хотя и принято представлять Судьбу слепою, но она равно справедлива ко всем. Да, у одних жизнь складывается благополучно, у других нет. Но это житейская несправедливость. Нищета и гонения зачастую дают такие всплески гениальности, которые возносят униженные и оскорбленные души на те вершины, достичь которых, быть может, они никогда бы не смогли в самой благополучной и сверхкомфортабельной жизни. Разумеется, говоря о «компенсации», предоставленной Судьбой за житейские неурядицы, нельзя сводить вопрос к бухгалтерским подсчетам, хотя и не вдаваясь в мистику можно найти объяснение этому парадоксу. Ведь постепенное приобретение житейских благ, борьба за достаточно комфортные условия жизни — процесс трудоемкий, требующий затраты как раз тех духовных сил человека, которые могли бы пригодиться на иные, более высокие цели.

Было бы много проще говорить о Рубцове, если бы он вообще не испытывал тяготения к житейскому благополучию. Или, как любят говорить в кругах нашей образованщины, такие, как Рубцов, потому и не продавались, что их никто не покупал… Разумеется, это неверно. Неверно, что Рубцов вообще не тянулся к благополучию. Неверно и то, что все пути, ведущие к благополучию, были закрыты для него. Об одном из таких путей мы уже говорили, пытаясь понять, почему Рубцов не зацепился в Москве, когда его исключили из института. Но были и другие пути. Подходя к тридцатилетнему рубежу, Рубцов уже овладел тем багажом знаний, которые необходимы профессиональному литератору, и, право же, мог бы заниматься благополучной журналистикой или недурно оплачиваемым трудом переводчика. И не нужно идеализировать Рубцова, не нужно делать вид, будто он заранее исключал для себя эти пути. Нет, «врагом» себе Рубцов не был, и, конечно же, он пытался адаптироваться, вписаться в литературную ситуацию тех лет, пытался как-то устроиться в жизни, «ублагополучить» себя. Более того, он даже получал командировки от журналов, что-то пытался писать… Пробовал Рубцов заниматься и переводами.

Но опять-таки, хотя и были опубликованы эти переводы, не хватило Рубцову разворотливости, хватки, необходимой для занятия переводами гораздо больше, чем знание языков. Не сумел Рубцов отнестись к переводу с тем профессиональным цинизмом и равнодушием, которое требовалось… И тут не сумел он, как и в занятиях журналистикой, переступить через себя…


28

Между тем положение Рубцова, хотя 15 января 1965 года он и восстановился все-таки на заочном отделении института, хотя и вышла у него в Архангельске первая книжка, при расчете за которую безжалостно обсчитали его, не улучшилось. Хуже того — возникла новая забота. Срочно нужно было где-то прописываться.

9 июня 1965 года, подписывая с издательством «Советский писатель» договор на свою книгу «Звезда полей», Рубцов дал адрес литинститутского общежития на улице Добролюбова. Других адресов у него тогда просто не было. В общежитии жили друзья, здесь можно было переночевать, прокантоваться и месяц, и другой, но без прописки жить в нашей стране не было разрешено никому. Тем более опасно было жить без прописки такому человеку, как Рубцов. Он самим своим видом, кажется, привлекал внимание стражей порядка.

Однажды Рубцова задержали с чемоданом на Ярославском вокзале в Москве.

— Что в чемоданчике?

— Кукла…

— Кукла?!

Рубцов открыл чемодан, показывая купленную для дочери куклу, и эта кукла и спасла его от дальнейшей проверки. Милиционер не стал требовать паспорт, не стал проверять прописку. На этот раз Рубцову повезло. Но рассчитывать на подобное везение и в дальнейшем не стоило.

В Государственном архиве Вологодской области среди бумаг Рубцова хранится справка со штампом и круглой печатью Никольского сельсовета, назначение которой не сразу и отгадаешь. Она датирована 5 августа 1965 года:

«Дана Рубцову Николаю Михайловичу в том, что он действительно проживал в селе Никольском Никольского с/совета Тотемского района Вологодской области с октября 1964 года по август 1965 года.

Что и заверяет Никольский сельсовет».

Справка аккуратно подклеена на картонке. Зачем? Не сразу и сообразишь, что в шестьдесят пятом году эта бумажка была главным документом Николая Рубцова…

Здесь, видимо, необходимо сделать кое-какие разъяснения. В последний раз Рубцова прописали в Москве осенью 1963 года. Временная прописка для студентов давалась на год, и ее срок у Рубцова истек в октябре 1964 года. Поначалу он надеялся, восстановившись в институте, вернуться на дневное отделение. Тем более что ректором его стал не А. А. Мигунов, так старательно выгонявший Рубцова, а новый человек — небезызвестный многим поколениям студентов Литинститута тов. В. Ф. Пименов.

В начале апреля 1965 года Рубцов, заехав в Вологду, возвращается в Москву. Восьмым апреля зарегистрировано в канцелярии института письмо секретаря Вологодского отделения СП РСФСР А. Романова, ходатайствующего о восстановлении Рубцова на дневном отделении.

Вероятно, Рубцова все равно не восстановили бы на дневном отделении. Владимира Федоровича Пименова, начавшего свою карьеру и сумевшего возвыситься до высоких должностей еще в довоенные годы, можно обвинить во многом, но уж в «сочувствии» талантливым студентам, в желании помочь им преодолеть свое бедственное положение, я думаю, не упрекнет никто.

И тем не менее несчастливая судьба Рубцова значительно облегчила Владимиру Федоровичу его задачу. Как раз в те дни, когда Николай затеял переход на дневное отделение, случилось то, что так печально отразилось на его жизни…


«Начальнику 19-го отд. милиции

г. Москвы от гражданки Акименко Е. И.

прожив, ул. Фонвизина, дом 6, кв. 63

ЗАЯВЛЕНИЕ

19.45 посодила (здесь и далее сохранены стиль и орфография автора. — Ред.) пассажира 17 проезд Марьиной Рощи. По дороге пассажир стал вести себя не тактично, меня оскорблять и говорит что я депутат Верховного Совета и что хочу то и делаю и меня не имеет права забирать ни одна милиция окромя Ц.И.К.А.

Я обратилас к постовому инспектору у 10-го проезда Марьиной Рощи, он сказал вези в 19 о/м. Куда и был доставлен.

17. IV-65 г. Акименко»

* * *
«АКТ № 1442

Составлен 17 апреля 1965 г. в 20.00 помощником дежурного по о/м Якуниным.

Рубцов Николай Михайлович…

При личном обыске обнаружено и взято на хранение до вытрезвления следующее: студенческий билет, серый шарф, военный билет, паспорт, денег три рубля, два ключа, брючный ремень…

Доставленный одет: светлый плащ, серый пиджак, темно-зеленые брюки, без головного убора…

Личность нарушителя установлена по паспорту XV-ПА № 576384 от 3/Х 1959 г.».

* * *

«Директору Литературного института им. А. М. Горького 17/IV — 1965 г.

19 о/мил, г. Москвы был задержан студент-заочник Литературного института Рубцов Николай Михайлович.

Будучи в нетрезвом состоянии и проезжая в такси ММТ-11–94 — водитель Акименко, Рубцов вел себя недостойно, наносил оскорбления водителю, отказался уплатить 64 копейки за проезд.

В дежурной части отд. милиции вел себя также недостойно и только после настойчивых требований дежурного уплатил по счетчику за пользование такси 64 копейки. В о/милиции Рубцов находился до полного вытрезвления с 20.00 ч. 17/IV-65 г. до 7.30 18/IV-65 г.

Считаю, что подобное недостойное поведение Рубцова позорит высокое звание советского студента Литературного института и заслуживает строгого обсуждения, тем более что РУБЦОВ не имеет постоянного места жительства.

Начальник 19-го отделения милиции города Москвы Куковкин»


Поскольку, как мы увидим дальше, Рубцов сам очень подробно прокомментировал эти документы, сейчас обратим внимание только на даты. С восьмого апреля, когда было подано Рубцовым заявление с ходатайством Вологодского отделения СП РСФСР, никакого рассмотрения заявления не происходило. Ночевать Рубцову было негде — в общежитие его не пускали. Деньги тоже кончались. Зато когда прибыли бумаги из милиции — они зарегистрированы институтской канцелярией 22 апреля 1965 года, — тотчас же, словно только этих бумаг и ждали, институтское начальство немедленно начинает сочинять ответ в Вологодскую писательскую организацию.


«СПРАВКА

Студент 3 курса т. Рубцов Н. М. обучается заочно. В текущем учебном году (напомним, что Рубцова восстановили на заочном отделении только 15 января 1965 г. — Н. К.) он не сдал ни одной контрольной работы. Учитывая перезачеты, мы считаем, что за ним числится академическая задолженность — четыре контрольные работы.

Как студент-заочник он только числится, но не учится.

Вологодское отделение СП РСФСР ходатайствует о восстановлении Рубцова на IV курсе очного отделения (см. письмо). Думаю, что это преждевременно.

Тов. Рубцов плохо учится и недостойно себя ведет (см. письмо из милиции).

Рубцов — творчески активен.

Но за академическую неуспеваемость и недостойное поведение он заслуживает серьезного взыскания и предупреждения.

24. IV.65 г. П. Таран»


Справка, составленная деканом заочного обучения П. Тараном по поручению ректората, требовала, конечно, времени для подготовки ее, и очевидно, что запросили ее на следующий день после получения бумаг из милиции. Всего два дня потребовалось и тов. В. Ф. Пименову, чтобы написать ответ на ходатайство Вологодской писательской организации. И по форме, и по содержанию ответ этот более смахивает на донос.


«Уважаемый товарищ Романов!

Студент Рубцов Н. М. в июне 1964 года был отчислен из института за систематическое появление в нетрезвом виде и за недостойное поведение.

Учитывая признание им своей вины, обещание исправиться и ходатайство его творческого руководителя поэта Н. Н. Сидоренко, он был в январе 1965 года восстановлен в число студентов-заочников.

Мы надеялись, что тов. Рубцов учтет свои ошибки и исправится.

Однако Рубцов после восстановления в институте не приступил к занятиям и в апреле снова за недостойное поведение был задержан милицией и доставлен в вытрезвитель.

Все это не дает основания перевести т. Рубцова на очное отделение. В связи с указанным возникает вопрос о возможности дальнейшего обучения Рубцова и на заочном отделении.

Ректор Литературного института В. Пименов»


Казалось бы, зачем нужно поднимать этот архивный хлам, какое это имеет отношение к Рубцову, к его поэзии? Мне кажется, что имеет, и самое прямое. Ибо эта безжалостная, равнодушная, канцелярская стихия, где легко обезличивались человеческие поступки, где невинное, в общем-то, требование принести бутылку вина настойчиво переименовывалось в «недостойное поведение», и становилась на пути Рубцова к элементарной устроенности, эту силу и не мог перебороть он.

Еще интересны эти документы и тем, что в них раскрывается характер их авторов. Вот тот же В. Ф. Пименов. Он отправил письмо А. Романову 26 апреля и, значит, написал его 25 апреля, сразу, как только получил справку от П. Тарана. Но, хотя и малый срок был отпущен для составления письма, это не помешало ему всесторонне раскрыться в любимом жанре. Владимир Федорович потому и выдвинулся в первые же годы брежневского правления, а потом спокойно и счастливо прожил на должности ректора все долгие годы застоя, что очень уж подходил для этого времени. Нет-нет, он и в сталинские годы не сидел в лагере, не бедствовал и в годы хрущевской «оттепели», но все-таки полностью раскрыл свой талант именно в годы застоя.

Вот и из письма А. Романову видно, как замечательно умел Владимир Федорович превратить свой отказ как бы даже и в благодеяние, каким заботливым и чутким мог прикинуться. Читаешь Владимира Федоровича: «Мы надеялись, что тов. Рубцов учтет свои ошибки и исправится…» — и прямо слезы на глаза наворачиваются. Вот ведь каков студент подлец, ему поверили, а он опять обманул, даже и «не приступил к занятиям», а к тому же «снова за недостойное поведение был задержан милицией»… И как мастерски построена последняя фраза письма: «В связи с указанным возникает вопрос о возможности дальнейшего обучения Рубцова и на заочном отделении». Воистину, умри, а лучше не скажешь. Вы, дескать, хлопочете о переводе Рубцова на дневное, так вот, нате же! — его и с заочного-то нетрудно выгнать. То есть почему нетрудно? Его там нельзя держать! И если держат, то только по причине необъяснимого добродушия самого Пименова. Ну а как тонко сообщается А. Романову «компромат» на Рубцова! Причем просто так, без особой цели, просто на случай, если по своей собственной глупости и недомыслию надумают, например, принять этого Рубцова в Союз писателей. Знайте, товарищи, Владимир Федорович вам раскроет глаза, какой это человек Рубцов…

Я не случайно акцентировал внимание читателей на датах документов. 8 апреля — Рубцов просит восстановить его на дневном отделении. 22 апреля в институт приходят бумаги из девятнадцатого отделения милиции. 26 апреля В. Ф. Пименов отправляет ответ на ходатайство А. Романова. То есть двадцать шестого апреля решение уже было принято. Тем не менее сам Рубцов и 27 апреля не знает об исходе его дела. То есть он, конечно, справлялся у Пименова, но тот по свойственной ему доброте и мягкосердечию не сказал, что решение уже принято, а предложил написать заявление и объяснить, что же произошло семнадцатого апреля… Рубцов написал.


«Ректору Литературного института

им. Горького тов. Пименову В. Ф.

от студента-заочника 3 к. Рубцова Н.


Уважаемый Владимир Федорович!

Я пишу Вам в связи с ходатайством Вологодского отделения Союза писателей, а также в связи с письмом в институт от начальника отделения милиции.

В первую очередь — о письме из милиции. Если говорить подробно, все произошло так:

Однажды вечером я приехал в общежитие института. На вахте меня не пропустили. Они имели на это право, но мне, как говорится, от этого не было легче. Я решил поехать на ночлег к товарищу и с этой целью подошел к такси. Водительница такси потребовала деньги за проезд заплатить вперед. Я отдал ей три рубля, так как более мелких денег у меня не оказалось (еще при себе у меня осталось столько же, т. е. 3 р. Это имеет значение). И мы поехали. Когда, выходя из машины, я попросил сдачу, водительница отказалась вернуть ее. Она с нескрываемым нахальством стала утверждать, что никаких денег у меня не брала. Тут стоит помянуть Есенина: такую лапу не видал я сроду! А если помянуть Гоголя, это черт знает что такое! И тогда я нарушил свое правило последнего времени: не гневаться и тем более не разжигать в себе гнев. Я потребовал продолжить поездку до ближайшего милиционера. Я это сделал с целью „проучить“ ее. Теперь я понимаю, что поступил тогда удивительно глупо. В деревне, наверное, поглупел. Ни в коем случае нельзя было рассчитывать, что она покается в милиции, а нельзя забывать, что ее отвратительный поступок с моей стороны недоказуем. В милиции меня и слушать не стали, так как в общем-то их интересует не столько истина, сколько официально-внешняя сторона дела. Мне велели заплатить этой женщине 64 коп. по счетчику. Я сделал это, чтобы избежать осложнений. Потом меня увели куда-то спать. Слава богу, хоть за это я им благодарен! В отделении милиции я вел себя достойно, вернее, покорно. Только этой женщине резко сказал: „Как вам не стыдно!“ Начальник отделения, очевидно, эти слова и имеет в виду, когда привычно формулирует: вел себя недостойно…»


Здесь, видимо, нужно прервать повествование Рубцова и попытаться понять, что же он имеет в виду, когда говорит, что «поглупел… в деревне». В стихах, написанных зимой шестьдесят четвертого — шестьдесят пятого года, никакого «поглупения» не чувствуется. Видимо, «поглупением» Рубцов называет отвычку от жизни большого многомиллионного города, где такие понятия, как стыд и совесть, оказываются необязательными в общении людей вне круга домашних и сослуживцев, где отсутствие стыда и совести нисколько не мешает этим людям выглядеть внешне вполне добропорядочно. Разумеется, это не значит, что в сельской местности не встретишь лжецов и негодяев, но в деревне все люди на виду, каждый знает друг друга, и это сдерживает людей…

Рубцов с иронией замечает, что его правило в последнее время — «не гневаться и тем более не разжигать в себе гнев», но очевидно, что он искренне, хотя и не слишком успешно пытался следовать этому правилу. На своей шкуре узнав, что значит московское жлобство, он изо всех сил пытается не подставиться сейчас, когда решается вопрос об устройстве его дальнейшей жизни.

Он пытается устроиться с ночлегом в общежитие, но туда его не пускают. «Они имели на это право, но мне… от этого не было легче». И все же Рубцов не вспылил, подчинился и решил отправиться к товарищу в Марьину Рощу. От общежития Литинститута туда, хотя это и недалеко, маршрутным транспортом не добраться. К счастью, на остановке стоит такси. Правда, женщина, сидящая за рулем, просит заплатить вперед. Рубцов отдал ей трешку. Тем не менее за те несколько минут, пока она везла пассажира, с этой трешкой она сроднилась и даже, наверное, прикинула, как ею распорядиться. И потребовала еще… Только одного не сообразила, что у Рубцова на всю дальнейшую жизнь оставалось всего две трешки, и отдать все свои деньги за такси было для него немыслимо. Немыслимо былой примириться с таким наглым обманом.

Ну а дальше уже настоящий фарс. Рубцов начинает пугать водителя такси, выдавая себя за депутата Верховного Совета. Кстати, судя по воспоминаниям, Рубцов пытался выдавать себя в состоянии опьянения и за майора КГБ. Ну, конечно, пузырящиеся на коленях темно-зеленые брюки, светлый заношенный плащ, видавший виды шарфик — сразу видно депутата Верховного Совета. Ни за что не отличишь… И, может быть, потому-то и решилась неведомая нам Акименко везти подвыпившего пассажира в милицию, что сразу раскусила его, поняла, что не только какого-то там депутатского удостоверения у него нет, но и самой обычной прописки, самого обыкновенного жилья. Как мы уже говорили, работники сферы обслуживания сразу вычисляли Рубцова и срывали на нем все накопившиеся обиды.

Наверное, и Рубцов сообразил, что не надо бы ввязываться в эту историю, но было уже поздно, ловушка, которую он сам построил, захлопнулась. И сразу наступила апатия. Все планы рухнули…

И может быть, в милиции иначе отнеслись бы к заверениям Рубцова, если бы была у того прописка в паспорте. Но не было такой прописки у Рубцова, а это сразу делало его в глазах дежурных милиционеров подозрительным. Не случайно ведь начальник девятнадцатого отделения подчеркнул слова: «Считаю, что подобное недостойное поведение Рубцова… заслуживает строгого обсуждения, тем более что Рубцов не имеет постоянного места жительства».

Но вернемся к заявлению Рубцова… Как-то неуклюже оправдывается он, доказывая, что не мог не заплатить эти несчастные 64 копейки, имея, как подтверждено в акте, три рубля. И эта неуклюжесть объяснения и доказывает его правоту. Когда человек лжет, он всегда придумывает более или менее правдоподобную версию, и ложь звучит достаточно складно.

Далее же, закончив с объяснениями, Рубцов возвращается к главному вопросу — к просьбе восстановить его на дневном отделении. И как тут снова не поразиться необыкновенной духовной организации Владимира Федоровича Пименова, сумевшего, читая это заявление, не дрогнуть, не поколебаться в уже принятом решении. Воистину — удивительный человек!


«С тех пор как меня перевели на заочное отделение… — писал Николай Рубцов, — меня преследует неустроенность в работе, учебе и в быту. Конечно, что есть проще того, чтобы устроиться на работу где-либо, прописаться и в этих нормальных условиях заниматься заочной учебой? Но дело в том, что мне, как всякому студенту нашего института, необходимы еще творческие условия. Эти условия я всегда нахожу в одном деревенском местечке далеко в Вологодской области. Так, например, прошлое лето я написал там больше пятидесяти лирических стихотворений, многие из которых сейчас приняты к публикации в Москве и других городах. Когда я ушел на заочное, я сразу же опять отправился туда, в классическое русское селенье, — и с творческой стороны опять все у меня было хорошо. Но зато в документах возник беспорядок: у меня нет в паспорте штампа о работе, так как я сотрудничаю в тамошней газете нештатным (штатных мест не было), у меня нет прописки в паспорте, так как в той местности временным жителям выдают только справки о том, что они с такого-то по такое время проживали именно там. У меня тоже есть такая справка, но для Москвы она, эта справка, — филькина грамота. Именно из-за этого беспорядка в документах меня оставили тогда ночевать в милиции и написали оттуда такое резкое письмо в институт, т. е., помимо сути акта о нарушении, в их руках оказалась еще эта суть. Бесполезно было там все это объяснять…

В заключение хочу сказать, что я ничего не прошу, не прошу даже о восстановлении… Просто, как Ваш студент, я посчитал своим долгом объяснить то неприятное происшествие, которое в конечном счете явилось результатом моего, так сказать, заочного образа жизни…

21.4.65 г. Николай Рубцов»


Сейчас можно только гадать: из осторожности ли, столь свойственной ему, или из-за какого-то административного садизма потребовал Владимир Федорович Пименов с Рубцова это заявление… Кому жаловался Рубцов на свой «заочный образ жизни», если Владимир Федорович считал, что Рубцов так и должен жить? Но что-то в столь свойственной для него манере он, конечно, Рубцову пообещал. Может быть, им руководили самые гуманные побуждения. Рубцову очень не давался на майской сессии 1965 года исторический материализм. Написанная им контрольная работа «Роль коммунистической идеологии в формировании нового человека» 6 мая не была зачтена преподавателем. Наверное, работа была очень плохая, но Рубцова можно было понять. Только четырнадцатого мая, да и то «с очень большой натяжкой», была зачтена работа Рубцова «Классы и классовая борьба».

Так что, быть может, самыми добрыми намерениями — добрый человек был Пименов — руководствовался Владимир Федорович, туманно обещая что-то Рубцову. И разве Пименов виноват, что Рубцов поверил в эти обещания? Нет, конечно. Это даже как-то нетактично со стороны Рубцова было напоминать Владимиру Федоровичу третьего сентября 1965 года новым заявлением: «Прошу восстановить меня на очном отделении» — о его обещании. Впрочем, Пименов не обиделся на невоспитанного студента. «Из-за отсутствия мест отказано» — начертано на рубцовском заявлении…


Осенью 1965 года в письме А. Романову, ответственному секретарю Вологодской писательской организации, Рубцов пытается объяснить ситуацию, в которой он оказался:

«Мне тут, в этой глуши, страшно туго: работы для меня нет, местные власти начинают подозрительно смотреть на мое длительное пребывание здесь. Так что я не всегда могу держаться здесь гордо, как горный орел на горной вершине…»

Разумеется, Рубцов ничего не пишет про то, что в Николе его уже зачислили в тунеядцы, но и так крик о помощи слышится в этом письме. А. Романов не услышал его. Может быть, вспомнил о сведениях, сообщенных ему Пименовым?..

Так или иначе, положение складывалось настолько безвыходное, что Рубцов пытается даже разыскать сестру Галину, чтобы прописаться хотя бы у нее в Череповце. В конце года он обращается с запросом в горотдел милиции Череповца:


Уважаемые товарищи!

Очень прошу вас сообщить мне адрес Рубцовой Галины Михайловны, г.р. 1929, которая сейчас проживает в г. Череповце. И еще очень прошу сообщить мне об этом не задерживаясь, так как мне это совершенно сейчас необходимо. Она моя сестра.

С уважением — Рубцов Николай

Мой адрес: г. Вологда, ул. Ленина, 17, Союз писателей.


На обороте этого письма штамп Череповецкого горотдела милиции: «Рубцова Галина Михайловна, Московский пр., д. 44, кв. 62» и дата — 17 декабря 1965 года.

Но и с пропиской в Череповце ничего не получилось.

И снова мысли Рубцова возвращаются к институту.


«ЗАЯВЛЕНИЕ

Прошу восстановить меня на дневном отделении института.

Я перевелся по личному заявлению с дневного на заочное отделение сроком на один год летом 1964 г., так как хотел побыть ближе к обстановке современной деревни: это было необходимо для написания книги.

За это время я опубликовал книгу стихов о деревне „Лирика“ (г. Архангельск, 1965 г.) и подготовил книжку „Звезда полей“, которая уже одобрена издательством „Советский писатель“. А также опубликовал циклы стихов в журналах „Молодая гвардия“, „Октябрь“, „Юность“ и др.

Но поскольку по месту жительства (с. Никольское Вологодской обл.) я испытываю большие затруднения в подготовке к занятиям и в повышении своего культурного уровня (ближайшая районная библиотека расположена за 100 км от деревни), я хотел бы завершить свое образование на дневном отделении.

Прошу в просьбе не отказать.

18/III-66 г. Н. Рубцов»


Но заявление это Рубцов так и не отправил. Протертое на сгибах, оно хранится не в литинститутском деле поэта, а в Государственном архиве Вологодской области, в рубцовском фонде.


29

Проследить все скитания тридцатилетнего Рубцова не представляется возможным. Во многих воспоминаниях о нем можно найти сетования на замкнутость Рубцова, на то, что он мог, например, выйти из комнаты и, никому не сказав ни слова, уехать на вокзал и отправиться в Вологду, в деревню. Проходит день, другой… Замечают, что Рубцова нет. Где же он? Никто не знает…

Но что должен был говорить Рубцов, если он и сам не знал, куда ему ехать, если во всей огромной стране не находилось для него места? Он и ехал куда придется — к товарищам, к полузнакомым людям. Отношения с семьей в Никольском к этому времени — увы — окончательно разладились.

Л. С. Тугарина вспоминает, что мать Генриетты Михайловны — Александра Александровна, работавшая уборщицей в сельсовете (через нее Рубцов, очевидно, и добывал свои справки), окончательно разругалась с ним.

Рубцов приезжал в Николу, а она встречала его вопросом:

— Чего ты, Колька, опять приехал?

Генриетта Михайловна, конечно, радовалась, когда приезжал Рубцов, топила ему с дороги баню, но ей и самой жилось нелегко.

«Плохо, плохо они с Гетой его держали… — рассказывала Л. С. Тугарина. — Пойдем с ним, бывало, на целый день на болото за клюквой, а он только хлеб ест да водичкой запивает. Я скажу: возьми хоть молока, попей… Молока? Молока, говорит, можно. А клюкву он чисто брал — ни одной соринки. Ее по семьдесят копеек тогда принимали».

Об этом же вспоминает и Нина Геннадьевна Курочкина:

«Когда летом ходили с ним на болото, Рубцов мне показывал все сенокосы, где они с детдомовскими ребятами работали. За Левакиной показал на место бывшего хутора и сказал: „Вот бы здесь построить домик в три окна. За домом — березы, а под окном — смородина, рябина, черемуха. Пиши сколько душе угодно, никто не помешает…“»

Глупо было бы осуждать Генриетту Михайловну или ее мать Александру Александровну за их отношение к Рубцову. И помощи от него для семьи не было, и характер был, мягко говоря, нелегкий. Рубцов понимал это, но понимал по-своему:

«Я проклинаю этот Божий уголок за то, что нигде здесь не подработаешь, но проклинаю молча, чтоб не слышали здешние люди и ничего обо мне своими мозгами не думали. Откуда им знать, что после нескольких (любых, удачных и неудачных) написанных мной стихов мне необходима разрядка — выпить и побалагурить».

Иначе, но об этом же писал он и в стихотворении «Полночное пенье»:

Когда за окном потемнело,

Он тихо потребовал спички

И лампу зажег неумело,

Ругая жену по привычке.

И вновь колдовал над стаканом,

Над водкой своей, с нетерпеньем…

И долго потом не смолкало

Его одинокое пенье.

За стенкой с ребенком возились,

И плач раздавался и ругань,

Но мысли его уносились

Из этого скорбного круга…

Трудно тут удержаться и не процитировать воспоминания о Рубцове:

«Тот, кто встречался с ним, не забудет, как Рубцов пел свои песни. Пел их для себя в минуты свободы, тоски и полной раскрепощенности. Но, чтобы раскрепоститься, Рубцов должен был обязательно выпить, как он говорил, „вина“. Вот тогда-то он брал в руки обшарпанную гармошку или гитару, склонял голову с прядью редких волос, зачесанных на лоб, и, рванув меха, начинал не петь, а плакать, равномерно раскачиваясь…»

И долго без всякого дела,

Как будто бы слушая пенье,

Жена терпеливо сидела

Его молчаливою тенью.

И только когда за оградой

Лишь сторож фонариком светит,

Она говорила: — Не надо!

Не надо! Ведь слышат соседи! —

Он грозно вставал,

как громила.

— Я пью, — говорил, — ну и что же? —

Жена от него отходила,

Воскликнув: — О Господи Боже!.. —

Меж тем как она раздевалась

И он перед сном раздевался,

Слезами она заливалась,

А он

соловьем

заливался…

Разумеется, тщедушный Рубцов только самому себе в алкогольном опьянении мог показаться «громилой», и, описывая себя, он не случайно употребил это слово. В стихах Рубцов все понимал, все мог выразить… Совсем другое дело — в жизни. Здесь он часто и не хотел ничего понимать. Финальные строки «Полночного пенья» — случайно ли? — почти цитатно перекликаются с «Соловьями», описывающими разрыв с Таей Смирновой.

Можно только догадываться, как пугала близких Рубцова его способность сознавать свою неправоту, мучиться ею и тем не менее утверждать в жизни… И дело тут не в какой-то угрюмости, озлобленности Рубцова, а просто в неумении соразмерять свои слова и поступки с окружающим бытом. Основу этому, как мы уже говорили, заложил в Рубцове детдом, а вся остальная скитальческая жизнь еще сильнее развила это свойство.

В десятках вариантов слышал я историю, как в общежитии Литинститута, вырвавшись из какой-то надоевшей ему компании, Рубцов снял все портреты классиков и затащил к себе в комнату. Наутро он объяснил разгневанному коменданту, что ему просто хотелось провести какое-то время в компании приличных людей. Случай анекдотичный, но для Рубцова очень характерный. Сидеть и разговаривать с портретами для Рубцова в каком-то смысле было проще, чем говорить с живыми окружающими его людьми. Ему действительно могло показаться, что портреты понимают его лучше.

В середине шестидесятых в Рубцове происходит перелом.

После ряда безуспешных попыток хоть как-то ублагополучить себя в жизни — все его мольбы, заявления, просьбы оказались безрезультатными — Рубцов словно бы и забывает о том, что ему нужно устраиваться, и уже не предпринимает ничего, окончательно свыкшись с мыслью, что только в своих стихах и может он существовать. И, перебирая сейчас адреса, по которым жил Рубцов в середине шестидесятых, понимаешь, что все они неверные и по-настоящему Рубцов жил не в общежитии на Добролюбова, не в Николе, не на квартирах вологодских и московских приятелей, а только в своей поэзии. Там и было его жилье, его горница…


30

Обманчива простота и ясность рубцовских стихов. Если вдумываться в них, отыскивая будничный смысл, то окажется, что придумать что-либо более нелепое просто невозможно:

В горнице моей светло.

Это от ночной звезды.

Сразу, уже в этих первых строках, несообразность. Как может быть светло от ночной звезды? Ну ладно лунный свет, но звездный… Разве способен он осветить углы комнаты, табуретку, стол, тарелку на столе? А дальше?

Матушка возьмет ведро,

Молча принесет воды…

Ну зачем, скажите, идти матери ночью за водой, какая надобность? И при чем тут «красные цветы», которые «в садике завяли все»? При чем «лодка на речной мели», которая «скоро догниет совсем»?

Поиск будничного смысла начисто разрушает волшебство стихотворения, превращает его в груду нелепых обломков…

Но еще более нелепо предположить, что эти прекраснейшие стихи написаны по рецепту эстрадной песни, где только звучание голоса и создает реальность, где только мелодия, ритм и могут связать бессмысленные слова… Конечно, нет, конечно, не так написано стихотворение «В горнице».

Рассчитывая на чуткого читателя, Рубцов не дает своему стихотворению подзаголовка — «сон», вычеркивает строфы, являющиеся ключом к такому его прочтению, а прямо с первых же строк разворачивает картины, увиденные им во сне:

В горнице моей светло.

Это от ночной звезды.

И все упорядочивается, все встает на свое место. Разумеется, светло! Звездный свет не высветит ни чугун с картошкой, ни табуретку — для быта его не хватает! — зато его вполне достаточно для памяти, для того, чтобы увидеть в ее сумерках самое главное, то, что, кажется, навсегда было позабыто. Звезды вообще дают у Рубцова больше нужного света, чем луна или солнце. Того света, который необходим для прозрения: «Виднее над полем при звездном салюте, на чем поднималась великая Русь».

И сейчас, в свете ночной звезды, тоже виднее. Видно давно умершую, но никогда не умиравшую в памяти Рубцова мать. И ее поступки, ее действия:

Матушка возьмет ведро,

Молча принесет воды…

— алогичны только для дневного, «забытовленного» сознания, не замечающего, что «в любой воде таится страх…». Здесь же, в сновидении, они полностью оправданны, ведь:

Красные цветы мои

В садике завяли все.

Те красные цветы, которые в поэтическом мире Рубцова неразрывно связаны с матерью, с ее смертью… Об этом, как мы уже говорили, Рубцов писал и в своей прозе, и в стихотворении «Аленький цветок». Красный цветок нес шестилетний Рубцов за гробом матери. Чтобы полить этот увядший в памяти цветок, и приносит матушка воды. И тогда сразу оживает забытое в дневной сутолоке: «Лодка на речной мели скоро догниет совсем». Та лодка, на которой предстоит плыть «на тот берег», когда завершится жизненный путь.

Появление матери стряхивает дремоту с души, вселяет в нее силу, необходимую для свершения тех главных дел, о которых днем недосуг было подумать:

Завтра у меня…

Будет хлопотливый день!

Буду поливать цветы,

Думать о своей судьбе,

Буду до ночной звезды

Лодку мастерить себе…

Опять-таки и здесь ночная звезда является не просто как знак конца дневного времени суток, не только для «закольцовки» стихотворения, а как некая мера духовного, эталон, по которому дневные, будничные мысли выверяются с вечными…

Разумеется, никто не читает рубцовские стихи, детально расшифровывая их смысл. Это и не нужно. Глубинный смысл передается за счет высокого духовного напряжения прямо в душу читателя. Перед нами художественное в высшем его проявлении, и оно не нуждается ни в дополнительном толковании, ни в расшифровке. Поэт точно и во всей глубине передал свое душевное состояние, в простых и как бы безыскусных словах сумел закрепить свет, замерцавший в его душе. И свет этот стал принадлежать всем.


Если сравнить стихотворение «В горнице» с тем, что писал Рубцов о матери, когда служил на флоте:

Еду, еду в отпуск в Подмосковье

И в родном селении опять

Скоро, переполненный любовью,

Обниму взволнованную мать…

— ясно можно увидеть тот путь, который прошел он за это десятилетие. Разница, разумеется, не только в так называемом поэтическом мастерстве, не в том, что во флотских стихах содержание нередко диктуется условиями рифмовки (если с «любовью» лучше рифмуется «Подмосковье», то именно туда, в еще неведомую Рубцову местность, и отправляется герой), а прежде всего в методе преодоления границы, разделяющей живых и мертвых. В «Горнице» встреча с умершей матерью становится реальностью в том особом состоянии души, которого достигает поэт. Уместно тут будет вспомнить, что первая редакция этого стихотворения (оно было опубликовано В. Беловым в журнале «Волга») существенно отличалась от канонического варианта. Первоначально стихотворение было названо «В звездную ночь».

В горнице моей светло,

Это от ночной звезды.

Матушка возьмет ведро,

Молча принесет воды.

— Матушка, который час?

Что же ты уходишь прочь?

Помнишь ли, в который раз

Светит нам земная ночь?

Красные цветы мои

В садике завяли все,

Лодка на речной мели

Скоро догниет совсем.

Сколько же в моей дали

Радостей пропало, бед?

Словно бы при мне прошли

Тысячи безвестных лет.

Словно бы я слышу звон

Вымерших пасхальных сел…

Сон, сон, сон

Тихо затуманит все.

Сравнивая эту редакцию с окончательным текстом, видишь, чего добивался Рубцов. Безжалостно исключая, в общем-то, замечательные строфы, он уходил от описания погружения в то состояние души, которое воссоздано в «Горнице», к самому этому состоянию…

Лирическая стихия Рубцова — это особая стихия, которая хотя и персонифицируется порою в поэте, даже и в этот момент одновременно живет по другим, недоступным для живого человека законам, ибо наделена не свойственными человеку способностями. Эта стихия живет самостоятельно, и вместе с нею, вернее, посредством ее и получает поэт возможность «заглядывать» в запредельные миры, получая ту информацию — вспомните: «Я умру в крещенские морозы…», — которая недоступна обыкновенному человеку…

И, наверное, поэтому, читая стихи Рубцова, порою трудно отделаться от ощущения, что они звучат не из прошлого, а откуда-то из будущего, что еще ждет нас…

Замерзают мои георгины.

И последние ночи близки.

И на комья желтеющей глины

За ограду летят лепестки…

Посреди этого кладбищенского, словно бы рождающегося из сновидения пейзажа и начинает звучать голос Рубцова, голос его посвящения другу:

Нет, меня не порадует — что ты! —

Одинокая странствий звезда.

Пролетели мои самолеты,

Просвистели мои поезда,

Прогудели мои пароходы,

Проскрипели телеги мои, —

Я пришел к тебе в дни непогоды,

Так изволь хоть водой напои!

Разумеется, звучащий из нашего с вами будущего Голос невозможно ни накормить, ни напоить, если забыть при этом, что вода бывает еще и живою… Правда, и волшебная живая вода — а что в этом полусне-полусказке не волшебно? — не способна ничего изменить в судьбе, и потому-то:

Не порвать мне житейские цепи,

Не умчаться, глазами горя,

В пугачевские вольные степи,

Где гуляла душа бунтаря.

Не порвать мне мучительной связи

С долгой осенью нашей земли,

С деревцом у сырой коновязи,

С журавлями в холодной дали…

И уже откуда-то издалека, из еще не наступившего времени — затихающий голос:

Но люблю тебя в дни непогоды

И желаю тебе навсегда,

Чтоб гудели твои пароходы

Чтоб свистели твои поезда!

Как робкая надежда звучит для нас, для нашей Родины сейчас это пожелание. Для нас, захлестнутых зловещей бедой… Это сейчас… А Голос-то звучит из будущего…


31

Лето 1966 года Рубцов встретил в общежитии Литературного института. Ехать ему было некуда…

«Пошли однажды компанией, человек семь, в столовую пить пиво… — вспоминает Борис Шишаев. — Сидели долго. Николай неожиданно сказал: „Надо мне куда-нибудь поехать. Туда, где никто меня не знает…“ Слова эти выражали усталость».

Нигде больше за всю свою жизнь не встречал Рубцов такой отзывчивости, как в общаге на Добролюбова. Вот и сейчас — едва успел сказать, как тут же начали ему предлагать адреса, куда можно было поехать. И уже вечером Рубцов «ходил по комнате и с веселым, не соответствующим теме видом твердил экспромт»:

Наше дело — верное,

Наши карты — козыри,

Наша смерть, наверное,

На Телецком озере.

Таким — веселым, но со страшными словами о смерти — и запомнился Рубцов товарищам накануне поездки на Алтай.

В этом неожиданном поступке была своя логика. До смерти надоело прятаться от коменданта, ночевать на чужих кроватях. Хотя «надоело» — неудачное слово. Правильнее заменить его — усталостью. Усталость, смертельная усталость охватывала порою перевалившего на четвертый десяток Рубцова, та усталость, когда человеку в тягость становится и сама жизнь. И вовсе не удивительно, не странно сочетание «веселой улыбки» и страшного содержания экспромта. С мыслями о смерти Рубцов, кажется, уже и не расставался, а веселье тоже объяснимо. Оно оттого, что удалось так хорошо придумать — уехать, забиться в даль, где тебя никто не знает, исчезнуть, чтобы… чтобы… Едва ли Рубцов думал в ту минуту о смерти всерьез, но, поскольку эта мысль всегда жила в нем, она получала неожиданное и какое-то романтически-красивое развитие. Вот и улыбался Рубцов, повторяя эти строки.

Удивительнее другое. Удивительнее то, что Рубцов пережил в Сибири.

Он взял в журнале «Октябрь» командировку и поехал в Сибирь, словно бы притихнув, как и всякий впервые едущий туда человек, перед самой огромностью этого слова.

Сибирь он представлял себе смутно…

«Пишу тебе из Сибири. Ермак, Кучум… Помнишь? Тайга, Павлик Морозов…» —

напишет он 28 июня А. Романову.

Но Сибирь встретила Рубцова совсем не угрюмо, совсем не сурово, а не по-сибирски весело. И не пустынной оказалась она, а переполненной людьми. По-ярмарочному тесно и весело в стихотворении Николая Рубцова «Весна на берегу Бии»:

Трактора, волокуша с навозом,

Жеребята с проезжим обозом,

Гуси, лошади, пар золотой,

Яркий шар восходящего солнца,

Куры, свиньи, коровы, грачи,

Горький пьяница с новым червонцем

У прилавка

и куст под оконцем —

Все купается, тонет, смеется,

Пробираясь в воде и грязи!

И такая животворящая сила исходила от этого весеннего столпотворения людей и домашней живности, солнца и воды; такая сила вливалась в поэта от этой еще не до конца разоренной земли, что забывались мрачные мысли, вытесненные ощущением сказочного, былинного могущества, когда «услышат глухие», «прозреют слепые», когда захлестывает человека рвущаяся изнутри радость жизни:

Говорю я и девушке милой:

— Не гляди на меня так уныло!

Мрак, метелица — все это было

И прошло — улыбнись же скорей.

Этот радостный оптимизм, в общем-то, совершенно не свойствен Рубцову. И объяснить его можно только удивительным состоянием самого поэта, пережитым в Сибири. Даже в письмах к друзьям прорывается столь не характерная для эпистолярного наследия поэта радость жизни:

«Цветы здешние мне понравились. Вино плохое. Поэтому, наверное, я его так редко здесь пью. Предпочитаю чай».

Несомненно, что именно в Сибири Рубцов сумел преодолеть назревавший в нем кризис, увидел другой, возможный для себя вариант жизни. Об этом его стихотворение «В сибирской деревне»:

То желтый куст,

То лодка кверху днищем,

То колесо тележное

В грязи…

Меж лопухов —

Его, наверно, ищут —

Сидит малыш,

Щенок скулит вблизи.

Мастерски, как бы небрежными мазками рисует поэт картины окружающей его жизни, а на самом деле, как и положено у Рубцова, каждая деталь пейзажа несет тот внутренний, почти неосознаваемый смысл, который и определяет логику стиха. Лодка, которой по законам рубцовской поэзии положено догнивать на речной мели, перевернута кверху днищем, готова к ремонту, а может, уже и к будущему плаванию. И не так страшно валяющееся в грязи колесо от разбитой телеги. Все равно дальше уже не ехать, а плыть… плыть… И малыш сидит среди лопухов. На мгновение, словно легкий вздох, еще слышен голос неторопливого пейзажиста: «Его, наверно, ищут…» — и все, пейзаж исчезает, вернее, автор-пейзажист уже исчез в ребенке. И хотя намеченное действие еще продолжается: «Скулит щенок и все ползет к ребенку…» — оно не нужно и напрасно, игра закончена. Взрослый мир Рубцова стремительно заполняет строфу своей смертной печалью:

А тот забыл,

Наверное, о нем —

К ромашке тянет

Слабую ручонку

И говорит…

Бог ведает, о чем!..

Про ромашки у Рубцова написано немало, и всегда ромашки у Рубцова «будто бы не те».

Понятно, что с реальным пейзажем распахивающееся перед нами мироздание сходно точно так же, как берег моря с крохотной песчинкой на нем. Само необратимое время спадает с открывающихся бездн высоты и уже не властно в распахнувшемся пространстве:

Но крепче сон,

Когда в ночи глухой

Со всех сторон

Шумят вершины сосен,

Когда привычно

Слышатся в лесу

Осин тоскливых

Стоны и молитвы…

Слово, обращенное к Богу — не забудем, что у Рубцова оно произносится младенческими устами, — и достигшее Его, уже само несет в себе искомый ответ об ином, возможном в пространстве, где нет времени, Пути.

Отец, тот предатель отец, которого еще при жизни убивал Рубцов в своих стихах, сейчас, четыре года спустя после реальной смерти, возникает из смешанных с глухой тишиной стонов и молитв, возникает пусть и в обобщенном, но подлинном своем облике:

В такую глушь,

Вернувшись после битвы,

Какой солдат

Не уронил слезу?

И сливаются слезы отца и сына в едином искупительном порыве прощения и покаяния. Примирение состоялось. Медленно рассеивается мерцающий свет вечности…

Случайный гость,

Я здесь ищу жилище…

— все еще про себя, все еще там говорит Рубцов, но мир уже возвращается в привычные глазу очертания, и только память об искупляющем чуде помогает ровно, не ломая интонации, закончить эту сходную с молитвой пейзажную зарисовку:

И вот пою

Про уголок Руси,

Где желтый куст

И лодка кверху днищем,

И колесо,

Забытое в грязи…

Незаметное стихотворение Рубцова «В сибирской деревне», которое мы попытались прочитать так, как оно и было написано, несомненно, имело истоком какое-то очень глубокое прозрение его автора. Свидетельством этого потрясшего Рубцова прозрения может служить и стихотворение «Шумит Катунь». Правда, свидетельством косвенным, поскольку само это стихотворение является как бы конспектом произошедшего озарения, из него можно лишь узнать, в чем именно состояло это озарение, но самого чуда, как в стихотворении «В сибирской деревне», в нем не происходит. Впрочем, «конспект» пригодился Рубцову, когда он здесь же, на Алтае, писал «Старую дорогу»:

Здесь каждый славен —

мертвый и живой!

И оттого, в любви своей не каясь,

Душа, как лист, звенит, перекликаясь

Со всей звенящей солнечной листвой…

Такие стихи можно писать, только когда знаешь, что «летом земля (вообще жизнь) особенно красива. А сколько еще впереди этих лет?».

Задавая этот вопрос в письме к приятелям, Рубцов подразумевал, что таких лет теперь у него будет много, очень много… Между тем и всяких-то лет оставалось у Рубцова впереди, не считая лета шестьдесят шестого года, всего четыре…


32

«Лысеющая голова, высокий лоб, маленькие, с прищуром, глубокие темные глаза — очень умные, проницательные до пронзительности».

«Он был в берете, в демисезонном пальто с поднятым воротником, который защищал от знобящего ветра почти всю шею, небрежно замотанную шарфом».

«Цену себе как поэту он знал, и во всем его облике и поведении нет-нет да проскальзывало то смирение, что „паче гордыни“».

Таким был Рубцов осенью 1967 гида, когда вышла его книга «Звезда полей», когда он почувствовал, что становится знаменитым. И хотя в родной Вологде выход «Звезды полей» был ознаменован тем, что Рубцова на всякий случай — смотрите воспоминания Вл. Степанова — наголо постригли в милиции, налаживались и вологодские дела Рубцова. Летом шестьдесят седьмого года он участвовал в устроенной обкомом партии агитпоездке по Волго-Балту. От этого путешествия у Рубцова остались стихи:

В леса глухие, в самый древний град

Плыл пароход, разбрызгивая воду, —

Скажите мне, кто был тогда не рад?

Смеясь, ходили мы по пароходу…

Да еще знакомства с местными партийными боссами — писателей, участвовавших в поездке, он знал и так. Напомним, что Рубцов все еще не имел ни своего угла, ни постоянной прописки, и новые знакомства были чрезвычайно важны для него.

И еще… Очень важен для дальнейшего повествования характер известности Николая Рубцова. Почти весь тираж «Звезды полей» был заслан в Вологодский книготорг, где ее, естественно, раскупали медленно. В районных газетах тогда появились рекламные заметки: «Книга поступила в нашу область и направлена в магазины книготорга и потребкооперации. Читатели, живущие в глубине района, вдали от книжных магазинов, могут выписать это издание по адресу: г. Вологда, ул. Мира, 14, „Книга — почтой“».

Разумеется, в конечном счете промашки книготорга никак не отразились на судьбе «Звезды полей», но момент для самого Рубцова был неприятный — книга долго лежала на прилавках вологодских магазинов, так же как книги Яшина, Романова, Коротаева и других вологодских поэтов, словно она ничем и не отличалась от них. Да и сам Рубцов постоянно чувствовал, что так и воспринимают его вологодские друзья. Они относились к нему благожелательно, дружески, как к равному — такому же, как и они… Я не хочу сказать, что Рубцова терзали муки честолюбия; но и «возвышение» до положения рядового областного поэта тоже вызывало определенный душевный дискомфорт.

Сохранились воспоминания о литературном вечере, что в сентябре 1967 года проходил в городском Доме культуры. После вечера все участники отправились в малый зал ресторана «Вологда». Когда все уже порядочно выпили, Александр Яшин вдруг повернулся к Рубцову и сказал:

— Коля, твой тост. Давай экспромтом что-нибудь, а?

Рубцов вспыхнул, но сдержался и — он очень любил Яшина — тихо ответил:

— Хорошо, Александр Яковлевич. Попробую.

Как пишет А. Рачков:

Волнение с лица постепенно спадало, и оно становилось уверенно-спокойным и даже властным: плотно сжатые губы, жестко очерченные скулы, прищуренные глаза — все выражало упорную мысль. Взгляды были устремлены на Рубцова. И он это не столько видел, сколько чувствовал. И вот словно прояснение озарило его лицо. Оно стало спокойное и сдержанно-ликующее. Пальцы, до этого нервно перебиравшие ножку бокала, замерли, цепко облегли нагретое стекло, а рука вынесла бокал на середину стола и зависла над ним, как указующий перст, вздрагивая в такт чтению:

За Вологду, землю родную,

Я снова стакан подниму!

И снова тебя поцелую,

И снова отправлюсь во тьму,

И вновь будет дождичек литься…

Пусть все это длится и длится!


Стихи хорошие, и описание, сделанное А. Рачковым, хотя он, по-видимому, и не очень-то разобрался в состоянии Рубцова, точное. Видно, как перебарывает Рубцов вспыхнувшее от, в общем-то, развязной просьбы раздражение, как пытается успокоиться.

Тост-то, надо сказать, получился никудышный. И если бы внимательнее вслушивались за столом в смысл его, может, и не полез бы Яшин целоваться с Рубцовым. Хорошенький тост, в котором автор заявляет, что, дескать, он отправится во тьму, но все равно — «пусть все это длится и длится…». Неприлично много для застольной шутки трагизма в этом стихотворении. Хотя, быть может, Яшин как раз и понял это, как понял и неловкость своей просьбы, поэтому и обнял Рубцова, уже раскаиваясь за то, что нечаянно обидел его.

Но это был Яшин — человек тонкий да к тому же и искренне любивший Рубцова… Чаще все заканчивалось менее мирно.

«На глазах подтачивались нервы Николая… — пишет в своих воспоминаниях Борис Шишаев. — Говорить с ним об этом было бесполезно — он раздражался. Все чаще пропадал где-то. Иногда с ним в общежитие приезжали какие-то незнакомые люди. Однажды зашел я на шум в одну из комнат. Двое здоровенных парней — не наши, как я сразу определил, — тащили куда-то Рубцова. „Никуда я не пойду, надоели вы мне, сволочи!“ — кричал он. „Да что тут торчать, пошли!“ — тянул Николая за руку светловолосый, в очках. Они схватили его с двух сторон, но он — я удивился такой силе — с остервенением стал мотать их обоих по комнате».

Или еще, тоже из воспоминаний Бориса Шишаева:

«Приехал как-то Эрнст Сафонов, разыскали мы Николая и пошли в столовую пообедать. Сидели, вспоминали о былом, и вдруг Николай вспылил без всякой причины, заговорил обиженно, грубо.

— Что с тобой, Коля? — сказал Эрнст. — Я не узнаю тебя.

— Все вы меня не узнаете! — крикнул Николай. И добавил тихо: — Я и сам себя не узнаю…»

Конечно, удивляться надо не срывам Рубцова… Сам он мечтал вырваться из этой жизни, даже писал об этом:

И однажды, прижатый к стене

Безобразьем, идущим по следу,

Одиноко я вскрикну во сне

И проснусь, и уйду, и уеду…

— но некуда было уйти, некуда было уехать! Надо удивляться другому — даже если бы и одарила природа Рубцова богатырским здоровьем, разве хватило бы его на такую жизнь? Надо удивляться тому, что и в этих условиях он продолжал работать. Поразительно, но именно в эти годы идет напряженная работа над сборниками «Душа храни!» и «Сосен шум» — последними прижизненными изданиями Рубцова.


Так получилось, что окончание работы над одной книгой и начало работы над другой сошлись для Рубцова в небольшом вологодском городке Липин Бор…

Сергей Чухин, к которому приехал в Липин Бор Рубцов, сидел на заседании в Доме культуры, когда ему передали по рядам записку: «Сережа! Я прилетел. Можешь выйти? Н. Рубцов».

Рубцов сидел на деревянных ступеньках в демисезонном, не по погоде, пальто.

— Извини… — сказал он. — Я без предупреждения. Приехал в аэропорт, билеты есть…

Жить Рубцов устроился в редакции районной газеты. Через несколько дней он объявил редактору Василию Елесину, что потерял рукопись книги, и спросил, не помогут ли в редакции перепечатать рукопись заново.

— Как же машинистка перепечатает, если рукопись потеряна? — удивился Елесин.

— Я ей продиктую.

— А сколько стихотворений было в рукописи?

— Около ста двадцати…

— И ты все помнишь наизусть?!

— Конечно! Ведь это — мои стихи.


Сто двадцать стихотворений — это примерно половина всего творческого наследия Рубцова… Рубцов уже настолько свыкся со скитальческой жизнью, что — и эта привычка сохранится до конца жизни — не нуждался ни в черновиках, ни в текстах, «носил» их в голове.

Здесь, в Липином Бору, днем он диктовал машинистке свои тексты, а по вечерам, затопив редакционную печку, слушал шум ветра в деревьях.

В который раз меня приветил

Уютный древний Липин Бор,

Где только ветер, снежный ветер

Заводит с хвоей вечный спор…

. . . . . . .

Да как же спать, когда из мрака

Мне будто слышен глас веков,

И свет соседнего барака

Еще горит во мгле снегов…

Стихотворение «Сосен шум», давшее название последней прижизненной книге Рубцова, похоже на клятву перед последней дорогой. Не страшит, что и оставшийся путь будет таким же нерадостным, как тот, что уже пройден:

Пусть завтра будет путь морозен,

Пусть буду, может быть, угрюм,

Я не просплю сказанье сосен,

Старинных сосен долгий шум…

Когда книга «Душа хранит» была перепечатана, «Рубцов, — как пишет С. Чухин, — стал собираться в Вологду. Мы проводили его на аэродром».


«Всегда потрясает незащищенность сильного… — вспоминает о встрече с Рубцовым весной 1968 года Валерий Кузнецов. — Сидим на скамейке бесконечной аллеи — сквера по улице Добролюбова. Пьем не торопясь пиво — прямо из бутылок. Рубцов, насупившись, „прячется“ в себя. Потом быстро посматривает в мою сторону, продолжает разговор с непривычной ласковостью:

— Лена… дочь у меня… Показывал ей ночью звезды… говорил о них. А утром выводит меня за руку на улицу. Смотрит на солнце, на меня — не понимает: „А где же звезды?“

Молчит, улыбается дочери в Николе. И — с печалью:

— По радио стихи как-то передавали… Старая запись — дома-то не был давно. Она слушает и кричит: „Папа, папа! Ты когда приедешь?..“»

1968 год для Рубцова оказался богатым на печальные события (умер Александр Яшин) и радостные (Рубцова приняли в Союз писателей. В этом же году — наконец-то — он получил свое первое жилье — комнатенку в рабочем общежитии).

Все-таки не напрасным оказалось знакомство с партийными боссами, завязавшееся еще там, на «последнем пароходе». Не напрасно Рубцов посвящал заведующему сектором печати областного комитета партии В. Т. Невзорову стихи:

Просто рад я случаю такому

Между строк товарищей своих

Человеку, всем нам дорогому,

Как привет оставить

этот стих…

«Дорогой» ли человек порадел Рубцову или какой-то другой чиновник — неизвестно. Однако хлопотать насчет квартиры, судя по воспоминаниям Владимира Степанова, Рубцов принялся еще в начале года:

«Как-то вьюжным днем, уткнувшись подбородком в шарф и ежась в легком, явно не по погоде пальто, Рубцов остановил меня в центре города и спросил:

— Как писать заявление на жилье? Мне говорят: напиши заявление и сходи к одному начальнику, расскажи о себе. Как это делается? Никогда мне не приходилось. Не умею я, не могу…»

Владимир Степанов вспоминает, что в тот раз Рубцов неодобрительно поворчал по поводу начальника, к которому отправляли его, и ушел своей дорогой, но через два месяца, когда снова встретился со Степановым, первым делом заговорил о своих квартирных хлопотах. На этот раз он отзывался о неведомом радетеле с восторгом.

— Оказывается, умный и добрый человек! — говорил он. — И в литературе не профан. Не ожидал. Нельзя судить о людях, не познакомившись с ними.

Ситуация не смешная, скорее — грустная… На тридцать втором году жизни человек получает наконец-то собственный угол! Где еще, кроме как у нас, возможно такое? Причем Рубцову еще повезло, и он сам понимал, что ему повезло: Сохранилось и описание рубцовского новоселья на улице XI Армии, в доме 295.

«Квартирой оказалась комнатка, — пишет А. Рачков. — И была она совершенно пуста, если не считать небольшого чемодана и трех порожних бутылок, стоящих в переднем углу на обрывке газеты… Рубцов сидел на газете, как на пышном ковре, скрестив ноги по-турецки. И настроение его было поистине султанское: радость за четыре „собственные“ стены и постоянный потолок над головой возвышала в собственном мнении».

Забегая вперед, скажем, что с жилплощадью на улице XI Армии Рубцова надули. Жилплощадь эта оказалась общежитием, и вскоре Рубцова начали уплотнять. Об этом в воспоминаниях почему-то ничего не говорится, но зато сохранилось письмо самого Рубцова на имя секретаря Вологодского обкома партии В. И. Другова. Изложив вкратце свою горестную биографию, Рубцов переходил прямо к делу.

«При Вашем благожелательном участии (Вы, конечно, помните встречу с Вами вологодских и других писателей) я получил место в общежитии. Искренне и глубоко благодарен Вам, Василий Иванович, за эту помощь, так как с тех пор я живу в более-менее нормальных бытовых условиях.

Хочу только сообщить следующее:

1. Нас в комнате проживает трое.

2. Мои товарищи по месту жительства — люди другого дела.

3. В комнате, безусловно, бывают родственники и гости.

Есть еще много такого рода пунктов, вследствие которых я до сего времени не имею нормальных условий для работы. Возраст уже не тот, когда можно бродить по морозным улицам и на ходу слагать поэмы и романы. Вследствие тех же „пунктов“ я живу отдельно от жены — впрочем, не только вследствие этого: она сама не имеет собственного жилья…»

Письмо это не закончено, и непонятно: то ли Рубцов вообще решил не обращаться к Другову, то ли использовал этот текст как вариант, а отправил какое-то другое письмо… Тем не менее даже и в черновике едва ли стал бы Рубцов придумывать, что в комнате, кроме него, живут еще двое, если бы жил, как утверждают некоторые биографы Рубцова, один. Отнести это письмо к более раннему периоду жизни Рубцова тоже невозможно. Излагая свою биографию, Рубцов пишет, что он «в настоящее время — студент-заочник последнего курса». А это значит, что письмо писалось не раньше лета 1968 года, когда он уже отпраздновал новоселье на улице XI Армии.

Возможно, Рубцов забраковал этот вариант письма и потому, что слишком сбился в нем на свои личные дела. Слишком — для официального документа, который где-то будут записывать в регистрационные книги, на котором будут писать резолюции. Во всяком случае, обрывается письмо неожиданно и как-то неловко:

«Среди малознакомых людей я привык называть себя „одиноким“. Главное, не знаю, когда это кончится, Василий Иванович! Вряд ли я ошибусь, если скажу, что жизнь зовет к действию».

Таким же неожиданным и неловким был и окончательный разрыв Рубцова с Генриеттой Михайловной. Кстати, обман с жилплощадью на улице XI Армии сыграл в этом разрыве далеко не последнюю роль. Летом 1968 года еще ничего не предвещало разрыва.

После похорон Яшина Рубцов приезжал в Николу, где Генриетта Михайловна, Лена и Александра Александровна уже перебрались жить в сельсовет, поскольку «плоскокрышая избушка» окончательно пришла в негодность.

Скорее всего, тогда и состоялся разговор о дальнейших планах Рубцова. По-видимому, Рубцов пообещал забрать семью в Вологду. Сделать это (смотри письмо Другову) не удалось, но объяснить это Генриетте Михайловне, а главное, ее матери было невозможно. Впрочем, наверняка Рубцов и не объяснял ничего. И вот 6 ноября 1968 года ему пришло извещение:

«В Тотемский райнарсуд обратилась гр. Меньшикова Генриетта Михайловна о взыскании алиментов на содержание ребенка, поэтому просим Вас выслать справку о Вашем семейном положении и о заработке».

На что рассчитывала Александра Александровна, подговаривая свою дочь подать на Рубцова в суд, — непонятно. Едва ли она питала какие-то иллюзии насчет рубцовских заработков… Решение было, скорее, импульсивным, чем расчетливым, и возникнуть могло только в атмосфере полной нищеты и безвыходности. Но, хотя Генриетта Михайловна и не ждала ничего хорошего от суда, слова судьи, объявившего, что будет начислено алиментов — пять рублей в месяц, ошеломили ее. Генриетта Михайловна прекратила судебное дело и снова попыталась восстановить хотя бы прежние отношения с мужем. Через месяц она отправила Рубцову открытку:

«Коля, здравствуй! Поздравляю тебя с Новым годом и днем рождения. Желаю тебе всего наилучшего. Суд прекратила, по какой причине, потом узнаешь. Как у тебя дела? Привет от Лены».

Известно, что на Пасху 1969 года Генриетта Михайловна приезжала в Вологду.

«Не помню, на второй или на третий день после майских праздников… — пишет в своих воспоминаниях Мария Корякина, — перед обедом приходит к нам Николай Михайлович, постриженный, в голубой шелковой рубашке, смущенно-улыбчивый, руки спрятаны за спину, а сам все улыбается, и загадочно, и радостно. За ним вошла женщина, светловолосая, скромно одетая, чуть смущенная, но полная достоинства. Мы как раз пили чай и пригласили их. Войдя в кухню, Николай торжественно поставил на стол деревянную маленькую кадушечку, разрисованную яркими цветами, — такие часто продают на базаре. В ней — крашеные разноцветные яички. Заметив наше удивление, тут же выпалил радостно: „Сегодня же Пасха! А вы и не знали? Я же говорил, что они не знают, — сказал он, обратившись к своей спутнице. — Христос воскрес! — весело крикнул он. — А можно похристосоваться-то?“

Всем стало весело. Сели за стол. Разделили на части одно расписное яйцо, остальные оставили в кадушечке — очень уж красиво. Николай сообщил, что яички эти привезла Гета, и указал на женщину. Я поблагодарила, поинтересовалась, откуда и когда она приехала. Мне тоже захотелось сделать ей приятное, и я спросила, есть ли у нее дети, чтоб послать им гостинцы. Она потупилась, как-то странно улыбнулась, на Колю взглянула и, тряхнув головой, ответила, что есть — девочка.

Коля перестал есть и, подумав, сказал серьезно:

— У этой женщины живет моя дочь… Лена…»


Примирение не состоялось.

В свою однокомнатную квартиру на улице Александра Яшина, которую ему все-таки дали после стольких мытарств, Рубцов въезжал свободным от каких-либо семейных обязательств человеком.

Кстати, в 1969 году он закончил Литературный институт и получил диплом. Диплом этот пригодился ему. В сентябре Рубцова зачислили в штат «Вологодского комсомольца».

Незаметно дела налаживались, и можно было бы жить более или менее нормально, но уже кончалась сама жизнь…


33

Писать о последнем годе жизни Николая Рубцова занятие нелегкое и неблагодарное. Все перепуталось в эти месяцы в его жизни, и он, всегда старавшийся не смешивать литературные, дружеские и семейные дела, сейчас словно бы позабыл о своем правиле. Он мог, ничего не объясняя, привести в гости к Астафьевым свою бывшую жену, а потом, также ничего не объясняя, бросить ее на улице и уйти с Астафьевыми к другим знакомым. Обиды своей новой знакомой, Людмилы Д., он переносил на отношения к друзьям — мнение о ее стихах путал с отношением к самому себе.

Но в хаосе и запутанности последних месяцев тоже прослеживается своя логика.

Так бывает, когда в конце трудного пути, почувствовав близкую передышку, расслабится человек. Тогда и торжествуют над ним темные силы, которые не могли его одолеть, пока этот человек шел.

Последний год жизни Рубцова заполнен романом с Людмилой Д.[28].

Они познакомились в общежитии Литинститута еще в 1963 году, но тогда с ее стороны особой симпатии к Рубцову не возникло:

«Он неприятно поразил меня своим внешним видом… На голове — пыльный берет, старенькое вытертое пальтишко болталось на нем»[29].

Правда, были еще удивительные стихи Рубцова, но это открылось Д. только через четыре года, когда в 1967 году вышла рубцовская «Звезда полей».


Что думала она, на что рассчитывала, на что надеялась, отправившись в Вологду, чтобы «поклониться» гениальному поэту? Что вообще в таких случаях может думать женщина, уже перешагнувшая тридцатилетний рубеж, так и не устроившаяся в жизни, но все еще привлекательная, все еще не потерявшая надежды на какое-то лучшее устройство жизни? Наверняка, поднимаясь по лестнице к рубцовской квартире, Д. и сама не знала, чего она хочет, чего ждет… Экзальтация и тщеславие, самопожертвование и какая-то расчетливость переполняли ее, и, конечно же, примиряя женское тщеславие и высокое благородство, было еще и ожидание Чуда…

Она позвонила. Дверь открыл Рубцов.

«В старых подшитых валенках, еще более полысевший…»

Увидев гостью, он уронил рукопись, и листочки разлетелись по коридору. Как и должно быть в жизни, встреча оказалась не такой, как представляла ее себе Д., — все произошло обыденней и прекрасней.

В своих воспоминаниях Д. очень точно передает мысли и ощущения женщины, задавшейся целью влюбиться в Рубцова, не только в его стихи, но и в него самого…

«Утром я проснулась от гудения множества голосов, в окно каюты било солнце, теплоход вздрагивал, что-то где-то шипело. За окном была какая-то пристань. Уж не Тотьма ли? Было семь часов утра. Я быстро поднялась. Рубцов спал на верхней полке младенческим сном. Я потрясла его за плечо, он проснулся, выглянул в окно и вскочил…

Мы вышли заспанные, неумытые и влились в толпу, которая уже выливалась по трапу на пристань. Утренний холодок охватил нас, я сразу вся продрогла. Мы стали подниматься по тропинке вверх, по берегу Сухоны и остановились на очень возвышенном месте.

— А теперь я умоюсь! — сказал Рубцов и сбежал вниз к воде. Там он долго и с наслаждением плескался, фыркал. Я стояла, смотрела вокруг на солнечные зеленые дали и была благодарна судьбе, что она дала мне этот день и этого человека».

Так и начался этот роман. Осенью 1969 года Д. переехала в Вологду и поселилась с дочерью в деревне Троица, в двух километрах от города, устроилась работать в библиотеку.

«Рубцова встретила в Союзе писателей… Снова темная волна предчувствий захлестнула меня. То, что он так обрадовался встрече со мной, что засыпал меня вопросами, не радовало… Теперь я думаю, что если бы судьба не схлестнула меня с этим человеком, моя жизнь, как и у большинства людей, прошла бы без катастрофы. Но я, как в воронку, была втянута в водоворот его жизни. Он искал во мне сочувствия и нашел его. Рубцов стал для меня самым дорогим, самым родным и близким человеком. Но… Как странно! Мне казалось, будто я приблизилась к темной бездне, заглянула в нее и, ужаснувшись, оцепенела…»

Конечно, читая воспоминания Д., нельзя забывать, что писались они, когда нужно было объяснить всем — и прежде всего самой себе — необъяснимое. Не поэтому ли и проступают порою в нарисованном портрете Рубцова этакие демонические черты? И хотя, вероятно, были нехорошие предчувствия, трагические срывы, но чаще всего многие возвышаемые до жанра трагедии сцены начинались в духе забавной, незамысловатой комедии. Примером тому может служить летняя история, после которой Рубцов оказался в больнице…

9 июня подвыпивший Рубцов пришел к Д., когда та поливала в огороде грядки. Рубцов вызвался помочь и начал отбирать чайник, которым пользовалась Д. вместо лейки.

— Ну до чего же ты вреден!

— Вреден? — переспросил Рубцов и тут же вылил всю воду на Д.

— Идиот! Что тебе надо от меня, в конце концов?! — Д. взбежала на крыльцо и захлопнула дверь перед носом Рубцова.

Тот подергал дверь, но дверь не поддавалась…

Можно осудить грубоватость — как тут не вспомнить про детдомовское детство — шутки Рубцова, можно понять обиду женщины, ее гнев, но также очевидно и то, что эта сцена — милые ссорятся, только тешатся — ни с кем другим не могла закончиться так, как закончилась с Рубцовым. Пытаясь залезть в дом, он разбил окно… Звоном стекла и обрывается летний водевиль, сразу — без всякого перехода — начинается драма. Подбежав к окну, Д. увидела, что Рубцов лежит на клумбе, а из руки фонтаном хлещет кровь Рубцов перерезал артерию… Д. не растерялась. Сбегала за фельдшером, та наложила на руку Рубцова жгут.

Рубцова удалось спасти. Назначенный срок еще не наступил — Рубцова увезли в больницу. Давясь слезами, Д. собрала с пола осколки.

И сразу после гибели Рубцова, и многие годы спустя Д. снова и снова задавала себе вопрос, что же можно было сделать, и сама себе отвечала:

«До сих пор не знаю. Не знали, наверное, и его товарищи. А может, не хотели знать. Так ведь удобней, спокойней. Встретятся, выпьют, повеселятся, а я отдувайся за всех. Коль он живет со мной, значит, я и ответчица».

В этих рассуждениях Д., как и в документах — протоколах допросов, показаниях на суде, кассационной жалобе, — приобщенных к уголовному делу, много боли и правоты.

Да… Боясь поссориться с Рубцовым, его друзья всегда поспешно исчезали, едва только Рубцов начинал «заводиться», но осуждать их, что дружбу с Рубцовым они берегли сильнее, чем самого поэта, и уходили от него, когда были ему нужнее всего, — бессмысленно. Никто не имеет права требовать от человека, чтобы он жертвовал собою ради другого. Каждый человек это решает сам для себя, и Д. тоже решилась на это сама…

«Я хотела сделать его жизнь более-менее человеческой… Хотела упорядочить его быт, внести хоть какой-то уют. Он был поэт, а спал как последний босяк. У него не было ни одной подушки, была одна прожженная простыня, прожженное рваное одеяло. У него не было белья, ел он прямо из кастрюли. Почти всю посуду, которую я привезла, он разбил. Все восхищались его стихами, а как человек он был никому не нужен. Его собратья по перу относились к нему снисходительно, даже с насмешкой, уж не говоря о том, что равнодушно. От этого мне еще более было его жаль. Он мне говорил иногда: „Люда, ты знай, что если между нами будет плохо, они все будут рады“».

Все правильно и верно, как верно и то, что крест, самоотверженно взятый Д. на себя, оказался ей не по силам. Может, ей и хотелось облегчить страдания Рубцова — наверняка хотелось! — только вот силенок для этого подвига у нее явно недоставало. Талантом самопожертвования Бог явно обделил ее…

Д., наверное, и сама не понимала, что, «спасая» Рубцова, ей придется преодолевать глухое сопротивление, явное недоброжелательство его друзей и знакомых. Это ведь только в книжках объединяются все, забывая свои самолюбия и амбиции, чтобы помочь товарищу. А в жизни — увы! — так бывает редко…

В жизни Николая Михайловича Рубцова если и объединились его друзья и близкие, то только, кажется, для того, чтобы сделать жизнь Рубцова еще больнее, еще ужаснее.

«После случая девятого июня, — пишет в своих воспоминаниях Людмила Д., — после того как Рубцов выздоровел и выписался из больницы, в Вологодском обкоме КПСС собрались писатели, поэты, чтобы обсудить положение дел и, может быть, как-то помочь Рубцову, попытаться его спасти. Был один выход — лечебно-трудовой профилакторий. В ЛТП нужно было трудиться, соблюдать строгий режим, вольготную домашнюю жизнь сменить на казенное житье… Рубцов взбунтовался, в ЛТП идти не хотел…»


34

Даже если сделать поправку на погрешности человеческой памяти, все равно картина последних месяцев жизни Рубцова рисуется достаточно определенно и ясно. Так, как жил он, жить было невозможно. Никаких сил не хватило бы выдержать эту жизнь. Нет, хотя Рубцов и был болен — начало сдавать сердце, — это была не смертельная болезнь. И пьянство, если не считать того, что ничего хорошего нет в пьянстве, тоже не грозило смертельной опасностью. Все было не так безнадежно и вместе с тем — увы! — гораздо страшнее…

С Рубцовым в конце жизни приключилась, в общем-то, самая обычная беда. Пока он страдал, пока маялся, не имея даже своего угла, пока писал гениальные стихи, сверстники неторопливо делали большие и небольшие карьеры, обзаводились семьями, растили детей… И когда у Рубцова появилась наконец-то своя квартира, когда можно стало хоть что-то строить — ведь совсем не поздно и в тридцать четыре года завести семью! — он словно бы оказался в вакууме. Все его матримониальные заботы друзьями-сверстниками были давным-давно пережиты и никакого ни интереса, ни сочувствия не вызывали у них. Тем более что Рубцов и не разрешал сочувствовать себе. Несмотря на все свои буйства, он был и застенчивым, и каким-то очень гордым при этом. Это в стихах мог написать он:

Поздно ночью откроется дверь.

Невеселая будет минута.

У порога я встану, как зверь,

Захотевший любви и уюта.

Побледнеет и скажет: — Уйди!

Наша дружба теперь позади!

Ничего для тебя я не значу!

Уходи! Не гляди, что я плачу!..

И опять по дороге лесной,

Там, где свадьбы, бывало, летели,

Неприкаянный, мрачный, ночной

Я тревожно уйду по метели…

Это только в стихах мог он закричать, словно от боли:

Я люблю судьбу свою.

Я бегу от помрачений!

Суну морду в полынью

И напьюсь,

Как зверь вечерний!

А в жизни — нет. В жизни Рубцов никогда не позволял себе жаловаться. Даже если приходилось просить взаймы деньги, он делал это мучительно трудно. Не надо забывать и того, что Рубцов был не только очень умным человеком, но и необыкновенно тонким, остро чувствующим малейшую фальшь в человеческих отношениях. Правда, будучи трезвым, Рубцов редко давал понять, что его коробят те или иные разговоры, он всегда по мере возможности щадил самолюбие своих друзей. Его друзья оказались в этом смысле гораздо менее великодушными. Конечно же, здесь нельзя забывать и о провинциальной тоске, о злой и мелочной, почти бабьей наблюдательности небольшого города, все подмечающего, ничего не пропускающего и долго-долго потом обсасывающего на разные лады скандальную новостишку… Конечно, странный роман немолодого поэта с не очень-то молодой поэтессой, к тому же переполненный пьяными сценами, не мог не вызывать нездоровый интерес, а главное — и, наверное, для Рубцова это было самым страшным — не мог не быть смешным. И, конечно же, друзья-писатели, их жены и близкие достаточно тонко подмечали все комедийные моменты, все нелепости… И все пристальнее они следили за развитием отношений между Рубцовым и его новой женой, ибо в их круг таким вот образом входила некая дама, от которой неизвестно чего можно было ждать.

Как мы знаем по накопленному человеческим обществом за десятки веков опыту, изощренность травли, которую проявляют члены круга при появлении среди них незнакомца или незнакомки, способна творить чудеса…

М. Корякина пишет в своих воспоминаниях:

«Возвратить долг Коля пришел не один, а вместе со своей будущей женой. Оба пьяненькие, оба наспех одетые.

— Я пришел вернуть долг! — сказал он, уставившись на меня пронзительным, не очень добрым взглядом.

— Хорошо! — сказала я. — Теперь у тебя все в порядке? На житье-то осталось? А то не к спеху, вернешь потом.

— Нет, сейчас! Вот! — Вытащил из одного кармана скомканные рубли и трешки, порылся в другом, пальто расстегнул: — А можно или нельзя мне войти в этот дом? Чтоб долг отдать… — резко, с расстановкой заговорил он.

— Конечно, Коля! Проходи! — посторонилась я.

— А она — талантливая поэтесса! — кивнул он в сторону своей спутницы, оставшейся на лестничной площадке этажом ниже.

— Возможно.

— И она же — моя жена! — Он опустил голову, что-то тяжело посоображал и опять уставился на меня в упор: — Ничего вы не знаете! Я тоже ничего знать не желаю! — Выпятился из прихожей на площадку и с силой закрыл за собой дверь».

Эта сцена не нуждается в комментариях. Очень точно обрисована ситуация, когда человека этак благодушно загоняют в безвыходное положение.

Ну, посудите сами… Рубцов пришел со своей женщиной, но это только ему адресуется: «Конечно, Коля! Проходи!», а его спутницу, оставшуюся на лестничной площадке этажом ниже, не замечают. И даже когда Рубцов настойчиво обращает внимание хозяйки дома на нее — ничего не меняется, вежливо, но очень определенно Рубцову дают понять, что ее в этом доме не желают знать. Конечно, можно возразить, дескать, Рубцов сам виноват. Чтобы не ставить Д. в унизительное положение, не нужно было и приходить с нею к Астафьевым. Это безусловно верно, как верно и то, что и во всей своей горестной жизни Рубцов тоже виноват прежде всего сам. Мог бы благополучно закончить Тотемский лесотехникум, стал бы мастером трелевочных дорог, имел бы приличный заработок, квартиру, семью… Не известно только, стал ли бы тогда великим поэтом, но это ведь обычно в расчет не принимается…

Разумеется, менее всего мне хотелось бы, чтобы возможные упреки в душевной черствости адресовались М. Корякиной. Отношения семьи Астафьевых с Рубцовым были сложными, и я акцентирую внимание на сцене из воспоминаний Корякиной потому, что она оказалась честнее и мужественнее многих рубцовских друзей и не побоялась написать то, о чем все позабыли сразу же после его смерти. Очевидно, что ситуации, подобные описанной М. Корякиной, в разных вариантах повторялись изо дня в день. Положение осложнялось и тем, что Д. — не забывайте, она сама была поэтессой! — обладала достаточно взрывным характером и особенно-то подделываться, угождать, проглатывать оскорбления не умела, да, наверное, и не хотела…


Неблагодарное занятие — разбираться в семейных дрязгах. Правота и неправота каждого участника семейных передряг взаимозависимы, и, как правило, осознание своей правоты рождается лишь из стремления подчеркнуть неправоту другого, и именно тогда и кончается правота одного, когда начинается неправота другого. Конечно, можно было бы, а в своих воспоминаниях Д. этим и занимается, говорить о тяжелом характере Рубцова, о его ревности, его срывах, но ведь и Д. тоже не была ангелом и особенной кротостью не отличалась. Главное же в другом… Д., как это свойственно многим женщинам, и сама не понимала, что происходит с ней. Ей казалось, что ее неустроенность и его неустроенность, соединившись, сами по себе счастливо исчезнут. И совершенно забывала (или не думала вообще), что неустроенность — не только недостаток тепла, близких людей, а еще и все то лишнее, чем успел обрасти в своей неустроенной жизни человек… Наверное, не всегда понимал это и Рубцов.

Он любил Д.

И они ссорились друг с другом и расставались. И снова сходились. В последний раз они поссорились перед Новым, 1971 годом…

Д. решила уехать.

«Нужно было зайти к Рубцову за вещами… Он открыл дверь, я увидела его трясущегося, услышала мерзкий запах водки. Кругом была грязь. Свалка на столе. На постели среди смятых грязных простыней, сбитых к самой стене, ком моего белья: сорочки, блузки и даже сарафан». Рубцов был не один. На кухне сидел его приятель радиожурналист. Оказалось, он пришел еще вчера, переночевал у Рубцова и вот уже сутки они пьянствовали. Улучив мгновение, он сказал Д.: «Люсенька, не бросай Колю, люби его, он бредил тобой всю ночь…»

Д. уехала. Рубцов остался один.


35

— Ты береги себя… — сказал Рубцов Борису Шишаеву во время последней встречи осенью 1970 года. — Видишь, какая злая стала жизнь, какие все равнодушные…

В этих словах Рубцова — безмерная усталость, нездешний, как в комьях январской могильной земли, холод…

Уже в который раз — десятки раз проверенный способ! — пытался Рубцов укрыться от вползающего в него смертного холода в своих стихах, но и стихи уже не согревали его:

Окно, светящееся чуть.

И редкий звук с ночного омута.

Вот есть возможность отдохнуть.

Но как пустынна эта комната!

Мне странно, кажется, что я

Среди отжившего, минувшего

Как бы в каюте корабля,

Бог весть когда и затонувшего,

Что не под этим ли окном,

Под запыленною картиною

Меня навек затянет сном,

Как будто илом или тиною…

Как всегда, в стихах Рубцов ничего не преувеличивает. И описание собственного жилища, сделанное им, предельно точно.

«Зашел… в его квартиру, подивился пустоте, неуюту, которые, видимо, за долгие годы бездомности стали привычными для него… У стены напротив окна стоял диван, к нему был придвинут стол, в пустом углу, справа у окна, лежала куча журналов, почему-то малость обгоревших…

— Засиделся вчера долго и заснул незаметно, абажур зашаял, от него и журналы, — равнодушно пояснил Николай, заметив мой взгляд».

(В. Оботуров)

Предельно точно воссоздал Рубцов и свое душевное состояние:

За мыслью мысль — какой-то бред,

За тенью тень — воспоминания,

Реальный звук, реальный свет

С трудом доходит до сознания.

И так задумаешься вдруг,

И так всему придашь значение,

Что вместо радости — испуг,

И вместо отдыха мучение.

О чем это стихотворение? С прежней виртуозной легкостью замыкает Рубцов образы далекой юности и нынешние ощущения, но волшебного прорыва, как в прежних стихах, здесь не происходит. Да и какой может быть прорыв, если тонет сейчас не однокомнатная квартирка на пятом этаже, а сама наполненная звездным светом «горница» Рубцова?

Рубцов всегда много писал о смерти, но так, как в последние месяцы жизни, — никогда. Смерть словно бы обретала в его стихах все более конкретные очертания: «Смерть приближалась, приближалась, совсем приблизилась уже…» — и отношение к смерти самого Рубцова становилось не то чтобы неестественным, а каким-то заестественным:

С гробом телегу ужасно трясет

В поле меж голых ракит. —

Бабушка дедушку в ямку везет, —

Девочке мать говорит…

Уже одна эта строфа достойно могла бы конкурировать с произведениями нарождающегося тогда частушечного черного юмора. Но Рубцов не успокаивается. Наперебой с мамой утешает он девочку, дескать, не надо печалиться:

…послушай дожди

С яростным ветром и тьмой.

Это цветочки еще — подожди! —

То, что сейчас за стеной.

Будет еще не такой у ворот

Ветер, скрипенье и стук…

Чего уж говорить, конечно, будет, когда с треском начнут разламываться гробы, когда поплывут из могилы «ужасные обломки»…

В ожидании Рубцовым смерти страха становилось все меньше и все больше — нетерпеливости, прорывающейся порою и в стихах:

Резким, свистящим своим помелом

Вьюга гнала меня прочь.

Дай под твоим я погреюсь крылом,

Ночь, черная ночь!


36

Последние месяцы жизни Рубцов болел. Это замечали все, но вспоминают его друзья об этом как бы между прочим — ведь не от болезни он умер! — как бы между делом…

«Он носками о дверной косяк околотил валенки, не спеша снял пальто, потом шапку… Пока он раздевался, я отметил худобу тела, хоть свитер и делал его плечистее».

(А. Рачков)

«…Смутные за Колю тревоги и переживания делались уже постоянными, может, еще и оттого, что выглядел он часто усталым безмерно, будто очень пожилой и очень больной человек».

(М. Корякина)

«Прихожу на улицу Яшина, где жил тогда Рубцов, поднимаюсь на пятый этаж, звоню условленным звонком.

Рубцов болел. На столе были рассыпаны разнокалиберные таблетки.

— Знаешь, сердце прихватывает…

С моим приходом он смахнул в стол какие-то рукописи, принес с кухни вареную картошку в мундире, селедку, початую бутылку вина.

— Хлеб есть, но черствый: я уже два дня из дому не выходил.

Так и просидели мы до вечера.

— Слушай, ночуй у меня, как-то не хочется оставаться одному.

Мы поставили раскладушку и улеглись, не выключая света. Рубцов не спал до полуночи. Не спал и я…»

Как и С. Чухин, многие из друзей отмечают, что в последние месяцы появился в Рубцове и страх — он боялся оставаться один в своей квартире.

«6 декабря 1970 года я получил путевку в санаторий, — вспоминает Н. Шишов. — Зашел к Рубцову попрощаться уже с чемоданом и билетом. Рубцов был чем-то очень расстроен, просил меня остаться, да так и задержал. То же самое повторилось на другой день».

Лучиком в холодной, тоскливой жизни Рубцова мелькнула открытка, пришедшая из Николы. Открытку написала Генриетта Михайловна, но были там и каракули, нацарапанные рукою дочери. Лена собиралась в гости к отцу на Новый год.

Рубцов убрал квартиру, купил елку, подарки и начал ждать, позабыв, как трудно зимой выбираться из Николы.

«Накануне Нового, 1971 года, — пишет В. Коротаев, — я приехал в Вологду на зимние каникулы. Рубцов поджидал свою дочку Лену с мамой в гости. Приготовил елку, хотя заранее не стал ее наряжать. Видимо, хотел этот праздник подарить самой девочке.

Но праздника не получилось: дочь не привезли. Новый год я с Николаем Михайловичем встречал врозь. Наутро со своей невестой пришел его проведать. Рубцов был не один. Они всю ночь просидели… со знакомым художником и были угрюмы. Но хозяин встретил нас радушно, достал свежего пива, пытался развеселить. А мы пытались сделать вид, что нам действительно хорошо, и беззаботно болтали; но мешала веселиться ненаряженная елка, сиротливо стоявшая в переднем углу…»

Было это первого января 1971 года, и жить Рубцову оставалось всего восемнадцать дней.


37

Людмила Д. вернулась в Вологду 5 января 1971 года и сразу с вокзала поехала к Рубцову.

Он был один. Открыл дверь и сразу лег на диван. Оказалось, что накануне у него был сердечный приступ.

«Я села на диван и, не стесняясь Рубцова, беззвучно заплакала. Он ткнулся лицом мне в колени, обнимая мои ноги, и все его худенькое тело мелко задрожало от сдерживаемых рыданий. Никогда еще не было у нас так, чтобы мы плакали сразу оба. Тут мы плакали, не стесняясь друг друга. Плакали от горя, от невозможности счастья, и наша встреча была похожа на прощанье…»

Потом были долгие, почти бессвязные объяснения, потом примирение. 8 января, в Рождество, Рубцов и Людмила Д. пошли в загс.

«Мы шли берегом реки по Соборной горке. Был тусклый заснеженный день. На склоне у реки трепетали на ветру мелкие кустики, и кое-где на них неопавшие листья звенели под ветром, как жестяные кладбищенские венки».

Заявление в загсе не взяли — нужно было свидетельство о расторжении первого брака Людмилы.

Почти всю ночь на девятое Рубцов не спал. Искал вместе с Людмилой Д. свидетельство, потом начал вспоминать своего брата Альберта. Сказал: «Очень хочется увидеть Алика, ну прямо как перед смертью». Д. посоветовала написать в адресный стол, узнать адрес. Рубцов согласился, успокоился. Свидетельство нашли уже под утро и девятого января снова пошли в загс. Правда, с утра Рубцов ходил в больницу, и в загс собрались только к вечеру. «Над Софийским собором плыли оранжевые облака с багряным отливом, быстро темнело, начиналась метель…» Регистрацию брака назначили в загсе на 19 февраля.

«На обратном пути я бежала по тропинке через реку, подхваченная метелью, впереди Рубцова…»

Все это время Рубцов не пил. Лекарства, прописанные врачом, помогли, и сердечные боли прекратились…

Д. выписалась из Подлесского сельсовета, вместе с Рубцовым сходила в ЖКО и подала заявление на прописку, сдала свой паспорт. Забрала трудовую книжку и начала подыскивать место в городской библиотеке.

Рубцов собирался до свадьбы съездить в Москву по делам, связанным с книгой в «Молодой гвардии», а после, уже вдвоем с женой, отправиться в Дубулты — в Дом творчества…

Замирает сердце и перехватывает дыхание, когда читаешь описание этой — предсмертной — недели Николая Рубцова. Так часто бывает, когда обреченный на смерть человек перед самой кончиной своей вдруг освобождается от боли, терзавшей его долгие месяцы, и близким кажется, что произошло чудо и смерть отступила…

Чуда не произошло…


Рубцов всегда жил больно и трудно. Даже и не жил, а, скорее, продирался сквозь глухое равнодушие жизни и порою пытался докричаться до собеседников, но его не слышали, не хотели слышать, и тогда Рубцов снимался с тормозов — вся спрессованная в нем энергия, с такой дивной, пронзительной силой выплескивающаяся в стихах, рвалась наружу, громоздя химеры пьяного бреда. Угадать, во что выльются они, какие очертания примут, за кого — депутата Верховного Совета или майора КГБ — будет выдавать себя Рубцов, оказывалось невозможным. И невозможно было принять меры, чтобы как-то обезопаситься. Окружающим начинало казаться, что они присутствуют при маленьком катаклизме, а наблюдать такое вблизи и неприятно, и не очень-то безопасно…


В понедельник, восемнадцатого января, Николай отправился вместе с Людмилой в жилконтору. Здесь их поджидала неприятность — ее не прописывали к Рубцову, не хватало площади на ребенка. Рубцов, как всегда, вспылил. Он пригрозил, что завтра же отправится к начальнику паспортного стола, будет жаловаться в обком партии.

— Идите… Жалуйтесь… — равнодушно ответили ему, и Рубцов — тоскливо сжалось, заныло сердце! — понял, что опять на его пути к счастью встает незримая стена инструкций и правил, одолеть которую еще никогда в жизни не удавалось ему…

Из жилконторы сразу отправились к машинистке, работавшей в «Вологодском комсомольце», которая перепечатывала рукопись стихов Д. (Рубцов собирался отвезти ее в московское издательство). Всю дорогу Николай Михайлович не мог успокоиться, придумывал все новые и новые кары для бюрократов из жилконторы…

В центре города, на Советской улице, столкнулись со знакомыми. В редакцию «Вологодского комсомольца» Людмиле пришлось идти одной. Когда она вернулась домой, все уже были пьяные, Рубцов начал буйствовать, и компания стала расходиться, избегая скандала.

Д. попыталась уложить Рубцова в постель, но Рубцов вскочил, натянул на себя одежду и сел к столу, где стояло недопитое вино. Он закурил, а горящую спичку шутя кинул в сторону Д. Спичка, разумеется, погасла, не долетев, но Д. — она всегда неадекватно воспринимала поступки Рубцова — представила себе, что горящая спичка упала на нее, и ей стало так обидно, что она чуть не заплакала. Пытаясь убедить ее, что он пошутил, что спичка все равно бы погасла, Рубцов кинул еще одну.

«Я стояла как раз у кровати… Пока он бросал спички, я стояла не шевелясь, молча в упор смотрела на него, хотя внутри у меня все кипело… Потом не выдержала, оттолкнула его и вышла в прихожую».

Когда вернулась, Рубцов, уже допивший вино, швырнул стакан в стену над кроватью. Осколки стекла разлетелись по постели, по полу. Рубцов схватил гармошку, но скоро отшвырнул и ее. Словно неразумный ребенок, старающийся обратить на себя внимание и совершающий для этого все новые и новые безобразия, Рубцов ударил об пол свою любимую пластинку Вертинского. Разбил ее…

«Я по-прежнему презрительно молчала. Он накалялся. Я с ненавистью смотрела на него… Напрасно все — жизнь, честь, достоинство, возможность счастья. Я взяла совок и веник, подмела мусор, осколки стекла. Где-то в четвертом часу попыталась уложить его спать. Ничего не получилось… Нервное напряжение достигло своего апогея, и это вместе с чувством обреченности, безысходности. Я подумала — вот сегодня он уедет в Москву, и я покончу с собой. Пусть он раскается, пусть поплачет, почувствует себя виноватым.

И вдруг он, всю ночь глумившийся надо мной, сказал как ни в чем не бывало:

— Люда, давай ложиться спать. Иди ко мне».

Об этом нельзя писать…

Ясно, что Людмила Д. — не Дантес и даже не Мартынов. Она убила Рубцова. Потом прибрала в квартире, потом надела рубцовские валенки и отправилась в милицию. Во время допроса она то плакала, то смеялась. Ее судили. Она получила срок — восемь лет лишения свободы в исправительно-трудовой колонии общего режима. Но еще когда шел процесс, когда выяснялись малейшие детали того вечера, той страшной ночи, она, словно бы стряхнув с себя оцепенение, вдруг ясно поняла, что навсегда теперь будет только убийцей Рубцова, и все последующее наказание показалось ей несущественным по сравнению с этим, главным…

Убийца…

И какая разница, что такой цели — убить Николая Рубцова — у нее не было и не могло быть… Я имею в виду не саму ночь убийства, а всю историю их знакомства.

Когда-то в ждановско-хрущевских учебниках литературы можно было прочитать, кто двигал рукой Дантеса, кто стоял за спиной Мартынова. Сейчас мы знаем, что, кроме различных особ, заинтересованных в устранении беспокойных и непокорных поэтов, и сами Пушкин и Лермонтов кое-что сделали, чтобы умереть так, как они умерли…

Конечно, можно проследить, как стягивается роковая петля событий, как незаметно, но неотвратимо разгорается роковой скандал — та грязная, пьяная и страшная ночь. Но все равно все могло закончиться иначе. И кто знает, быть может, эта женщина, писавшая, по мнению многих, неплохие стихи, в ту ночь на 19 января 1971 года, сама того не зная и не желая, спасала кого-то из рубцовских друзей от страшной участи…

…Об этом нельзя думать, и говорить тоже нельзя. В нашей жизни все случается так, как случается… И это и есть высшая справедливость. Другой справедливости, по крайней мере здесь, «на этом берегу», как говорил Рубцов, нет и не будет. Вот и остается только, поминая Рубцова, повторить вслед за ним:

Все умрем.

Но есть резон

В том, что ты рожден поэтом,

А другой — жнецом рожден…

Все уйдем.

Но суть не в этом…


38

— Люда, давай ложиться спать. Иди ко мне… — словно бы очнувшись, спокойно сказал Рубцов.

Это спокойствие — как же это ничего не было?! — и возмутило сильнее всего Д.

— Ложись, я тебе не мешаю! — ответила она.

— Иди ко мне!

— Не зови, я с тобой не лягу!

«Тогда он подбежал ко мне, схватил за руки и потянул к себе в постель. Я вырвалась. Он снова, заламывая мне руки, толкал меня в постель. Я снова вырвалась и стала поспешно надевать чулки, собираясь убегать.

— Я уйду!

Он стремительно ринулся в ванную. Я слышала, как он шарит под ванной рукой… Меня всю затрясло, как в лихорадке. Надо бежать!.. Но я не одета! Однако животный страх кинул меня к двери. Он увидел меня, мгновенно выпрямился. В одной руке он держал комок белья… Простыня вдруг развилась и покрыла его от подбородка до ступней ног.

„Господи, мертвец“, — мелькнуло у меня в сознании. Одно мгновение, и Рубцов кинулся на меня, с силой толкнул меня обратно в комнату, роняя на пол белье. Теряя равновесие, я схватилась за него, и мы упали. Та страшная сила, которая долго копилась во мне, вдруг вырвалась, словно лава, ринулась, как обвал. Набатом бухнуло мое сердце.

„Нужно усмирить, усмирить!“ — билось у меня в мозгу. Рубцов тянулся ко мне рукой, я перехватила ее своей и сильно укусила…

Вдруг неизвестно отчего рухнул стол, на котором стояли иконы. Все они рассыпались по полу вокруг нас. Лица Рубцова я не видела. Ни о каком смертельном исходе не помышлялось. Хотелось одного, чтоб он пока не вставал…

Сильным толчком он откинул меня и перевернулся на живот. В этот миг я увидела его посиневшее лицо и остолбенела: он упал ничком, уткнувшись лицом в то самое белье, которое рассыпалось по полу при нашем падении. Я стояла над ним, приросшая к полу, пораженная шоком. Все это произошло в считанные секунды…»

Вот так и случилось непоправимое…

В ту ночь соседка Рубцова проснулась от крика.

— Я люблю тебя! — услышала она крик — последние слова, которые произнес Рубцов…


Когда опрокинулся стол с иконами, одна — это был образ Николая Чудотворца — раскололась пополам…

Еще осенью на стене библиотеки в Троице, разгораясь сиянием, замерцал крест. Сначала Д. не испугалась, внимательно осмотрела окно, проверила, куда падает тень от переплета рамы, но так ничего и не сумела понять и привела в библиотеку Рубцова. Рубцов посмотрел на крест, пожал плечами и спросил: «Ну и что?»

Через три дня Рубцова похоронили на пустыре, отведенном под городское кладбище. Там было пусто и голо, только на вставленных в мерзлую землю шестах над новыми могилами сидели вороны.

Прощаясь с покойным, В. П. Астафьев сказал:

«Человеческая жизнь у всех начинается одинаково, а кончается по-разному. И есть странная, горькая традиция в кончине многих больших русских поэтов. Все великие певцы уходили из жизни рано и, как правило, не по своей воле…»


В 1973 году на могиле Рубцова поставили надгробие — мраморную плиту с барельефом поэта. Внизу по мрамору бежит строчка стихов:

Россия, Русь! Храни себя, храни!

— которая звучит словно последнее завещание Рубцова этой несчастной и бесконечно любимой стране, что не бережет ни своих гениев, ни саму себя…

А сейчас поднялись, подтянулись на кладбище кусты и деревья, и уже не так страшно, не так бесприютно здесь. Впрочем, как я говорил, ходят слухи, что скоро перенесут могилу Рубцова поближе к туристским тропам, перезахоронят поэта в Прилуцком монастыре, рядом с могилой поэта Батюшкова…


39

Рукописи Рубцова после его смерти забрал Виктор Коротаев. Еще остались от Рубцова старенький засаленный диван, круглый раздвижной стол, табуретки да груда пепла на кухне от сожженных бумаг.

Письменный стол Рубцова по настоянию вологодских писателей увезла в Николу Генриетта Михайловна. На столе было много непристойных надписей, и Генриетта Михайловна покрасила стол суриком, как красят в деревнях дешевую фанерную мебель.

Вещей у Рубцова было немного. Когда открывался музей в Николе, я ехал туда в музейном фургончике вместе с этими вещами. На коленях у меня стояла гармошка «Шуя», на которой почему-то было нацарапано «Фикрету Годже на память, на дружбу. Белов. 24.X.63», но которая принадлежала Рубцову, а рядом, на спинке сиденья, лежало — такие вообще-то можно найти на любой свалке — рубцовское пальто. Больше вещей, принадлежавших Николаю Михайловичу Рубцову, не осталось.

Зато остались его стихи…

Отложу свою скудную пищу

И отправлюсь на вечный покой.

Пусть меня еще любят и ищут

Над моей одинокой рекой…

Есть особое состояние жизни стихов после смерти их автора. Прекрасные, а главное — вечно живые стихи Рубцова не связывались с тем, что осталось после той жуткой ночи, с тем, что фигурировало в звучащих на судебном заседании строках заключения медицинской экспертизы: «На горле трупа имеются множественные царапины. Трупные пятна имеются на животе, лице…»

И, конечно, прекрасное и вечно живое победило, стихи заслонили не только ужас последних дней жизни Рубцова, но и неуют, неустроенность всей его жизни. Высвободившись из своей бренной оболочки, образ живого Рубцова начал стремительно сливаться с образом героя его стихов.

Когда я собирал материалы для книги о Рубцове, я сам видел, как буквально на моих глазах замыкается этот круг, постоянно замечал, как, напрягая память, знакомые и друзья поэта вспоминают уже не того Колю Рубцова, которого они знали и помнили, а его стихи… Происходило это неосознанно и чаще всего вызывалось не желанием как-то приукрасить свою роль в жизни Рубцова, а естественной потребностью человека в очищении собственной души.

Процесс этот начался сразу после смерти Рубцова, когда, как вспоминает бывший редактор тотемской районки Александр Михайлович Королев, в ответ на предложение установить мемориальную доску на интернате, где учился и жил Рубцов, можно было услышать: «А вы видели Рубцова трезвым?» — как будто мемориальная доска устанавливалась именно в честь трезвой рубцовской жизни.

Сейчас такой вопрос, такие сомнения уже невозможны. Привычным в тотемском пейзаже стал бронзовый Рубцов, сидящий на бронзовой скамейке у реки, напротив бывшего багровского дома, в который он любил заглядывать…

— Я Колю всегда жалела, — рассказывала мне в Николе Лия Сергеевна Тугарина, воспитывавшаяся вместе с Рубцовым в детдоме. — Сейчас-то я у Лены спрашиваю, когда она в Николу приезжает, ты, Лена, у отца-то была в Тотьме? Не, говорит, некогда… А я, когда в Тотьму приеду, первым делом к Коле иду. Травку на клумбе порву, поговорю с ним. А этой зимой приехала — даже тропинки в снегу нету. Коля, говорю, и не приедет-то к тебе никто… И заплакала.

Я слушал Лию Сергеевну, для которой и бронзовый Рубцов остается Колей, и в памяти звучали его последние стихи:

Пусть еще всевозможное благо

Обещают на той стороне.

Не купить мне избу над оврагом

И цветы не выращивать мне…

— и тоже вспоминал Рубцова, этого путника, прошедшего по заснеженному полю наших десятилетий…

А соседи Рубцова по лестничной клетке снизу и сейчас еще, двадцать лет спустя, любят вспоминать, как он мыл у себя полы. Вначале выплескивал ведро воды, а потом начинал драить пол шваброй. Вода, естественно, протекала вниз… Однако, сколько ни скандалили соседи, разницы между палубой и полом в квартире Рубцов, похоже, так и не уловил — продолжал наводить чистоту по освоенному еще в моряцкой юности способу…

Еще вспоминают соседи о том крике Рубцова, который разбудил их утром 19 января 1971 года…



Загрузка...