Николай Рубцов знал французских поэтов и отзывался о них высоко, но опять-таки не взахлеб, как это случается у наших дураков и космополитов, а с той степенью восторга, за которой молча предполагаются и другие, еще более значительные высоты. В нем кипела озабоченность русской честью. И он всеми силами стремился соответствовать ей.
Я припоминаю, с какой внимательностью листал он сборники европейской поэзии. У меня накопилась целая полка таких книг. И чаще других он листал Франсуа Вийона, Артура Рембо, Шарля Бодлера, Пьера де Ронсара…
И Борис Чулков подтверждает ревнивое знание Рубцовым европейской поэзии. Всю зиму 1964 года они прожили бок о бок в чулковском старом доме, в котором было полно книг. Да, именно Борис Александрович в то тяжелое время приютил у себя бездомного Рубцова. Можно сказать, спас его от безысходности. Владея несколькими европейскими языками, Борис Александрович, помимо собственных стихов, занимался и переводами. Надо думать, ему с Рубцовым было о чем потолковать…
Я же слыхал, сейчас не припомню от кого, якобы Рубцов говаривал, что у Поля Вердена лишь одно гениальное стихотворение — «Осенняя песня», но и оно все-таки слабее его, рубцовской «Осенней песни». Я спросил у Чулкова, знает ли он что-нибудь о подобном отзыве. Нет, он помнит другое. Он помнит, как Рубцов рассказывал, что в Литературном институте им, студентам, было дано учебное задание перевести с подстрочника «Осеннюю песню» Верлена, но он переводить не стал, а написал свою «Осеннюю песню».
Удивительно здесь то, что к моменту этого разговора с Рубцовым верленовская «Осенняя песня» уже была переведена Борисом Александровичем. И он прочитал ему этот свой перевод.
Стенанья, всхлипы
Осенних скрипок
Так однозвучны,
Во тьме-тумане
Мне сердце ранят.
Тоской докучной.
Я задыхаюсь,
В лице меняюсь,
Часам внимая,
А вспомяну я
Весну былую —
И вот рыдаю.
Открою двери —
И ветер зверем
Меня потащит,
Во мгле и мути
Завьет-закрутит
Как лист пропащий.
Я спросил, как отнесся Рубцов к его переводу. Борис Александрович, по своему обычаю, долго подыскивал подходящие слова, да так и не нашел. Меня же его перевод Верлена тронул страшным одиночеством. Человек — по Верлену — настолько слаб, что не в силах управиться со стихией даже собственной судьбы. Его несет, «как лист пропащий»… Я предполагаю, что Рубцов, который слышал «печальные звуки, которых не слышит никто», вовсе не пренебрег Полем Верленом, а лишь оттолкнулся от знаменитого француза, чтобы посоперничать с ним. И вот его ответ.
Потонула во тьме
Отдаленная пристань.
По канавам помчался —
Эх — осенний поток!
По дороге неслись
Сумасшедшие листья,
И порой раздавался
Пароходный свисток.
Ну так что же? Пускай
Рассыпаются листья!
Пусть на город нагрянет
Затаившийся снег!
На тревожной земле,
В этом городе мглистом
Я по-прежнему добрый,
Неплохой человек.
А последние листья
Вдоль по улице гулкой
Все неслись и неслись,
Выбиваясь из сил.
На меня надвигалась
Темнота закоулков,
И архангельский дождик
На меня моросил…
Вглядитесь в эти две «Осенние песни». В них по три строфы. В них одинаково бушуют листья, плачут ветры, гнетет одиночество. Но как разно светятся две поэтические судьбы в потемках стихий! И насколько несхожа житейская устойчивость их на тревожной земле!
Поль Верлен во тьме-тумане слышит стоны скрипок. Они все больнее ранят его в беспутье жизни… Николай Рубцов в такой же мгле слышит отдаленную пристань. И чувство его так щемяще потому, что тревога в нем вовсе не за себя, как у Верлена, а за эту землю, тонущую в ненастье. В песне Верлена слышен он сам, но не слышно Франции, а в песне Рубцова, наоборот, более слышна Россия, нежели он сам.
Конечно, рискованно сравнивать перевод с оригинальным стихотворением и делать заключения, подобные моим, однако хочется, чтобы и читатель поразмышлял над сопоставлением этих двух замечательных поэтов разных эпох и народов.
Сквозь зелень сосняка шумно синело Рижское взморье. В кои-то веки выбрались мы сюда и распахнулись на три недели до беспамятства. Мы торопились к дюнам, к белому и теплому песку. И вдруг — откуда ни возьмись — завертелся, закружился передо мной желтый листок. Я поймал его и с радостным удивлением оглянулся назад: среди откачнувшихся от берега сосен золотились и березки. И напомнили, что на моей родине уже осень, моросят дожди, в перелесках пахнет грибами.
И под каждой березой — гриб,
Подберезовик,
И под каждой осиной — гриб,
Подосиновик.
Ах, Николай Рубцов! Стихи его настигают душу внезапно. Они не томятся в книгах, не ждут, когда на них задержится читающий взгляд, а, кажется, существуют в самом воздухе. Они, как ветер, как зелень и синева, возникли однажды из неба и земли и сами стали этой вечной синевой и зеленью… Я держал на ладони огневой лист березы и уже не замечал ничего вокруг. Гул моря отступал от меня, отодвигался, и в его удалении я расслышал шум вологодских лесов. И вспомнил далекое.
Была ранняя осень, кажется, 1966 года. Александр Яковлевич Яшин, вырвавшись из Москвы, задержался в Вологде и заболел. Я почти каждый день забегал в больницу. Когда ему стало получше, он сказал, что хорошо бы хоть на денек махнуть на рыбалку, куда-нибудь к Леже. Ну, я рыбак аховый, однако в Сухонском пароходстве достал легкий катерок и позвал с нами Колю Рубцова.
Нет большего приволья сердцу, как рано утром, по холодку, бок о бок с товарищами плыть на молодую зарю! Яшин в теплом спортивном костюме, в брезентовой куртке, побледневший от хвори, весело и широко поглядывал на нас, на рулевого, на реку, не отворачивал лица от брызг, и брови его крылато темнели. Рубцов поеживался, понадежней нахлобучивал вылинявший беретик и привычно втягивал шею в приподнятый воротник поношенного пиджака. Мы были по-мальчишески рады быстрому речному гону.
Город остался далеко позади. В реку уже лилось солнце, а с берегов доносился слабый дух застогованного сена. Мы почти не разговаривали. Лишь в одном месте, около устья Лежи, Яшин подсел к нам поближе, чтобы не напрягать голоса, и коротко рассказал, как несколько лет назад развеселые вологодские мужики, с которыми он напросился порыбачить, перевернули лодку вверх дном, и если бы не он, то вряд ли выплыли бы сами. Пока вытаскивал мужиков, весь улов и груз канули в глубину. Канула и новая японская кинокамера, купленная им в Москве за большие деньги. Нырял, искал, но глубина — что пропасть. Потом пришлось везти сюда водолаза. И водолаз долго искал, все-таки нашел, но оптика была уже испорчена.
Мы посочувствовали Александру Яковлевичу, хотя ни я, ни (предполагаю) Рубцов тогда не понимали необходимости покупать столь дорогие вещи: мы всегда жили на скудные деньги.
Стукнул по карману — не звенит,
Стукнул по другому — не слыхать…
Пронеслись в голове эти грустные, с мудрой усмешкой рубцовские строки, услышанные от него еще при первом знакомстве. Яшин показал нам это злосчастное место, хотел было задержать моториста, но махнул рукой, и мы помчались дальше.
Для остановки выбрали лесистый остров перед самой Сухоной. Здесь заливчики, навесные тени, красота. Договорились с рулевым, когда приехать за нами, и азартно выгрузились на остров. И не успели подняться повыше, как Рубцов бросил удочку и метнулся в сторону. Он с восторгом вскинул в руке крепкий, в темно-рыжей опалине подосиновик.
— Ну, ребята, не пропадем! — заулыбался, помолодел Александр Яковлевич.
— Да вы посмотрите, полюбуйтесь, парень-то какой! — сиял Рубцов и показывал на ладони прекрасный гриб. — Мать моя Богородица!..
И во мне закипело желание сразу же броситься в лесок, да и Яшин заколебался, но послеболезненная слабость удерживала на берегу.
— Вот что, ребята, я тут посижу, может, на ушицу поймаю, — разволновался он, — а вы как хотите.
Мы поначалу сдержали себя, накопали червяков и пошли за ним. С каким удовольствием, с затаенным ожиданием забрасывал он удочку и, такой высокий, сразу же приседал в траву, но и трава не скрывала его — тогда хоронился у ивняка. И вдруг, как солнечную полоску, вымахнул он из темной воды рыбину и, счастливый, потряс перед нами. Мы порадовались за него. У самих не клевало: рыба не попадалась на ленивый крючок.
Смотрю, Коля, приставив палец к губам, попятился к лесу. И я, наживив свою «невезучую» удочку хорошим червяком, воткнул покрепче в осоку (а вдруг язь!) и с ведром — тоже в лес.
Рубцов ожидал под березами.
— Давай, — говорит, — кто больше найдет.
Узкие, глубокие глаза лучились распахнутой волей всего его существа.
— Давай! — отвечаю, и мы враз нырнули в березовую прохладу.
Я замешкался в стороне: грибы открываются неторопливому шагу. Вдруг слышу: «Гол!» Рубцовский голос прозвенел победно и задел мое самолюбие. Я вытянул шею и зоркими прочесами закружил по березняку. Снова донеслось: «Гол!» — и показалось, что от этого веселого крика листья обрушились и желто покрыли траву. Ну где вы, грибы? Я кидался туда-сюда, и вот радость: по темным окрайкам высохшего бочажка сверкнули голенькие обабки. Ах, наконец-то! И, не срезав еще, закричал во весь голос: «Гол, гол, гол!» И с удовольствием прислушался: в отдалении метались и трещали рубцовские шаги.
Так мы, превратившись в ребятишек, долго перекликались друг с другом и в этой игре не заметили, как прочесали весь остров. Рубцов первый выскочил к песчаной косе. Я, раздвигая последние ветки, задержался: он стоял, раскинув руки и запрокинув лицо в небо, рубашка пузырилась облачком. И в сухой фигуре, в скуластых чертах сквозила готовая к взлету легкость. Лишь огромный лоб утяжелял его, как бы пригнетал к земле. Я понял: душа его в этот миг пела высотой, синевой, солнцем. И замер в шаге.
Сколько я слыхал о нем разных наговоров: угрюмый, бездомный, неприкаянный — да мало ли что трепала молва! Такое впечатление создавалось потому, что Рубцов даже в многолюдстве бывал человеком совершенно одиноким. Он вроде бы и слушал чужой разговор, да не слышал его. Это многих обижало. Люди не догадывались, что, оказывается, и в самой шумной толчее можно внутренне работать, погружаться в свою мысль. Можно за поверхностными, обыденными голосами слышать трепет природы за окном.
В те встречи, присматриваясь к нему, я понял, что у человека могут быть одновременно как бы два слуха, два зрения, два потока существования — верхний и глубинный. Они не совпадают друг с другом. Верхний поток несет обыденность, а глубинный — истинность жизни. Рубцов был из «глубинных» людей. Не случайно он обронил: «Я слышу печальные звуки, которых не слышит никто…» И это была не рисовка, а горькая, изнурявшая его самого внутренняя правда таланта.
И вот в тот миг на песчаной косе острова он, казавшийся одиноким на людях, был весь распахнут, растворен в окружавшей природе: в белых облаках, в солнечных бликах, в золотом кружении леса. Он очутился наедине с природой. Наедине — значит, слитно. Он уже был как бы и не он, а рассеянный свет. Вот счастливый миг полного единения души с лесом, водой и небом — со всем мирозданием!
Впоследствии мы прочитали такие его строки:
Я так люблю осенний лес,
Над ним — сияние небес,
Что я хотел бы превратиться
Или в багряный тихий лист,
Иль в дождевой веселый свист,
Но, превратившись, возродиться
И возвратиться в отчий дом,
Чтобы однажды в доме том
Перед дорогою большою
Сказать: — Я был в лесу листом!
Сказать: — Я был в лесу дождем!
Поверьте мне: я чист душою…
Не тогда ли, на острове, сверкнули в нем эти строки?.. Но тогда я, конечно, их не знал, но представить уже мог, что появятся, ибо застал поэта в момент озарения. Он как бы очнулся, почувствовав, что я поблизости. Повернулся ко мне — вправду озаренный.
— Мать моя Богородица, красота-то какая! — улыбался он, постепенно возвращаясь на землю.
Мы весело осмотрели грибы, подосиновики да подберезовики, в моем ведре и в его сумке. Примерно одинаково. И заторопились обратно к Яшину.
Александр Яковлевич встретил добродушно-укоризненно: убежали, не сказались, — и нам стало неловко. «Да вы сами не захотели», — оправдывались мы, а он смотрел нам в глаза с затаенно-пристальной улыбкой и был доволен, что мы в своем смущении совершенно искренни.
— Ну, показывайте, чего там? — переменил гнев на милость и, когда мы высыпали перед ним грибы, наклонился, зажмурился, вдыхая в себя шумно, глубоко чащобный свежий дух, а потом радостно вскинул голову: — Как на Бобришном! Только грибки там — не чета этим. Белые! — он распрямился, сияя. — Надо скорей туда…
В бидончике у него плескались рыбки. Мы глянули: маловато — и с чувством вины поспешили к своим удочкам. Моя хорошая наживка давно запуталась в осоке. «Язь — не про нас», — подумал я, раздраженный сам на себя, и, пытаясь наверстать, закидывал удочку и до рези в глазах следил за поплавком. Лишь самая малая удача постигла меня в таком старании — одна-единственная сорожина. И я, смущаясь, принес ее и возложил в общий котелок. И утешен был тем, что Яшин поручил мне воспламенить костер и приготовить к ухе все необходимое. Ну, тут уж я постарался!
Уха получилась у нас хоть и не тройная, но горячая. Брякали ложки-кружки, и мы, счастливые, сидели у веселого огня. О чем говорили — теперь уж не вспомнить всего. Память наша, что полянки да тропки в лесу, зарастает слишком быстро. Иной раз уверенно думаешь, что помнишь многое — как же, был очевидцем, был участником! — а станешь вспоминать — с трудом проталкиваешься в минувшее.
Твердо помню одно: стихов не читали. Поэты вообще редко читают свои стихи друг другу. Задержалось в памяти, как Александр Яковлевич внушал нам, что надо беречь здоровье.
— Сгораем раньше срока, ребята, — беспощадно говорил он. — А для писательства здоровье нужно железное. Как шахтеру! Обо всем печемся — о себе забываем…
Слушали мы Яшина и, поскольку тогда были здоровы, тут же забывали предостережения. Чужой опыт не учит, пока сам не споткнешься…
Еще помню, как радостно возвращались в Вологду. Моторист, заехавший за нами, успел отведать ухи и гнал катерок с ветром. День клонился к вечеру. Река горела предзакатно. Встречные суда плыли в Тотьму, и Рубцов провожал их долгим, задумчивым взглядом. А Яшин посвежел, ожил и говорил, что надо давно бы так прокатиться: природа лечит лучше, чем доктора…
Вот он — весь день, проведенный вместе. Ничего особенного не было, не произошло, так почему же он помнится мне так долго?
…Я отряхнулся от воспоминаний — на песке лежал желтый березовый листок. А передо мной широко синело море, и на самой черте горизонта белели балтийские корабли, стоявшие на рейде. Я вглядывался в них, а волны шумно накатывались одна за другой, и оттуда доносили знакомый голос:
В жарком тумане дня
Сонный встряхнем фиорд! —
Эй, капитан! Меня
Первым прими на борт!
Плыть, плыть, плыть…
Это опять слышались они, строки Николая Рубцова. Поэзия его и вправду вездесуща.
Моя мать так рассказала:
«Только ты укатил в Вологду, а к вечеру, смотрю, какой-то паренек запостукивал в крыльцо. Кинулась открывать. Он смутился, отступил на шаг. „Я к Саше, — поздоровался, — Рубцов я“. Ведь его не видала, а только слыхала от тебя, и то, думаю, догадалась бы, что это он. Стоял на крыльце такой бесприютный, а в спину ему снег-то так и вьет, так и вьет. Ну, скорей в избу. Пальтишко-то, смотрю, продувное. Расстроился, конечно, что не застал тебя. А я и говорю ему: „Так и ты, Коля, мне как сын. Вот надень-ко с печи катанички да к самовару садись…“ Глянула сбоку, а в глазах-то у него — скорби. И признался, что матушка его давно умерла, что он уже привык скитаться по свету…
И такая жалость накатила на меня, что присела на скамью, а привстать не могу. Ведь и я в сиротстве росла да вот во вдовстве бедствую. Как его не понять!.. А он стеснительно так подвинулся по лавке в красный угол, под иконы, обогрелся чаем да едой и стал сказывать мне стихотворения. Про детство свое, когда они ребятенками малыми осиротели и ехали по Сухоне в приют; про старушку, у которой ночевал, вот, поди-ко, как у меня; про молчаливого пастушка, про журавлей, про церкви наши Христовые, поруганные бесами…
Я вспугнуть-то его боюсь — так добро его, сердечного, слушать, а у самой в глазах — слезы, а поверх слез — Богородица в сиянье венца. Это обручальная моя икона… А Коля троеперстием-то своим так и взмахивает над столом, будто крестит стихотворения… Теперь уж не забыть его… Перед сном все карточки на стене пересмотрел да и говорит: „Родство-то у вас какое большое!“ Будто бы позавидовал. „Да, — говорю, — родство было большое, да не по времени. Извелось оно да разъехалось“. „Везде беда“, — только и услышала в ответ…
Поутру он встал рано. Присел к печному огню да попил чаю и заторопился в Воробьеве на автобус. Уж как просила подождать горячих пирогов, а он приобнял меня, поблагодарил и пошел в сумерки. Глянула в окошко — а он уж в белом поле покачивается. Божий человек…»
Так мать моя Александра Ивановна вспоминала о Николае Рубцове, а потом и сам он говаривал мне, как встречала да привечала она его в Петряеве. Это было за год или за два до гибели его, в предзимье, когда дорога на Двиницком волоку крепнет от первых морозов и трогаются автобусы и всякие попутки в дальние места. Возможно, он пробирался в Тотьму, в свои Палестины, и вздумал взглянуть и на мою деревню, отстоящую всего в пяти верстах от Тотемского тракта. Бог весть…
Рубцов любил внезапность знакомств и расставаний. Он возникал в местах, где его не ждали, и срывался с мест, где в нем нуждались. Вот эта противоречивость скитальческой души и носила его, вела по Руси. Однако такая видимая всем свобода на самом деле являлась не видимой никому зависимостью от его Поэзии. Это он выстраданно изрек: «И не она от нас зависит, а мы зависим от нее». В ту государственно-самодержавную пору такое откровение прозвучало вызывающей и подозрительной новостью. А в стихах его забелели обезглавленные храмы, словно вытаяли они из-под страшных сугробов забвенья. Сама природа русского духа давно нуждалась в появлении именно такого поэта, чтобы связать полувековой трагический разрыв отечественной поэзии вновь с христианским мироощущением. И жребий этот пал на Николая Рубцова. И зажегся в нем свет величавого распева и молитвенной исповеди.
И мать моя, истовая богомолка, сразу ощутила и приняла в его стихах это давножданное милосердие. И у меня иной раз при встречах с ним возникало дивное впечатление, что Рубцов пришел к нам не из города Тотьмы, а из града Китежа. Вот взгляните хотя бы на эти строки: «И вместе с чувством древности земли такая радость на душе струится, как будто вновь поют на поле жницы…» «И древностью повеет вдруг из дола», «лежат развалины собора, как будто спит былая Русь». Ведь эти слова зарделись в душе, «которая хранит всю красоту былых времен». У Николая Рубцова зрение (в обычном понимании) было как ясновидение времен.
Вот он пишет в «Осенних этюдах»:
А возле ветхой сказочной часовни
Стоит береза старая, как Русь, —
И вся она, как огненная буря,
Когда по ветру вытянутся ветви
И зашумят, охваченные дрожью,
И листья долго валятся с ветвей,
Вокруг ствола лужайку устилая…
Когда стихает яростная буря,
Сюда приходит девочка-малютка
И робко так садится на качели,
Закутываясь в бабушкину шаль.
Скрипят, скрипят под ветками качели…
Все здесь слышно и зримо: свистящий холодок доски, щемящий восторг высоты и разноцветье теплой родины. Эти качели Рубцова пролетают сквозь века, связуя их воедино вскинутыми в небо ручонками. Какая извечная беззащитность жизни! Потому и задевает нас глубокой печалью ответ девочки на вопрос поэта:
«…О чем поешь?» Малютка отвернулась
И говорит: «Я не пою, я плачу…»
Да, такие слова ребенка о многом свидетельствуют в нашей безлюбной и безжалостной жизни… Пыль времен не касается таких стихов, в которых душа перекликается с душою и плывут, как облака, высокие раздумья о жизни и о родине.
…В светлый вечер под музыку Грига
В тихой роще больничных берез
Я бы умер, наверно, без крика,
Но не смог бы, наверно, без слез…
Нет, не летом 1970 года, когда вырвалось это щемящее признание, предстояло ему погибнуть. Оставалось еще полгода до той крещенской ночи, когда 19 января 1971 года он будет задушен женщиной. Всего полгода оставалось жить. И смутное предчувствие какой-то близкой беды (я был ответственным секретарем писательской организации) уже заставляло меня вздрагивать от телефонных звонков. И вот он раздался, и я услышал слабый голос Рубцова. Он в больнице. Он просит зайти и прихватить что-нибудь почитать. Я — тут же к нему. Помню, сдернул с полки книжку Константина Коничева «Из жизни взятое» — и вот жду выхода Николая в больничном вестибюльчике.
Открылась дверь, и белое, бескровное лицо захолонуло мою душу. Что случилось? Правая рука забинтована, висит на привязи… Николай силится улыбнуться, но это улыбка его мужской самозащиты. Он сердится, когда его жалеют. И не отвечает, когда назойливо расспрашивают. Задав всего один вопрос: что случилось? — жду, что скажет. Он сунул Коничева под мышку, взглянул в меня глубоко, а потом ответил, что был у Людмилы Дербиной в Троице — в деревне под Вологдой. Пришел к ней, своей любовнице, а дверь на крючке. Он — стучать! Она мелькнула в окне, а в комнату не впустила. Он с размаха стукнул так, что кулаком навылет пробил двойные рамы. Из вены плеснулась кровь. Он упал. Дербина выскочила из дома и вызвала «скорую помощь». И вот он здесь…
Через двадцать три года Людмила Дербина в своих воспоминаниях о Рубцове «Все вещало нам грозную драму» так опишет этот страшный случай (череповецкая газета «Речь» от 22 января 1993 г.):
«9 июня (1970 г. — А.Р.) Рубцов, как обычно, сидел у меня на диване, за круглым столом, выпивал, курил. Я была в огороде, поливала грядки. Я услышала звон разбившегося стекла в комнате. Открыла дверь, подбегаю, вижу — в окне дыра, на полу осколки стекла, Рубцова не видать. Я приблизилась к окну и (о ужас!) увидела Рубцова с поднятой правой рукой, из которой фонтаном хлестала кровь. Оказывается, он стукнул кулаком по окну и разбил оба стекла (у меня и летом были двойные рамы). Еще мгновенье, и Рубцов упал на цветочную клумбу. Я выскочила на улицу» и т. д.
Если бы Рубцов тогда в больнице не рассказал мне, пусть и скупо, об этом случае, то, возможно, и поверил бы я тому, что написано теперь Дербиной. Хотя поверить никак невозможно — вглядитесь-ка, что она утверждает: Рубцов сидел в ее комнате, а она была в огороде. Вдруг ни с того ни с сего он бьет рамы и… оказывается на клумбе. По какой такой причине вспыхнул его гнев, зачем ему понадобилось выбегать из комнаты, если «сидел на диване, за круглым столом, выпивал, курил…». Благоденствие — и вдруг беда!.. Нет, Дербина тут неискренна! Что-то утаивает. Но безупречность своего поведения запоздалыми оговорками не доказать. Умаляя образ Николая Рубцова, не снискать ей прощения в потомках.
…Когда Коля поправился и с забинтованным запястьем появился в нашей писательской комнате, там на ту пору оказались мы с Виктором Петровичем Астафьевым. Мы обрадовались, что он, слава Богу, выпутался из беды. Но заостренность лица и взгляд измученный, оттого еще более пронзительный, тут же встревожили и вновь озаботили нас. Мы сели за шахматный столик, но не играли, а тихо разговаривали о всяких превратностях наших судеб. И тут Коля начал читать, видимо, только что законченное стихотворение.
Под ветвями плакучих деревьев
В чистых окнах больничных палат
Выткан весь из малиновых перьев
Для кого-то последний закат…
Вроде крепок, как свеженький овощ,
Человек, и легка его жизнь, —
Вдруг проносится «скорая помощь»,
И сирена кричит: «Расступись!»…
Меня обжег острый холодок этих строк, а Виктор Петрович, склонясь, охватил голову руками. И после этих стихов уже не могли ни о чем говорить…
Людмила Дербина попросила обсудить на писательском собрании ее книгу стихов «Сиверко», вышедшую в 1969 году в Воронеже. Там она жила и работала до переезда в Вологду. И вот наша большая комната полнится народом. Мне с председательского места всех хорошо видно. Белов хмурится на диване, Астафьев весело озирается, Коротаев толкует с Чухиным, Фокина присаживается к ним сбоку. Сдвигают стулья Чулков, Полуянов, Гура. А Рубцов, как обычно, в углу за журнальным столиком.
В центре внимания — Людмила Дербина. Многие видят ее впервые. Что-то уже слышали о ней и вот любопытствуют, поглядывают. Она свободно сидит перед всеми. Молодая, смуглолицая, в рыжем пламени взвившихся по плечам волос. Короткое платье высоко вздернуто над ядрами колен. Вся — как вызов. Сжав в пальцах свое «Сиверко», вскидывает перед собой, и нам видно, как обложка книги белеет и синеет будто бы проступившей изморозью. А голос! Сперва — что сусло, а затем — что кипяток.
…Когда-нибудь в пылу азарта
Взовьюсь я ведьмой из трубы
И перепугаю все карты
Твоей блистательной судьбы!
Вся боль твоя в тебе заплачет,
Когда рискнешь как бы врасплох
Взглянуть в глаза мои кошачьи —
Зеленые, как вешний мох…
Все понимают, что это — умелые стихи, но смущает безудержность их дьявольской страсти. Дербина читает еще и еще, накаляя собрание.
К сожалению, мы не вели записи выступавших. Это обычная наша непредусмотрительность. Начинать пришлось мне. Я сказал, что поэзию нельзя путать с бабьей перепалкой. Она — вовсе не крик ревнивого исступления.
…Чужой бы бабе я всю глотку переела
За то, что ласково ты на нее взглянул.
Отметил я в ее стихах и есенинские интонации:
Что ж? В любви, как в неистовой драке,
Я свою проверила стать,
И теперь: чем до одури плакать,
Предпочту до упаду плясать…
Коротаев говорил резче меня. Что-то о «медвежьем рычании» в ее стихах.
…Опять я губы в кровь кусаю
И, как медведица, рычу…
Астафьев отстаивал полную волю в стихах, а Белов и Фокина ничего не сказали. Всего интересней было узнать мнение Рубцова. Он резко выступил против физиологизма в поэзии Дербиной. И привел пример:
Я по-животному утробно
Тоскую глухо по тебе…
На собрании том в далеком 1970 году было решено новую рукопись Людмилы Дербиной все-таки рекомендовать после доработки Северо-Западному книжному издательству. Но не суждено было второй книге выйти в свет. Убийство Николая Рубцова потрясло не только Вологду, но и Россию. И я не мог не написать такие стихи.
От любопытных ей не скрыться,
А где появится, то там
Прозванье страшное — убийца —
Метется по ее следам.
И с этой славой окаянной
Возможно ль грешнице такой
Трудом, молитвой, покаяньем
Обресть хоть призрачный покой?
Какое ж самооправданье
Измыслить надо для людей,
Чтоб умалить в себе страданье
И муки совести своей.
И знать самой, что тщетно это,
Что непрощаема вина…
За убиение поэта
Она проклятьем казнена.
Изо дня в день на всех нас смотрит Николай Рубцов в комнате писательской организации. Здесь он в одном ряду с Константином Батюшковым, Павлом Засодимским, Николаем Клюевым, Александром Яшиным и Сергеем Орловым. Эта портретная галерея — замечательная редкость портретной графики. Создал ее Юрий Воронов, щедрый талантом и бескорыстием художник. Дивно то, что он, по молодости не заставший Рубцова, так хорошо изобразил поэта, словно бывал его закадычным приятелем. Я спрашивал, как он угадал единственно верное выражение его лица, какое не всегда запечатлевает даже фотография. «А все светотени лица увидел я в рубцовской поэзии», — ответил художник. И уловил тот поворот головы, тот прищур глаз, тот нахмур мысли, что поэт из ночной мглы города вновь предстал таким близким перед нами. Он возник из верно угаданного мига, из озаренности своего творчества, из сияния великого Софийского собора…
Изо дня в день смотрит Николай Рубцов и в моем домашнем кабинете. Смотрит из угла, где стоит письменный стол, следит, чем я занимаюсь. Его взгляд порой смущает, я даже забываю, что это взгляд с портрета, написанного Владиславом Сергеевым. Настолько он глубок и участлив, что, бывает, не выдержу такой зоркости и склоняюсь поскорей над бумагами, будто забуду о нем. И если пишется, то и рубцовский взгляд летит поверх меня, а если не ладится — вскину голову и наткнусь на его страдальческий укор…
Таинствен штрих обыкновенного карандаша! У чудодея Владислава Сергеева он расталкивает мглу забвения и заново оживляет родные нам лица, и виды природы, и образы милой родины. Вот и в рубцовском портрете, подаренном мне, художник настолько провидчески обнажает свои графические линии, что они как бы совпадают с линиями самой судьбы Николая Михайловича Рубцова. А загадочностью своего штриха, похожего на зыбкий туманец, мастер выявляет то грустную улыбку поэта-, то его прощальный поклон, то намек на незнаемую нами тайну его жизни и смерти.
Тотемский откос высок и крут. Над ним — тучи, под ним — Сухона. Сурова ее синева, ветрены дали. Рубцов любил это место. Поднимался с пристани в гору и садился на скамью. Скамьи там простецкие — крепкие тесины на врытых кругляшах. И народ всё свой, речистый — кто с теплохода, кто на теплоход. Вовек не бывало это место пусто. И с души поэта спадала усталость скитаний. Вокруг опять родина…
…Мы плыли вниз по Сухоне, к древнему городу Тотьме, на открытие памятника поэту. А вокруг по присухонским низинам бесконечно тянулись стога, позолоченные усталым осенним солнцем. Эти огромные картины человеческого труда, обрамленные багряными перелесками, зеленой отавой и темно-синими изгибами реки, были пронизаны раздольной и прохладной красотой северной России. Радость и печаль светились в ней одновременно, опахивая нас то теплом лесных поселков, то холодом покинутых деревень. И думалось о том, что поэт вот здесь почувствовал «самую жгучую, самую смертную связь» со своей родиной. Здесь набрел он в ненастных сумерках на огонек вдовьей избы — огонек русского привета. Здесь встретил доброго Филю и старика «с душою светлою, как луч» и поразился белокаменным храмом, подобным сну столетий. Незабываемые виды той Руси, которая была, и той, которая есть, таили в себе никем еще не выраженную поэзию и трепет никем не запечатленных красок. Всю землю Рубцов обнял душою на краткий миг своей жизни и растворился в ней.
И вот он, его откос. Мы поднялись по исхоженным ступеням и в осенней открытости города увидели стройную белизну церквей. Они выплывали из дождливой мороси парусниками тотемских землепроходцев. Мерцали торжественно, многоярусно, узорно, и не было на Севере равных им по красоте. А люди шли и шли на откос к назначенному часу. И все теснее сближались вокруг памятника, накрытого трепетным полотном.
Прозвучал сигнал микрофона, и в многолюдной тишине стало слышно, как звенели под дождем сдвинутые зонты. Взволнованны и кратки были речи о Николае Михайловиче Рубцове. И вот этот миг, вобравший в себя всю трудную жизнь поэта. Мы, друзья его, спускаем с памятника покрывало, словно пелену разделяющего нас времени, и перед всеми людьми предстает дорогой облик.
Рубцов! Он сидит на простой скамье, скрестив на колене руки. На плечи накинуто легкое пальто с поднятым воротником и с ветрено захлестнутыми понизу полами. Как в жизни, как в свои молодые приезды сюда, на родину. Колышется взволнованное многолюдье, всматривается в лицо поэта, омытое дождем, как живой водой. Оно сосредоточено в раздумье, приветливо наклонено к людям. И к подножию, и на скамью, и на скрещенные руки ложатся цветы. Сколько их, пламенеющих радостью встречи! О, хотя бы малая толика такого тепла овеяла поэта при жизни! Но к чему пустые сетования: труден на Руси путь к признанию. Одно утешенье: мы скупо прозреваем, зато щедро спохватываемся. Как тут не вспомнишь: «За все добро расплатимся добром, за всю любовь расплатимся любовью…»
Перед отплытием мы еще раз поднялись на откос. Уже стемнело, и дождь стихал. Разорванные облака покачивали первую звезду. И мы подумали: вот она, звезда его полей. Трепетный луч касался лишь головы поэта, а нам виделось, что он весь облит звездным светом. Когда подошли поближе, нас поразило и вправду таинственное мерцание теней в облике друга. Он сидел перед нами, стоявшими совсем-совсем рядом — всего на один взмах для рукопожатия, но уже недоступно одинокий, как бы вовсе не знакомый и навсегда отстраненный от нас. И тогда мы поняли, что стояли на незримой черте, навсегда отдалившей нас от него, и вглядывались из своей жизни в уже иную жизнь друга, называемую бессмертием.
В мае 1966 года Николай Рубцов жил в общежитии Литературного института им. A. M. Горького. Тянуло его тогда к нам, первокурсникам, — видно, потому, что выглядели мы на общем фоне кипучего литературного «муравейника» свежими еще, искренними неподдельно.
Как раз в это время приехала ко мне сестра Валя, привезла с родины чемодан картошки, яиц. Ужаснувшись нашему непрочному быту, она бросилась по магазинам, накупила посуды, продуктов и быстро организовала надежное питание по-домашнему. Счастливые наступили деньки.
Каждый раз, прежде чем сесть за роскошную по нашим тогдашним понятиям трапезу, разыскивали в «сотах» общежития Рубцова. Нравилось Николаю бывать в комнате, где мы жили с Василием Нечунаевым, поэтом из Барнаула. Комната была угловая, с двумя окнами, а потому — светлая, солнечная. С приездом Вали стало в ней еще уютнее, да к тому же еда домашняя появилась. Как положено — и утром, и в обед, и вечером. Насытимся «до упора», что в другие времена редко удавалось, и сидим, бывало, — говорим о том о сем неторопливо, семейно как-то. Рубцов с сестрой моей беседует о сельской жизни, расспрашивает ее о Рязанщине. Вале он очень понравился. «Чувствуешь себя с ним, — говорила она мне, — как с братом. Только не как с тобой, а как со старшим. Добрая у него душа, ласковая какая-то…»
Сидели вот так однажды, и вдруг Николай сказал: «Уехать бы куда-нибудь… Туда, где не был никогда. Надоело все…» Слова эти выражали усталость. Все умолкли. Потом зашумели, стали предлагать — каждый свою родину.
— А езжай-ка ты, Коля, — сказал я, — в мой Сынтул. Это недалеко совсем. Дом там у нас большой, никого не стеснишь. Отдохнешь по-настоящему. Природа отличная — лес рядом…
— А озеро какое! — подхватила Валя. — Купаться будете, рыбу ловить. Лодка на выбор — любой даст. Восемь часов на автобусе — и вы в Сынтуле. Я уж тут загостилась, пора домой, вот и поедем вместе.
— А кто у вас еще там живет? — спросил Николай.
— Мать, сынишка, муж мой… Да не бойтесь вы, ради Бога, никого не стесните, — настаивала Валя.
— Нет, — сказал Рубцов. — Если мать, то я не поеду, она жалеть меня будет.
Сказано это было таким тоном, что настаивать мы больше не решились.
— Тогда езжай ко мне на Алтай, — предложил Василий Нечунаев. — В Барнауле у моей сестры Моти остановишься. Она добрая. Там комнатка после меня пустует. А ребята — писатели наши — на Телецкое озеро тебя отправят. Красота там неописуемая. Давай, соглашайся, чего раздумывать-то!
Николай задумался на минуту и вдруг согласился:
— Еду. Только вот с собой ничего нет, даже белья лишней смены. А командировку я где-нибудь возьму.
— Белье и все прочее — не проблема. Неси свои рубашки, все свое неси — Валя выстирает, отутюжит. А смену белья найдем.
— Несите, несите, я в момент, — засуетилась Валя.
Все необходимое отыскалось очень быстро. Пока Валя стирала, Николай все ходил по комнате и, озорно улыбаясь, читал экспромт:
Наше дело верное,
Наши карты — козыри,
Наша смерть, наверное,
На Телецком озере.
Так мы проводили его на Алтай. Оттуда он прислал нам с Василием Нечунаевым письмо.
Не так давно — в № 12 «Нашего современника» за 1981 год — оно было опубликовано в числе других писем Николая Рубцова.
Шестнадцать с лишним лет прошло со времени тех решительных беспечальных проводов и двенадцать — с того тяжелого январского дня, когда пришлось навсегда проститься с Николаем Рубцовым среди пустынного холодного поля, которому надлежало стать новым вологодским кладбищем. Но все звучит и звучит в памяти добрый пророческий голос Рубцова, глядят и глядят в самое сердце его спокойные внимательные глаза. И все кажется, что в долгу мы перед ним, хлебнувшим горя и одиночества во много раз больше каждого из нас и ушедшим так рано…
На одной из улиц в привокзальном районе Барнаула Василий Нечунаев попросил водителя остановить машину. Вышли.
— Вот… — как бы охватывая все вокруг широким жестом, заговорил Василий. — Теперь здесь новые кварталы. А раньше — от села не отличишь: частные дома, огороды, баньки… Улица эта нынче — Молодежная, а тогда была — Радищева. А вот тут, где сейчас детский сад, стоял под номером 161 деревянный домик моей сестры Матрены Марковны. Сюда и приехал Коля Рубцов в то лето…
И вот мы уже в окраинном микрорайоне — в квартире Матрены Марковны Ершовой. С теплотой и болью, как об утраченном родном человеке, вспоминает о Рубцове эта седая усталая женщина.
…Войдя в дом, он задержался у порога в нерешительности, потом поздоровался и заговорил негромко:
— Наверное, вы и есть Матрена Марковна… А меня зовут Николай Рубцов. Я из Москвы, от брата вашего Васи. Он сказал, что вы разрешите мне остановиться у вас на некоторое время. И письмо вот просил передать…
Матрена Марковна засуетилась, предлагая стул, стала расспрашивать о брате — как он там, и сразу же смущенно прервала себя: Господи, ведь человеку надо умыться, поесть с дороги…
Поначалу она растерялась — из самой Москвы приехал, а в доме и обстановка так себе, и еда совсем простецкая, и едят-то с ребятами из общей миски… Но потом присмотрелась — обыкновенный вроде человек. Пиджак поношенный, и туфли, похоже, давно носит, стоптались уже, пора бы и новые. Лысина надо лбом — хлебнул, видать, в жизни, — а глаза добрые, разговор свойский и в то же время культурный. И стесняется.
Слово за слово — и незаметно улетучилась напряженность. Расспрашивает этот Николай просто как-то, неназойливо, и отвечаешь ему, рассказываешь с удовольствием, словно душу облегчаешь. Вроде бы уж и знаешь его давным-давно. Спросила, не пьет ли Василий в Москве вино — сказал, что не пьет, а сам глаза отворачивает. Сразу видно — не умеет кривить душой-то.
И ребята моментально к нему приладились — и Рая, и Вовка. Раньше, бывало, придет кто-нибудь чужой — так они дичатся, стараются на глаза не показываться. А Николай заговорил, расспросил их о том о сем, пошутил раз-другой, а уж болтают с ним вовсю, смеются, как со своим.
Сели за стол — Матрена Марковна поставила перед Николаем отдельную тарелку, но он запротестовал: «Что вы! Что вы! Я с вами из общей буду. Ведь так вкуснее! С детства люблю из общей».
Определили его в той самой комнатке, где до поступления в Литинститут жил Василий. Стены ее сплошь были испещрены нечунаевскими стихами и рисунками. Ни одного из этих четверостиший Матрена Марковна раньше прочитать не могла — слишком уж мудреный был у брата почерк. А тут, перед самым сном, слышит — смеется Николай в комнатушке. Заглянула — а он читает строки на стене. Расшифровал и ей несколько озорных надписей, посмеялись вместе, вспомнили опять о Василии.
И подумала она тогда, что Николай ничуть не похож на других друзей Василия — поэтов, которые нередко наведывались к брату в гости. Да и вообще на поэта не похож. Добрый, вежливый и внимательный — совсем простой человек.
Переночевав у Ершовых, Рубцов сказал Матрене Марковне, что ему надо встретиться с барнаульскими писателями, а потом он, возможно, поедет в Горный Алтай.
Ушел, и несколько недель его не было. Появился неожиданно — загорелый и посвежевший, в хорошем настроении. Рассказал, что гостил у поэта Геннадия Володина в предгорном райцентре Красногорское.
Оживленно и радостно сделалось в доме, когда Рубцов снова поселился в нечунаевской комнатушке. На огороде к тому времени начали созревать огурцы и помидоры — хорошее подспорье для стола.
— Вот что, Матрена Марковна, — сказал однажды Николай, — пойду-ка я нарву помидоров и сочиню салат по-ленинградски. Вы такого никогда не ели.
И сделал, да так получилось вкусно, что уничтожен был салат мгновенно, а Рая с Вовкой даже еще захотели. Ели опять же из общей миски, и очень нравилась Николаю такая простота. Помогал он Матрене Марковне и в других делах по дому, и всегда удивлялась она его сноровке, обнаруживающей большой жизненный опыт.
Вечерами вели неторопливые разговоры — вспоминали каждый о своей нелегкой жизни. Матрена Марковна рассказывала, как потеряла во время войны любимого человека, а потом неудачно вышла замуж, намучилась вволю и в конце концов осталась одна с двумя детьми. Открывала наболевшее, и легче становилось на сердце, потому что светилось в мудрых рубцовских глазах родственное понимание и сочувствие.
И Николай, который обычно не любил откровенничать и почти никогда не рассказывал о себе друзьям, на этот раз охотно делился воспоминаниями о своей сиротской жизни с простой, испытавшей немало лишений женщиной. Посчитал ее, видимо, человеком, достойным такого откровения.
Судя по эпизодам, особенно запомнившимся Матрене Марковне из рассказов Рубцова, нелегкие детские годы оставили в его памяти четкий и суровый отпечаток.
Мытарства начались сразу же после того, как лишился отца и матери. Хозяйничала война, и конца ей еще не было видно — на это горькое время и пришлось раннее сиротство Рубцова. Холод и постоянное желание хоть немного поесть — вот что больше всего запомнилось Николаю из той поры. Питался лишь тем, что давали добрые люди. Покормят или сунут горбушку хлеба — хорошо, а нет — так приходилось голодать, нередко по двое суток, потому что сам он просить стеснялся.
Николай вспоминал, как эту стеснительность подметила одна пожилая женщина, частенько подкармливавшая его, бесприютного мальчонку. Она жила в одиночестве и часто ездила в город торговать — то огурцами, то картошкой, то грибами. Дом оставлять было не на кого, и убедившись, что мальчишка не только не возьмет чужого, но и спросить-то совестится, женщина стала доверять ему присматривать за хозяйством. Перед тем как уехать на несколько дней, объясняла, где хранится еда. Но оставшись «за хозяина», маленький Рубцов все равно не мог пересилить стеснительность — старался не прикасаться к припасам, а если и брал, то лишь самую малость, и потому сидел полуголодный. Возвратившись и увидев, что все осталось нетронутым, женщина спрашивала с удивлением, почему ничего не ел, а он смущался и краснел, не зная, что ответить.
Кстати сказать, эта совестливость была у Рубцова, по-видимому, врожденной и сохранилась на всю жизнь. Кто знал его близко, тот наверняка помнит, что и входил он в комнату, и вел себя, и даже ел как-то по-особому стеснительно, словно боялся обременить хозяина, оставить его внакладе.
Рассказывал Николай Матрене Марковне и о периоде, когда довелось ему ухаживать за больным одиноким стариком. Старик этот не мог двигаться и, лежа, объяснял, что и как нужно делать по дому. Коля исправно выполнял все его указания, готовил еду и лекарства и тем самым зарабатывал себе право на житье и пропитание в стариковском доме.
Был в его сиротских скитаниях и такой эпизод. Играл как-то Коля на краю села с другими мальчишками и увидел, как незнакомый мужчина взнуздал пасущуюся неподалеку лошадь и увел ее. Когда начали искать эту лошадь и в селе поднялся переполох, Коля подошел к владельцу коняги и рассказал о виденном. Снарядили погоню и Колю взяли с собой. В нескольких километрах от села конокрада нагнали, а Коля засвидетельствовал, что человек и есть «тот самый». Конокраду ничего не оставалось делать более, как показать в лесу место, где он привязал на время животину.
Потом хозяин взял Колю с собой в райцентр на суд, который должен был наказать конокрада. В пути лошадь неожиданно понесла, и мальчишка, упав, сильно повредил себе ногу. Тогда хозяин приютил Колю у себя на целый месяц — лечил и хорошо кормил.
С особым вниманием вспоминал Рубцов о том, как попал в детдом. Был он к тому времени настолько изголодавшимся и отощавшим, что врач приказал целую неделю кормить его отдельно от других ребят — жидкой пищей и помаленьку, с тем чтобы постепенно приучить организм к нормальному питанию.
Хорошо запомнилась Николаю та огромная детская радость, какую испытал он, сняв с себя грязные дырявые обноски и облачившись в настоящую новую и крепкую одежду и обувь.
Вообще же о детдоме Рубцов рассказывал Матрене Марковне с неизменной теплотой в голосе, словно о родном доме, а о воспитателях и учителях вспоминал как об истинно близких людях. Он говорил, что обязан детскому дому многим, если не всем, и неизвестно, куда привела бы его судьба, не окажись он там, под внимательным и добрым присмотром.
Да, видимо, накрепко врезались в душу Рубцова все тяготы его бесприютного детства, если вспоминал он о них так подетально…
Живя у Ершовых, Николай очень привязался к детям Матрены Марковны, а они — к нему. С младшим, Вовкой, они все чаще уединялись в комнатушке и подолгу вели там сугубо свои, «мужские» разговоры. У Вовки была страсть — делать из проволоки клетки для птиц, и Николай всячески помогал ему — когда советом, а когда и делом.
Однажды произошел такой случай. Заявился неожиданно сосед, мужчина многословный и крикливый, и с порога — громко и грубо — начал обвинять Вовку в том, что тот украл у его сына птичью клетку. Матрена Марковна растерялась перед таким напором, а Вовка, как всегда это бывает с детьми, когда их обижают незаслуженно, отвернулся и горько заплакал.
Николай был в это время в комнатушке и все слышал. В самый критический момент он вышел стремительно, взял со стола хлебную корку и резко протянул ее соседу-горлопану:
— Нате-ка вот, возьмите!
— Что это, зачем?.. — удивленно уставился тот на Рубцова.
— А затем, что вы, наверно, выпили, а закусить забыли. Иначе не врывались бы в чужой дом и не орали так нахально.
— Да я… Да ты мне… — задохнулся от возмущения сосед. — Да кто ты такой есть?
Рубцов быстро вернулся в комнату, вынес оттуда командировочное удостоверение столичного журнала и сунул его под нос правдоискателю:
— Вот кто я такой. Устраивает вас?
Изучив удостоверение, громовержец опешил и намного понизил тон:
— Я, конечно, того… Но ведь некому больше. Безотцовщина же. Кто еще-то возьмет?
Тут рассвирепел уже Рубцов.
— Вот оно как! Значит, если у парня нет отца, то и грехи все на него? Ничего подобного! Такие почестней ваших бывают! Я, коли на то пошло, вообще вырос без отца и матери, а так по-свински, как вы, никогда себя не вел! Идите-ка сюда! — потянул он мужчину за рукав. — Идите, идите, не бойтесь! — и показал несколько клеток, сработанных Вовкой. — Скажете, наверно, что он их все украл? Так вот знайте — Вовка сам их делает. И поймите — не нужна ему клетка вашего сына!
Сосед смекнул, что опростоволосился, и, пробурчав несколько невразумительных фраз, позорно убрался восвояси. Матрена Марковна даже прослезилась благодарно — так подействовала на нее решительная рубцовская защита. А сосед, видимо, обдумав все как следует, на другой день приходил извиняться.
С Раей, которой шел тогда шестнадцатый год, Николай любил вечерами бродить по улицам, ничем не отличающимся от сельских. Стемнеет, бывало, станет попрохладнее — и Николай предлагает: «Пойдем, Рая, погуляем?» «Пойдем, дядь Коль!» — охотно соглашается Рая. И идут они медленно по улицам, разговаривая о всяком-разном. Листва в садах шелестит, собаки перелаиваются, плач детский из дома слышен — настоящее село. Ребята — Раины сверстники — сначала вроде бы не придавали значения этим прогулкам, а потом уязвило — ходит Рая с этим приезжим, а на них никакого внимания не обращает. Стали таскаться следом с угрожающим видом, и однажды Рая сказала Рубцову, что его собираются побить. Он долго смеялся и тем же вечером завел с ребятами мирный и шутливый разговор. Сначала шло напряженно, и Рая очень боялась, но постепенно ребята поняли, что человек этот вовсе им не соперник, нашли с ним общий язык и даже подружились.
Нередко по ночам в «келье» у Рубцова горел свет. Матрена Марковна, постучавшись, заглядывала — не надо ли чего? Рубцов сидел и писал. Не желая мешать, она спешила оставить его в покое, но Николай говорил: «Посидите, если не спится. Вы мне нисколько не мешаете». Матрена Марковна соглашалась и молча сидела рядом. Потом Николай отрывался ненадолго, чтобы отдохнуть, и опять отводили душу в беседах.
Много воды утекло с той поры, дети Матрены Марковны давно стали взрослыми людьми, имеют свои семьи, но Рубцова, каждое его слово помнят хорошо, вспоминают о нем как об очень близком человеке.
Николая Рубцова и его творчество знали в среде алтайских писателей еще до приезда поэта, хотя и печатался он в то время не слишком часто.
Знали потому, что некоторые из барнаульцев встречались с ним раньше. Поэт Леонид Мерзликин, например, учился в Литературном институте в одно время с Николаем и дружил с ним, а поэты Николай Черкасов и Геннадий Панов видели Рубцова и слышали о нем, когда приезжали в Москву и останавливались в литинститутском общежитии. Наведываясь из столицы на родину, рассказывал о Рубцове собратьям по перу и Василий Нечунаев.
Поэтому принят был Николай в Барнауле как свой, со всей дружеской теплотой. Переночевав у Ершовых, он разыскал поэта Станислава Вторушина, адрес которого дал ему в Москве Василий Нечунаев, и вместе поехали в микрорайон Ближние Черемушки к Леониду Мерзликину. Радостной была эта встреча. Сидели всю ночь — вспоминали литинститутское прошлое, читали друг другу стихи, делились творческими планами.
За разговором Николай признался, что очень устал, нервы шалят, и сказал, что хотел бы отдохнуть где-нибудь на природе, посмотреть Горный Алтай. Долго перебирали в памяти разные места — решали, где ему будет лучше, — и наконец остановились на Красногорском — райцентре, расположенном в предгорьях. Туда вскоре и проводили Рубцова.
В Красногорском Николая встретил — и тоже очень радушно — поэт Геннадий Володин, у которого Рубцов и обосновался на довольно длительный срок. Тут, как уже говорилось выше, ему действительно удалось неплохо отдохнуть и многое увидеть. Вместе с Геннадием Володиным и его друзьями Рубцов часто ловил рыбу, купался и загорал, а потом путешествовал по Горному Алтаю. Побывал на реках Катуни и Бие, которые, сливаясь, образуют Обь, ездил в Горно-Алтайск.
Выпивать в этот период ему не хотелось — он писал. По свидетельству Геннадия Володина, стихотворение «Посвящение другу» было написано Рубцовым в Красногорском.
Однако понемногу гористая местность начала надоедать ему, равнинному человеку, и Николай засобирался обратно в Барнаул.
Когда вернулся в краевой центр, продолжились его встречи с писателями. Вскоре, «свалив» в Литинституте сессию, приехал Василий Нечунаев, и они везде стали бывать вместе. Импровизированные поэтические вечера с участием Рубцова «вспыхивали» то в квартире Леонида Мерзликина, то у поэта Владимира Сергеева, который жил в том же подъезде, что и Мерзликин, то приглашали к себе в гости Станислав Вторушин или собственный корреспондент «Известий» по Алтайскому краю Зоя Александрова. Дополняли этот круг поэты Николай Черкасов, Геннадий Панов, Владимир Казаков и Валерий Крючков. Желая познакомиться с Рубцовым и послушать его стихи, приходили журналисты и просто любители поэзии.
Где бы ни появлялся Рубцов, всюду бывал он окружен трогательным вниманием и настоящей дружеской заботой. Стихи его, чуждые формализма, трогали сердца своей волнующей простотой, удивляли глубинной прозрачностью мысли. Некоторых молодых поэтов, склонных к излишним поэтическим выкрутасам, рубцовская лира заставила призадуматься над собственным творчеством, заняться переоценкой мнимых ценностей.
Рубцов же, в свою очередь, был приятно удивлен тем, что в Барнауле знают и читают наизусть многие его стихи, а некоторые из них — те, что сам любил петь (например, «В горнице», «Элегию», «Стукнул по карману — не звенит…»), — поют под гитару, и притом мелодии, придуманные им, ничуть не перевирают.
Барнаульские собратья по перу помогли Рубцову завязать отношения с местной печатью, и вскоре стихи его появились на страницах краевой газеты «Алтайская правда».
Василий Нечунаев вспоминает ту пору как самую тяжелую в своей творческой жизни — мучительно искал тогда себя и свое в поэзии. Сидели как-то с Рубцовым в барнаульском ресторане за бутылкой легкого вина, и Василий, поведав ему обо всех этих муках, сказал с горечью; «Если не выгорит ничего, то обязательно найду в себе мужество бросить писать вообще». Николай встрепенулся и сжал его Руку: «Эх, Вася, как хорошо было бы, если бы все так рассуждали! Но только я думаю, что насчет своего бессилия ты сильно преувеличиваешь. Мне почему-то кажется — ты будешь хороший детский поэт». Так оно впоследствии и вышло.
Частые литературные застолья начали, по-видимому, утомлять Рубцова, и его опять потянуло на природу. Василий Нечунаев предложил поехать в гости к своему отцу, в родное село Кислуху, и Николай с радостью согласился.
Ехать туда надо было по Оби на теплоходе, и до пристани решили пройтись пешком. Путь пролегал через район старого базара. Рубцов шел и восхищался — очень понравилась ему эта древняя часть Барнаула, откуда начинался весь город и где жил и работал в свое время изобретатель первого в мире парового двигателя И. И. Ползунов. Проявлялась, вероятно, постоянная тяга Николая к старине, к истории народа. Василий Нечунаев заметил, что Рубцов вообще не мог проходить равнодушно мимо того, что напоминало о далеком прошлом России или хотя бы о временах его детства и юности. Не любил он однообразия современных «коробок». Потому, видно, и прижился так легко в деревянном домике Матрены Марковны Ершовой.
Когда ехали по Оби на теплоходе, Николай внимательно присматривался к проплывающей мимо местности, стараясь найти хоть отдаленное сходство со своей Вологодчиной. Кислуха ему понравилась. Он любил старые села, а она была именно такой. Чутко прислушивался к говору нечунаевских земляков и однажды сказал, что сибирская речь все-таки беднее вологодской. «У нас, — доказывал, — что ни фраза — то байка, бухтина, подковырнут, посмеются обязательно, а тут как-то сурово и сдержанно все…»
Много бродили по окрестностям, ходили в лес за грибами. Природа здесь, по мнению Рубцова, тоже проигрывала по сравнению с вологодской. «Наша как-то мягче и пышней», — говорил Николай, и теплые нотки звучали в его голосе.
Занимались и рыбной ловлей. Ловили ночью под крутым береговым яром. Снасть называлась наметкой и представляла собой длинный шест, на конце которого замысловато крепилась обширная сетка. Это орудие лова вовсе не считалось в те времена браконьерским. Василий забрасывал наметку в воду и, осторожно переступая по песчаному берегу, вел ее некоторое время, а потом вытаскивал. Николай шел рядом, выбирал из сетки добычу и удивлялся простому способу лова, который был ему раньше не знаком, радовался обилию рыбы. Без конца попадались лещи, щуки, чебаки и окуни. «Тут я молчу, — разводил он руками, — насчет рыбы у нас на Вологодчине победнее намного».
Когда возвращались с рыбалки, Василий заметил, что Рубцов довольно сильно прихрамывает, и спросил:
— Что у тебя с ногой?
— Да так… — отмахнулся Николай. — Нарыв какой-то. Чепуха, пройдет.
Придя домой, посмотрели, и Нечунаев ужаснулся: нарыв был большой и опасный, нога покраснела и распухла.
— Как же это ты ходил-то? И молчал все время…
— Да невелика беда, — успокаивал Рубцов. — Заживет до свадьбы.
Наверное, привычка не придавать всевозможным невзгодам большого значения так укоренилась в нем с раннего детства, что этот страшный нарыв казался ему сущим пустяком и не мешал радоваться жизни. Ногу лечили несколько дней, прикладывая подорожник.
Однажды сидели у ворот нечунаевского дома, и Рубцов, увидев тележное колесо, по самую ступицу застрявшее в прибрежной грязи протекающей напротив речки Кислушки, спросил, почему оно оказалось там. Василий объяснил, что старые колеса употребляются у них как подставки для плотиков, с которых берут воду и полощут белье. Спадает вода — и плотик легко можно переставить на другое место — поглубже.
«Здорово придумано», — одобрил Рубцов. Тут же, на берегу, лежала перевернутая кверху днищем лодка, поодаль возились малыши. «Настоящий российский пейзаж…» — со вздохом добавил Николай.
Василий Нечунаев узнал потом эту картину, когда прочитал стихотворение Рубцова «В сибирской деревне».
…Случайный гость,
Я здесь ищу жилище
И вот пою
Про уголок Руси,
Где желтый куст
И лодка кверху днищем,
И колесо.
Забытое в грязи…
Благотворным было для Николая Рубцова то далекое лето. На Алтае ему хорошо писалось. Под впечатлением увиденного и пережитого там он создал стихотворения «Весна на берегу Бии», «В сибирской деревне», «Шумит Катунь», «Сибирь, как будто не Сибирь!..», а возможно, и другие произведения (скорее всего, так оно и было), не затрагивающие прямо алтайскую тему.
Встречая Рубцова в Москве после его возвращения из Барнаула, я видел, что он хорошо отдохнул и душой и телом, ибо выглядел посвежевшим и уравновешенным, был добрым и полным новых надежд…
На Алтае свято хранят память о нем. Каждая новая публикация произведений Рубцова, каждое свежее слово об этом удивительном поэте, появляющееся в печати или звучащее по радио и телевидению, встречаются здесь с особой радостью и неизменно вызывают светлые воспоминания.
По инициативе Василия Нечунаева в Алтайском книжном издательстве вышел небольшой сборничек стихов Рубцова для детей «Первый снег», а в 1978 году, подкрепляя это доброе начинание, издательство выпустило в свет его «Зеленые цветы».