Село Никола стоит на зеленом речном пригорке. Сухие луговины и главная улица вдоль всего села: от моста под горкой — до школы у соснового леса. Украшает село березовый сад. В саду — двухэтажная белая больница. Грачиные гнезда, птичий гвалт, стареющие березы…
Первое — я заметил — не стало на пригорке детского дома. Рассказали, что от ветхости здание уже накренилось, и высокое, в два этажа, наше былое жилище разобрали на дрова… Иду и вижу перемены. Школа стала десятилеткой. На пустыре торжествует Дворец культуры, домов в селе прибавилось, выросли мои товарищи.
Вперед, вперед… А мысли назад возвращаются, в детдом на берегу…
Я смутно помню
Позднюю реку,
Огни на ней,
И скрип, и плеск парома,
И крик «Скорей!»,
Потом раскаты грома
И дождь… Потом
Детдом на берегу…
Память и воображение Николая Рубцова спустя годы воссоздали эту картину. Но только грозы в ту пору уже затихли. Серая осень застыла в холодных водах реки, под сетью дождя пестрела мокрой листвой на дороге.
Вдруг голоса откуда ни возьмись! Топот за окнами и хлопанье двери.
— Зажигай свет, баба Сима, — раздался голос воспитательницы.
Няня-старушка (дети и взрослые — все называли ее «баба Сима») сидела на табуретке у глухого простенка. Она дремотно привстала, не понимая, зачем нарушили покой детской спальни.
…Лица няни уже не представить, а голос все слышится. Легкий, настороженный какой-то, ее разговор привлекал нас необычайно. То сказки со страхом, то, было, и случаи она рассказывала, непроизвольно меняя интонацию. Имитировала голоса и Василисы Прекрасной, зверя-людоеда, и шорохи травинок в поле. И ребячьи сны были продолжением сказок. А баба Сима придвигала еще две-три табуретки и засыпала сама. Засыпала ли? Утром она уже неугомонно тормошила наши сны. Легко было вставать на добрый голос бабы Симы…
— Встречай гостей, баба Сима!
— Ребятки-то уснули, Антонина Михайловна. Тише… — шепотом протестует она.
Нет, ребятки уже задирают головы и с любопытством рассматривают пришедших. Антонина Михайловна Алексеевская, воспитатель младшей группы, с мокрыми волосами и с крапинками дождя на плечах, проталкивает вперед присмиревших гостей.
— Ребята, это ваши новые друзья. Они протопали от пристани пешком. Двадцать пять километров. Прямо с парома, без передышки. Время-то осеннее, позднее. Торопились.
Но лишних кроватей в спальне не было.
— Сообразили? Как раз всем — по двое…
Антонина Михайловна умела создавать атмосферу доверия. И улыбкой, и красивым лицом. В матери наши по возрасту она не подходила, но искренне желала видеть нас ее «родными детьми». И самым маленьким — самая большая любовь…
Где теперь Антонина Михайловна Алексеевская, воспитанники не знают. Не знаю и я, но память, любовь к ней бережется, видимо, и не у меня одного.
Алексеевская держала в руках список. Вычитывала фамилии. Вперед, как на сцену, выходили мальчики. Семи-, восьмилетние.
— Валя Колобков.
Вышел Колобков. Коренастый, голубоглазый. И тихий. Таким он и оставался всегда.
Вот мальчик уже разделся и залез под теплое одеяло своего «брата».
— Вася Томиловский!
Устроили и Васю Томиловского.
— Коля Рубцов! Ложись на эту кровать. Мартюков, подвинься.
Без единого слова, но со светом в глазах шел черноглазый мальчишка. Скорее обыкновенное любопытство вызывал.
— А тебя зовут Толей, — тихо утвердил он.
— Да… А как ты узнал?
— На дощечке написано, — уже смело заводила разговор вторая голова «валета».
Так мы стали спать — головы в разные стороны. Сколько это продолжалось, не помню. Кажется, больше года. А может, еще больше.
Трудно человеку из семьи с матерью и отцом понять законы детдомовской общины. Они естественны и обязательны. Дети, родственные по судьбе, крепче сплачиваются, не знают барьера несовместимости. Войди в этот мир с миром — и будешь «братом навеки». Злоба и ложь отвергаются, предательство — вне закона. Сожалеют, взрослея, детдомовцы лишь о том, что крепость нитей первой дружбы не прочнее семейных. Детство не часто страдает муками разлук. Только когда-то, позже, бередит воспоминаниями.
И снова тот вечер припоминается, где берет за руку и разводит по местам уставших, вымокших под дождем мальчишек баба Сима, ошеломленная и со слезами на глазах.
— Что же их на лошади-то не встретили? — нараспев говорила няня. — И никого раньше не предупредили? Может, баню истопили бы, белье чистое выдали…
— Белье у них чистое. В бане они были. Сама не знала. По срочной телеграмме их встречали. Где-то детдом разбомбили.
Антонина Михайловна кое-что говорила от себя. В группе прибывших действительно были такие, кто жил почти возле фронта, слышал вой снарядов и видел взрывы.
— Коль, а ты немцев видел?
— Я — нет. Вася Черемхин и убитых видел. Его из Ленинграда вывезли. На горящем самолете. Целый самолет с детдомовцами чуть в озеро не рухнул. Раненый летчик дотянул до берега. Всех спас…
— Он герой!
— Нет. Лейтенант.
…Вася Черемхин. Смуглый, большеголовый, и глаза — большие, таинственные и печальные глаза. Гениальный ребенок…
— Вася Черемхин! Тебе все удобства, — улыбнулась воспитательница. — Кровать на одного, покой угла.
Мальчик не отозвался. Он не молчал только на уроках, когда спрашивали с места или вызывали к доске.
— Отлично отвечаешь, Вася… Ты чего такой отрешенный? — допытывалась учительница удивленно.
Первоклассник чуть двигал уголками рта и не искал ответа. Учительница брала его письменную работу и носила по рядам. Наши старательные каракули нельзя было поставить рядом. Однажды я Васю спросил, отчего он такой кудреватый. Хотел рассмешить. Он даже не слышал вопроса…
Заметно было, детдомовские педагоги пытались «расшевелить» Черемхина, странная дисциплинированность их тревожила. Другим такое поведение нравилось.
Летом появился в детском доме единственный мужчина — воспитатель Алексей Алексеевич. Совсем юный, он просто обрадовал воспитанников. Мальчики — к нему. Его, значит, к мальчикам приставили. Всего, оказалось, на несколько дней. И разглядеть-то по-настоящему человека не сумели…
В Николе случилась беда. Утонул в Толшме детдомовец. Мы знали — это Вася Черемхин. В один из июльских дней, в «мертвый час», когда в спальнях царили сны, Вася вышел на улицу…
Он всплыл в омутном месте реки, под Поповым гумном. Там стояла высокая темная ель. С вершины ее ныряли только смельчаки. Глубины хватало, вода была темной и неподвижной. Два дня поочередно дежурили старшие на берегу омута.
Печальными были похороны.
А за нас, что бы ни случилось, спрашивали, видимо, строго. С Алексея Алексеевича спросили. Он был дежурным воспитателем в тот летний день…
И снова давний первый вечер.
— Коль, а тебе нравится Антонина Михайловна? — спрашиваю Рубцова тут же, на кровати.
Спит. Засыпают все. Баба Сима на табуретке, слышу, шепчет. О чем — не расслышать. Разволновалась баба Сима, но успокоилась.
Ей снились ее сыновья.
Весны в годы Великой Отечественной село Николу и ее жителей мирно обогревали. Вроде и не было войны, а если она и была, то где-то далеко-далеко. За тридевятые землями. Под Москвой, под Орлом, под Сталинградом…
Только в пионерской комнате детского дома время от времени перемещала красные флажки Евдокия Дмитриевна Перекрест. Флажки двигались на Запад…
В пионерскую комнату приходили все. И старшие, и младшие. Полной хозяйкой там всегда была пионервожатая Евдокия Дмитриевна.
Многие годы спустя сама по себе являлась мысль: откуда она пришла в такое дальнее и глухое вологодское село? И где теперь эта статная и женственная украинка? Смуглая, высокая, обаятельная.
Мы, малыши, любовались и скрытно любили непонятную нам ее внешнюю строгость. Сейчас я бы отделил от остальных воспитателей ее основную черту — высокий педагогический интеллект. Он светился в большой печали глаз неведомых нам утрат…
Знаете, такое выражение глаз бывает у детей-сирот, родители которых воспитаны совсем не по-нашему, не по-деревенски.
Евдокия Дмитриевна брала листок бумаги… С нотами… И начинала петь:
— Как это? Мотив песни по каким-то знакам на бумаге?
— Жура-жура, жура-вель,
Журавушка молодой.
Лицо Евдокии Дмитриевны теряло сосредоточенность и начинало жить задорной песенкой.
— Пойте, — обращалась она к ребятам. И в пионерской комнате вначале нестройно, потом слаженно звучала новая хоровая пионерская песня:
Раньше было то и дело,
Что по улице я бегал,
Мучил кошек, бил собак —
Настоящий был босяк…
И далее:
Записался я в отряд,
И теперь я очень рад…
Колю Рубцова в эти самые мгновения нашей жизни я чаще всего вижу, и он всегда в памяти. Таким, каким был тогда. Может быть, мне что-то кажется переосмысленным или воображаемым. Я пытаюсь просеять эту самую память. Но образ детства не меняется.
Это не только он, но я — мы вместе удивляемся таинственным способностям Евдокии Дмитриевны — читать любой мотив песен.
Коля и Евдокия Дмитриевна — люди с одним цветом глаз. С одним и тем же мучительным и тихим содержанием мыслей.
Младшие в пионерской комнате — вроде как посторонние люди. Они робко толпятся, не чувствуют себя равноправными…
Мы запомнили слова и певучую мелодию голоса.
Поем про себя, не открывая губ, а только шевелим ими. Но поем. И никто не запретит нам это делать.
— «Священную войну»? Ну, если хочется:
…За светлый мир мы боремся,
Они — за царство тьмы.
Пусть ярость благородная…
Сбор пионеров кончается. Кто-то остается в комнате, чтобы удостоверить дружбу и расположение к Евдокии Дмитриевне, кто-то растревожился, как Вася Черемхин. А нас несет на крыльцо, где тепло и вовсю пахнет свежей оттаявшей землей.
Воскресенье. И мы отчасти свободные люди. Сочится влагой оранжево-глинистый высокий берег оврага, что в сторону деревни Камешкурье. Это у самого берега реки Толшмы под Николой. Отчетливы и удивительно свежи золотые копеечки мать-мачехи. Они обозначились по всему берегу пригретого оврага. Густая синяя дымка вытекает из оврага и рдеет над рекой. Мы — это Валя Колобков, Виля Северной, Коля Рубцов… стоим на речном мосту. Большая страшная вода мечется под ногами. Слева — село Никола с церковью из красного кирпича на возвышенности, справа от моста — дорога… Далекая, непонятная, по-апрельски живая, манящая. И непролазная.
Наверное, всем нам, кроме всего прочего, очень хотелось есть. Да, мы почти всегда ощущали недоедание.
Сорок с лишним лет спустя мне по-прежнему мерещится вкус американского супа. Из зеленого горошка. Это блюдо запомнилось больше других. Этот суп из американского зеленого горошка, суп-пюре, детдомовцы смаковали. Выуживали по пол-ложечки, ко рту старались подносить медленнее. Ан нет, тарелки пустели так же быстро, как и после овощного супа из свекольных листьев…
Нынче, когда я захожу в диетическую столовую, то всегда смотрю на меню с ожиданием… «Суп-пюре из зеленого горошка» вызывает воспоминания.
К слову сказать, побывавший в начале лета 1971 года в Великом Устюге Николай Рубцов за обедом вспомнил суп-пюре… И улыбнулся.
Да, еды было мало. Если взглянуть на фотографии тех лет, детдомовские дети — их лица могут показаться сумрачными и невпечатлительными. Да, полноты не хватало. Со снимков смотрит одна простота, доброта и застенчивость. Не было в Никольском детском доме, как правило, детей-воришек. Карманников или огородников. Как это иным бы теперь представилось.
Но зато, я в этом уверен, те самые цветы мать-мачехи, подснежники, а позднее любые другие были особым ритуалом радости для ребятишек только из детского дома.
И знаете, почему только для них? Взрослые люди или дети из соседних деревень проходили мимо ромашки или луговой гвоздики. По привычке не замечали ни божеской красоты лютика, ни божьей коровки. Так оно бывает и теперь.
Но ни один цветок, ни одна зеленая травинка не ускользали от взгляда детдомовского ребенка. Почему? Да потому, что все они были детьми земли. И никого более. Посмотрите: тот же Коля Рубцов радуется и несет в руке четыре-пять золотистых цветочков мать-мачехи. Он застенчиво передает их Евдокии Дмитриевне. Воскресные цветы. Евдокия Дмитриевна дежурит. Он не слышит благодарности или забывает ее, потому что цветы — обычный ритуал внимания. Даже самые простые — луговая герань или таволга.
А в следующий раз он будет искать заветные зеленые цветы… Будет искать их всегда.
На этот раз пионервожатая держит в руках новую книжку. На белой ее корке — красный рисунок. Пылающие дома, виселица с казненными людьми, отряд фашистов с автоматами. Зима… Мы уже умеем читать: «Фашисты несут нам горе, мучение и смерть». Так называется документальная хроника, только что поступившая в детский дом. «Горе», «мучение», «смерть»… — страшные слова. Это несут нам фашисты. Это те, о которых все время и везде говорят Никольские люди. И воспитатели тоже.
Мы не видим войну, но она где-то гремит. «Неужели фашисты вот так же маршем пройдут и по Николе?» — появилась страшная мысль.
Евдокия Дмитриевна поднимает свои ресницы, большие темные глаза. Ничего не говорит.
Вот если б перед ней стояли люди повзрослев. А тут первоклассники.
— Фашисты несут нам горе, мучение и смерть, — медленно говорит прочитанное Коля.
Евдокия Дмитриевна кладет книжку в шкаф. Смотрит на карту и переставляет красный флажок назад к востоку. Вздыхает…
…Эпизод, который ничем не вычеркнуть из памяти. Особенно эти горящие избы на белом снегу. Враги… Виселицы… Наверное, в библиотечных хранилищах Вологды до сих пор живет эта книжка.
Был детдомовский обычай. Время от времени неизвестно каким чудом в руках у пионервожатой появлялись новые книжки. Новые-новые. Пахнущие типографской краской, клеем, свежей белой бумагой.
Представьте детей, которым никогда не приходилось даже потрогать руками новую художественную книжку. И потому на нее смотрели, как на загадочную недоступность. И вот всего один экземпляр книжки «Девочка из города».
Конечно, была организована «громкая» читка. Евдокия Дмитриевна умела донести до слушателей житейскую сущность героини, судьба которой в чем-то была родственной многим из них. Война лишила нашу героиню родителей, и она попала в семью русской крестьянки. И чужую женщину девочка называла мамой…
Таким образом вошел в наши души и Павлик Морозов… И песня о нем.
Узнавал врагов Морозов Павел
И других бороться он учил.
Перед всей деревней выступая,
Своего отца разоблачил…
Был в тайгу заманен кулаками,
Был в тайге зарезан пионер.
Детская восприимчивость наивна и проста. Ее можно направить и по ложному руслу. Сомнений не будет. Образ Павлика Морозова — страдальца и борца — казался вещим. Воспитателю важно было заострить наше внимание на его веру и власть души. На жестокость и обреченность врагов.
Новая жизнь. Новый человек. Красная заря счастливой жизни. Будьте такими, как Павлик, и каждый из вас будет героем среди людей. Стремитесь к свету этой жизни, платите за нее любую цену…
Не знала, однако, Евдокия Дмитриевна, что простым человеческим идеалом для детей была она сама. Павлик Морозов вошел в души и ушел. А Евдокия Дмитриевна осталась человеческим идеалом и частицей нашего сердца. На все годы.
Взрослой девушке или в каком-то ином значении молодой женщине всегда к лицу яркий красный цвет. Этим цветом для нашей пионервожатой был пионерский галстук.
Ах, как жаль, что нас, самых маленьких, не пускали на вечерние летние пионерские костры. Они загорались на вересковой поляне за селом Николой. И с огорчением и с завистью провожали мы глазами пионерский детдомовский отряд. Евдокия Дмитриевна в такие моменты была внешне торжественна, внутренне прекрасна. Она верила в идеалы, была полна творческого порыва и вдохновения. Она была романтической революционеркой.
Отряд уходил, и нам оставалось только догадываться и представлять ночной пылающий костер, горячие лица ребят.
Потом была работа. На прополку картофельного поля или детдомовской пшеницы брали всех… Но и в поле во главе с пионервожатой Перекрест дети шли торжественным маршем…
Наши брат и сестра
Бьют на фронте врага,
Значит, в поле выходят ребята.
Соберем урожай, сохраним урожай,
Будет Родина хлебом богата…
Так, и не иначе.
Проживающая ныне в местечке Десятина воспитательница Никольского детского дома Антонина Михайловна Жданова (Алексеевская) рассказала, что до последнего времени Евдокия Дмитриевна проживала в Пятигорске. Детдомовские педагоги бывали там и встречались с нею. Евдокия Дмитриевна, по ее словам, выглядит уравновешенной и умудренной. Она все помнит, но не может каким-то образом воссоздать образы детей из детдома. Особенно самых маленьких, каким был Коля Рубцов. Ну что ж. Это и необязательно. Важнее то, что ее, Евдокию Дмитриевну, живущие ныне детдомовцы помнят и с любовью вспоминают.
Таинство взрослого человека для мальчика или девочки всегда вызывает любопытство или страх. Этим-то духом секретности и была для нас Анна Георгиевна — наш строгий и неподступный директор детского дома № 6. У Никольского детского дома был именно такой номер.
С моей сестрой Граней (она меня старше на два года) мы появились в сельском Совете. Слабые и исхудалые. И, видимо, таким своим видом вызвали то ли жалость, то ли сострадание. А может, просто обостряли им кому-то из взрослых административный долг. Например, председателя сельсовета (не помню его лица). Через кого-то он позвал директора. Она вошла тихо, как высокая тень, и, видимо, поняла, зачем ее позвали.
— Нет у меня мест… Кроватей нет, одежды нет. Ничего нет… Девяносто уже. Куда еще…
Мы слышали трескучий глуховатый казенный голос и боялись, кажется, одного…
— В Тотьму отправляйте.
Так далеко? В чужую сторону? Женщина увидела полные испуга наши уставшие глаза.
— Ладно… Следуйте за мной…
Так состоялось наше первое знакомство. А между тем в детском доме был банный день. И был гарантирован детдомовский обед.
Из бани я вышел, как из чистилища, остриженным, в чистой рубашке с «чужого» плеча, в штанишках — больших по размеру и с вырванным приглаженным треугольником ткани. Как раз на колене…
Пройдут месяцы, и наш детский дом пополнится еще целой группой из 16 мальчиков и девочек.
Я не знаю, как обошлась с властями Анна Георгиевна. Мест действительно не было. И одежды, и кроватей, и настоящего тепла в помещениях. Тогда-то и подвели к моей кровати семилетнего мальчика Колю Рубцова.
А про Анну Георгиевну мы поначалу просто забыли. На людях (как мне теперь кажется) она появлялась от случая к случаю. Однако материальное ее воздействие властности чувствовалось в довольно строгих порядках и правилах, в требовательности воспитательского и хозяйственного цеха.
Двадцатого августа 1990 года я просто по зову, так сказать, сердца явился на открытие музея поэта Николая Рубцова. Странные чувства владели мной. Самым первым делом я посмотрел на окна «мансарды», где когда-то восседала и все вокруг видела Анна Георгиевна. Блики стекол слышно позванивали, меняли угол отражения. Вот оно, ее лицо. Пепельное, узкое, властное, сосредоточенное на чем-то, неторопливо ускользавшем за теменью стен.
…В предзимье ребятам подбирали теплую одежду. Трижды изношенная и истертая, она ложилась на плечи большим благом, согревала. А чего еще желать большего. Я с большим достоинством носил уже целый месяц куртку. Оранжевая цветом, она была исполосована ветхостью, вата еле держалась, хотя ее наружность на одежде обращала на себя самое серьезное внимание.
Вот по этому-то поводу я и предстал однажды перед строгим директором детского дома. По ее приказанию.
— А, Мартюков… Что это ты позоришь свою честь? Ради чего тебе хорошо учиться? Н…да. Что молчишь?
Я поднял голову и увидел ее лицо.
Такое соседнее, небезразличное. Лицо, перед которым можно было бы и не робеть.
Она хвалила мое поведение. Называла фамилии примерных воспитанников. Среди них ставила меня примером.
Вошла кастелянша (не помню ее имени).
— Оденьте Мартюкова получше. Не хуже Рубцова, Томиловского. Младший Горбунов тоже в таком же виде ходит.
…Через две недели моя куртка была совсем новой. На ней сменили верх. Черная ткань в рубчик пришлась бы по душе каждому. Да еще новые крупные пуговицы.
Мне представляется, что Анна Георгиевна в Николе появилась в первый год войны. Из блокадного Ленинграда. Не зная ни степени ее образованности, ни жизненных ее ситуаций и путей, я уверил себя в том, что она принадлежит к типу педагогов — макаренковскому. Образ поведения и сама ее жизнь носили в себе отпечаток чего-то аскетического и продуманного. Это был значительный человек. Не наш, не тотемский и не местный.
Возможно, даже — это был некий «ученый» педагог. Война и сталинское время играли судьбами таких людей. Они вполне могли появиться и в нашей никольско-толшменской глуши. Редкие встречи «на расстоянии» мне запомнились почти все.
В своем сереньком удлиненном сарафане, с непокрытой головой и короткими слегка причесанными волосами Анна Георгиевна появилась в вестибюле — внутреннем помещении, где располагалась время от времени столовая (иногда столовую переводили в боковую большую комнату, где была пионерская). Собрались все группы ребят (их было около 10–12, в зависимости от возраста — 1-й класс — 7-й класс).
Прежде чем что-то сказать, Анна Георгиевна внутренне улыбнулась.
— Слушайте внимательно…
Все притаились.
— Сегодня все вы поработали как следует. Может быть, устали. Видела ваши старания на огороде, знаю, что нормы по заготовке веников выполнены. И по лекарственным травам тоже. Спасибо…
Однако предстоит еще одно дело…
Две старшие группы на исходе дня придут сюда, возьмут огородные ведра и подойдут с ними к левой стороне внутреннего крыльца.
— Вы поняли, куда подойти?..
— Да… К уборным, — брякнул кто-то из старших.
Анна Георгиевна почувствовала оживление. И деликатно продолжала:
— Откроете крышку и почерпнете содержимое — отнесете на огород. Норма для каждого — 3 ведра…
Да, урожаи на огороде были удивительными. Такого было не увидеть ни в одном Никольском колхозе. Почти без единых травинок гряды щедро зеленели, сочно наливались. Что морковь, что брюква. Капустные кочаны нам, малышам, сильно тянули руки. Урожай складировали в амбаре по соседству. Дни уборки были самые «сытые». И нам не запрещалось досыта набраться любого овоща. Вкусным казалось все. Даже зеленые помидоры…
С берез во дворе осыпались листья. Пахучие, чистые и доступные для выбора… Нас никто не журил, если эти осенние разноцветные листья вдруг вылетали из учебников и тетрадей. Из-под подушек, матрасов. Из карманов. Помнится, как мы с Рубцовым раскладывали их по одеялу или клали на сон грядущий под голову. «Чтобы сны красивые снились».
С тех пор мне, и наверняка многим детдомовцам, снятся цветные сны. Не мог всю жизнь отделаться от них и Рубцов. Сам говорил об этом.
А вот мы бежим на старые картофельные ямы «сражаться за Родину, за Сталина».
Трудно не верить сейчас в перевоплощение детей, когда они играют в войну. То же самое тогда происходило с нами. Картофельные ямы — это самые, казалось, настоящие окопы. Деревянные винтовки и гранаты тоже казались настоящими.
После жаркого осеннего «боя», однако, снова сильно хотелось есть…
Равнодушно относиться к острому и постоянному желанию есть, оказывается, не такое уж страшное дело. Страшнее не есть совсем, чем есть наполовину. Полусытость-полуголод забывались, так как это ощущение было всегда. Настоящий вкус хлеба или картофеля, шоколада или свежего зеленого помидора знают только те люди, которые выжили и без хлеба, и без сахара…
А вот из полутемного коридора через нашу опустевшую столовую прогоняет пестрого теленочка высокая и гибкая, как ивовый прутик, девочка. Теленочек оборачивается и не хочет идти к двери. Девочка его строжит ладошкой по хребту, и лицо ее светится. Это Люся, дочь Анны Георгиевны. Семиклассница. Детдомовские девочки к ней питают особый интерес. Но Люся большой дружбы с ними не водит. Это я заметил. А для нас, мальчиков, она вообще как явление небесное, ангельское. И тоже недоступное для знаков внимания. Для несмелых взглядов и улыбок.
Вот такая разница между ней и нами. Даже стена, хотя и прозрачная. Я тогда сделал вывод, что на свете существует три вида девочек: детдомовские, своеобразные интеллектуалы, деревенские, которые приходят в школу и учатся вместе с нами. И тоже с нами не водят дружбы. И такие вот, как Люся, — небесное создание…
Впоследствии образ Люси я рассмотрел на картине Пабло Пикассо «Девочка на шаре». И тогда же подумал: Люся — это фонарик Анны Георгиевны или ее вторая, светлая душа.
В сердце маленького мальчика тоже может загораться фонарик, когда он видит необыкновенную для него красоту. Мы с Рубцовым собирались написать Люсе письмо. Я уже и бумагу нашел. Дело решалось Колей. Писать или не писать?
— А о чем я буду писать?
Действительно, о чем писать взрослой и осторожной Люсе? Не нашей. Перед которой стена и Анна Георгиевна.
…20 августа 1990 года. Над крышей и над березами летают голуби. Вроде бы они раньше здесь не водились. Но голуби нынче везде. И двор одичал. Одна примятая лошадьми желтеющая трава.
С другой стороны, с крыльца, на улицу открывается музей. Слышатся речи. Для меня это не музей. Для меня это возвращение.
И еще последний вопрос мне хотелось бы задать Анне Георгиевне. Порой великодушная, порой проницательная, она тем не менее делала большие упущения в своей диалектической педагогике.
Нередко в детский дом поступали дети семейно — брат с сестрой, сестра с братом. Один — старший, другой — младший. Их разводили по «сторонам». И никто больше не заботился о том, чтобы они всегда хранили близость, родство.
И даже в последний миг разлуки, когда старшего отправляли на «производство», милосердия к младшему не проявлялось. «Как он с собой наедине?» — вопрос не появлялся.
Наш ровесник Коля Чумаков проводил свою старшую сестру Настю, расстался и я со своей Граней…
Анна Георгиевна выбирала кандидатов, не мучилась горечью разлук…
Двенадцати-, тринадцатилетние девочки уходили и уже никогда не возвращались к родным порогам. На фабрики больших городов, на заводы… Фраза «на производство» вызывала всегда чувство смятения и горести. Особенно если разлучались брат с сестрой, сестра с братом…
На «производство» провожали старших всем детдомом. Со слезами, со всхлипываниями… Для этого всегда выбирались теплые августовские дни. Но вот улеглась на дороге пыль, высохли глаза. Ни ропота, ни обид.
Анну Георгиевну снова видели сидящей у окна. Размышляющей о сложностях жизни.
Ее давно уже нет в жизни. Она только в памяти.
За прошедшее десятилетие, и не только, — за время после ухода Николая Рубцова как-то внезапно одно его стихотворение за другим были переложены на мелодии и стали жить еще одной — духовной стороной музы.
Я просто хочу сказать, что рубцовские песни наших лет несколько приглушили его слово, ограничивали или ставили в положение утраты истинной его интонации.
…«Я долго буду гнать велосипед…» Ни за что бы не подумал, что эта строка из стихотворения поэта приобретет гитарное звучание. И вообще будет песенной. Одно дело — композиторы, другое — исполнители. Не в обиду им будет сказано, но до сути настоящего понимания поэзии Рубцова они еще не докопались. Вернее сказать, не услышали их долгие и напевные гласные звуки.
Одна лишь удача, на мой взгляд, стала единой и верной, стала точкой отсчета. Это произошло на одном из московских конкурсов молодых исполнителей.
Не помню года, по меньшей мере лет 6–8 прошло. Поразила меня тогда Гинтаре Яутакайте — певица из Литвы. Спасибо и ей, и телеэкрану, что я наконец-то принял без ропота, как свое внутреннее, по-северному душевное и глубокое чувство — чувство песни.
В горнице моей светло.
Это от ночной звезды.
Матушка возьмет ведро,
Молча принесет воды…
Членов жюри, по-видимому, тоже обворожило исполнение. Первое место… В одно время наше песенное исполнительство ушло от традиций. Потерялась «самая» жгучая, самая «смертная» связь между душой русского народа и современными певчими. Странно, что клубочек тонкой ниточки этой связи оказался в руках у девушки из Вильнюса…
На Толшме и по берегам Сухоны женщины «выкладывали» свои души именно с такой же одухотворенностью и так же понятно, когда пели о своих самых страстных желаниях и чувствах.
«Я слышу печальные звуки, которых не слышит никто». Поэт был уверен в себе. И надо было увидеть эту главную строку рубцовской поэзии. И от нее вести беседы критикам и певцам, людям, читающим Николая Рубцова…
Теперь представьте Никольский детский дом 194… года. Мрачная погода, недостаток света в помещении, где в ожидании сидят дети. Час, когда по деревням проскачут и загорятся огоньки окон. Тоска… Тоска и горечь, поделенные между всеми людьми на свете.
Кабы не песня… Как жить бы…
Обычай детдомовских детей — петь, когда все вместе, — зародился давным-давно. Песня здесь имеет свое особое право, свой особый репертуар. И поется она не по любому случаю. Дети, или, проще, ребята, ожидают ужина. Не стучат ложками, не топают ногами, не толкаются. Длинный дощатый стол, по сторонам — скамейки. Керосиновая лампа со стены освещает, в общем-то, их умиротворенные лица.
Двадцать — двадцать пять мальчиков и девочек — скажем, первая смена. Первая, вторая или третья — какая разница. Как само собой, естественно и без волнения запевалы послышался детский девчоночий голос:
Сижу за решеткой в темнице сырой.
Вскормленный в неволе орел молодой
Зовет меня взглядом и криком своим
И вымолвить хочет: «Давай улетим!
Мы вольные птицы; пора, брат, пора!
Туда, где за тучей белеет гора…»
Настоящий подъем голосов…
…С чего бы вдруг такая странная и недетская песенка?
Не надо недоумений. У песни есть голос, есть время. Напев ее драматичен. Пушкинское слово и слог создают простор и смятение чувств.
Поют все. И тишина помогает.
А мальчик Коля Рубцов молчит.
Молчит. На первых порах. Я вижу его печальные блестящие глаза…
Это сейчас что-то может значить. Становится понятным. И мысль о воздействии песни неоспорима. Это было «закладкой» чувств. И разве не эхом отзываются его посветлевшие строки о «горнице»? Свет далекой звезды еще где-то пробивался во мраке ночей и осеней, горел огоньком на окне у девушки…
И пока за туманами
Видеть мог паренек,
На окошке у девушки
Все горел огонек…
«Стойте, дети!» — песню об огоньке педагоги детского дома считали крамольной, т. е. не детской. Запретной. Значит, для детдомовцев — «безнравственной». Поскольку она была песней о любви. А любовь — понятие, постижимое только взрослыми.
Не тема любви, а образ живой картины волновал и представлялся детям на фоне человеческих переживаний.
Нельзя так нельзя. И нельзя было отказать в послушании нашего общества.
Но огонек уже горел в другом месте:
В низенькой светелке
Огонек горит…
Но тем временем открывалась заветная дверь кухни, и дежурная из старших воспитанников подавала на стол. Сначала кусочек хлеба. Он умещался на неширокую детскую ладонь. Остро чувствовался его легкий вес и запах.
Какой запах хлеба! Он не выдерживал ожиданий, напрашивался исчезнуть без остатка во рту. Так часто и бывало. То, что подавалось на тарелке, с сожалением и тем же удовольствием съедалось без хлеба.
Следующий вечер начинался повторением тоже давно заученных мотивов войны, геройства и страданий.
Со временем я постараюсь полностью воспроизвести тексты любимых нами песен. Они уже давно не живут, забыты.
Запевают обычно девочки:
Между гор, между Карпатских
Пробивался наш отряд,
Пробивался ночью темной
Санитарный наш отряд.
Впереди несли носилки —
На носилках красный крест.
А с носилок слышны стоны:
«Скоро, скоро ли конец?..»
«Подождите, потерпите, —
Утешала их сестра,
А сама едва шагала —
Вся измучена была. —
Вот на станцию приедем —
Напою и накормлю,
Перевязки всем поправлю,
Всем я письма напишу».
И сестрица пишет-пишет…
А на сердце тяжело.
Муж ее давно убитый,
Сердце кровью облито…
Кого не тронут эти простые слова? Кто не представит этот санитарный обоз со смертельно раненными людьми? Война, она война. В сердце каждого ребенка. Песня лишь искала и находила свой отклик, свой ход чувств и мыслей.
Прости-прощай, Москва моя родная,
На бой с врагами уезжаю я.
Прости-прощай, подруга дорогая.
Пиши мне письма, милая моя.
Не забывай, подруга дорогая,
Про наши встречи, клятвы и мечты.
Расстаемся мы теперь,
Но, милая, поверь, дороги наши
Встретятся в пути,
В бою суровом, в грохоте разрывов,
Когда кругом горит все от огня.
Но знаю я, что из Москвы далекой
Твоя улыбка ободрит меня…
А ведь это тоже свет в окошке. Свет счастья того, кто верит…
Не думайте, что тут возникали какие-то проблемы непонимания. Детдомовские ребята взрослели скорее, они прошли уже испытания горем и разлуками, приобрели способность жить и острее чувствовать…
И сострадать всем, кому больно и тяжело.
Запевается «Ивашка».
На болоте близ лесной дорожки,
Что легла обходом на Рязань,
В рубашонке красненьким горошком
Там лежал убитый партизан.
Кровь текла и красила рубашку.
Чуть прикрыты карие глаза.
Ах, зачем, веселенький Ивашка,
Ты пошел обходом на Рязань.
На болоте журавлиха стонет,
Громко-громко плачут кулики.
Не придет Иван теперь весною
В старый домик — домик у реки.
Ждет-пождет Ивашкина мамаша,
Все проплачет карие глаза.
А над трупом вьются-вьются пташки,
Здесь лежит убитый партизан.
Почему-то главным в песне мы считали не мелодию-мотив, а слова. В песне всегда есть сюжет, действие. А «музыка», казалось, ни при чем. Лаконичность содержания выстраивалась в ощущение, приучала к пониманию самой песенной сущности. Не оттуда ли происходит рубцовская песенность? (Я тоже, сочиняя свои стихи, пою их, напеваю.) Так и Рубцов — большинство своих стихов наделил музыкой, зримым звучанием. Он «слышал» сопровождающее его «пение хоровое» и «видел» «незримых певчих».
Возможно, не перед ужином, а в какое-то другое время чаще других запевалась песенка про… букашечку:
Жила-была букашечка
В лесочке под кустом.
В лесочке, в колокольчиках
Букашечкин был дом.
В лесу поспели ягодки.
Детишки в лес пошли
И спящую букашечку
В том домике нашли.
Ванюша злой был мальчик,
Ей крылья оторвал.
«Лети теперь бескрылая», —
Ванюша ей сказал…
Мне иногда приходит мысль: не от этой ли, казалось, бесхитростной песенки явились на свет «цветы»?
По утрам умываясь росой,
Как цвели они… как красовались,
Но упали они под косой,
И спросил я:
«А как назывались?»
Что-то тайное в их развязке заключалось и в судьбе букашечки, которую лишил крыльев злой мальчик Ванюша. Воображение детского сознания сохранилось. Оно даже приводило поэта к размышлению.
Пусть не покажется, что души воспитанников могли только горевать, всегда печалиться. Вот совсем иная по настроению и сущности песенка. «Жил я у пана».
Жил я у пана
Первое лето.
Нажил я у пана
Курочку за это.
Моя курочка
По двору ходит,
Деточек выводит.
Кричит-кричит, орет-орет —
Кудах, кудах, кудах…
Жил я у пана
Второе лето.
Нажил я у пана
Уточку за это.
Моя утя-водомутя,
Моя курочка
По двору ходит,
Деточек выводит,
Кричит-кричит, орет-орет,
Кудах, кудах, кудах…
Жил я у пана
Третье лето.
Нажил я у пана
Гуся за это.
Мой гусь га-га-га,
Моя утя-водомутя,
Моя курочка (и т. д. припев с перечислением).
Жил я у пана
Четвертое лето.
Нажил я у пана
Барана за это.
Мой баран — по горам,
Мой гусь — га-га-га,
Моя утя-водомутя,
Моя курочка… (и т. д.)
Жил я у пана
Пятое лето.
Нажил у пана
Быка за это.
Мой бык — с горы прыг,
Мой баран — по горам… (и т. д.).
Песенка могла длиться без конца. Только имей собственное творческое воображение.
— А знаешь, — сказал однажды Рубцов, — я придумал… И он пропел так:
Жил я у пана
Шестое лето,
Нажил я у пана
Сани за это.
Мои сани
Едут сами,
Мой бык — с горы прыг.
Этот эпизод не мог выскользнуть из памяти. Сочинил его он, когда учился в первом классе…
Ради веселья и улыбки звучала и песенка дровосеков:
Мы в лесу дрова рубили,
Рукавицы позабыли.
Топор — рукавицы,
Рукавица да топор.
Рукавица дров не рубит.
А топор не греет руки…
А уже песенку про Сему следует вспомнить всю. Она чисто с детдомовским дидактическим содержанием.
Сема первый был на улице злодей.
Бил котят, утят и маленьких детей.
В окна палками, камнями он бросал,
Свою маму он дурехой обзывал,
Огороды все обшарил он кругом —
Поздно вечером попался он в одном.
Уж как били-колотили его там,
Нос разбили и помяли все бока,
А помявши, к маме лютой повели.
Сема плачет: мама-мамочка, прости.
Не простила ему мама лютая,
А наутро в детский дом отправила.
Сема наш теперь не курит и не пьет.
С пионерами под барабан идет…
Многие годы спустя, проходя сквозь строй жизненных испытаний, я ни на день не терял памяти своею начала.
Нас обижало слово «сирота». Любого из нас. Однако чувствовать себя сиротой вынуждали обстоятельства воспитания.
Детский дом был закрытой «золой» для постороннего люда. Сюда не осмеливались заглядывать де! и со стороны, не наносили дружеских визитов организованные общественники села и окрестных деревень.
У жителей бытовало слово «приют».
«Вот не будешь слушаться, отдам в приют», — говаривала иная мама своему дитяти. А приют считался уделом обездоленных и нищих. Это в простом деревенском народе. Я не помню случая, чтобы какая-то родственная душа — тетя, дядя в системе навещали своих малых сирот. Отцов же и матерей у иных ребят совсем не было.
Бывало, нет-нет да и пропоется «чувственная» сиротская песня.
Послали меня за малиной,
Малины я там не нашла.
Нашла я там крест и могилу,
Котора травой заросла.
Упала в траву я густую
И громко рыдать начала:
— Ой, мама, ты спишь и не слышишь,
Как плачет сиротка твоя.
— Уйди же, уйди, дорогая,
Уйди же, сиротка моя.
Возьмут тебя люди чужие,
И будешь у них, как своя.
Отец твой, злодей и бродяга,
Оставил сиротку тебя…
Эта песня с простым печальным напевом вызывала понятную грусть, была близкой сердцу. Песенная тема смерти и сиротства обостряла детское воображение и Николая Рубцова:
Тихая моя родина!
Ивы, река, соловьи…
Мать моя здесь похоронена
В детские годы мои.
— Где тут погост? Вы не видели?
Сам я найти не могу. —
Тихо ответили жители:
— Это на том берегу.
В стихотворении «Тихая моя родина» поэт описывает места вроде бы той самой Николы, где был детдом. «Купол церковной обители», «Вырыли люди канал» и «Школа моя деревянная» — это «вещи» Никольские. В какой-то другой школе Рубцов не учился. Но мать поэта, увы, похоронена в другом месте, не в Николе… Рубцовский поэтический образ связал воедино его ощущения «родины». Родины, увы, тоже воображаемой.
Сиротство военных лет было с несколько другим лицом. Оно наполнялось неотвратимой, но благородной сутью. У многих из нас не было матерей, но были отцы, братья.
У детдомовского пионерского костра гордо звучала песня:
С нами брат и сестра
Бьют на фронте врага,
Значит, в поле выходят ребята.
Сохраним урожай, соберем урожай.
Будет Родина хлебом богата.
Слушай, Родина, клич пионерский:
Пионер на посту боевом.
Мы поможем в бою за отчизну свою
Беззаветным упорным трудом.
Можно было бы привести еще десяток песен на тему стойкости, патриотизма и силы народа. Песня про Таню-комсомолку (Зою Космодемьянскую), о краснофлотцах, о двух Петях, о боевой винтовке, песня о Щорсе (о Щорсе пели даже две песни — «Шел отряд по берегу» и «По Украине молодой годы волновались, по дорогам, по степям гайдамаки шлялись»), песня о том, как фашисты увозили наших людей в порабощение. Она называлась «Раскинулись рельсы широко». Это была переделка морской песни и звучала так:
Раскинулись рельсы широко,
По ним эшелоны спешат.
Они с Украины вывозят
В Германию наших девчат…
Особо любимой песней почему-то была
Скакал казак через долину,
Через Маньчжурские края…
Она значилась также в числе запретных, потому что была песней о любви взрослых.
Думаю, и в этом уверен, рубцовский гений, певчие струны его души были натянуты не таинственным мастером, а острым ощущением нужды в песне. Это ощущение было постоянным, трепетным. Ощущением первой необходимости.
Все облака над ней,
Все облака…
В пыли веков мгновенны и незримы,
Идут по ней, как прежде, пилигримы,
И машет им прощальная рука…
У этого рубцовского стихотворения нет даты, когда оно написано Трудно догадаться любому читателю, о какой такой старой дороге так зримо и художественно повествует поэт. Дорог у Рубцова было множество. Со строем звенящих проводами столбов, с березами и ромашками по сторонам, с пылью во все времена. Дороги железные… Дорога с прощальными гудками пароходов, с печальными дождями осени.
По воссозданному образу я угадываю одну-единственную и самую трудную для преодоления дорогу — от села Никольского до села… Красного… Дорога на родину. Дорога от родного порога… На обоих ее концах — села наших судеб.
Красное село, как оно значится на географических картах, здешний народ называет проще: Устье. Иногда — Устье-Толшменское. Скажи иному старому жителю с верхней Толшмы, он ни за что не согласится: «Устье знаю. Красное?.. Нет». Однако судьба большинства крестьян с обоих берегов реки Толшмы постоянно связывалась с этим красивым встарь, высокомерным, а потому для иных равнодушным старинным поселением.
В 1986 году ранним июльским утром я переправился на другой берег Сухоны, на Черепаниху. Деревню напротив села Красного. Из Черепанихи скоростным прямым рейсом отправляются автобусом на Тотьму. Пришлось ожидать. Автобус пришел с небольшим опозданием. Местные красносельские подростки и бабы с ходу овладели местами и уже умиротворенно поглядывали на родной противоположный берег Сухоны. На родное Красное село…
Между тем автобус со стороны Николы только-только притормозил у паромной переправы. Пассажирам предстояло еще преодолеть реку.
Я понимал, как это непросто — оказаться на их месте.
— Чего ждать… Автобус и так полон. Ехать надо… — начинала заводиться и подсотанивать одна из молодых бабенок. Чтобы шофер слышал.
— Подождут другого рейса. Всегда их только жди — не баре, — вторила ей женщина, годами значительно старше.
Тогда я, находясь в среде этой откровенной человеческой холодности, с добрым чувством подумал о шофере. Может быть, он был бы вправе не ожидать лишних людей. И мог бы оправдаться. Может быть.
Благодарные пассажиры с верховья Толшмы знали по опыту, чего стоит не уехать в Тотьму. Те, говорившие, наверняка не открыли бы дверь постороннему человеку. Даже окажись этот человек без крыши над головой на ночь или в непогоду.
Красное село за свою долгую историю просто устало от паломников, которые шли и шли от деревни к деревне по пыльной летней дороге. И в холод зимой. Шли к большой реке, к большим городам.
Возможно, оно стало Красным, т. е. красивым, отчасти на медные гроши ночлежников. Но стало хиреть с тех пор, как обезлюдели деревни по берегам Толшмы. Кроме села Никольского… Что в двадцати пяти километрах от Устья. Если иметь в виду старую дорогу.
Но этот дух пройдет через века!
И пусть травой покроется дорога,
И пусть над ней печальные немного
Плывут, плывут, как мысли, облака…
Если бы не торопила жизнь! Как хотелось бы отказаться от удобного транспорта и пройти все версты трудного пешего пути! И в одну, и в другую сторону.
Старая дорога в сторону дома имела добрые свойства. Звала ускорить шаг, прибавляла силы. Это была дорога встреч на каждом ее километре.
В нашем городе говаривали: до Засеки бегом добежишь (деревня в пяти километрах от пристани Устье-Толшменское), до речки Половинницы (ручей на половине пути) дойдет и хромой. Половинница всегда была местом отдыха. Свежая, лесная вода, прохлада пологих травянистых бережков. Тишина и приют берез и сосен. Тенисто в жару. Здесь утоляли жажду. А умывались, когда было очень пыльно, в Толшме.
Старая дорога и ее спутница тропинка делали все, чтобы путник, где надо, спрямил свою дорогу, а где надо, вышел на берег настоящей реки. И так, пока идешь до села Никольского, несколько раз. Облегчала она мысли человека.
Смотря какой путник. Если с родней в попутных деревнях, дорога приведет его к любимому порогу, если он торопливо идет по прямым узким ленточкам пешеходных тропинок.
Но как бы ты ни спешил, река тебя остановит и прикажет ей поклониться. Живой влаги напиться и свежестью ободриться, т. е. умыться из реки.
Здесь каждый славен — мертвый и живой,
И оттого, в любви своей не каясь,
Душа, как лист, звенит, перекликаясь
Со всей звенящей солнечной листвой.
Пройти и не заметить серебристый ивняк у отмели, «чету белеющих берез» на заливной пойме?
Н. Рубцов с горечью сказывал:
«Жаль старой дороги. Новую прямую прокладывают. Разрежут все на мелкие части… Пешеходам ничего не остается».
Примерно так.
Действительно, с горечью узнаю, что перестала существовать деревня Фатьянка. Открытая каждому путнику нашего Никольского сельсовета деревня.
Некогда ряд двухэтажных узорных изб был украшением деревеньки на зеленой, обтекаемой лужайке. В этой деревне жила наша одноклассница Нина Соболева. Это была девочка с особенным нравом. Умела наряжаться, быть всегда румяной, счастливой. С глазами тайной деревенской кокетливости. Горделивой… С предрасположенностью крепкой независимой женщины.
— Соболеву помнишь? В деревне Фатьянка на старой дороге.
Иные забылись, а я ее помнил. Девочку, у которой серые глаза. Из деревни, которая стояла на старой дороге. Которая приходила в школу в нарядном желтом с цветами и кистями платке…
Запомнились покатые поля за Фатьянкой, среди летнего разнотравья — желтая извилистость дороги. Еще один километр легкого пути к Николе. С горки. С предчувствием близкой сырости болотин и озерин. К деревянному переляевскому мосту через Толшму, что под самым селом Никольским. Под красной церковью Николая Чудотворца,
Была церковь… Остались одни столбы да рваные старого железа прутья. Вывернутые наизнанку. А мост тот — важнейший атрибут старой дороги.
Новое никольское поколение будет недоумевать: почему мост переляевский?
Есть на это ответ. Как мост, так и того человека, имя которого я назову, следовало бы почтить низким поклоном. Переляев Михаил Александрович. Этого старого человека я случайно встретил в Великом Устюге в 1969 году. В прошлом прораб-строитель местных дорог и мостов, он дорогами судеб в двадцатых — тридцатых годах оказался в Тотемском районе. На старой дороге, что вела в Николу.
Дорога была такой непролазной и непроходимой, опасной и длинной, что прораб трижды выругался, проклиная свою судьбу. И принялся за дело…
Минуло два года, и пошли Никольские обозы по чистому тракту — прямо к большой реке Сухоне, к селу Красному. А в 1929 году переляевские строители-дорожники возвели мост в Николе.
Какая красота! Посмотреть на творение Переляева приходили все…
Движение на дороге совсем оживилось. Но вдруг поползли слухи — один страшнее другого. На темном волоку, что за деревней Орлово, у речки Половинницы, обозников стали грабить. Бывало и убивать. Вот тут-то и появился недобрый смысл названия волоку — его стали называть Переляевским:
…Михаил Александрович тогда горестно улыбнулся: «Были времена, помнят меня люди…»
Мост со строительством новой дороги на Николу потерял свое значение. Рушился, догнивал. Теперь одни столбы из реки напоминают о былом его величии. Не стало и Михаила Александровича.
В Великом Устюге его помнят по нынешнему городскому рынку. Это он, уже будучи старцем, нашел место в городе, возвел постройки. Рынок стал просторнее и удобнее. Было бы чем торговать. А в недавнюю бытность Н. Рубцова была построена новая дорога.
…Выхожу на высокий сухонский берег. Красное село. Приземистое, с разрозненными старыми постройками на окраине. За селом начиналась старая дорога. Тянет узнать, посмотреть на ее первую версту. Вспоминаю всю ее от начала до конца. Только нет пока времени и полной власти над собой, чтобы пройти ее, как в молодые годы. А впереди — новая дорога.
…Когда привезли в наш детский дом группу малышей-первоклашек (по-моему, их было 16 человек), наши воспитатели собрали нас, познакомили и сказали нам, что поскольку мы старшие, то обязательно должны взять шефство над малышами и заботиться о них, как о своих братьях и сестрах. Мы, «старшие», ученики 2–4-го классов, в те суровые, военные, очень тяжелые годы слова воспитателей восприняли как должное, ведь мы считали себя действительно взрослыми и были серьезными не по годам. Я взяла шефство над Леной Дроздовской, а с Колей Рубцовым подружились как-то само собой. Он сразу выделился из своих сверстников… Шла война, с одеждой было трудно, по росту и по размеру вообще невозможно было подобрать ее, и мы помогали малышам одеться поаккуратнее, что-то ушивали, подшивали. И что было характерно: Коля сам стремился выглядеть аккуратным и опрятным. Он никогда не ходил с оторванными пуговицами, Длинные рукава пальто не болтались — он их обязательно подогнет, брюки на нем сидели ладно и аккуратно. Эта подтянутость его и серьезность вскоре проявились и в учебе. Учился он хорошо. В классах было холодно, ноги мерзли, хотя мы и сидели одетыми, в пальто и в Шапках. Учебников не хватало, писали на старых книгах и газетных тетрадях (сами линовали их).
…Он был очень любопытен. Едва ли не каждую перемену подходил со своими друзьями к моему столу и задавал массу вопросов: как, почему, где, что? — все надо знать ему. Старался быть первым во всем. Задачки решал лучше всех, писал лучше всех (четкий бисерный почерк у него был).
А если что читаешь, особенно стихи, он и ротишко раскроет. Обожала я Пушкина, много знала наизусть, Никитина — тоже. И ученики мои полюбили их стихи. Видимо, что любит учитель, то прививается и детям.
На уроках грамматики читала ребятам предложения из произведений Пушкина и Никитина, разбирала их. Учили стихи. Коля обязательно спросит: «А вы знаете все наизусть? Расскажите». И вот я читаю «У лукоморья…», или «О попе и о работнике его Балде», или еще что-нибудь. Смеются. Коля громче всех. А я рада, что их лица просветлели.
Коля любил читать стихи, и читал хорошо. Встанет, расставит ноги, смотрит куда-то вдаль и декламирует, а сам, кажется, мысленно — там, с героями стихотворения. Я часто ставила его декламацию в пример остальным: читайте вот так; а ну, расскажи еще раз, пусть ребята поучатся. Книжки интересные читай ему хоть каждый день! Кончаются уроки, и опять слышу Колин голос: «А сегодня будем читать?»
Третьего января 1946 года Коле Рубцову исполнилось десять лет. Самая бойкая из девчат Валечка Межакова маршем на барабане вызвала в зал всех воспитанников детдома. И Коля, меньше всего полагавший, что эта шумливая сходка собрана ради него, был весело вытолкан к елке с флажками, где и вручили ему роскошный по тем временам сверхподарок — десять цветных горошин-драже!
А потом принесли единственную на детдом хранимую под ключом гармонь и потребовали:
— Играй!
Игре на гармошке Колю никто не учил. Сам, вечер за вечером, научился. Часто после просмотра какого-нибудь кинофильма его зазывали в класс или спальню и там умоляли вспомнить мелодию песни. Вспоминая, он тут же играл, а девочки пели, и было в такие дни всем по-особому и приветно, и весело, ну точно как дома около мамы.
Новогодняя елка с флажками. Десять круглых конфет. Знаменитая песенка о Катюше. Это запомнилось Коле. Запомнилось также и то, как его попросили:
— Прочитай, Колюха, стихотворение!
И он, запихав от волнения руки в карманы штанов, поднял голову и прочел:
Скользят полозья детских санок
По горушечке крутой,
Дети весело щебечут,
Как птицы раннею весной.
Ему хлопали. Ему улыбались. Словом, день тот, третьего января, прошел для него как сиятельный праздник.
Колю Рубцова отправили первого в Ригу, в училище: он ведь так мечтал стать моряком! Потом недаром в стихах написал: «Как я рвался на море!» Отправляли без торжества. Выдали ему самодельный чемодан, который вместо замка закрывался гвоздиком. Мы, девочки, подарили Коле 12 носовых платков — и все обвязанные, вышитые нами. Смутился Коля, но подарок наш принял и кепкой нам помахал на прощанье. Только не приняли его, хоть все экзамены на пятерки сдал: не вышел ростиком Коля, не на тех хлебах рос.
После Рижского речного училища, после неудачи поехал Коля в Ленинград, хотел поступить в художественное училище: рисовать он тоже умел и любил, но только акварелью, а там надо было уметь рисовать маслом, да и гипсы — тоже. Делать нечего: приехал Коля обратно в Николу, как он ее называл, вернулся в детдом. Расстроенный очень. Он молчит — и мы молчим: словами горю не поможешь.
Вызвал Колю к себе директор детдома — в то время был им Вячеслав Иванович Брагин — и говорит: «Ну что поделаешь, Рубцов? Иди к нам, в тотемский лесотехнический техникум».
Не понравилось ему в лесотехническом, бросил он этот техникум, уехал в Архангельск, снова хотел попасть на море. Ну, а дальше его биография известна…
— А им и говорить не нужно было, я еще ничего не успела сказать, когда Альберт вошел… Николай сразу вскочил. «Олег!» — говорит. А тот: «Николай?!» Обхватили друг друга, закружились по комнате. Покружатся-покружатся, разойдутся, но друг друга в руках держат, и опять — клубком… Смеются и плачут…
Так рассказывала о встрече братьев Рубцовых жена Альберта Михайловича, Валентина Алексеевна Рубцова. Произошла эта встреча в 1955 году, в Вологде, в доме отца Альберта и Николая — Михаила Андриановича. Не виделись братья пятнадцать лет…
С Альбертом Валентина Алексеевна познакомилась в 1954 году в Сестрорецке, где работала на заводе имени Воскова. Альберт работал тогда на Сестрорецкой телефонной станции. Жил в комнате на почте. Потом пришел новый начальник и комнату эту отобрал, жить стало негде. Родители Валентины Алексеевны тоже жили тогда под Ленинградом — в поселке Приютино. Перебрались сюда после войны из сожженной под Киришами деревни. Все эти подробности важны для нас — они во многом определили географию юности Николая Рубцова.
В 1955 году в Сестрорецк приезжал Михаил Андрианович. Посмотрел, как мыкается по чужим квартирам сын, и пригласил к себе, в Вологду. Забегая вперед, скажем, что ничего из этого не получилось и через пару месяцев, в Вологде, Альберт Михайлович и Валентина Алексеевна ушли из отцовского дома на частную квартиру, а потом и вообще уехали… И трудно сказать, чем руководствовался Михаил Андрианович, делая свое предложение. Совсем недавно ему пришлось расстаться с хлопотливой, но весьма хлебной должностью начальника ОРСа. История случилась темная, пропал вагон с яблоками… До суда дело не дошло, но со снабженческой работой Михаилу Андриановичу пришлось проститься. Так что, возможно, теперь, когда был поставлен крест на карьере, Михаил Андрианович вспомнил, как хорошо жили в прежние времена большими семьями, сообща огоревывая свалившуюся беду. И позабыл, позабыл при этом, что и время стало другим, да и сам он тоже изменился.
— У меня-то совсем ума не было, дак поехали… — вздыхает Валентина Алексеевна.
Прожили они в Вологде недолго, чуть больше года. Но здесь, в Вологде, и удалось встретиться потерявшимся братьям.
«Тогда в Вологде сахара не было… — рассказывала Валентина Алексеевна. — Конфеты какие хочешь, а сахара не было. Дак цыгане по домам ходили, все сахар выпрашивали… Я как раз выпроводила их со двора, а тут смотрю — идет парнишка, черненький такой, худенький. Пальтишко осеннее на нем, на ногах ботиночки…
— Чего? — говорю. — От своих отстал?
А он засмеялся и отвечает, что не цыган он, брата разыскивает. А сам стоит — мороз был — и ногой об ногу постукивает.
— Вы, — говорит, — не жена Альберта будете?
— Жена, — отвечаю. — А ты откуда знаешь?
Ну, он и объяснил, что узнавал в справке адрес сестры, Галины, а ему вместо Галины Рубцовой Валентину дали. И адрес — он уже, оказывается, бывал тут — отцовский.
А сам говорит и все ботиночками постукивает. Ну, думаю, совсем человек замерз, и пригласила его в дом. Поговорили немножко, а тут мачеха пришла и сразу к отцу побежала. Предупредить его.
Отец-то пришел, и — мне удивительно даже было — ничего, не обнялись даже, сел на лавку, и сидят, разговаривают они с Николаем, ну так, будто вчера расстались. Альберт только к пяти часам пришел… Николай-то попросил меня сказать, когда он войдет, а только им говорить ничего не нужно было.
— Николай!
— Олег!
А утром на следующий день Михаил Андрианович подходит ко мне и говорит:
— Ты скажи Николаю-то, чтобы не задерживался. Пускай уезжает.
— А почему я? — пыхнула.
— Да потому… — говорит, — что отец я. Мне неудобно будет сказать. А у тебя получится.
Сказал так и на работу пошел. А я расстроилась даже… Когда проснулся Николай, сказала ему. Думала, что рассердится он, а нет. Спокойно так меня выслушал, а потом говорит:
— Ты, Валентина, не беспокойся. Я все знаю. Я брата нашел и уеду теперь, не буду стеснять никого. А на отца ты не обижайся. Он всю жизнь на легкой работе был, а теперь старый, больной, с ломом ходит… А я уеду. Я брата нашел, теперь не потеряю его.
Вот ведь моих годов был, а уже такой умный. Не стал никого осуждать. Серьезно так рассудил. Я уже после подумала, какой он молодец, что не дал мне там разругаться. Дала ему мамин адрес в Приютине. Какие у меня копейки были, отдала, и он уехал. А мы потом с Альбертом тоже ушли на частную квартиру…»
— А какой он был, Михаил Андрианович этот? — завершая разговор о взаимоотношениях братьев Рубцовых с отцом, спросил я. — Добрый? Злой? Умный? Глупый?
— Нет, незлой… — вздохнула Валентина Алексеевна. — И хотя я немного его знала, но, по-моему, умный…
— А пил много?
— Выпивал, конечно… Но не сказать, чтобы сильно. Вот курил много, да…
И тут же рассказала, как жаловался на отца Альберт, вспоминая свою жизнь в няньках.
— Продуктов-то тогда много было в подвале. Как же можно начальнику мимо продуктов… А Альберту не всегда хватало поисть. Если к столу не попадет, то и ходит голодный…
Обида у Альберта на отца была. Но если Николай Рубцов обижался, что отец бросил его, не взял из детдома, когда появилась возможность, то Альберт обижался как раз потому, что отец взял его. Неоднократно рассказывал он Валентине Алексеевне, что в детдоме сразу обратили внимание на его музыкальные способности и уже оформляли в музыкальное училище, когда приехал отец с мачехой, чтобы забрать в няньки.
Наверное, тогда Альберт радовался, что возвращается в семью, но когда вырос, начал жалеть об упущенных возможностях.
В жизни он не был неудачником. Все получалось у него. Он легко осваивал любое занятие, овладел десятками специальностей, хорошо играл на баяне и пел, на гулянках всегда пользовался успехом — «как-то так повернется, как-то так посмотрит, что сразу всю компанию берет на себя», — и с семьей у него было благополучно — Валентина Алексеевна родила ему и сына, и дочь, — и квартиру дали, но… Все равно и с годами не мог успокоиться Альберт Михайлович и, уже сделавшись отцом двоих детей, продолжал томиться несбывшейся, не прожитой им жизнью.
Кстати сказать, это томление в Альберте Михайловиче ощущали все, знавшие его. А сам Николай Рубцов даже написал об этом стихи:
Помню, луна смотрела в окно.
Роса блестела на ветке.
Помню, мы брали в ларьке вино
И после пили в беседке.
Ты говорил, что покинешь дом.
Что жизнь у тебя в тумане,
Словно о прошлом, играл потом
«Вальс цветов» на баяне.
Помню я дождь и грязь на дворе.
Вечер темный, беззвездный,
Собаки лаяли в конуре,
И глухо шумели сосны…
Николай Михайлович вообще очень любил брата. Недаром столько времени искал его. Правда, нашел он не старшего брата, а младшего. Хотя младшим был Николай, но в отношениях с Альбертом он всегда чувствовал себя старше. И об этом тоже вспоминают все, знавшие Рубцовых.
— А вы знаете стихи Николая Михайловича о брате? — спросил я.
— Нет… — покачала головой Валентина Алексеевна. — Я вообще не очень интересовалась стихами. Тот стихи пишет, этот… Но мне Николай и не читал никогда стихов. А с Альбертом они часто о стихах говорили…
— А Николаю Михайловичу нравились стихи брата?
— Он так говорил… У тебя, говорит, Олег, мысли глубокие. Ты и меня даже превосходишь тут, но тебе надо учиться… А Альберт ему все про Кольцова говорил, что тот неграмотный был… Ты не понимаешь, объясняет ему Николай, что сейчас вся жизнь меняется. Мы за жизнью не успеваем, а ты говоришь, что учиться не надо… Так вот они спорили всегда.
Несбывшаяся жизнь томила Альберта… Пока стояла зима и было холодно, он еще держался, жил с семьей в Невской Дубровке, работал на здешнем мебельном комбинате, но уже в феврале начинал дергаться, беспокоиться…
— И чего я ему ни говорю, как ни уговариваю, как ни убеждаю… — рассказывала Валентина Алексеевна, — а все равно, хоть и соглашается со мной, а обязательно или потихоньку, или как, но уедет.
География странствий Альберта — вся страна. Он работал в Дудинке и в Донецке, в Воркуте и в Тюменской области… Был грузчиком, работал в забое шахты, собирал кедровые орехи на Алтае.
— У мамы, в Приютине, огород был… — рассказывала Валентина Алексеевна. — Дак мы поедем его копать. Ну, Альберт тоже покопает маленько, а потом обопрется на лопату и встанет. Мы его уже обкопаем всего, а он стоит задумавшись, Мама отвернется и потихоньку плюнет, чтобы я не видела. Нашло, говорит, опять…
Это сейчас, рассказывая о встрече с Валентиной Алексеевной Рубцовой, группирую материал, а в разговоре воспоминания об Альберте мешались с воспоминаниями о Николае Рубцове. Братья не расставались друг с другом и в воспоминаниях Валентины Алексеевны, и как-то так получалось, что дальнейшая судьба Альберта выпадала из повествования. Я долго не мог понять, что же стало потом с ним. В конце концов я решил, что Валентина Алексеевна все-таки развелась, и спросил, когда это случилось.
— Почему развелась? — обиженно возразила Валентина Алексеевна. — Я до сих пор по документам замужем за ним.
И так это было сказано, что смутился я, сконфуженно забормотал, дескать, да-да, конечно, понятно… Хотя ничего мне не было понятно.
— А какие-то документы Альберта Михайловича остались? — спросил я. — Если бы посмотреть их, кое-что можно было бы и в биографии Николая Михайловича уточнить…
— Какие документы? — удивилась Валентина Алексеевна.
— Ну, не знаю… — сказал я. — Трудовая книжка, например.
— Трудовая книжка?! — Валентина Алексеевна невесело засмеялась. — Да у него и паспорта не было, не то что трудовой книжки…
Она не могла видеть, как вытянулись наши лица, но удивление наше различила. И, подумав, рассказала еще одну историю про супруга.
Тогда на Альберта было подано на алименты. Подавала не Валентина Алексеевна, а ее заведующая, которая ее «пожалела». «Рыжая, — сказала она, — толку у тебя нет, одна при живом отце детей растишь. Я оформила документы. Будешь теперь алименты получать».
— Я сама-то и не подала бы… — сказала Валентина Алексеевна. — Мне его жалко было. Ему и самому не на что жить, какие тут алименты… А его поймали. В общем, привезли в Кресты. Год заключения хотели дать за укрывательство от алиментов. Меня тогда вызвали во Всеволожск, сказали, что поймали его. Я и отказалась от исполнительного листа, хоть и ругали очень. Мы, говорят, ищем, деньги государственные тратим, а вы на попятную, когда нашли… Не, говорю, чего он платить будет? Да мне и не надо… Раз завела детей, надо самой вырастить…
— А почему вы говорите, что паспорта у него не было? — осторожно напомнил я.
— Дак он сам потом рассказывал. Где его поймали, он, подрядившись, орехи собирал. Пришел в контору деньги получать, а там исполнительный лист. 188 рублей высчитали. Я, говорил, вышел из конторы и паспорт тут же в канаву выкинул от досады. Его однажды три года не было, а потом приехал, устроился на работу и только уже после объяснил мне, что взяли его как бомжа, да в милиции пожалели. Сказали, езжай туда, где в лицо тебя знают, получи документ…
В рассказе Валентины Алексеевны о своем супруге-летуне временная последовательность отсутствовала. Одна история налезала на другую, но переспрашивать было неловко, да и ни к чему. С таким мужем семейная жизнь не могла быть счастливой. Пришлось побиться, чтобы вырастить двоих детей.
— А в каком году умер Альберт Михайлович? — спросил я.
— А что? Он умер? — испугалась Валентина Алексеевна.
И снова долго убеждали мы ее, что не знаем ничего о смерти Альберта Михайловича, просто из ее рассказа возникло ощущение, что он умер. Ведь если не развелся и не умер, то должен был бы объявиться как-то.
— Нет… — покачала головой Валентина Алексеевна. — Последние двадцать лет я ничего не слышала о нем. Вначале еще ждала, а сейчас нет. Сейчас дак и ни к чему уже приезжать.
Потом вздохнула тяжело и добавила:
— А вообще они оба талантливые были. Им и жизнь особая нужна была…
Все эти подробности встречи братьев Рубцовых я узнал в поселке Невская Дубровка от Валентины Рубцовой. Она уже ничего не видит сейчас. Испортившееся еще во время работы на заводе имени Воскова зрение окончательно пропало, и по квартире, в которой Валентина Алексеевна живет одна, она ходит по памяти и больше всего боится, что в освободившуюся от соседей комнату поселят новых жильцов.
— Поставят табуретку не там, и все — заблужусь и комнату не найду свою…
Впрочем, сейчас в квартире чисто, все прибрано, посмотришь и не скажешь, что здесь живет слепой… И сама Валентина Алексеевна аккуратно одета, причесана, впечатления беспомощного человека не производит. Странно только немного было, как поворачивала она во время разговора голову, ушами наблюдая за своими собеседниками… Ну а перед невидящими глазами ее вставали видения минувших лет. Здесь, в этой комнате, где сидели мы, и встречались братья Рубцовы, сюда приезжал Николай Михайлович Рубцов к Альберту, когда работал на Кировском заводе, и потом, когда учился в Литературном институте, когда после перевода на заочное снова оказался без прописки и без жилья.
— А вообще Николай Михайлович замкнутый человек был?
— Да уж не сказать, что простой. Он не разговорится спроста-то. И все время стихи в голове держал. Я никогда не видела, чтобы он на бумаге строчил чего. Но лиричный парень был. Он ведь и про крещенские морозы говорил мне, про то, как он погибнет молодой… И даже заежился, так холодно ему тогда стало. Брось ты, говорю, Николай. Глупости это… А он — нет, говорит, так и будет все. А за Альберта ты не беспокойся, он дольше проживет… Но он это не в стихах, в разговоре говорил… Задумался чего-то и сказал. А потом засмеялся. Но я, говорит, долго не проживу…
Еще, вспоминая о том разговоре с Николаем Михайловичем Рубцовым, Валентина Алексеевна рассказала о своем сне, который увидела в январе 1971 года:
— Будто в Москве я… Стою я на площади, большая такая площадь, может быть, Красная. И народу битком на ней. И молчат все. А я пришла и спрашиваю: «Чего вы не разговариваете-то?» А меня толкают в бок и говорят: «Что, не видишь? Гроб стоит!» А я будто и говорю: «Вижу! Только чего плакать-то?! Гроб-то пустой. Никого нет в гробе!» И проснулась… А через три дня письмо пришло из Вологды: Софья Андриановна сообщила, что убили Николая. Женщина какая-то и убила… Не знаю уж, чего мне Москва приснилась тогда? Может, потому, что из Москвы его хоронить приезжали?
— А вы сами-то были когда-нибудь в Москве?
— Нет… Только в кино видела… А про смерть он говорил. Ты, говорит, Валентина, работаешь. А я вот приезжаю сюда. Ты тратишься. Погоди, гонорар придет, рассчитаюсь с тобой… Ага, говорю, помирать собираешься, дак рассчитаешься… Ты, говорит, Валентина, не беспокойся. Я и умру, а все равно рассчитаюсь. Да ну тебя, скажу… Чего тут говорить-то, в долг он у меня никогда не просил и не брал. Просто понимал все. Видел, как живем-то… Все ведь купить надо…
И она повернула голову к окну, возле которого стоял Николай Михайлович Рубцов, когда зачем-то начал рассказывать Валентине Алексеевне о крещенских морозах, в которые предстоит умереть ему.
И замерла так…
Что видела она своими глазами, способными сейчас смотреть только в прошлое?..
Все можно понять и объяснить… И вроде бы, учитывая внутреннюю неуспокоенность Альберта Михайловича Рубцова, ничего загадочного нет в его загадочном исчезновении двадцать лет назад. Это, так сказать, закономерный итог судьбы, избранной им.
Странно другое. Странно, с каким неуклонным постоянством размывается смертный рубеж в жизнях самых близких Николаю Михайловичу Рубцову людей… Отец, хоронить которого начал Николай Михайлович еще с детдомовских времен… Брат, словно бы растворяющийся в пространствах страны, которые так манили его.
Все, даже и не видевшие моря, представляют, что такое корабль.
Не всем, однако, ведомо, что такое служба на боевом корабле. И многолетняя, изо дня в день жизнь в четко ограниченных пространствах металлических отсеков. Но призвали — служи! Целых четыре года! И, положа руку на сердце, скажу: эти четыре года были для нас превосходной школой жизни. А о корабле в стихотворении «Корабль», которое очень нравилось Рубцову, замечательно сказал наш флотский поэт Валерий Белозеров. Приведу здесь две строфы — первую и последнюю:
Железные палубы, трапы, надстройки,
Железные поручни, люки, обрезы…
Железные кубрики, пиллерсы, койки —
Железо, железо, сплошное железо…
Открытые лица, широкие груди,
Железные палубы, трапы, обрезы,
Железные нервы, железные люди —
Железо, железо, сплошное железо.
Помню, когда Валерий, в то время судовой врач, впервые прочитал эти стихи на занятии литобъединения, мы долго и потрясенно молчали. А затем поднялся Николай и торжественно изрек:
— Классика! Как тихоновская «Баллада о гвоздях».
И мы согласились с ним, ибо каждый подумал, что, наверное, так же мог бы сказать о себе, о своей службе на корабле, но вот не сумел, а старший лейтенант Белозеров сумел…
Теперь, по прошествии лет, понимаю, что Колина оценка стихотворения была несколько завышенной. Но ведь теперь-то я щеголяю в цивильном пиджаке — не в бушлате.
В те годы флотской нашей юности Рубцов был очень общительным человеком. С отчаянной смелостью врубался в любой разговор о литературе, тем паче о поэзии. Если сам читал стихи или вслух размышлял о чьих-то — тут Колю слушать не переслушать. И замыкался он лишь в том случае, когда невзначай или с назойливым интересом касались начал его жизни: где родился? возле кого рос? Коснуться этих самых начал — все равно что открытую рану зацепить: Рубцов или молча злился, или отвечал грубостью.
Конечно, все это — и злое, не подступись, молчание, и нарочитая грубость — лежало на поверхности, было формой самозащиты. А в душе его постоянно жила огромная, невыразимой силы, негаснущая тоска по родительской ласке, которой он, осиротев в младенчестве, не запомнил; тоска по отчему крову над головой, которого никогда не было в его жизни.
Как-то он меня спросил:
— У тебя родители живы?
— Живы.
— Отец воевал?
Я молча кивнул, испытывая странное стеснение и не решаясь рассказать, что не только отец — вся наша семья, включая меня и брата Эрика, прошла через войну начиная с самого первого ее дня. Что пережили мы и угрозу расстрела, из-под которой увел нас назначенный немцами и раскаявшийся староста, и колючую проволоку концлагеря, и лесные партизанские землянки.
— Ты счастливый: отец и мать есть — не пропадешь! — позавидовал Николай. — А я вот всю жизнь один. И всю жизнь боюсь затеряться. В детдоме боялся. И потом, когда бродяжил, менял адреса и работу. И в учебке тоже, когда выдернули из привычной одежки.
Справедливости ради замечу, что мы с ним дружили на равных, не обижая друг друга, и, наверно, я знал его больше, чем другие наши ребята в литературном объединении, и был он со мной открытее и откровеннее. Потому и не поразило и не смутило меня его стихотворение, напечатанное однажды во флотской газете «На страже Заполярья». Начиналось оно строками: «Над вокзалом — ранних звезд мерцанье. В сердце — чувств невысказанных рой…» И дальше речь шла о том, как моряк-отпускник приезжает на побывку, обнимает на пороге дома родную мать.
Все — от первого лица.
Стихи-призрак, стихи-мечта!
Кстати, в этих стихах Коля буквально повторяет слова из более ранних «Деревенских ночей»: «…крики перепелок, ранних звезд мерцание». Теперь «Ночи» поют как романс.
Мы жили литературой, жили поэзией — обостренно, взволнованно, взахлеб. И я еще скажу об этом особо, а здесь напомню лишь, что год нашего призыва на службу — 1955-й. Что незадолго перед тем умер Сталин. Что именно на время нашей флотской службы пришелся XX съезд партии, сурово осудивший культ личности. Решения съезда ошеломили и потрясли нас. Отчетливо помню собственные ощущения тех лет: если в книге, взятой из корабельной библиотеки, спотыкался на имени Сталин — откладывал ее, не дочитав. Потому, наверное, искал преимущественно классику.
Было много споров, много разговоров; и неясного, смутного хватало. Вот почему дорожили мы каждой возможностью вырваться на занятия литературного объединения. Вырывались не только ради занятий, подчас довольно бледных… Главное начиналось после — когда, разбившись на группки, бродили мы по улицам Североморска или уходили в сопки, подальше от начальства и несговорчивых патрулей. Тут уж доставало и споров, и суждений!
«Железные люди с железными нервами» тоже подчас давали слабинку. Помню, флотская газета напечатала подборку стихов Вити К. С портретом автора — молодцеватого старшины второй статьи, — с теплым напутствием. Такие подборки были традицией, почти все члены литобъединения прошли через эту купель, через этот обряд крещения. Витя, человек неуступчивый и сверх меры самолюбивый, на радостях «заложил за воротник» и, уличенный в непозволительном проступке, надерзил начальству. Его, естественно, наказали, «зарубив берег», то есть надолго лишив увольнений. А когда праведной службой добился он прощения — пришел к нам с надрывной жалобой:
— Обрыдло все!
— Что — все?
— Да все на свете! И чертовы эти сопки, похожие на сухари, и окаянное море.
— Море-то при чем? — спросил я, изрядно обиженный на бравого старшину: моими стараниями его подборка увидела свет, мне же первому и нагорело за его грехи.
— А при том! — взъярился Виктор. — Куда ни глянь — каждая вещь с казенным клеймом. Подушка, на которой сплю, одеяло, которым укрываюсь, простыня. На полотенце клеймо, на робе, на бескозырке! И сами клейменые, словно каторжные.
Зло сплюнув, он отвернулся и пошел вниз по улице Сафонова, самой в те времена красивой — парадной — улице. А мы стояли на широких ступенях Дома офицеров, в одном из зальчиков которого только что отзанимались литобъединенцы, и растерянно смотрели ему вслед. Хоть бы руку, что ли, подал на прощание!
— Виктор! — позвал я негромко.
— Не надо, — тронул меня за рукав Рубцов. — Не стоит.
— Нелепо все, глупо, — возразил я. — Надо догнать.
— Не стоит, — повторил Коля. И, нахмурив лоб, после паузы выговорил с сожалением: — Не будет из него поэта. Только себя и видит, и никого вокруг больше.
Рубцов оказался прав в своем пророчестве. Вот уже и десятилетия минули с того момента, как простились мы с флотом, а Виктора в литературе — с поэзией ли, с прозой — так и не встретил я ни разу.
Вспоминая не единожды эту картинку, снова и снова прокручивая ее в воображении, я думал: вот Рубцов-то как раз всю жизнь спал на клейменых подушках и укрывался одеялом с казенным клеймом. В детдоме, на флоте, в общежитии Литературного института. Вот он-то как раз больше, чем кто-либо другой, имел право сказать, что все ему обрыдло.
Ан нет, и намеком не обмолвился!
Еще штрих — и к портрету поколения, и к портрету Рубцова.
Зашел разговор о событиях в Египте: по времени пришлись они на осень пятьдесят шестого года. Арабам империалисты не могли простить национализации Суэцкого канала: против Египта с ходу развязал войну Израиль, на стороне Тель-Авива немедленно выступили англичане и французы.
По флоту была объявлена повышенная готовность: тревоги играли поминутно, спали мы не раздеваясь, да и громко это сказано — спали. Счастлив уже, коли вырубишься на полчаса — до очередной сирены.
Мир, казалось, висел на волоске. Вот-вот полыхнет она, третья мировая…
Все, к счастью, обошлось. Прежде всего потому, втолковывали нам, что твердую и непреклонную позицию занял Советский Союз.
Так вот, вспоминая те дни, Рубцов обмолвился, что писал заявление с просьбой отправить его в Египет в составе интернациональной бригады. На помощь страдающему народу.
Мы бредили интербригадами, нам не терпелось взять оружие в руки. Из уст в уста передавали, что на одной «тридцатке-бис» (модель эсминца) подобные заявления написали сто тридцать матросов и четыре офицера.
— Ну и что у тебя вышло? — спросил я с сочувствием.
— Толку не вышло, — ответил он. — Вызвал «святой отец» и прочитал «проповедь». Тем и кончилось!
«Святой отец», так мы называли заместителя командира корабля по политчасти, вызвал и меня. По такому же точно поводу. И сказал, что кандидату в партию, молодому коммунисту, надлежит удерживать матросов от искренних, но неумеренных порывов, а не подогревать всякие там настроения.
— Все понял? — поинтересовался зам. под занавес. На флоте не принято отвечать «нет».
— Так точно, понял! — гаркнул я и вышел за дверь, не столько потрясенный, сколько раздавленный тем, что наш интернационализм подрублен под корень.
К Есенину у Рубцова отношение особое. «…Невозможно забыть мне ничего, что касается Есенина», — однажды напишет он мне. Но это будет позже, в пятьдесят девятом, когда мы всерьез начнем искать следы пребывания Сергея Александровича в Мурманске.
Что я знал тогда о Есенине? Что мы все знали о нем?
Теперь вот думаю, что имя Есенина в памяти народа хранилось всегда. Как и великое имя Пушкина. Роились вокруг этого имени легенды, домыслы, преувеличения, но в каждой побасенке, в каждом расхожем анекдоте явственно слышалась всечеловеческая симпатия к большому и незаслуженно обиженному после смерти поэту. Обиженному тридцатилетним забвением.
Помню, районный судья Петр Егорович Сухов за кружкой пива в предбаннике рассказывал мужикам, как после гражданской войны служил он в Константинове участковым милиционером. И как Есенин, приехав к матери, в загуле перебил стекла в теткином доме. Сухов, по долгу службы и не без помощи местных мужиков, связал буяна. «Развяжи!» — потребовал поэт, отоспавшись. И, освобожденный от уз, надавал блюстителю порядка звонких пощечин. Меня, мальчишку, поразило, что об этих пощечинах судья вспомнил как о почетной награде.
Знание о поэте, пусть и искаженное, неверное, приходило к нам раньше его стихов.
Правда, мне повезло. Логику в средней школе преподавал нам Владимир Васильевич Аббакумов. Фронтовик, потерявший на войне ноги, юрист по образованию, он страстно любил поэзию. Прознав, что я пишу стихи, пригласил меня домой. И мне, единственному слушателю, часа три кряду читал Есенина наизусть. А потом под честное слово одолжил «до завтра» прижизненный томик поэта. Я спрятал книжицу в карман куртки и вылетел на улицу, забыв попрощаться: боялся, что учитель передумает, отберет Есенина назад. Весь вечер и всю ночь напролет при скудном свете лампы-семилинейки я переписывал стихи в тетрадь. Весь том, до заключительной точки… А после, к великому удовольствию однокашников и неудовольствию школьного начальства, читал Есенина на вечерах. Уходя на службу, взял тетрадь с собой.
Знал я, понаслышке, конечно, и о том, что жива еще Татьяна Федоровна — мать поэта, сестры Шура и Катя.
— Эх, поговорить бы с ними! — загорелся Николай. — Вот расскажут…
«Соскучась» по Есенину, наведался в гости Рубцов. Я достал из рундука тетрадь с есенинскими стихами, вырезки из газет, альманах «Литературная Рязань», еще какие-то книжки. И мы ушли в машинное отделение, подальше от посторонних глаз.
На крышке металлического ящика, набитого ветошью, и устроились мы со своим духовным богатством. Вернее, устроился Николай, а я, чтобы не мешать ему, ушел на свое заведование — к маневровому устройству. Работа на корабле, тем паче у механика, всегда есть. Лишь бы руки не ленились: крути гайки, драй медяшки…
Коля прочитал все, что было у меня о Есенине, а тетрадь, не открывая, спрятал за пазуху, под суконку.
— Это я один читать буду, дома, — сказал, по справедливости разумея под домом свой кубрик.
Какими-то днями позже брат прислал мне двухтомник Есенина, выпущенный в 56-м году в Госиздате. Светло-сиреневый переплет, зеленое пятно неприхотливого пейзажа на обложке.
Вот это был праздник!
Мне и теперь они дороже многих нарядных изданий, эти затрепанные, с оборванными уголками страниц томики есенинских стихов и поэм. Всякий раз, когда беру их с полки, невольно думаю о том, что мои друзья-моряки узнавали Есенина по этим книжкам. Без сомнения, в те времена это было самое полное собрание поэта.
Да, вот еще, чтобы не забыть. Тогда, в машинном отделении, мы не читали друг другу собственных стихов. Даже, кажется, и в голову не пришло такое — читать себя. Говорили только о Есенине…
Взрослели мы — взрослело наше знание о Есенине. Память народа и время сняли запрет с имени поэта. И точно плотину прорвало! В театрах столичных и периферийных городов профессиональные декламаторы выступали с программами «из Есенина». Провинциальные издательства, пусть и робко, с оглядкой, начали выпускать сборники его стихов. Критики и литературоведы чуть ли не соревнование затеяли, кто из них больше и лучше скажет о Сергее Александровиче.
Так, субботним вечером 24 января 1959 года моряки встречались с народным артистом СССР Николаем Константиновичем Симоновым. Посмотреть на исполнителя роли Петра Первого хотелось, конечно же, многим: зал в Доме офицеров был битком набит. Симонов начал вечер не с рассказа о сцене и кино, а — неожиданно для всех и потому под аплодисменты — с эпизода о том, как в 1918 году видел в Самаре Маяковского, Бурлюка и Есенина. Первые двое, повествовал очевидец, эпатируя благородную публику, гуляли по улицам в трусах и персидских халатах, размалеванные во все цвета радуги. Есенин же был одет в пестрядинную российскую рубаху и мужицкие порты, подпоясанные веревкой.
«Мне в эту встречу не верится, выдумал ее Симонов», — в тот же день записал я в дневнике.
Рубцов Симонова не слышал. Но реакция его, когда я рассказал ему о вечере в Доме офицеров, была еще более энергичной:
— Чушь! Врет твой Симонов…
Я после демобилизации уже работал во флотской газете «На страже Заполярья». Как раз в это время где-то вычитал, что Есенин бывал в Мурманске. Запись в дневнике по этому поводу предельно лаконична:
«12 января 1959 года, понедельник.
…Отдельно — Есенин. Поэт был в Мурманске. Факт. И все! Белое пятно в литературе.
Стереть пятно!
Вот эта задача особенно влечет и волнует меня сейчас».
Смутно припоминаю, что о посещении Есениным Мурманска рассказывал мне и некий седовласый капитан дальнего плавания: я приезжал к нему из Североморска за материалом для флотской газеты.
Написал Рубцову на корабль, который в это время базировался близ Мурманска. И вскоре получил ответное письмо, в котором были такие строки:
«…Сперва о деле. Ты говоришь, что необходимо (или желательно) узнать подробности поездки Есенина в Мурманск. Действительно, это надо сделать, и кто-то должен добиться здесь успеха, т. е. узнать, что требуется. К сожалению, для меня это пока почти невозможно, поскольку, сам знаешь, я на службе, и потому лишен свободы действий.
Надо бы поехать в Мурманск и на месте попытаться найти людей, которые помогут. Перепиской вряд ли чего добьешься, но, не имея других средств, я все-таки написал одно письмо в Ростов-на-Дону знакомой преподавательнице литературы, она любит Есенина и прекрасно знает его биографию. Недавно она тоже была в Мурманске продолжительное время. Может, подскажет, с чего начать. А если в подходящее мурманское учреждение написать? Мало толку?
Что бы там ни было, помнить об этом буду постоянно. Да и невозможно забыть мне ничего, что касается Есенина. О нем всегда я думаю больше, чем о ком-либо. И всегда поражаюсь необыкновенной силе его стихов. Многие поэты, когда берут не фальшивые ноты, способны вызвать резонанс соответствующей душевной струны у читателя. А он, Сергей Есенин, вызывает звучание целого оркестра чувств, музыка которого, очевидно, может сопровождать человека в течение всей жизни.
Во мне полнокровной жизнью живут очень многие его стихи. Например, вот эти:
Кто видал, как в ночи кипит
Кипяченых черемух рать?
Мне бы в ночь в голубой степи
Где-нибудь с кистенем стоять!
Так и представляется, как где-то в голубой сумрачной степи маячит одинокая разбойная фигура. Громкий свист… Тихий вскрик… И выплывает над степью луна, красная, будто тоже окровавленная…
Что за чувства в этих стихах? Неужели желание убивать? Этого не может быть! Вполне очевидно, что это неудержимо буйный (полнота чувства, бьющая через край, — самое ценное качество стиха, точно? Без него, без чувства, вернее, без нее, без полноты чувства, стих скучен и вял, как день без солнца), повторяю: это неудержимо буйный (в русском духе) образ жестокой тоски по степному раздолью, по свободе. Неважно, что образ хулиганский. Главное в нем — романтика и кипение, с исключительной силой выразившие настроение (беру чисто поэтическую сторону дела). Вообще, в стихах должно быть „удесятеренное чувство жизни“, как сказал Блок. Тогда они действительны…»
Мне кажется, эти строки из письма Рубцова в комментариях не нуждаются. Коля тут весь на виду, прозрачен насквозь: и в своем отношении к Есенину («…невозможно забыть мне ничего, что касается Есенина. О нем всегда я думаю больше, чем о ком-либо»), и к поэзии вообще (цитирую Блока: «…в стихах должно быть „удесятеренное чувство жизни“»). Да и не только цитирует — чуть ниже выносит безжалостный приговор серости, бесталанности: «…в большинстве стихов наших флотских, как ты называешь, пиитов (да и не только наших) как раз недостает этого. Какие-то скучные, схематичные стишки. Не стоит говорить о том, что они не будут жить: они рождаются мертвыми…»
Некая наивность стиля, сбивчивость в изложении легко объяснимы: письмо писалось, что называется, «из-под полы», во время политзанятий.
В 1984 году в журнале «Литературное обозрение» (№ 2) были опубликованы письма Алексея Прасолова. Вот что писал он о Есенине в октябре 1965 года:
«Есенин — это та песня, которая несет отсвет вольной Руси, не мыслимой сегодня и не могущей так раскованно повториться. Никого не оставляет эта песня равнодушным, потому что наше вчера еще так недалеко (та вольная буйная стихийная сила), и как бы ни замкнули нас железные условия прогресса, цивилизации — молодость наша легко ранит своей песнью, отголосок которой — во всем Есенине.
Это — только об одном его луче. А их у него много — и все живые».
Я прочитал это письмо и замер, пораженный сходством оценок, тем, как одинаково верно и одинаково глубоко понимали Есенина и судили о нем Николай Рубцов и Алексей Прасолов. И даже в схожести житейских судеб, в раннем трагическом исходе есть что-то одинаково роковое, неотвратимое.
Я не занимаюсь литературоведением, пишу — по памяти, дневникам и сохранившимся письмам — лишь о том, что было. Не хочу быть пристрастным и утверждать, что Есенин оказал решающее влияние на стихотворчество Рубцова. Это не так, конечно. Но вот возникло однажды высказанное неким критиком и ставшее едва ли не расхожим мнение, что Рубцов целиком вышел из сюртука Тютчева и Фета, что он — прямой продолжатель их поэтической линии в нашей советской литературе. Не знаю, не знаю… Глупо было бы мастерить литературные весы и укладывать на одну их чашу эталоны с табличкой «Воздействие Есенина на Рубцова», на другую — «Воздействие Тютчева и Фета…». Какая из чаш, де мол, перетянет?.. Николай Михайлович тем и хорош, что, к счастью, самостоятелен, оригинален был в поэзии. Достоверно же и непреложно одно: Тютчев и Фет пришли к нему гораздо позже Есенина, пришли уже к сложившемуся, умелому мастеру. Кстати говоря, круг литературных привязанностей Рубцова не ограничивался тремя названными именами. Он и Блока не чужд был — отнюдь! И виртуозное мастерство Хлебникова импонировало ему. А Пушкин! А Гоголь!.. Он многое знал и помнил, потому что много читал и прочитанное основательно «переваривал» в себе.
А первооткрывателей из нас не получилось. Сколько ни ходили мы по «следам» Есенина в Мурманске — нас, увы, постигла неудача. Ни очевидцев его пребывания в этом городе не сыскали, ни документов не нашли. Может, не слишком настойчивы были в своих поисках?
Да нет, настойчивости, задора и желания хватало, но, видно, не с того конца за поиски взялись. А вот недавно я узнал, что мурманский поэт Владимир Сорокажердьев оказался удачливее нас. Ему — об этом он сам сообщает в письме — удалось установить, что Сергей Александрович Есенин предпринимал в свое время поездку в Мурманск, но до конечной цели маршрута не добрался. Так тогда, в двадцатые годы, сложились обстоятельства…
Спасибо родному Северному! Флот и денно и нощно (слово к месту, ибо долгую полярную ночь со счетов не сбросишь) пекся о своих начинающих поэтах и прозаиках. 28 июля 1957 года организованно оформилось литературное объединение при газете «На страже Заполярья». Теперь мы уже встречались не от случая к случаю, а в дни занятий, заведомо зная, чья проба пера станет предметом разговора. Политуправление рекомендовало командирам частей не чинить нам препятствий с увольнениями (если, конечно, мы не имели замечаний по службе). Нам даже билеты выдали, вернее, удостоверения. Плотные корочки в синем — традиционного морского цвета — переплете, с девизом «За нашу Советскую Родину!», с названием материнской организаций: «Редакция газеты „На страже Заполярья“». По внутреннему полю слева значилось, что «тов. имярек является членом литературного объединения при газете Северного флота „На страже Заполярья“», а справа содержалась просьба к командованию части «оказывать тов. имярек всяческую помощь и содействие в организации и подготовке материалов для флотской газеты, а также предоставлять ему возможность регулярного посещения занятий литературного объединения». К удостоверению этому, скрепленному печатью и подписью редактора газеты, даже бестрепетные патрули относились с долей почтения.
На сохранившемся у меня удостоверении значится номер 29. В списках объединения я шел следом за Николаем, так что номер его документа, скорее всего, двадцать восьмой.
На одном из занятий был принят устав объединения. Самой серьезной карой — за нарушение дисциплины, аморальные проступки, плагиат — было исключение без права возврата. При желании можно было бы вспомнить две-три шумные истории — и с так называемой «аморалкой», и с плагиатом. Думаю теперь не без грусти, что по молодости лет были мы бескомпромиссны, а порой и безжалостны.
Литобъединение не только сдружило нас — и показало, чего мы стоим. Есть в моем дневнике такая запись: «Сегодня замначПО некто Буржимский передал мне мнение капитана Матвеева (что-то вроде заведующего несуществующим литотделом в редакции „На страже Заполярья“) о моих последних стихах: „Стихи написаны на уровне поэтов-профессионалов, и мы сомневаемся, что такие стихи может написать простой матрос (?!). Потому и не решаемся их печатать — из-за боязни плагиата“. Ну что ты будешь делать? А я полагал, что нужно стараться писать лучше ан скверно выходит дело! Чем лучше пишешь, тем меньше шансов печататься в газете…»
Минет какое-то время, и, став сотрудником все той же газеты «На страже Заполярья», я отплачу Матвееву звонкой монетой. Повод для этого представится неожиданный: в отделе вдруг запахло мертвечиной, да так, что дышать невмоготу. Помытарились, посудачили и — вызвали мастеровых. Те подняли половицы и обнаружили под ними дохлую крысу, которой и вечная мерзлота не мешала интенсивно разлагаться.
Стихи — они не сапоги,
Вся суть, наверное, в поэте:
Матвеев прочитал стихи —
И крыса сдохла в кабинете, —
тотчас вслух сообразил я. Через полчаса этот немудреный стишок повторяла вся редакция. Самолюбие Владимира Васильевича было задето, да так, что и два десятилетия спустя, в подвале ЦДЛ, не преминул он выговорить мне за прошлое.
Но это к слову, мимоходом. А вообще-то, уж коли мои незатейливые вирши заронили искру сомнения в душу Владимира Васильевича, что говорить о стихах Коли Рубцова! И его, бедного, поначалу не публиковали по той же самой причине: а дано ли такое рядовому матросу?! И только когда сошлись мы ближе, когда воочию узнали цену каждому — развеялись все сомнения, исчезла необходимость подозревать и проверять…
Это потом уже, годы спустя, в известном ныне всем стихотворении Рубцова «Стукнул по карману — не звенит…» появится пронзительная концовка:
Если только буду знаменит,
То поеду в Ялту отдыхать…
И возвышенно-грустное название свое — «Элегия» — обретет это стихотворение позже. В таком виде, строго говоря, будет оно опубликовано на сотой странице сборника «Звезда полей», выпущенного издательством «Советский писатель» в 1967 году.
Мы, североморцы, услышали это стихотворение десятью годами раньше. Был у нас в заводе добрый обычай: каждое занятие литобъединения завершать чтением юмористических стихов, экспромтов, пародий и эпиграмм друг на друга, чаще всего сочиненных тут же, по ходу разговора. Молодые все были, зубастые, случалось порой, слово опережало мысль: где бы и подумать, помолчать — ан нет, спешишь высказаться…
Вот в такой как раз обстановке и прочел Рубцов стихи, которым в будущем суждено будет стать «Элегией». И не было в ней, то бишь в них, в стихах, ни слова о Ялте: последняя строфа целиком повторяла первую, только глагол «полетели» стоял в настоящем времени. И «зенит» соседствовал с другим эпитетом: «безоблачный». Вот так читалось: «В коммунизм — безоблачный зенит улетают мысли отдыхать…»
Мы — три десятка моряков, летчиков, солдат, военных строителей — восприняли это стихотворение как шутку, не более. А иначе и быть не могло. Давайте вспомним:
Но очнусь и выйду за порог
И пойду на ветер, на откос
О печали пройденных дорог
Шелестеть остатками волос.
Память отбивается от рук,
Молодость уходит из-под ног,
Солнышко описывает круг —
Жизненный отсчитывает срок…
Очень уж не вязалась печальная наполненность этих строк с обликом автора — жизнерадостного морячка. Впрочем, даже не то что не вязалась — противоречила ему. Был Николай, как уже сказано, ростом невелик, но крепок. Пышные усы носил — они ему довольно задиристый, этакий даже петушковатый вид придавали. Короткую, по уставу, прическу, в которой если и содержался намек на будущую лысину, то весьма незначительный. Да и не впервой надел он тельняшку — успел, до военного-то корабля, на рыболовных походить. Помните: «Я весь в мазуте, весь в тавоте, зато работаю в тралфлоте…» А стихи читал напористо, энергично — не так, как читал позже, на гражданке, когда стал если и не знаменитым еще, то достаточно известным.
Повторяю, мы восприняли это стихотворение как шутку. И по-своему были правы. Кто из нас, двадцатилетних, мог всерьез воспринять строки о памяти, что «отбивается от рук», о молодости, что «уходит из-под ног»? Жизненные дали для нас, по сути, только начинались…
После — надолго — первые строки этого стихотворения стали для литобъединенцев своеобразным паролем. Встречаясь — в увольнении, на занятиях ли, — кто-то протягивал руку, приветствуя товарища, и с улыбкой изрекал: «Стукнул по карману — не звенит…» «Стукнул по другому — не слыхать…» — неизменно подхватывал второй. Так оно, в общем-то, и было, по этой вот строчечной сути: велико ли жалованье у матросов и старшин срочной службы?!
Сам автор, помнится, читал стихотворение с улыбкой, чуть виноватой. Вроде бы говорил: не принимайте всерьез, ребята…
Вот ведь как все обернулось!.. Не знаю, успел ли Николай в Ялту. А на сохранившейся у меня коллективной фотографии литобъединения он все тот же: значок отличника ВМФ на суконке, перемежающиеся полоски тельняшки, пышные усы, задиристые, цепкие глаза.
В сборниках Николая Рубцова «Элегия» датируется шестьдесят первым или шестьдесят вторым годом. А это неправильно: надо бы ставить пятьдесят седьмой или пятьдесят восьмой. Среди тех, кто слышал ее в то время, были и нынешние писатели Борис Романов, Станислав Панкратов, Юрий Кушак, Илья Кашафутдинов, Владимир Матвеев, Александр Золототрубов, журналисты Олег Лосото, Владимир Ивачов, Лев Сузин…
Нужно сказать, что у нас, литобъединенцев, служба и творчество шли, говоря по-флотски, параллельными курсами. Нас никто не освобождал от вахт, от выходов в море, от исполнения нелегких моряцких обязанностей. Более того, участвовать в работе литературного объединения имели право только отличники боевой и политической подготовки, и «добро» на такое участие давалось в каждом случае командиром части или корабля. В то же время Политуправление Флота и редакция газеты постоянно привлекали нас к выпуску тематических и литературных страниц, поручали нам подготовку различных листовок и агитплакатов. Очень часто выступали мы в подразделениях, на кораблях, в матросских клубах, в домах офицеров и даже на «голубом экране» — студии только что народившегося в Мурманске телевидения. Силами литобъединения было выпущено несколько сборников поэзии и прозы, и в сохранившихся у меня книжках немало страниц со стихами матроса Николая Рубцова. В феврале 1959 года увидел свет первый номер нашего альманаха. Имя ему дали мы исходя из своего географического положения «Полярное сияние». Насколько я знаю, уже и после того, как распрощались мы с Севером, альманах продолжал выходить в свет, хотя никого из нашего поколения североморцев и в литобъединении, и в редакции флотской газеты уже не осталось.
Но это — к слову. Речь же о том, в каком котле мы варились, какую получали закалку. Скажу, не кривя душой: это была отличная школа. Не объяснишь случайностью тот факт, что более двадцати человек из нашего литобъединения — все сверстники почти, ровесники, одного года призыва ребята («годки» — на флотском языке) — стали членами Союза писателей СССР. Многие бывшие матросы и старшины сегодня — профессиональные журналисты или издательские работники, получившие после службы образование в Литературном институте, в Московском и Ленинградском университетах.
Однажды Николай прочитал стихи, в которых царапнули слух слова «клавиатурное сопрано».
— Тут что-то не так, — заметил я.
— Сам чую, что не так. А как надо?
Но «как надо», я тоже не знал. И мое музыкальное образование ограничивалось уроками пения в начальной школе.
Вертели так и этак, прикидывали, взвешивали и… пришли к мысли, что все-таки правильно: «клавиатурное» — от слов «клавиши, клавиатура».
Коли правильно — можно и успокоиться. Тем паче что и ребята в литобъединении придерживаются той же точки зрения. Ум, как известно, хорошо, два — лучше, а тут вон сколько умов сразу!
На следующем занятии Коля просветленно возвестил:
— Олухи мы все! Не клавиатурное, а колоратурное сопрано…
Точно ведь, колоратурное! И что за наваждение, как это мы все забыли?
— Ты-то каким образом вспомнил? — спросили его.
Ухмыльнулся загадочно:
— Нашлась добрая душа, просветила…
С той же самой поры держу в памяти и четыре строчки из другого его стихотворения:
Июньский пленум
Решил вопрос:
Овсом и сеном
Богат колхоз…
Продолжения не помню.
Едкие, насмешливые стихи. «Писал на политзанятиях», — признался.
В Североморске до поры до времени моим пристанищем стал дом № 9 по улице Гаджиева. Мы четверо — Стае Панкратов, Володя Соломатин, Юра Кушак и я — жили коммуной, и это была необыкновенно замечательная жизнь! Комната, заставленная узкими солдатскими койками и раскладушками. Два стола с грудами рукописей на них. Пишущая машинка «Москва» с разболтанным шрифтом. Фотокамера на подоконнике. Книги — тоже на подоконнике и на полу, стоиками.
Ребята, конечно же, и не подумали запастись в зиму дровами, а дом был тот еще — финский, «сборно-щелевой», битком набитый сквозняками и морозом! В разверстую пасть прожорливой печки летело все, что подвертывалось под руку: подшивки газет, старая обувь, черновики. Прогорало моментально, тепла не набиралось и столько, чтобы у приоткрытой дверцы согреть руки. Кушак и Соломатин спали не раздеваясь, в пальто и шапках, мы со Стасом держали форму: отбивая дробь зубами, разоблачались до трусов, ныряли под одеяло, как в прорубь во льду. В какую-то особо лютую минуту родился лозунг: не возвращаться домой без полена! Научились прихватывать у заборов, благо темень — хоть глаз выколи. Соломатин однажды перестарался: выдергивая полешко, развалил всю поленницу, зашиб ногу. На шум выскочил хозяин, спустил на Володьку здоровущего пса. Спасение было в одном: отбиваться поленом. И Володька остервенело отбивался и вернулся к родному очагу искусанным, хромым, но — победителем, с трофеем под мышкой.
Потолок в своей обители мы сплошь залепили фотографиями, а Новый год встречали у елки, подвешенной к этому самому потолку, причем висела она, украшенная черновиками и авторучками, макушкой вниз. Вечером первого января елку со всеми украшениями торжественно сожгли все в той же печке.
— Весело живете, парни, — позавидовал Рубцов, навестив нас в увольнении. — Я про вашу хату песню сочиню.
Песни «про нашу хату» он не сочинил, но наведывался часто. А однажды, когда живший за стенкой сосед пришел ругать нас за то, что не топим печь и воруем его тепло, Коля поднялся со стула, простер длань с указующим перстом и торжественно изрек:
— Вы грубый, невоспитанный человек в грязных сапогах. Вам нет места в этом храме. Немедленно выйдите вон!
Ошарашенный сосед, тупо моргая, послушно скрылся за дверью. Мы рассмеялись.
— С чего ты про сапоги завернул? Он же в шлепанцах ввалился.
— Мне показалось, что в сапогах. В грязных, — на полном серьезе ответил Рубцов.
Навряд ли он сохранился до нынешних дней, этот дряхлый дом на улице Гаджиева. А я вспоминаю его, как вспоминают молодость: с теплой грустью в душе. Хватило в нем места и для Ильи Кашафутди-нова, и для Олега Лосото, и для Володи Ивачова, когда их тоже позвали служить в газету, и для многих других отчаянно неустроенных и отчаянно веселых парней.
Нет уже в живых Володи Соломатина, работавшего после Севера в секретариате «Литературной России». Умер Коля Рубцов. Мы, живые, порой не встречаемся годами. Но если повезет, если столкнемся на каком-нибудь писательском совещании — разговор невольно начинаем так:
— А помнишь, на Гаджиева, девять…
Редактор флотской газеты Михаил Ефремович Овчаров, несмотря на полковничьи погоны, был добрейшей души человек. Он обладал драгоценным даром подметить любой мало-мальский талант. Сколько возился он с нами, молодыми, как щедро открывал страницы газеты для наших стихов, рассказов, очерков, как много сил и сердечного жара вложил в выпуск нашего альманаха «Полярное сияние»!
Имя Николая Рубцова, как и имена других флотских поэтов и прозаиков, все чаще появляется в печати. И не только под стихами (или над заголовками таковых). Вот, к примеру, любопытная цитата из фельетона Георгия Семенова, обрушившего свой сатирический бич на графоманов. Поучая их необходимости бережного отношения к поэзии, к слову, фельетонист говорит: «…к 25-летнему юбилею Флота вышел литературный сборник „На страже Родины любимой“. В нем напечатаны стихи военного летчика Василия Выхристенко, подводника Владимира Жураковского, радиотелеграфиста Александра Про-ценко, дальномерщика Николая Рубцова… Не вдаваясь в анализ творчества начинающих флотских поэтов, хочется отметить, что на каждом стихотворении, вошедшем в сборник, лежит печать трудолюбия. Сами же авторы ничем не выделяются среди окружающих, это скромные люди… Все они познали первую радость творческого успеха, влившись в литературное объединение…»
Пишущий жаждет печататься. Это естественно. Нам мало было газеты, хотелось видеть свои творения на страницах книг
Политуправление пошло навстречу: выпустили несколько сборников.
Аппетит приходит во время еды: возжелали постоянного издания. Всерьез мечтали о журнале для Северного флота, стопроцентно убежденные, что по художественным своим достоинствам не уступит он ни «Советскому воину», ни «Советскому моряку». А ежели очень постараться — можно и переплюнуть их.
Наверно, в тщеславном своем честолюбии мы так запугали будущих своих конкурентов, что в журнале нам отказали наотрез (иначе и быть не могло). Зато разрешили альманах журнального типа, который и нарекли мы «Полярным сиянием».
Владимира Васильевича Матвеева, в то время капитана, начальника отдела культуры в газете, мы по-свойски звали Володей. В расположении духа любил Володя рассуждать о поэзии, о месте каждого в ней. Чтобы быть понятней, привлекал на помощь астрономию.
— На небе, — втолковывал за чашкой чая, — есть звезды первой, второй и других величин. Так и в поэзии. Твардовский — звезда первой величины. Б. и Ф., — называл известных поэтов-маринистов, — звезды второй величины. Ну а я, наверно, пока седьмой, — потупя очи долу, скромничал он. И тут же вносил поправку: — Но все равно звезда!
— Да что там звезда! — не выдержал однажды Коля Рубцов. — Солнце ты, Владимир Васильевич. Незаходящее солнце Кольской поэзии.
Так оно, «солнце Кольской поэзии», и привилось применительно к Володе.
Не знаю и припомнить теперь не могу, почему в первый номер альманаха не вошли Колины стихи. Может, сам Рубцов не подготовил подборку к сроку. А может, и Владимир Васильевич перестарался, чересчур щедро подавал себя. «Солнце» рассверкалось вовсю, и другие флотские поэты, представляемые каждый одним-двумя, отнюдь не из лучших, стишатами, выглядели в этом сиянии бледно и немощно.
Обернулось все это скандалом. Запись в дневнике:
«12 апреля 1959 года. Занятие литературного объединения. Вели разговор о выпуске второго номера альманаха. Общее сетование по поводу того, что в номер первый не вошли стихи Н. Рубцова».
Сетование — мягко сказано. Разговор был жарким, штормовым. В пух и прах изругали Матвеева и единодушно — вот что главное! — сошлись во мнении, что Рубцова следовало подать шире, чем кого бы то ни было.
Так оно и сталось — по сказанному. Во втором номере «Полярного сияния» Николай был представлен полнее всех других поэтов: разворотом, россыпью стихов на отдельных страницах, даже пародией. Впрочем, пародия была не его — на него.
Теперь о пародии.
Есть у Рубцова небольшое стихотворение, главная героиня которого — наша неприхотливая, стойкая северная береза. Впервые оно было опубликовано в газете «На страже Заполярья», потом вошло в юбилейный сборник «На страже Родины любимой».
Колина «Северная береза» вдруг вызвала бесчисленное множество подражаний. В редакцию хлынул поток стихов о полярной березке, отдел культуры оказался буквально заваленным ими. Машинистки задыхались, перепечатывая письма с убедительной просьбой к военкорам больше не тратить вдохновения на милую сердцу карликовую березку. Военкоры, не вняв просьбе, упрямо продолжали рифмовать «березу» с «материнскими слезами» и «девичьими косами». Тогда-то мы, сотрудники отдела — Станислав Панкратов, Юра Кушак и автор этих строк, «осердясь» на Рубцова, породившего «Березу», подражателей и подражания и задавшего нам столько работы, и сочинили пародию. Позднее в ряду других опубликовали ее во втором номере альманаха «Полярное сияние». Переписываю ее оттуда.
Н. Рубцову
и прочим поэтам, воспевшим заполярную березку (список бесконечен)
Есть на Севере береза,
Что стоит среди камней,
Есть на Севере береза —
Дай попробую о ней!
Распишу ее, раскрашу.
В голубой дрожащей мгле
Хороша береза наша,
Лучше нету на земле.
Пусть о ней стишата хлипки,
Но коль дан пиитам дар,
Обдерут ее как липку,
Изведут на гонорар.
Не обольщаю себя надеждой относительно художественных достоинств нашего коллективного творения. Но свершилось чудо! Пародия, прочитанная поначалу на занятии литобъединения, сделала свое дело: стихи о березке, насколько я помню, больше в редакцию не приходили. А Коля Рубцов, слушая пародию, улыбался. Те, кто близко знал его, помнят, как умел он улыбаться: застенчиво, смущенно. И, как бы подводя итог всей этой истории, сказал:
— Все правильно, ребята. Согласен и не в обиде. Как-то бездумно мы иногда пишем: берем то, что лежит на поверхности…
Подозреваю, втайне он был доволен тем, что незатейливое его стихотворение так взбаламутило флотских стихотворцев.
Но мог ли я думать в то время, что через много лет услышу своеобразное продолжение этой истории? Весной 1975 года черновицкие писатели пригласили в гости группу рязанских литераторов: наши области с давних пор и дружат, и соревнуются меж собой. Остановились мы в гостинице «Буковина». Там в холле, поджидая товарища, разговорился я однажды с коридорной. Милая женщина, белоруска по национальности, она рассказала, как во время войны пятнадцатилетней девочкой партизанила, как съездила минувшей осенью на встречу боевых Друзей в Полесье. Затем — по какому случаю, не вспомню — сообщила, что ее родственник недавно отслужил срочную на Северном флоте, что вечерами приходит в гости к ней, к ее мужу, и «поет под гитару моряцкие песни, очень красивые — то веселые, а то и грустные».
— Вот эта мне особенно нравится, — сказала женщина. — Сейчас я вспомню ее, попробую напеть…
И напела. Слова я узнал сразу: «Северная береза». Те самые Колины стихи. Но Рубцов, доподлинно знаю, сам под гитару их не пел. Выходит, когда-то и где-то, в кубрике какого-то корабля, кто-то из моряков, перебирая струны гитары, придумал для незамысловатых в общем-то слов и мелодию не очень-то хитрую, а получилось душевно, хорошо.
Это тоже высокое качество рубцовской поэзии: многие его стихи поются, и песни те, можно сказать, по всем признакам народными стали.
По дому тоскуют все — и первогодки, и «старички». Но тоска у тех и других неодинаковая. Салажонок, которому, по присловью, служить как медному котелку, то есть бесконечно долго, в будущее старается не заглядывать. А тоску-печаль свою изливает в длинных посланиях знакомым девушкам, где чаще всего напропалую врет про свои воинские доблести. У старослужащих позиция иная. Тут все: и беспокойная думка о том, как устроить свою судьбу после службы, и неуемное стремление подстегнуть время, убыстрить бег дней, оставшихся до желанного «дембиля». Иные умельцы, дабы не впасть в отчаяние, а домой вернуться в лихой военно-морской красе, часами обтачивают козырьки для неуставных, стачанных на заказ «мичманок», перешивают клеши и суконки.
Рубцову тоже предстоит увольнение в запас. И нет у него никаких планов на будущее, только смутная тревога в душе. Подтверждение тому — строки из письма, которое получил я от него в феврале пятьдесят девятого года:
«…О себе писать ничего пока не стану. Скажу только, что все чаще (до ДМБ-то недалеко!) задумываюсь, каким делом заняться в жизни. Ни черта не могу придумать! Неужели всю жизнь придется делать то, что подскажет обстановка? Но ведь только дохлая рыба (так гласит народная мудрость) плывет по течению!»
Те же мотивы и в другом письме, которое принесли мне в последний день мая. Его, пожалуй, стоит привести полностью.
Валя, здравствуй! Здравствуй!
Пишу тебе из мурманского госпиталя. Требовалась легкая операция — вот сюда и угодил.
Дня три-четыре мучился, потом столько же наслаждался тишиной и полным бездействием, потом все надоело. На корабль не очень-то хочется, но и здесь чувствуешь себя не лучше, чем собака на цепи, которой приходится тявкать на кошку или на луну.
Обстановка для писания стихов подходящая, но у меня почти ничего не получается, и я решил убить время чтением разнообразной литературы. Читал немного учебник по стенографии — в основном искал почему-то обозначения слов «любовь» и «тебя», читал новеллы Мопассана, мемуары В. Рождественского в «Звезде», точнее, в нескольких «Звездах», и даже «Общую хирургию» просматривал. Между прочим, пришло здесь в голову, кажется, удачное сравнение: моряк обязан знать свое дело, как хирург свое дело знает. Каждый моряк. Еще занимаюсь игрой в шахматы.
В понедельник или во вторник на следующей неделе выпишусь. Ночами часто предаюсь воспоминаниям. И очень в такие минуты хочется вырваться наконец на простор, поехать куда-нибудь, посмотреть на давно знакомые места, послоняться по голубичным болотам да по земляничным полянам или посидеть ночью в лесу у костра и наблюдать, как черные тени, падающие от деревьев, передвигаются вокруг костра, словно какие-то таинственные существа. Ужасно люблю такие вещи.
С особенным удовольствием теперь слушаю хорошую музыку, приставив динамик к самому уху, и иногда в такие минуты просто становлюсь ребенком, освобождая душу от всякой скверны, накопленной годами.
Ну, хватит об этом.
Посылаю тебе два стихотворения: «Дан семилетний план», «Сестра». Первое озаглавлено строкой Н. Асеева, этот заголовок измени, если хочешь, как хочешь.
Второе написано с посвящением девушке-медсестре.
Не подумай, что я влюблен, точнее, не подумай, что только я в нее влюблен: ее любят все за ее чудесный характер и работу. С ней говорить — то же, что дышать свежим, чистым воздухом.
Если что не пойдет в газету, сообщи об этом.
В прошлое воскресенье случайно увидел Проценко. Он к кому-то приходил в госпиталь. Поговорили немного о делах, так сказать, литературных.
Ну, будь здоров!
До свидания!
С приветом, с горячим дружеским приветом
P.S. В стихах о семилетке в последней строфе слова «Ведь в каждом деле…», может, лучше заменить на «И в каждом деле…». Посмотри. В таком случае после сл. «растущее» надо будет, наверно, поставить многоточие?
А ты получил стихи «Первый поход»? А будет напечатано «Счастливого пути»?
Ответ пиши, конечно, не в госпиталь, на прежний адрес.
Кое-что в письме требует уточнения или пояснения.
Саша Проценко, матрос, с которым Николай случайно встретился в госпитале, был одним из активнейших в нашем литобъединении поэтов, печатался во флотской газете, в коллективных сборниках.
«А будет напечатано „Счастливого пути“?» — спрашивает Рубцов в постскриптуме. Тут вот о чем речь. Под такой рубрикой газета наша в то время — не от случая к случаю, а довольно часто — печатала поэтические подборки с обязательным портретом автора, с коротким напутственным словом кого-нибудь из товарищей по перу. Подборку Николая мы тоже дали, но вот сколько ни ворошил свои бумаги — не нашел вырезки с его «Счастливым путем».
Сохранились вместе с письмом и оба стихотворения, о которых упоминает Николай. Думается, нет надобности приводить здесь первое из них — «Дан семилетний план». На мой взгляд, оно отличается заданностью, прямолинейностью, нехарактерно для Рубцова.
Зато сколько мягкого, неназойливого, истинно рубцовского юмора в простеньком стихотворении «Сестра»! (Там и посвящение конкретному человеку — «Медсестре Д. Наде», кстати сказать, фамилия на оригинале указана полностью.)
Вот это доброе свойство — смотреть на окружающий мир, на свое в нем место с мягкой и грустной улыбкой — будет блестяще проявлено Николаем в его поздних стихах. В таких, к примеру, как «Родная деревня», «Старпомы ждут своих матросов…», «Добрый Филя», «Медведь», «Про зайца…». Как в знаменитой «Шутке» («Мое слово верное прозвенит!..») или в крохотных по размеру стихотворениях «Узнала» и «Коза». Господи Боже мой, да разве ж перечислишь все! И не мое это вовсе дело — пусть разбором поэзии занимаются профессиональные критики. То же, что я сейчас пишу, — всего лишь набросок к портрету товарища, робкий черновик.
Итак, «Сестра» (разбивка строк в стихотворении соответствует оригиналу).
Медсестре Д. Наде
Наш корабль с заданием
В море уходил,
Я ж некстати в госпиталь угодил.
Разлучась с просторами
Синих волн и скал,
Сразу койку белую ненавидеть стал.
Думал, грусть внезапную
Чем бы укротить?
Свой недуг мучительный
Как укоротить?
«Жизнь! — иронизировал. —
Хоть кричи „ура“…
Но в палатку юная вдруг вошла сестра.
Словно гений нежности,
Гений доброты,
Обратилась вежливо,
Жаль, что не на „ты“».
— Это вы бушуете? —
В голосе укор.
Ласковей добавила:
— Сделаем укол.
Думал я о чуткости
Рук, державших шприц, —
И не боли — радости
Не было границ.
Знать, не зря у девушки
Синие глаза,
Как цветы, как русские наши небеса.
Подпись под стихотворением: старший матрос (старшим стал!) Рубцов Николай. И номер воинской части, то есть в этом случае адрес воинского госпиталя.
В газете «Истра» стихотворение не публиковалось. Не знаю, читал ли его Николай медсестре Наде, скорее всего — нет. Но подозреваю, что именно обаяние Нади и заставило его искать стенографические обозначения слов «люблю» и «тебя».
И еще вот на что хочу обратить внимание — на то, как перекликаются строки из первого письма со строками из второго. В первом: «…все чаще (до ДМБ-то недалеко!) задумываюсь, каким делом заняться в жизни…» Во втором: «Ночами часто предаюсь воспоминаниям. И очень в такие минуты хочется вырваться наконец на простор, поехать куда-нибудь, посмотреть на давно знакомые места…»
Тот, повторю, кому довелось служить в армии или на флоте, знает: последний год — он самый трудный. И тоска по дому теребит сердце, и в то же время неуверенность волнует: сможем ли мы, уже отвыкшие от гражданки, найти себя, свое место в цивильной жизни? Человек с характером, с темпераментом Коли не мог позволить себе плыть по течению, делать то, что подскажет обстановка. Не мог он уподобиться лежачему камню, под который вода не течет. И всей своей короткой, стремительной жизнью доказал это.
Он и заветное свое желание «послоняться по голубичным болотам да по земляничным полянам или посидеть ночью в лесу у костра» успел исполнить. Бродяжничал (в самом лучшем смысле этого слова) по Руси — вечный странник, непоседа, не имеющий ни кола, ни двора. Истинный Поэт!
Но все это будет потом, потом. А пока — госпитальная жизнь, которая пусть и легче корабельной, «но и здесь чувствуешь себя не лучше, чем собака на цепи». Со стихами не ладится, оттого и читает все подряд; и, вечно тоскующий по вниманию, по ласковому слову, влюбляется и даже в шахматы, люто ненавидимые им, играть пробует. Выйдя из госпиталя, вернется на корабль, продолжит боевую службу. Даже — превосходный ведь был моряк-то, знал свое дело дальномерщика не хуже, чем хирург знает свое! — успеет стать старшиной второй статьи.
Из госпиталя он вернулся просветленный и, если здесь уместно это слово, обновленный.
— Что с тобой было, по какому случаю операция? — спросил его. Беспечно махнул рукой:
— Ерунда!
И похвастался не без усмешки, что на дармовых харчах прибавил в весе, достиг упитанности «выше средней». Иронизировал, не догадываясь, что не за горами время, когда подолгу будет жить впроголодь…
Наверно, в предчувствии скорого расставания встречались мы теперь, как никогда, часто. Был самый разгар полярного лета, и алый парус солнца круглые сутки плавал над головой, не желая прятаться за сопки. Мы часами шатались по улицам Североморска — вдвоем, втроем, вчетвером. Все друзья, ровесники. Читали друг другу стихи — свои и чужие. Спорили — яростно, тоже друг друга не щадя. Мечтали о том времени, когда обретем уверенность в своих силах, чтобы написать об этом вот — о флоте, о Североморске, о юности своей на улицах Сафонова, Гаджиева, Полярной. Повести написать, поэмы…
Да, вот еще… Погода держалась на редкость теплая, и грибы на мшаниках росли чаще, чем карликовые березы. Уйма, пропасть грибов! Когда в городе дышать становилось невмоготу (изредка, а случается такое и на Крайнем Севере), мы подавались на Щука-озеро. Купались в обжигающе ледяной воде, бродили в сопках, то и дело кланялись грибам.
Как-то уехали на редакционной машине: шофер, Юра Кушак, отважившийся на самоволку Коля Рубцов и я. В озеро Рубцов входил неохотно: кусается вода, жалит! Зато обилие грибов поразило его несказанно. Радовался как ребенок:
— Господи, да их тут косой не возьмешь!
К вечеру вернулись в редакцию и с двумя ведрами, полными отборных грибов, двинули на Восточную, к Юрке. Шагали бодрой рысцой, предвкушая, как отварим грибки да сыпанем на сковородку — экое будет жаркое! И тут случилось неожиданное: дорогу нам преградила хмельная ватага, особей этак шесть или семь. Матерятся, кулаками стучат. Запахло мордобоем. Мы с Юркой опустили ведра, готовые защищаться, а Коля проворно нагнулся и схватил с земли ребристый булыжник.
— Не подходи! — выкрикнул с исказившимся лицом. Ватага покружилась вокруг нас и, матерясь, уступила дорогу.
— Это, кореша, не те, не они… — донеслось в спину сожалеющее, с хрипотцой. — Хотя и этим бы ввалить стоило.
— За Нинку изгваздать хотели, — пояснил всезнающий Кушак, имея в виду перезрелую сотрудницу редакции, за которой давно и не без успеха волочился туповатый сверхсрочник двухметрового роста. И уточнил: — А за Нинку вовсе и не нас надо…
— Колька, — сказал я Рубцову, — ты же противник всякого насилия, а тут… за камень сразу.
Он внимательно взглянул на меня: не смеюсь ли? И очень серьезно ответил:
— Я же детдомовский. Меня часто били. Может, вовсе убили б, да вот… приходилось иногда. — И, наверно, желая оправдаться, добавил: — Видал, какие жлобы! Каждый вдвое меня длинней.
Несостоявшаяся эта драчка почему-то запомнилась. Дело, скорее всего, в том, что впервые увидел я Рубцова, готового переступить черту…
А вот когда собираю грибы в своей Мещере — непременно оживают в памяти тот давнишний солнечный день в сопках, взрывная Колина радость, порожденная обилием грибов, и стихи его, написанные позже: «Сапоги мои — скрип да скрип…».
К осени солнце сошло на нет, скупыми, короткими стали светлые часы.
В воскресный день, получив увольнительную, Коля на катере добрался из Мурманска в Североморск и объявился у меня на квартире: в сентябре я как раз стал новоселом, на двоих с Олегом Лосото получил шестнадцатиметровую комнату в новом каменном доме.
— Проститься пришел. На этой неделе уезжаю. Точка! Отслужил…
Посидели, помолчали. По рюмочке-другой в нарушение воинских уставов опрокинули.
— Куда же проездной выписываешь?
— Еще не надумал. — Грусть была в его голосе. — Может, в Вологду, в деревню подамся, а может, в Ленинград. Там у меня родственник на заводе работает. Приютит на первый случай. Ты все-таки питерский адрес запиши — оно вернее… — И с той же грустью добавил: — Четыре года старшина голову ломал, как меня одеть-обуть и накормить. Теперь самому ломать придется… Да не о том печаль. Ждал я этого дня, понимаешь? Долго ждал. Думал, радостным будет. А вот грызет душу тоска. С чего бы?
Я проводил его к причалу. Мы стояли на берегу. Был час прилива. Тугая волна медленно наступала на берег, закрывая отмели, тинистое дно, весь тот травяной, древесный и прочий хлам, который годами скапливается в море.
— Ты-то долго на Севере задержишься? — спросил он.
— Не знаю. Учиться нам надо.
— Надо, еще как надо! Только получится ли сразу?.. Все думаю, к какому берегу волна меня прибьет…
Истекало время его увольнения, и катер был готов отвалить от причала, и надо было прощаться. Мы обнялись.
— Ну будь!
— Будь!..
Он все стоял на палубе и размахивал бескозыркой, пока не скрылся катер из виду.
Через какое-то время я написал ему в Ленинград, собственно, не совсем даже в Ленинград — во Всеволжский район, на Невскую Дубровку, на улицу Первой пятилетки. То есть по адресу, который он и оставил.
Ответ пришел не скоро. Николай писал, что и мое письмо получил не сразу, «поскольку с прежнего места жительства… давно перебрался в Ленинград». Поздравлял меня, с началом семейной жизни (его выражение) и по этому случаю даже непритязательные стишки сочинил:
Пусть в дальнем
домике твоем
Никто ни с кем не лается.
Пусть только счастье
входит в дом
И все, что пожелается.
Рассказывал о том, как ему живется (а жилось ему, судя по всему, не очень-то сладко). Интересовался делами в литобъединении, судьбой своих стихов. Жаловался на скудный гонорар из нашей газеты. Кланялся знакомым.
«Вообще, — писал, — живется как-то одиноко, без волнения, без особых радостей, без особого горя. Старею понемножку, так и не решив, для чего же живу. Хочется кому-то чего-то доказать, а что доказывать и кому доказывать — не знаю. А вот мне сама жизнь давненько уже доказала необходимость иметь большую цель, к которой надо стремиться» (подчеркнуто мной. — B.C.).
Вроде и бодрым был тон в письме, а зябко мне стало, неприкаянно, когда раскрыл я его и прочитал. Будто воочию всю неустроенность, все одиночество Колино увидел. Пошел к секретарю редакции — выяснить, почему уволенному в запас североморцу такие скудные гонорары платят. И понимал: гонораром, даже самым высоким, тут не много поможешь.
То письмо было отправлено из Ленинграда 2 июля 1960 года. А еще через два года стоял я у дверей общежития на московской улице имени Добролюбова. Был поздний август, сумерки — тот хороший теплый час, когда и через силу не усидишь в стенах дома. Тем паче свежим воздухом подышать хотелось, потому что через день или два начинался для меня второй курс учебы в Литературном институте.
К общежитию подходили двое. И что-то в походке невысокого, одетого в белую рубашку с короткими рукавами парня показалось мне странно знакомым.
— Скажите, — окликнул он, — где тут…
И в ту же минуту лицо его дрогнуло, изменилось. И, наверно, изменилось мое лицо.
Такой неожиданно радостной была наша встреча.
— Колька, Колька, — укорил я, — зачем же ты усы-то сбрил?
— А-а, усы… — махнул он рукой. — Тут вон на голове волос совсем, считай, не осталось. Очень я это переживаю…