На исходе осени в просторной гавани Золотого Рога всегда тесно. Чайки с гортанными криками долго носятся над лесом стройных мачт, прежде чем, описав дугу, сесть на воду и закачаться на мелкой волне. До двух тысяч больших и малых судов со всех концов света выстраиваются рядами вдоль длинных причалов Галаты. Купцы, промышляющие левантийской торговлей, спешат доставить товары до зимних штормов, небезопасных в Мраморном море.
К пристани Касым-паша скелеси причаливает трехмачтовый венецианский парусник. Торопятся венецианские гости. Только натянулись, заскрипели захлестнутые за тумбы толстые швартовые канаты, как по сходням, весело перекликаясь, уже сбегали обнаженные по пояс матросы, согнувшись под тяжестью тюков с неаполитанским бархатом и лионскими шелками. Из-за топота босых ног и хлюпанья воды за бортом не слышно, о чем неспешно беседует капитан с важным чиновником султанской таможни. Судя по тому, как турок отворачивается от трапа, поглаживая черную как смоль бороду, видно, что немалое количество золотых монет перекочевало из кошелька капитана в бездонный карман чиновника. На берегу, у растущей горы тюков, уже хлопочут расторопные приказчики греческих и генуэзских купцов, чьи лавки во множестве рассыпаны по узким уголкам Галаты и Перы. Там на вершине холма возвышаются белокаменные дома послов и посланников европейских держав.
Несмотря на раннее утро, на пристани — вавилонское столпотворение. Кого здесь только не встретишь! Островерхими разноцветными шапками выделяются в толпе старшины константинопольских торговых цехов — железного, мехового, рыбного; в ожидании пассажиров сидят чинные каикджи с кожаными кошельками у пояса; без устали мечутся рыжебородые евреи, дергая за полы торговых людей и перекупая всякую мелочь.
А вот и наш, российский купчина, судя по казакину — из нежинских. Он ошалело крутит нечесанной головой, прикидывая, куда ткнуться со своим товаром — пенькой, ситцем, парусиной. Тяжко российским в Константинополе — где им тягаться с англичанами или французами, давно подмявшими под себя левантийскую торговлю. Вот подхватил-таки нежинский какого-то грека, уж и по рукам ударили.
В стороне в тени развесистого платана стоит, заложив руки за спину, какой-то важный господин в напудренном парике и форменном темно-синем кафтане с латунными пуговицами. Да это же сэр Френсис, представитель Ост-Индской компании в Константинополе, собственной персоной. Ему что — склады компании уже с лета ломятся от товара. Но и у него свои заботы — сильно потеснили в последние годы британских купцов предприимчивые французские коммерсанты.
На бесстрастном лице сэра Френсиса деланное равнодушие. Лишь выцветшие голубые глазки так и стреляют в сторону Галатской башни — там находится главная контора французской компании левантийской торговли.
Галатскую башню, древнее византийское укрепление, надстроили в XIV в. в память о крестовых походах генуэзские купцы. Так и высится она немым укором малодушию и алчности крестоносцев, памятником тем временам, когда новые торговые пути прорубались мечом и секирой.
Впрочем, и сейчас торговля и военное ремесло идут на Востоке рука об руку.
Рядом с французской компанией — Топхана — турецкий арсенал и литейный двор. У его кирпичных стен, увенчанных дюжиной маленьких куполов, лежат на бревнах разнокалиберные чугунные пушки, которые турки льют со времен Бонневаля — французского ренегата, реорганизовавшего османскую армию, — под надзором французских советников.
У Топханы расположен и главный причал Галаты. К нему пришвартованы только что спущенные со стапелей корабли «Победа» и «Завоеватель» — гордость турецкого военного флота.
140-пушечная «Победа» между купеческих судов словно Гулливер среди лилипутов. Ее зеленая корма с позолоченной резной фигурой рыкающего льва, олицетворяющего могущество Османской империи, надменно возвышается над щучьей мордой ощетинившейся двумя рядами весел галеры с Варварийского берега, на которой алжирские корсары — гроза Средиземноморья — привезли добычу, награбленную арматорским промыслом. Дальше, за галерой, насколько хватал глаз — сплошной частокол мачт. И уж совсем далеко, в бирюзовой горловине Босфора, опускает косые паруса хрупкое судно, очертания которого, казалось, не изменились с античных времен, когда аргонавты бороздили Понт Эвксинский на пути в Колхиду.
— Алла смаладык! — гнусаво пропел рейс Анджело, и шесть пар тяжелых сосновых весел дружно вонзились в упругие воды Босфора.
Быстро набирая ход, каик отвалил от пристани. С каждым гребком все тише становился разноязыкий гомон Галаты. Покачиваясь, удалялись силуэты полуразвалившихся генуэзских фортов, у стен которых по-прежнему бурлила причудливая толпа.
Искусно маневрируя, каик вырвался из толчеи больших и малых судов и устремился туда, где на мысу, вытянувшемся клином в сторону Босфора Фракийского, утопали в густой зелени кипарисов, туй и пирамидальных тополей белые под красными черепичными крышами строения дворца султана — сераля.
Уключины не скрипели — весла были обернуты овчиной мехом наружу. Каик вплывал туда, где были лишь мерный плеск волн, соленый морской ветер да крики чаек, реявших над синью Золотого Рога.
На бархатной подушке, брошенной на дощатый настил, восседал российский посланник в Константинополе Алексей Михайлович Обресков в парадном кафтане, при шпаге и кавалерии.
Как описать тебя, утро на Босфоре? Как передать пронзительность лазури ясного неба, волшебные переливы палевых рассветов, очарование кипарисовых рощ, амфитеатром спускающихся к вечным водам Пропонтиды? Как выразить словами строгую гармонию дворцов, мечетей и древних акведуков, где слились воедино античность, древняя византийская культура и затейливая роскошь мусульманского зодчества?
Боязно даже приступать к описанию вечной красоты этих мест, помнящих еще воспоминания о них Овидия, Бунина, Базили.
В то осеннее утро Константинополь — Царьград — Стамбул казался, как всегда, прекрасным, поэтому оставим это неблагодарное занятие, тем более что нашему герою в тот утренний час явно было не до красот природы. Воспаленные от трех кряду бессонных ночей глаза Алексея Михайловича рассеянно следили за сновавшими по глади залива легкими босфорскими каиками, на дне которых неподвижно, словно мумии, сидели турки.
В то утро каких только суденышек не было на Босфоре! Грузные двадцатиместные базар-каики, доставляющие торговцев из Скутари в Галату, двух- или трехвесельные шлюпки и ялики, яхты и баркасы бороздили Золотой Рог и Босфор в разных направлениях.
Однако ни одно из них не могло сравниться красотой и быстроходностью с каиком русского посланника. Его ореховые борта были выкрашены белой краской и покрыты затейливой резьбой.
Красить каик в белый цвет и иметь на нем шесть гребцов — привилегия дипломатов. По количеству гребцов сразу можно определить, кому принадлежит каик. Простой народ довольствуется старыми некрашеными развалюхами, на дне которых не просыхает вода, а кормчий и гребец едины в двух лицах. Послы и посланники путешествуют в шестивесельных каиках. И лишь султан имеет право держать на своем судне двенадцать пар гребцов. Только повелитель правоверных путешествует под балдахином пурпурного цвета — странная прихоть, унаследованная османами со времен багрянородных византийских императоров.
Алексей Михайлович с удовольствием оглядел ладную фигуру рейса Анджело. Лучшие кормчие на Босфоре — греки с Принцевых островов, но Анджело — лучший из лучших. Не один год требуется, чтобы научиться управлять легким, как яичная скорлупа, суденышком. Нос у него приподнят, словно у венецианской гондолы, к тому же с острым железным копьем на конце. Стоит лишь зазеваться — и хрупкий борт встречной лодки затрещит, пропоротый в случайном столкновении.
Для моряка, как известно, добрый глоток рома — средство от всех болезней. Так уж повелось исстари — еще в древнем Риме тибрские гребцы состояли в ведении претора питейных домов. Тем более удивительна трезвость босфорских кормчих, которые в рот не берут вина. Зато уж ругаться они мастера. Иной раз Анджело такую тираду загнет, что даже старший драгоман русского посольства Пиний, для которого турецкий язык с детства стал родным, только глаза таращит и уважительно цокает языком. Громкая брань — лучшее средство избежать столкновения, так как здешние каики строят не только без киля, но и без руля.
Словно почувствовав взгляд посланника, Анджело улыбнулся. В расстегнутом вороте его белой полотняной рубахи просматривалась загорелая грудь, обнаженные по локоть крепкие, мускулистые руки уверенно сжимали Сосновые весла. Казалось, годы не властны над греком. Вот уже семнадцать лет служит он у Алексея Михайловича, а все такой же красавец и балагур. Разве скажешь, что он ровесник Обрескова?
Алексей Михайлович вздохнул. Сегодня он чувствовал себя усталым и нездоровым. Да и возраст брал свое. Шутка ли, пятьдесят лет, из которых больше половины проведено в Константинополе. На душе у него было неспокойно.
На одиннадцать часов в большом зале Дивана назначена аудиенция у нового великого визиря — Хамза-паши.
— Что сие означает? — взвился советник посольства Павел Артемьевич Левашов, когда узнал о приглашении-визиря. — Ведь наша линия между министрами седьмая? И почему в большом зале Дивана, а не в Порте? Насколько мне известно, великий визирь принимает послов в Диване лишь в исключительных случаях.
Алексей Михайлович и сам знал, что ни английский посол Муррей, ни прусский посланник Зегеллин, стоявшие по турецкому протоколу выше его, еще не были званы к великому визирю. Для столь серьезного нарушения дипломатического этикета у турок, несомненно, должны иметься веские основания.
И, надо признаться, они у них были.
Обресков вздохнул и потер занемевшую кисть левой руки — давала себя знать многолетняя подагра.
Взгляд Алексея Михайловича остановился на нескладной фигуре Николая Яблонскою — единственного из приписанных к. посольству студентов восточных языков, кого он взял с собой в каик. Кроме Яблонского в каике находились старший драгоман и советник Александр Пйний, грек-фанариот, третий десяток лет служивший в российском посольстве, и секретарь Обрескова Степан Матвеевич Мельников. Остальным, в том числе драгоманам Круту и Дандрие, был дан приказ добираться до дворцовой пристани своим ходом.
Обресков, человек по натуре крутой и необщительный, питал к Яблонскому не до конца понятное ему самому теплое чувство. И дело здесь было, конечно, не в рекомендательном письме отца Яблонского — Василия Семеновича, служившего в Коллегии иностранных дел по секретной части, которое Яблонский-младший, представляясь ему, робко положил на край стола. У Левашова заступники имеются покрепче, самому вице-канцлеру князю Александру Михайловичу Голицыну бумажные чулки дюжинами шлет, да не лежит к нему душа, и все тут.
Щуплый Яблонский устроился в самом неудобном месте — на носу каика. Он сидел, нахохлившись, как воробей, и придерживал от порывов свежего ветра потрепанную треуголку. Лицо юноши было бледным, под глазами проступали синяки — след бессонных ночей, проведенных за переписыванием набело поздравительной речи Обрескова и ее перевода на итальянский язык. С напряженным вниманием всматривался он в какую-то точку на только что оставленном русскими дипломатами галатском берегу.
Алексей Михайлович знал, куда смотрел Яблонский. Он сам в молодости не мог спокойно наблюдать Ясыр-базар — невольничий рынок. Со всех концов необъятной Османской империи, от далекого Магриба до непокорной Грузии, везли гяуров-невольников на Ясыр-базар, где содержали в деревянных клетках, как птицу в птичьем ряду Случалось, слышали на страшном торжище и родной для Яблонского малороссийский говор. Крымские татары, совершая набеги на Южную Украину, захватывали в полой чернооких красавиц и продавали их в Стамбуле, получая огромные барыши.
Как-то Мельников сказывал Обрескову, что Яблонский мечтает выкупить из полона встреченного им на Ясыр-базаре прекрасную черкешенку. Тогда Обресков лишь усмехнулся. Пленницы с Украйны или Черкесии славились своей красотой. Турки платили за них по две-три тысячи рублей, сумму, равную почти десятилетнему жалованью Яблонского в посольстве. Да разве в деньгах дело! Даже если бы он собрал необходимый выкуп, из этого все равно ничего бы не вышло. По турецким законам христиане не имели права выкупать невольников на Ясыр-базаре. Османским вельможам, погрязшим в роскоши и безделье, самим не хватало рабов.
Однако сейчас, припомнив слова Мельникова, Обресков посмотрел на Яблонского как бы новыми глазами. Ведь чего греха таить, у него самого даже тогда, когда 28 лет назад он впервые приехал в Константинополь, не возникало таких желаний. Он невольно сравнил себя, только что окончившего корпус, с Яблонским и подумал, что оно явно не в его пользу. Новое поколение русских дипломатов и образованнее, и деятельнее, и, к чему лукавить, благороднее в делах и помыслах.
Алексей Михайлович почувствовал желание подбодрить юношу, но не нашел ничего лучшего, как, указав на кожаную сумку, лежавшую на коленях у Яблонского, сказать:
— Смотри, Васильич, бумаги не потеряй. Коли пропадут — не сносить тебе головы.
Яблонский вздрогнул, покрепче обхватил сумку с копиями расшифрованных депеш барона де Тотта, которые Обресков на всякий случай велел взять с собой, и смутился до того, что на бледных щеках его вспыхнули неровные пунцовые пятна.
Но вот и берег. Повинуясь команде Анджело, гребцы разом за-табанили весла, и каик коснулся бортом причала. Алексей Михайлович, опершись на руку проворного кормчего, грузно шагнул на пристань. Постоял немного, привыкая к вновь обретенной надежности берега, поправил на груди пурпурную Анненковскую ленту.
На берегу уже ржали и выгибали шеи шесть лучших посольских коней — четыре под французскими седлами и два под пышной турецкой сбруей, с султанами на голове. С неожиданной сноровкой Обресков бросил свое грузное тело в седло и взял шенкеля. Конь под ним заиграл, поднимая копытами пыль.
Место слева от Алексея Михайловича занял присланный из сераля мекмендар из янычарской гвардии. Свита посла была немногочисленной: Пиний и Мельников, за ними драгоманы да Яблонский с другим студентом, Лашкаревым, все верхом на лошадях. Впереди четверка киевских рейтар из посольской охраны во главе с вахмистром Остапом Ренчкеевым и несколько пеших янычар. За свитскими в две шпалеры выстроился служилый люд рангом пониже — от толмачей до лакеев в парадных ливреях. Им лошадей не положено, и пешком дойдут, не господа.
Гнусаво запела флейта, захлопал глухой турецкий барабан — и процессия, вздымая пыль, двинулась в сторону мечети Енигами, за которой вверх по крутому косогору убегал лабиринт крутых улочек, ведущих к сералю.
Насколько прекрасен вид Константинополя с моря, настолько неприглядны его узкие улочки вблизи: глинобитные мазанки, повернуты в сторону улицы глухими стенами, вонь, пыль и запустение. Исключение составили лишь мечети и общественные здания, на постройку которых денег не жалели. Только ближе к сералю стали появляться хрупкие, ажурные киоски, мраморные фонтаны, притаившиеся в тени густых лип. Справа осталась площадь ат-Мейдан, в центре которой возвышались испещренный иероглифами обелиск, привезенный из далекого Луксора, и «змеиная» колонна, отлитая из чистого железа в греческих городах в честь одной из бесчисленных побед городов-полисов Древней Эллады.
Поднялись крутой улочкой, по одну сторону которой высилась построенная еще в византийские времена стена, окружающая сераль, а по другую — массивный апсид св. Софии, увитый плющом до узких стрельчатых окон под грузными куполами, и медленно подъехали к выложенным из тесаного камня порталам Баба-Хамаюна внешних ворот султанского сераля.
Тяжелые дубовые створки ворот были распахнуты настежь — с раннего утра и до вечерней молитвы внешний двор сераля открыт для правоверных. Однако толпа любопытных, привлеченных громкой музыкой и диковинным зрелищем, осталась снаружи, возле увенчанного маленькими турецкими куполами киоска султана Ахмета III, опасливо поглядывая на кривые ятаганы замерших у ворот бостанджи — стражей дворцовой охраны.
По двору проследовали в чинном молчании, лишь громко цокали копыта по брусчатке. Шуметь здесь не дозволялось — рядом покои султана. Алексей Михайлович старался не смотреть туда, где в середине двора на мраморной ограде у фонтана были сложены отрубленные головы 50 черногорских повстанцев. Казнь приурочили ко дню, когда Хамза-паша отправился к султану с первым визитом. Над фонтаном вились черные мухи, а в воздухе дрожал сладковатый запах тления.
Во внутренний двор сераля вели обрамленные конусообразными остроконечными башнями ворота Топ-Капе. Туда допускались лишь министры Порты и иностранные дипломаты. Только султан имел право въезжать верхом в ворота Топ-Капе.
Алексей Михайлович не торопясь спешился и прошел вслед за мекмендаром во внутренний двор сераля. За воротами в тени кипарисов примостилась древняя византийская базилика св. Ирины, превращенная в оружейный склад. Справа находились приземистые палаты султанской сокровищницы, просторные конюшни, а дальше, в глубине двора, — парадные залы Дивана, где каждую неделю по вторникам османское правительство обсуждало государственные дела. Слева разместились поварни. В одной из них еду готовили только для султана, в другой — для его матери валиде-султан, в третьей — для жен султана, в остальных же стряпали харч для дворцовых сановников и челяди, которой в серале насчитывалось до 15 тысяч человек. Советник посольства Павел Артемьевич Левашов, большой любитель собирать всяческие, как он выражался, кюриозите[3], сказывал Алексею Михайловичу, что ежегодно в серале съедается до 40 тысяч быков, а сверх того каждый день во дворец поставляют 200 баранов, 100 ягнят, более 200 кур и огромное количество другой живности.
У входа в Диван Обрескова встретил гофмейстер сераля чауш-паша, облаченный в длинную, до пят, соболью шубу. Приветствуя посла, он пристукнул о мостовую жезлом с серебряным колокольчиком на конце. Приноравливаясь к размеренной поступи турка, каждый шаг которого сопровождался мелодичным перезвоном, Обресков привычно направился в Мусафир-одаси — «светлицу отдохновения», где послы дожидались приглашения в большой зал Дивана.
Судя по многочисленным мемуарам европейских послов, в период расцвета Османской державы визит в султанский дворец нередко был церемонией, унизительной для посольского достоинства. Чего только не повидали стены сераля: послов толкали взашей, заставляя поклониться, а то и встать на колени перед великим визирем, который принимал посла перед аудиенцией у султана и угощал обедом. Иногда посол не успевал притронуться ни к одному из 50 блюд, которые подавали на стол и тут же убирали. Перед тем как вести к султану, посла облачали в турецкий кафтан с длинными рукавами.
— Вид гяурской одежды оскорбляет взор повелителя правоверных, — пояснял при этом чауш-паша.
На самом деле это было мерой предосторожности, нелишней в османской столице, где в результате бунтов янычар не раз свергались султаны с трона. Меры предосторожности ужесточились после того, как серб Милош Кобилич ударом кинжала убил султана Мурада[4]. С тех пор в продолжение всей аудиенции два янычара крепко держали посла за руки, не давая ему шага ступить по своей воле.
Ферриоль д'Аржантель, посол короля-Солнце, Людовика XIV, отправляясь 5 января 1700 г. на аудиенцию к султану, имел неосторожность без должного уважения отнестись к встретившему его чауш-паше. Затаив обиду, гофмейстер, как показалось послу, в неподобающих выражениях потребовал, чтобы при входе во дворец Ферриоль снял свою длинную, великолепной работы шпагу. Ферриоль отказался это сделать. Тогда по знаку чауш-паши дворцовая стража попытались силой обезоружить посла. Ферриоль отбивался ногами, положив левую руку на эфес шпаги, а в правой крепко зажав свои верительные грамоты, подписанные Людовиком XIV. Однако силы были неравными. Кольцо янычар смыкалось вокруг француза, когда он громко спросил главного драгомана Порты, не находится ли Турция в состоянии войны с Францией. Понимая, что дело зашло слишком далеко, чауш-паша счел за лучшее вернуть послу шпагу, но к султану его так и не допустил.
Уходя из сераля, Ферриоль снял подаренный султаном кафтан и приказал сделать то же самое своей свите. Чтобы не дать возможности обвинить себя в пренебрежении к дарам султана, французы складывали кафтаны правильными рядами. Трудные обстоятельства, в которых находилась в то время Османская империя, заставили султана Мустафу II оставить это дело без последствий. Однако за десять лет, которые Ферриоль провел в Константинополе, он ни разу не был принят султаном.
Впрочем, случай с Ферриолем был редким исключением. Не желавших подчиняться принятому у них церемониалу послов турки имели обыкновение выставлять за границы империи, а то и без лишних слов препровождали в константинопольскую Бастилию — Едикуле. Зная об этом, послы из Европы особо не ерепенились: и поклоны били, и по полу на животе ползали, и ручку целовали. Зато потом уж, стряхнув пыль с панталон, брали свое. Договоры о капитуляциях с Францией, Англией, Голландией опутывали османов по рукам и ногам.
Алексей Михайлович за долгие годы жизни в Константинополе бывал на аудиенциях у трех султанов — Мехмеда I, Османа III и нынешнего — Мустафы III. А уж скольких великих визирей и реис-эфенди повидал — и не упомнишь. Во дворец каждый раз шел как на сражение. Но достоинство представителя России нес высоко.
Впрочем, и турки относились к русским по-особому. Повелось это еще с конца XV в., когда Иван III, отправляя послом в Константинополь стольника Михаила Андреевича Плещеева, строго-настрого наказал ему, «пришедши, поклон править стоя, а на колени не садиться». Плещеев линию проводил твердо. Подарки, присланные к нему от великого визиря, отправил назад, на обед к главе османского правительства не поехал, сказав: «Мне с пашами речи нет, я пашино платье не надеваю и денег их не хочу — мне с султаном говорить». Конечно, подобный тон, составлявший резкую противоположность с тем, к чему приучили турок европейские дипломаты, вызвал неудовольствие султана Баязида II. После аудиенции султан без лишнего шума «отпустил» Плещеева, но дело было сделано. Русские послы заручились правом не становиться в серале на колени, не целовать пола и «говорить речи» самому султану, а не великому визирю или другим сановникам.
Однако, смирившись, османы брали реванш в мелочах. В «светлице отдохновения» Обрескова томили каждый раз не менее часа: то чауш-паша задержится на молитве в мечети, то у великого визиря оказывались неотложные дела.
На этот раз против обыкновения ждать пришлось недолго. Не прошло и четверти часа, как на пороге появился чауш-паша, и Обресков во главе свиты русских дипломатов торжественно проследовал в большой зал Дивана. Он был полон народу. Министры Великолепной Порты соперничали друг с другом богатством шуб и причудливостью тюрбанов. Великий визирь сидел в углу на низкой софе. Разноцветные витражи верхнего яруса окон да персидский ковер за спиной у Хамза-паши были единственными украшениями зала собраний османского правительства.
Приблизившись, Обресков сделал простой русский поклон (в отличие от принятого в Европе тройного венецианского поклона на Руси кланялись один раз) и опустился на приготовленный для него табурет. Свитские встали за спиной посла. Как всегда в минуты грудные и ответственные, Алексей Михайлович почувствовал, что приходит спокойствие, рожденное пониманием важности предстоящих событий. Перекрывая голосом шевеление, покашливание, шарканье ног огромного собрания, он принялся зачитывать по-итальянски поздравительную речь. Драгоман Порты Караджа толмачил. После каждой фразы он заученно кланялся, оглаживая рукой седую бороду.
Обресков не успел дочитать и первой страницы, как великий визирь резко вскинул руку и в мгновенно наступившей звенящей тишине произнес что-то по-турецки. Ноздри его тонкого носа трепетали., горящий взгляд был устремлен на русского дипломата.
Не поверивший своим ушам, Обресков в недоумений обернулся в сторону драгомана.
— Довольно, достаточно мы слышали от тебя лживых речей! — зачастил с переводом Караджа, отступая мелкими шажками за спину Алексея Михайловича.
Между тем, достав из-за пазухи смятый листок, Хамза-паша прерывающимся голосом продолжал:
— Предатель, клятвопреступник! Как не стыдно тебе перед Богом и людьми за зверства, которые чинят твои соотечественники? На Днестре потоплены барки, принадлежащие подданным Порты. Балта и Дубоссары разграблены, и в них множество турок побито, а киевский губернатор, вместо того чтобы дать хану законное удовлетворение, гордо отвечал, что все сделано гайдамаками, тогда как нам доподлинно известно, что Балту и Дубоссары разграбили русские подданные. Вот письменное обязательство, что все войска из Польши будут выведены, которое ты дал реис-эфенди еще год назад. А они и теперь там! Ты говорил, что войска в Польше не более семи тысяч и без артиллерии, а мы знаем, что его там тридцать тысяч и с пушками…
Дальнейшее Алексей Михайлович слушал уже вполуха. Пытаясь стряхнуть с себя цепенящее безразличие, он отвечал что-то, отказывался принять унизительный для России ультиматум, предъявленный великим визирем, но в голове пульсировала одна и та же навязчивая фраза из полученного накануне рескрипта Коллегии иностранных дел: «В польских делах ни слава, ни. достоинство Ее Императорского Величества не могут сносить ни малейшей уступки».
Когда Хамза-паша наконец произнес слово «война», Алексей Михайлович тяжело поднялся с табурета и, глядя в глаза великому визирю, отчеканил:
— Россия не желает войны, но она всеми силами ответит на войну, которая была только что ей объявлена.
Лоб Караджи покрылся капельками пота, голос задрожал, Пиний, внимательно следивший за переводом, шепнул:
— Врет, подлец!
Алексей Михайлович и сам понял, что грек сплоховал.
Гневно взглянув на Караджу, он повторил:
— Росссия не желает войны, но она всеми силами ответит на войну, которая была только что ей объявлена.
Пиний, запинаясь, как неверное эхо, забормотал по-турецки. Трижды Алексей Михайлович повторял свой ответ, пытаясь добиться от драгомана Порты точного перевода, но все было напрасно. Ка-раджа от страха потерял голову.
— Россия неизменна в своей дружбе, но если от нее хотят войны, она будет действовать по-другому, — твердил он по-турецки.
Бросив в лицо растерявшемуся греку: «Traduttore tradittore»[5], Обресков резко повернулся и вышел из зала.
Из Мусафир-одаси его уже не выпустили. Чауш-паша объявил, что судьбу русских дипломатов будет решать султан.
Как только гофмейстер вышел, явился Караджа, принявшийся суетливо оправдываться. Руки старика дрожали. Поминутно отирая струившийся из-под собольей драгоманской шапки пот, он сказал, что войны еще можно избежать, если русский посланник немедленно примет ультимативные требования Порты. Больше для порядка Обресков поинтересовался, каковы были пункты ультиматума.
— Пункт единственный: под гарантии со стороны четырех союзных держав — Дании, Пруссии, Англии и Швеции — Россия должна взять на себя обязательства никогда больше не вмешиваться в выборы польского короля, а также в религиозную борьбу в Польше, — сказал Караджа.
— Это не в моей власти, — спокойно отвечал Обресков.
Караджа еще говорил что-то, тыкал Пинию в лицо листок с ультиматумом, но в голосе его слышалась безнадежность.
Наконец он ушел. Потянулись долгие часы ожидания. Алексей Михайлович сидел, выпрямив спину и положив руки на колени. Взглянув на не!го со стороны, решительно нельзя было сказать, что он только что пережил самый трудный эпизод в своей дипломатической карьере.
Однако что же на самом деле произошло в Балте и Дубоссарах? О каких потопленных барках, убитых турках говорил Хамза-паша? Почему великий визирь назвал русского посланника «клятвопреступником»?
Оставим ненадолго нашего героя в «светлице отдохновения» — ему есть о чем поразмыслить — и попробуем разобраться в сложном сцеплении причин и обстоятельств, вызвавших войну между Россией и Турцией.
История поучительная, да и к нашему рассказу отношение имеет самое непосредственное. Началось все, как водится, с пустяка, мелочи, просто с банального анекдота.
Весной 1768 г. пан Любомирский, подстольник Литовский, проиграл за ломберным столом свои огромные имения заезжим варшавским шулерам. Это незначительное, в сущности, происшествие и повлекло за собой цепь событий, имевших последствия непредсказуемые.
Любомирский стал жертвой интриги, которую искусно направляла его жена вместе со своим любовником Сосновским, писарем литовским. В подробности ее мы входить не будем. Существенно лишь то, что, когда жена Любомирского совсем было собралась прибрать эти имения к рукам, выяснилось, что они уже не принадлежали ее мужу. Над всей недвижимой собственностью Любомирского давно уже была установлена опека, а опекуны отказались допускать в имения новых владельцев.
Обязанность бороться с опекунами приняли на себя два шляхтича, некто Бобровский и Волынецкий.
В Польше было неспокойно. Речь Посполитая доживала свои последние годы в смуте и междоусобице. В январе сейм в Варшаве под давлением России и Пруссии решил наконец-то так называемый диссидентский вопрос — уравнял в правах некатолические меньшинства (православных и протестантов) с католиками. Католики увидели в этом потрясение государственных устоев и схватились за оружие.
В маленьком Подольском городке Бар пан Красинский, брат епископа Каменецкого, и известный адвокат Иосиф Пулавский образовали очередную конфедерацию. На белом знамени конфедератов были начертаны распятие и образ святой Девы. Под ними девиз: «Aut vincere aut mori pro religione et libertate»[6].
В Константинополь и Париж поскакали посланцы конфедератов с просьбой о помощи.
Французские философы находили странным стремление новоявленных крестоносцев искать защиты католической веры в мусульманской Турции. Однако в Версале посмотрели на дело с другой стороны.
Неисповедима логика истории. По странной прихоти смешивает она порой в один клубок великое и мелкое, трагическое и смешное. Спор за ключи от храма Гроба Господня — и трагедия Крымской война. Выстрелы Гаврилы Принципа — и мировая война, перемоловшая в своих жерновах миллионы человеческих жизней.
Так или почти так все обстояло и на этот раз.
Бобровский и Волынецкий были жалкими авантюристами. Разжившись бланками с официальной печатью пана Пулавского, маршала Барской конфедерации, они явились под стены Смилы, хорошо укрепленного замка Любомирского, с тысячей вооруженных казаков, обманутых их фальшивыми полномочиями. Разыгралась одна из многих трагедий многострадальной Польши в то смутное время. Казаки шли на штурм, прячась за спины жен и детей солдат крепостного гарнизона. Солдаты, верные присяге, плакали, но стрелять не прекращали. Поле перед замком покрылось трупами женщин и детей. Казаки, ужаснувшись страшного греха, покинули Бобровского и Волынецкого и перешли под Переяславлем на левый берег Днепра, на русскую сторону.
Однако всем уйти не удалось. Часть казаков попала в руки конфедератов, которые немедленно стали вершить суд. Случилось так, что среди посаженных на кол оказался и родственник переяславского архиерея. Тот, решив отомстить, задумал поднять бывших в то время на богомолье запорожцев против поляков. Архиерей показал атаману запорожцев подделанный им указ императрицы Екатерины Алексеевны проучить ляхов за то, что они устроили Барскую конфедерацию против православной веры. Фальшивка была сработана на совесть. Титул выведен на пергаменте золотыми буквами, а подпись и печать — как настоящие. Запорожцы перешли на правый берег Днепра и лавиной двинулись на Подолию, сокрушая все на своем пути- К ним присоединились уманьские гайдамаки во главе с сотником Гонтой.
Но недолго пришлось гайдамакам гулять по Польше.
Отряд русских войск под командованием генерала Кречетникова, гонявший по Подолии конфедератов, схватил Железняка и Гонту. Железняка, как российского подданного, отправили в Сибирь, а Гонту отдали полякам, которые и казнили его лютой смертью.
Гайдамацкий мятеж был подавлен, но искры от него полетели далеко. Один из отрядов Железняка и Гонты под начальством сотника Шилы направился к Балте, пограничному польскому селу, которое отделяла от татарского местечка Галты река Кодым. Гайдамакам было чем поживиться. Балта славилась своими ярмарками, на которые для закупки лошадей приезжали ремонтеры из Пруссии и Саксонии. Четыре дня жестоко грабили и беспробудно пили. Турки опомнились и, перейдя на польскую сторону, сожгли предместье Балты. Гайдамаки протрезвели, и началась канитель. То гайдамаки переправлялись через Кодым на татарскую сторону и жгли Галту, то турки с татарами разоряли и грабили жилища поляков, русских и сербов, живших в Балте. Под горячую руку сожгли и Дубоссары, городок, находившийся неподалеку от Балты. На шум явились конфедераты, принявшие «ревизовать схизматиков», иными словами, казнить украинцев и казаков.
В результате печального балтского происшествия меньше всего пострадали турки. Однако Порта пришла в сильнейшее волнение. 4 июля Обресков доносил в Петербург, что к русским границам придвинут 20-тысячный турецкий корпус.
Такой поворот событий казался странным. В Петербурге недоумевали. Однако вскоре многое прояснилось. Капитану Бастевику, служившему для секретных посылок в канцелярии киевского генерал-губернатора Воейкова, удалось перехватить депеши барона де Готта, французского резидента в ставке крымского хана, дюку Шуазелю, руководителю французской внешней политики. Из донесения Тотта явствовало, что подкупленный им балтский паша Якуб намеренно преувеличил масштабы инцидентов в Балте и Дубоссарах, желая спровоцировать Порту вступиться за своего обиженного вассала — крымского хана.
Первоприсутствующий в Коллегии иностранных дел граф Никита Иванович Панин вздохнул облегченно. Интрига Версаля была столь явной, что он распорядился немедленно отправить копии депеш Тотта Обрескову. Никита Иванович был уверен, что посланник сумеет распорядиться доказательствами антирусских происков Шуазеля. Однако, пока возились с расшифровкой, доставляли депеши в Константинополь, время шло. Документы попали в руки Обрескова лишь 20 сентября, за пять дней до столь неудачно окончившейся аудиенции у Хамза-паши.
— Если бы сия бумага, — говорил он возбужденно Левашову, — была у меня хоть на неделю раньше, я бы выкурил этого презренного Тотта из Бахчисарая.
Итак, казалось бы, все ясно. Война была спровоцирована Версалем, давно мечтавшим стравить Османскую империю с Россией.
Однако не будем торопиться.
Задолго до того, как в дипломатических салонах Вены и Парижа сделалось модным говорить о «больном человеке Европы», русские дипломаты доносили из Константинополя о том, что Османская империя больна давно и неизлечимо.
Внешне все обстояло вроде благополучно. Империя простирала свою власть на огромные пространства от Кавказа до Магриба и от знойных пустынь Аравии до Балкан. Ее еще озаряли отблески былой славы султанов-завоевателей Мехмеда II, Сулеймана Великолепного, Селима I, прозванного Грозным. Дружбы владык мусульманского мира еще искали державы великие.
Однако болезнь уже начала свою разрушительную работу. После поражения под стенами Вены в 1683 г. османы, некогда наводившие ужас на христианский мир, вдруг обнаружили, что они далеко отстали от Европы. Не умея и не желая приспособить к требованиям времени ни свое архаическое государство, ни некогда совершенную, но безнадежно устаревшую военную машину, они лишились возможности продолжать территориальную экспансию, бывшую источником могущества и смыслом существования империи.
Тем не менее сабли османов не ржавели. Вся мощь военно-феодальной деспотии была обращена на безжалостную эксплуатацию порабощенных народов. Из Болгарии и далекого Йемена, с островов Архипелага, из Западной Грузии шли в Стамбул караваны с награбленным золотом и благовониями, обозы с продовольствием, тянулись табуны лошадей и скота. Задыхались под бременем непосильных налогов турки-крестьяне Анатолии, исконной вотчины османов. Само слово «турок» стало ругательным в устах османской элиты.
Райя — так именовалось немусульманское население Османской империи — находилась еще в более тяжелом положении. На ее плечи ложились и налоги, которыми в империи облагались немусульманские народы.
Мустафа III, взошедший на престол османских султанов в 1757 г., остался в истории Турции как правитель властный и честолюбивый. Он стремился править сам. Нередко султан инкогнито отправлялся в Высокую Порту, где проводил долгие часы в беседах с великим визирем и реис-эфенди.
Однако ничто уже не могло сделать насквозь коррумпированную бюрократическую машину империи более поворотливой. Чиновники Порты и все эти фантастические фигуры сераля — главный астролог, хранитель парадной шубы, страж султанского соловья — давно уже были не частями единого целого, а существовали сами по себе, как сорная трава, занятая одной лишь заботой — урвать, что плохо лежит. Даже такие традиционные центры интриг в серале, как некогда могущественный кизляр-ага, действовавший через любимых жен султана, или мать султана — валиде-султан, уже мало что значили в обстановке нарастающей анархии.
Политика Османской империи определялась неумолимой логикой всеобщего разложения.
Мустафа III не мог не понимать, что происходит вокруг. Но как влить свежую кровь в жилы дряхлеющей империи, как заставить успокоиться этих бунтующих черногорцев, грузин, а также народы Египта, Аравии, Кипра?
Др того способа, кроме небольшой победоносной войны, он не знал.
Удобным объектом для нападения представлялась ему Россия, всего несколько лет назад вынесшая на своих плечах основную тяжесть Семилетней войны.
Еще в 1757 г., вступая на трон османских султанов, Мустафа III опоясался мечом Айюба, оруженосца пророка, хранящимся в одной из мечетей Константинополя как величайшая святыня мусульман, и провозгласил себя гази — завоевателем.
Однако решиться на войну было непросто. Далеко не все в османской иерархии разделяли честолюбивые планы султана. Одним из немногих турецких сановников, не терявших способность трезво смотреть на вещи, был великий визирь Мохсен-заде.
«За войну стоят султан и константинопольская чернь, против — Порта и муфтий Дурри-заде, без фетвы которого по исламским законам султан не может начать войну», — доносил Обресков в Петербург.
В ответ летело указание всемерно стараться о сохранении мира.
И Обресков старался.
По долгому опыту общения с турками ему было известно, что многие османские сановники были податливы на внушения. Собственных послов за пределами Османской империи они не держали и поэтому сведения о явных и тайных интригах европейской политики вынуждены были черпать из бесед с аккредитованными в Константинополе послами. Опытный дипломат мог из турок веревки нить. А опыта и сноровки Обрескову было не занимать.
Если бы не мастерство Алексея Михайловича в «политических софизмах», война могла начаться уже летом 1764 г., когда усилиями России и Пруссии на польский престол был возведен Станислав Понятовский.
Обстановка тогда складывалась тревожная.
Зная, что Турция давно засматривалась на польскую Подолию, французский посол в Константинополе Вержен, достойный соперник Обрескова, впоследствии министр Людовика XVI, разыграл польскую карту» с блеском. С помощью австрийского интернунция Пенклера и польского посла Станкевича он распустил слухи, что Екатерина II собирается выйти замуж за Понятовского, своего старого фаворита, и таким образом соединить два государства — к очевидной опасности для Османской империи.
Подливал масла в огонь и крымский хан, доносивший, что в Хоти явился разбитый русскими войсками польский князь Радзивилл и, горько сетуя на Россию, отдался под покровительство Порты.
Султан пришел в ярость и велел великому визирю послать Обрескову записку, составленную «в терминах грубейших и неучтивейших». Алексей Михайлович, зная по опыту, что в Турции надо иметь, как он выражался, «волчий рот и лисий хвост», дал почувствовать великому визирю, что подобные выражения непристойны в отношениях между государствами, и напомнил, что последняя война между Россией и Турцией также произошла вследствии разных известий, которым турки слишком легко поверили, а между тем она стоила каждой из воевавших сторон более ста тысяч погибших.
Великий визирь (редкий случай в турецкой истории!) счел за лучшее принести извинения за «невольную резкость» выражений и просил Обрескова не сообщать о них в Петербург.
Екатерине понравилась оборотистость Обрескова. На его депеше об этой истории она собственноручно начертала: «Быть по сему; а ревность, искусство и усердие Обрескова нахвалить не можно; да благослови Господь Бог и впредь дела наши тако».
Однако при всем искусстве Обрескова военного конфликта избежать уже было нельзя, лишь оттянуть. Особенно взволновалась! Порта после того, как Россия, стремясь обеспечить православному населению входивших в состав Польши западноукраинских и бело-, русских земель равные права с католиками, увеличила численность своих войск в Польше. 3 декабря 1767 г. Обресков имел тайную конверсацию с реис-эфенди Османом, которая продолжалась четыре часа. Разговор принял столь острый характер, что, опасаясь немедленного разрыва отношений, Алексей Михайлович вынужден был дать письменное обязательство, что русские войска будут выведены из Польши в феврале следующего года.
Обресков прекрасно понимал, какую ответственность он на себя берет. Зная, как в Петербурге смотрят на польские дела, другой на его месте вел бы себя осторожнее и поостерегся бы давать обещания, не снесясь предварительно с Петербургом. Однако заминка с ответом неизмеримо увеличила бы риск немедленного объявления войны. Курьер до Петербурга добирался не менее четырех недель, значит, ответа на запрос следовало ждать не раньше чем через два месяца. Турки же получали известия из Польши через пять-шесть дней, а обращаться всякий раз за советом в столицу значило, по мнению Обрескова, заведомо погубить дело. Если интересы России требовали от него, русского посланника, идти на риск — он шел на него.
В Петербурге Обрескова не поняли. Екатерина, еще недавно хвалившая посла, нахмурилась. Посол в Польше Николай Васильевич Репнин, сторонник решительных действий, писал Панину: «Меня менее удивила неумеренность Порты в ее требованиях, чем робкая уступчивость г. Обрескова, который еще этим и доволен, будто успехом».
Однако дело было сделано и следовало подумать, как быть дальше. «Надобно, — писал Панин, — для развязания так дурно затянутого узла сделать, по крайней мере наружные доказательства к исполнению обещанного, ибо, помазав турецкое министерство по губам, можем выиграть время, которое всего на свете лучший поправитель… Не время еще доходить нам с Портою до разрыва».
На том и порешили, благо дела в Польше пошли на лад. После того как в январе сейм принял наконец решение об уравнении в правах католиков с православными, русские войска потянулись к своим границам. Однако в конце февраля явилась на свет барская конфедерация, и в Польше вновь поднялись смута и рознь, снова шайки конфедератов поскакали по городам и селам, грабя друга и недруга, поляка и украинца, разоряя монастыри и хутора.
Русские войска повернули назад. Между конфедератами отличался ротмистр Хлебовский, вешавший на придорожном дереве первого встречного, не разбираясь, кто он — католик, православный или иудей. Русским не нужно было проводников. Они настигали конфедератов по трупам их жертв.
С этого, момента события стали развиваться стремительно и неудержимо. Развязка близилась, и инциденты в Балте и Дубоссарах лишь ускорили ее наступление.
16 июля Обресков был вызван к Мохсен-заде, который напомнил об обещании, данном им полгода назад, и в категорическом тоне потребовал вывода русских войск из Подолии. Не успел Алексей Михайлович доложить об этом в Петербург, как разнеслись вести о том, что Мохсен-заде смещен и отправлен в далекую Кандию (остров Крит), определенную ему местом ссылки.
Султанскую печать — символ власти главы османского правительства — принял анатолийский бейлербей Хамза-паша, человек решительный и жестокий. В конце августа он прибыл в Константинополь и немедленно принялся смещать всех, кого Обресков считал людьми «благонамеренными и миролюбивыми».
«Через это, — сетовал Обресков в письмах к Панину, — я лучших своих друзей лишусь».
Панин сочувствовал — и только. В польских делах «ни слава, ни достоинство Ее Императорского Величества не могут сносить ни милейшей уступки», — предупреждал он Обрескова.
Правда, для возвращения дел «в обыкновенную и натуральную стезю» Алексею Михайловичу было ассигновано 70 тысяч рублей. Но как ими распорядиться? И великий визирь, и реис-эфенди — люди новые, подходы к ним еще не найдены.
Чем больше размышлял Обресков над создавшейся ситуацией, тем явственнее ощущал собственное бессилие. Однако и в этих крайних обстоятельствах посланник не позволил ни себе, ни другим опустить руки. Как только новый реис-эфенди, Риджави, ставленник Хамзы-паши, вступил в свои обязанности, Обресков вручил ему меморандум Панина и собственноручно писанную пояснительную записку об инциденте в Балте и Дубоссарах.
Документ
Письмо графа Н. И. Панина в Константинополь к резиденту А. М. Обрескову
Санкт-Петербург, 4 августа 1768 г.
Следущее здесь, вследствии Вашего представления от 30 апреля, письмо мое к верховному визирю уже было изготовлено, как князь Николай Васильевич через нарочного доставил мне письма Вашего Превосходительства от 7 июля, в котором в подробности объяснено, с каковою чувствительностью Порта первые известия получила о учиненном воровскою шайкой запорожцев, соединенных с польскими мятежниками, разбое в татарском селе Балт[7] и разграблении одной ханской вотчины и какия потому она, Порта, строгие меры приняла. Я во всем пространстве понимаю, в какие крайние беспокойства[8] и заботы Ваше Превосходительство ввергнуты были таковыми нимало неожиданным приключении, и сколь велики быть долженствовали труды Ваши к некоторому успокоению раздраженных духов в Вашем месте.
Учиненные Вашим превосходительством убедительные представления и употребленные средства при сем случае, равномерно как и во всех других, по справедливости заслуживают достойную себе похвалу, и совершенно соответствуют полагаемой здесь на Вас надежде, что по доказанному Вашему в делах искусству и точнейшему всех обращений места Вашего проникновению, и особливо по испытанному Вашему к службе Ея Императорского Величества усердию и ревности, Ваше превосходительство при всяком нечаянном приключении в состоянии найдетесь в крайности отвратить и неприятные следствия предупредить. Наша всеавгустейшая монархия, всемилостивейше отдавая всегда тому справедливость, и с высочайшим своим благоволением признавая неусыпные Ваши по делам ее подвиги, несумненно надеяться изволит, что при сем никем неожиданном происшествии, вы с таким же успехом старания свои употребите к совершеннейшему Порты успокоению и приведению наших тамо дел в прежнее плавное течение, чем Ваше превосходительство увенчаете усердные и полезный свои Отечеству услуги.
По получении помянутого письма Вашего я приобщил поскрипт к визирскому моему письму, которое и с переводом при сем прилагаю, предоставляя Вашему превосходительству в оном переводе сделать такия перемены, какие сами вы по сведению склонностей турецкого министерства за нашучшее признаете, а при том и Ваше превосходительство изволит о г себя препроводить то письмо запискою или инако как, что вышеозначенный учиненный беглыми запорожцами с польскими мятежниками разбой в слободе Балте и в ханской вотчине должен причитаться в число таких грабительств, каковые могут случиться в каждом государстве от своих собственных подданных, в подобное злодейство впадших и свое пропитание насильством и похищением ищущих, в котором случае никакое правительство за таких плутов ответствовать не может, но все нации их себе равномерно за общих злодеев почитать должны, как подобное тому Вам справедливо приметил реис-эфенди, говоря с Вами о соединенных с конфедератами липских татарах. В доказательство чему еще послужит непременно и то, что как скоро пограничные здешние командиры и обретающиеся наши в Польше военные корпусы о сих разбойнических шайках уведомились, то немедленно для сыску и искоренения их знатные партии от себя разослали и от киевскаго генерал-губернатора Воейкова через наших пограничных комиссаров пограничному сераскер-султану знать дано о принятии потому в границах турецких надлежащие предосторожности. Посыланныя же от генерал-губернатора малороссийской губернии графа Румянцева партии, нагнав в двух местах те разбойническия шайки, бывшия в Польше по сю сторону Белой Церкви, оных разбили и, 137 человек тех злодеев поймав, окованных в Киев присылали, которым, равно как и взятым нашим в Польше находящимися войсками, достойное нещадное наказание по посланным генерал-губернатору Воейкову повелением может быть уже сделано прежде, нежели сие дойдет до Ваших рук, в оказание тем Порте при сем полнаго и справедливаго удовольствия прежде получения еще от нея о том требования. Для успокоения взбунтовавшихся польских крестьян, наших единоверных, немедленно по получении здесь о том известия послан был отсюда для публикования в польской Украйне напечатанный манифест, в котором всем тамошним обывателям точно объявлено, что Ея Императорское Величество не токмо их в их возмущении защищать не намерена и что появившиися у них запорожския партии за разбойничьи шайки и за здешних беглецов почтены быть должны, но и что если они, польские обыватели, от своего волнования не перестанут, то вместо прежняго им дозволеннаго от Ея Императорского Величества высочайшего покрова ожидать имеют от находящихся тамо здешних войск строжайшего преследования и неминуемаго своего истребления. Все сие Ваше превосходительство пространно усмотреть изволит из прилагаемых здесь по реэстру копий с нужных сведению Вашему пиес, и те Наши Порте предъявления подтвердить торжественным, высочайшим Ея Императорского Величества именем, уверениями, что как прежде, так и ныне наша всемилостивейшая государыня в твердом и непоколебимом намерении пребывает, в полной целости сохранять продолжающуюся с его султанским величеством добрососедственную дружбу и доверенность, также и во всей святости содержать находящийся между обеими империями вечный мирный трактат.
Я ласкаю себя, что все вышеописанные и другия употребляемыя нами наилучше знаемыя средства предуспеют Порту совершенно успокоить и на прежнюю с нами дружественную степень привести. В достижении чего несомненно Ваше превосходительство воспользоваться изволит настоящим доброжелательством и податливостью к нам верховного визиря и реис-эфенди, к чему еще и непосредственную денежную сумму потребить можете, и когда все тако Вы в Вашем месте успокоите, то Ваше превосходительство еще от нее. Порты, о том требовании исходатайствовать не оставите, что она, Порта, получив себе тако нещадных злодеев при границе ее наказанием полное и возможное о нас удовольствие, вследствии того б повелела и марширующими ея в Бендеры и Хотин войскам обратно в прежния свои места возвратиться, а особливо что в том краю ныне совсем тишина уже восстановлена, и тем бы всему свету показала, что она продолжительно желает жить с нами в полном согласии и соседней доверенности, так как и вечный мирный трактат во всей целости содержать, — ибо в противном случае от пребывания помянутых турецких войск в соседстве Польши непременно в Польской Украйне хотя утушенное, но в тепле тлеющееся паки возгореться легко возможет, потому что злоумышленные тамо кроющиеся получат там себе сильное одобрение, и свои прежние коварные замыслы возобновить не упустят, что будет уже трудно утушить; вместо того, что все польские беспокойства мы надеемся уже в скором времени кончить, ежели Порта по-прежнему при своей похвальной системе останется, и на происхождения в Польше с индиферентностью смотреть будет.
Что же Ваше превосходительство упоминает о награждении убытков ограбленных пожитков и прочаго вышеозначенными злодеями в Балте и в ханской вотчине, то я Вас прилежно прошу вес способы употребить сие утушить, хотя коррупциею в Диван некоторую умеренною суммой денег, дабы тем однажды избавиться дальних по сему делу с Портою неприятных сношений и хлопот, который, как Вы сами себе представить можете, будут неизбежными от бесконечных и беспредельных счетов и разных притязаний претерпевших татар и турок.
Вследствие сообщения Вашего превосходительства к князю Николаю Васильевичу, что Порта хану крымскому предписала испросить от него изъяснения о причине запорожцами учиненнаго в турецких областях разбоя, и в каких синтиментах здешний двор находится в рассуждении ея, Порты, на то ему, князю, отсюда повелено в таком случае к хану ответствовать на основании всего выше-изображенного, и потому предъяви всю истину, уверить о непременных здешних намерениях пребывать навсегда с Портою в добрососедственной дружбе и ненарушимо сохранять настоящий между ними вечный мирный Трактат. В такой же силе к хану письменно с нарочным отозваться предписано и киевскому генерал-губернатору Воейкову. Впрочем, я всегда пребываю и т. д.
Гр. Н. Панин
Р. S. Я за нужно нахожу Вашему превосходительству приметить, что первое Порте известие о упомянутом в сем письме запорожцами разграбление татарской слободы Балты и ханской вотчины, думать надо, доставлено было через нашего мнимаго приятеля, известнаго Якуба, ибо по Вашему письму с ним точно и у тех разбойников переговоры происходили, при требовании им выдачи себе польских мятежников, а сей Якуб по разным достоверным известиям также подкуплен французским в Крыму находящимся консулом, потом и польскими конфедератами и им более нашего усердствует, как то отчасти Вы усмотреть изволите из приложенного при сем экстракта журнала капитана Бастевика бытности его в Бахчисарае; почему неудивительно, что известие, Порте доставленное, очевидно, крайне увеличено, потому что та партия разбойничья по всем околичностям тоже не могла превосходить ста человек, пушек же взять им неоткуда, а в том известии объявляется, что погублено теми разбойниками татар и турок 1800 душ — преужасное число противу ста человек! — на что на все немалое время надобно, хотя б сии люди и все произвольно на смерть себя представили; все же сии насильства по сказкам его, Якуба, помянутые разбойники спокойно и по своей воле производили внутри турецких владений, в весьма знатном расстоянии от своего гнезда и близ Бендерской крепости без малейшего за ними из оной преследования. Ваше превосходительство сами из сего рассудить изволите, сколь маловероятно все сие с истиной быть может, и потому Вам предоставляю по Вашему собственному рассмотрению Порте о всем том потребное внушение учинить.
Гр. Н. Панин
22 сентября меморандум Панина и записка Обрескова были зачитаны на заседании Дивана.
«Сколько можно было проведать из каналов, резолюция оказалась не совсем полезной», — доносил Алексей Михайлович в Петербург.
Двое суток кряду, запершись в своей резиденции, Обресков обсуждал с Левашовым, Пинием и Мельниковым план дальнейших действий.
— Пришла пора пускать в игру кавалера де Тотта, — решил он наконец и попросил великого визиря принять его для секретной конверсации.
На следующий день секретарь драгомана Порты, обасурманившийся венгр Ибрагим, давний и проверенный конфидент Обрескова, передал, что великий визирь ждет его не для приватной, а для официальной аудиенции в большой зале Дивана в четверг, 25 сентября, ровно в 11 часов утра.
Депешами Тотта воспользоваться не пришлось.
Об этих невеселых обстоятельствах и размышлял Алексей Михайлович, когда в четвертом часу пополудни в Мусафир явился чауш-паша и объявил арест Обрескову и Пинию. По повелению султана они должны были быть немедленно заключены в Едикуле.
Обресков ответствовал, что такие поступки Порты суть тяжкое оскорбление России и нарушение международных прав. Помедлив, он спросил, можно ли взять с собой в крепость несколько слуг. Турки разрешили человекам десяти по выбору Обрескова сопровождать его.
Обресков приказал следовать за собой в Едикуле кроме Пиния драгоманам Круту и Дандрие, Мельникову, Яблонскому и пяти слугам. Остальных, в том числе и студента Лашкарева, отпустил по домам.
Глядя на посланника, все старались вести себя достойно. Только у старика Пиния мелко тряслась голова в собольей драгоманской шапке, да повар Александр, оставлявший жену с малолетней дочерью на руках, засуетился было, да присмирел под строгим взглядом Алексея Михайловича.
Лашкарев, подсаживая Обрескова в седло, о чем-то тихо спросил его. Обресков ответил также шепотом. Лишь те, кто стоял рядом, уловили имя Павла Артемьевича Левашова.
Много-много лет спустя, на склоне дней своих, настоятель посольской церкви в Константинополе архимандрит Леонтий, в миру Лука Иванович Яценко, с трудом вспомнит, как начался тот осенний день грозного 1768 года. В медной плошке будет догорать свеча, отбрасывая на стены длинные пугливые тени. На столе — труд всей жизни, отрада души — воспоминания о четырех десятилетиях скитаний в чужих краях, озаглавленные в подражание сочинению знаменитого «путепроходца» Василия Григоровича-Барского «Младший Григорович».
Печальна будет судьба этой удивительной рукописи. В начале XIX в., уже после смерти Луки Ивановича, пятнадцать объемистых, в полный лист, тетрадей, переплетенных в кожу, будут отправлены из Константинополя в Москву, где и осядут, покрываясь архивной пылью, на полках библиотеки Азиатского департамента министерства иностранных дел. Только через век внимательно прочтет их историк церкви Василий Попов. Прочтет — и ахнет, поразившись необычно широкой для своего времени образованности автора, его пытливому уму, живости малороссийской речи, многообразию подробностей, с которыми запечатлены жизнь и быт российского посольства в Константинополе. Однако и книга Попова, изданная накануне революции, сразу же станет библиографической редкостью.
И еще на три четверти века ознакомительный лист, вклеенный в первый том «Младшего Григоровича», хранящегося на Серпуховке, в Архиве внешней политики России, останется девственно-чистым.
К счастью, всего этого не предвидел Лука Иванович, а то, кто знает, хватило ли бы у него сил завершить многолетний труд. Может, он, как и другие подвижники русской истории, задолго до Михаила Булгакова знал, что рукописи не горят?
Как бы то ни было, но первый день войны Лука Иванович восстановил с превеликим трудом. И лишь имя Левашова привело в движение цепную реакцию воспоминаний. Память будет выхватывать из черного небытия все новые и новые подробности того дня. Вспомнился сладкий послеобеденный час, когда Лука Иванович, очнувшись от короткого, но словно обновившего его сна, вышел в сад и истово, от души, как и наставлял его в далекие послушнические годы отец восприемный Феофан Желтковский, помолился за царя и людей, не забыв, впрочем, и себя.
Много раз бросала судьба по свету беглого монаха Полтавского Крестовоздвиженского монастыря, но нигде — ни в иерусалимском храме Гроба Господня, ни на Афонской горе, ни в синайском монастыре св. Екатерины — не испытывал он такой легкости в душе, такого благостного подъема, как здесь, на берегу древней Пропонтиды, в летнем доме советника российского посольства в Константинополе Павла Артемьевича Левашова.
Лука Иванович пользовался гостеприимством Павла Артемьевича уже третью неделю, и эти дни стали одними из счастливейших в его многотрудной жизни. Дом Левашова хотя и стоял на бойком месте, у базара, но был просторен, с множеством комнат. Леонтию и хвостом таскавшемуся за ним и в скитаниях по святым местам, и здесь, в Константинополе, церковному служке Алексашке, нареченному в монашестве Наркиссом, отвели во флигеле чистые, уютные покои с верандой, выходящей в тенистый сад. Столовался Лука Иванович с хозяевами, Наркисса кормили в людской. Денег, по русскому обычаю, не спрашивали, да если бы и спросили, то толку из этого не вышло бы. Лука Иванович с Наркиссом давно уже сидели без гроша в кармане: жалованье в посольстве платили крайне нерегулярно.
Собственно, это и привело Луку Ивановича в Буюкдере, живописную деревушку на берегу Босфора, в 16 верстах от столицы, куда на летнее время европейские министры выезжали подышать свежим воздухом, спасаясь от несносной константинопольской жары. Бели бы не крайняя нужда в деньгах, не рискнул бы Лука Иванович лишний раз появиться на глаза Обрескову. Посланник в последнее время поглядывал на него искоса, с холодком — вот уже без малого полгода, как отправил он в святейший синод представление о назначении Леонтия капелланом константинопольского посольства, а ответ все не поступал. В душе Алексея Михайловича зародились подозрения…
14 сентября, сразу по окончании Воздвиженского поста, который Лука Иванович в память о своем полтавском монастыре соблюдал свято, постучал он в ворота загородной резиденции посланника. Двухэтажный каменный дом с большой верандой и двумя флигелями по бокам стоял в тенистом парке на правом, европейском берегу Босфора.
Разговор предстоял деликатный, и начинать его, по разумению Луки Ивановича, следовало издалека, с подходом. Только осведомившись о здоровье самого Алексея Михайловича, деток, похвалив пространно погоду, принялся Лука Иванович по-полтавски цицеро-нить, многозначительно моргая.
— Пришел я, Ваше Превосходительство Алексей Михайлович, искать подмоги духу моему, шатающемуся во все стороны.
Обресков, начинавший уже терять терпение, поднял в недоумении одутловатое лицо.
— Разнеслись по городу недобрые вести, будто султан окончательно решил разорвать мир е Россией.
Посланник, еле сдерживая закипавшее в груди раздражение, — не жаловал Алексей Михайлович паникеров, — оборвал священника на полуслове:
— Не тревожьтесь, батюшка, о том, чего не знаете и не можете по своему положению знать. Пока я здесь, войны не допущу.
Он поднялся с кресла, подошел к французскому окну, из которого открывался красивый вид на обширную бухту со стоящими в ней купеческими кораблями. Затем резко повернулся и, глядя Луке Ивановичу прямо в глаза, сказал насмешливо:
— Если же есть у вас нужда в деньгах, то извольте, я распоряжусь, чтобы дали вам столько, что станет на неделю, а на следующей жду курьера — и выйдет вам всем жалованье.
Слегка опешив от такой проницательности, Лука Иванович счел за лучшее ретироваться под крыло гостеприимного Левашова. Истекли две недели, пошла третья. Денег все не было, а слухи между тем приобретали все более зловещий характер. В конце сентября, как говорил Лука Иванович Левашову, все и в Буюкдере, и в столице, за исключением разве что хладнокровных и безрассудных, трубили о неминуемой между Россией и Турцией войне.
Однако в этот чудный предвечерний час не хотелось думать о суетном. Леонтий поднялся с колен, отряхнул налипшие на рясу травинки и огляделся вокруг.
Солнце клонилось к горизонту, и его косые лучи высветили границы крыш стройных домов, сбегавших уступами по зеленым холмам к густой синеве Босфора. Хрустально-прозрачный, словно переливающийся в такт с колебаниями волн воздух был напоен ароматом лавра, акаций и еще каких-то неизвестных Леонтию южных растений, от которого приятно кружилась голова.
Леонтий повернул навстречу свежему ветру разгоряченное лицо, набрал полной грудью воздух и уткнул в небо рыжеватую нечесаную бороду, намереваясь огласить акафист во здравие царствующей императрицы Екатерины Алексеевны.
Здесь, в Буюкдере, где резиденций европейских министров и богатых купцов оказалось не меньше, чем турецких дворов, можно было отправлять христианское богослужение, не опасаясь гнева басурман. Лука Иванович иногда нарочно, вроде из-за озорства какого норовил начинать службу в тот неуловимый миг, когда последний луч солнца исчезал за горизонтом и из окрестных мечетей раздавались призывы к вечерней молитве. Стройные звуки православного песнопения, перекрывая затейливый напев басурмана, воспаряли над островерхими турецкими минаретами, как крест над полумесяцем на маковках российских церквей. Это был момент сокровенного торжества. Георгий Победоносец попирал серебряным копьем поганого змия.
Наркисс, боявшийся собственной тени, начинал робко теребить Леонтия за рукав рясы и умоляюще морщил белесые бровки. Но тот словно забывал, как два года назад был бит на святой неделе в Иерусалиме нечестивыми, как здесь уже, в Константинополе, чуть не до смерти закидали его турки каменьями.
Случилось это 11 мая нынешнего, 1768 года, в день памяти Кирилла и Мефодия, в седьмом часу утра, когда Леонтий заканчивал служить заутреню. Помянув мерным речитативом первоучителей славянских, он поднял голову от раскрытой псалтыри и обвел взглядом немногочисленный причт свой. Четверо рейтар и толмачей, пара лакеев, дворецкий посланника Алексея Михайловича Обрескова Федор да несколько дворовых людей, позевывающих спросонья, стояли в полутемной в тот ранний час посольской церкви. Из дипломатов был лишь секретарь посольства Степан Матвеевич Мельников, человек тихий и набожный.
Лука Иванович вздохнул и изготовился завершить службу. Набрав полную грудь воздуха, он задержал дыхание и, уловив чутким ухом, что муэдзин на минарете соседней мечети неспешно начал выводить призыв к утренней молитве, грянул натужным дьяконским голосом во всю силу легких:
— Многие лета!
Затрепетали свечи под образами. На тощей шее Луки Ивановича набрякли жилы, кадык судорожно заходил, зарываясь под бороду, в глазах вспыхнул фанатичный блеск.
— Эк насобачился наш батюшка, — толкнул в бок толмача Якова Сенченко кучер Прохор. — Поди, и в серале слышно.
Голос его, превысокий тенор, от чрезмерного напряжения как бы поблек, утратил малороссийскую бархатистость — и вдруг постыдно для бессменного речитатора Полтавского Крестовоздвиженского монастыря сорвался, дав петуха.
Лука Иванович с изумлением почувствовал, что земля под его ногами вздрогнула и заколебалась. Деревянные столпы, подпиравшие церковный свод, заскрипели, лампады под образами начали раскачиваться. Запахло пылью и известкой. Ужас затуманил разум, когтистой лапой вцепился в горло. Всхрипев, Лука Иванович рванул с шеи жесткий воротник золоченой епитрахили и бросился наружу. За ним, толкаясь, повалили прихожане.
Картина, открывшаяся перед ними с вершины холма Пера, на котором стояло посольство, была ужасна. Великий град Константинов, два века томившийся под игом басурман, погибал. Мечети турецкие падали, погребая людей, море без огня кипело, корабли в Золотом Роге разваливались и тонули. Стены глинобитных турецких домов складывались от подземных толчков, как карточные домики, образуя странные фигуры.
Истово перекрестившись на грузный купол Софии, праматери церквей русских, Лука Иванович вскричал:
— Спасение и слава, честь и сила Господу нашему, ибо истинны и праведны суды его!
Душа его ликовала. Перед глазами будто сами собой вспыхнули огненными буквами вещие слова откровения Иоанна: «…и солнце стало мрачным, как власяница, и луна сделалась как кровь; и звезды небесные пали на землю, как смоковницы, потрясаемые сильным ветром, роняют незрелые смоквы свои; и небо скрылось, свившись, как свиток; и всякая гора и остров двинулись с мест своих».
Однако толчки прекратились так же внезапно, как и начались. Пыль осела, и в Луку Ивановича, застывшего с поднятой рукой в толпе кучеров и прачек, из-за невысокого посольского забора полетели камни и комья грязи. Турки из окрестных домов, наущаемые муэдзином, решили, что духов преисподней вызвал русский священник, и собрались вокруг посольства огромной, глухо ворчащей толпой.
Народ вскоре разогнали янычары, а Лука Иванович, пользуясь поднявшейся суматохой, скрылся в своей каморке и не выходил из нее до конца дня.
Переживал.
Большое константинопольское землетрясение 11 мая 1768 г. турецкий историограф Вассыф сочтет предзнаменованием неудачной для Турции войны с Россией, потрясшей до основания огромную империю Османов.
Знамением беды запечатлеется оно в памяти турок.
Знамением грядущих испытаний останется оно в памяти Луки Ивановича.
Вот и сегодня от одного воспоминания о пережитом конфузе стало неуютно. Лука Иванович откашлялся, набрал в грудь наполненного ароматом лавра теплого воздуха — и…
В ворота, свесившись с седла, бил кулаком всадник в турецком платье. Загнанный конь бил копытом, косил взглядом из-под всклокоченной, мокрой гривы. Всадник поднял лицо, и Леонтий узнал в нем Лашкарева. По измученному, припудренному дорожной пылью лицу его, поросшему густой бородой, струился пот.
— Дома ли господин канцелярии советник? — прохрипел Лашкарев, выговаривая слова с заметным грузинским акцентом.
Леонтий, не в силах преодолеть свои полтавские ухватки, пропел со значением:
— Здравствуйте, уважаемый Сергей Лазаревич.
В глазах Лашкарева сверкнул гнев:
— Не до церемоний сейчас, батюшка. Веди меня к Павлу Артемьевичу. Дело государственное, не терпит отлагательств.
Леонтий подошел к воротам и сказал:
— Нет его, к прусскому посланнику поехал. Да ты проходи в дом.
— Некогда, — махнул рукой Лашкарев и поворотил коня в сторону Терапьи, где стоял самый красивый в округе дом, принадлежащий прусскому посланнику Зегеллину.
В душе Леонтия всколыхнулась тревога.
— Постой, сударь мой, погоди немного. Уж не беда ли какая стряслась? — крикнул он в широкую спину Лашкарева.
Студент, придерживая коня, резво взявшего с места, поворотился в седле и, глянув исподлобья, ответил:
— Война, батюшка.
Советник российского посольства в Константинополе Павел Артемьевич Левашов сидел в гостиной загородной резиденции прусского посланника Зегеллина. По четвергам у Зегеллина собирались альянты — дипломаты союзных дворов Северной Европы.
Только что отобедали, и на низком овальном столике, покрытом как бы светящимся изнутри нежно-бежевым с коричневыми прожилками алебастром, был сервирован к чаю. Лучи заходящего солнца играли в перламутровых изгибах саксонского фарфора.
Левашов сидел между английским послом Мурреем и шведским посланником Зельценом. Муррей весь вечер хранил молчание — его явно стесняло присутствие посла Венецианской республики Ро-зини. Венецианские дипломаты в Константинополе традиционно держались в стороне от интриг французского посла Вержена и австрийского интернунция Броняра, но и противоположная сторона — Муррей, Зегеллин, Обресков — относилась к Розини с изрядной долей настороженности, подозревая его в тайных связях с хитрым Верженом.
Между тем Розини, экспансивный толстяк в цветном полукафтане, безраздельно владел разговором. Пользуясь отсутствием дам, расположившихся по случаю душного дня на террасе, он уже рассказал несколько рискованных историй о нравах турецких гаремов.
— Вижу, мой друг, вам удалось проникнуть в самые сокровенные тайны сераля, — сказал скрипучим голосом шведский посланник Зельцен.
Все рассмеялись.
— Сейчас это не так сложно, как прежде, — вступил в общую беседу Павел Артемьевич. — У султана Мустафы III только четыре жены, число, предписанное ал-Кораном. Кроме них, как слышно, других наложниц нет. Какие уж тут тайны сераля. Вот у отца его было, говорят, несколько сот жен и наложниц.
Розини, чувствовавший себя в рискованной ситуации как рыба в воде, оживился и закатил масленые глазки:
— И сильны же турки в полях цетерских.
— Думаю, что господин Левашов прав, — прервал его Зегеллин. — Конечно, султанский гарем для нас терра инкогнита, еще никому из европейцев или… европеек, — помедлив, добавил он, — не удавалось побывать там, но мне кажется, что неограниченная власть, которой до недавнего времени обладали кизляр-ага и черные евнухи, основывалась на упадке нравов в серале, где, как говорят, — я не утверждаю, но слышал неоднократно — процветает разврат, которого не знала Римская империя в эпоху упадка.
— А какая же связь, как вы говорите, между упадком нравов в гареме и ростом влияния евнухов? — недоуменно поднял брови Броняр.
— Самая прямая, мой друг, самая прямая. Кизляр-ага всегда одним словом мог уничтожить любую из жен или наложниц, которым, конечно же, было что скрывать от гнева его султанского величества. И поэтому та из них, которая получала от султана платок любви, беспрекословно выполняла все приказы кизляр-аги и внушала султану то, что он требовал.
— Платок любви? — переспросил Броняр. — Простите меня, но я новичок в Константинополе. Вы не могли бы пояснить, что это такое?
— Если позволите, я могу рассказать об этом любопытном обычае поподробнее, — поклонился Павел Артемьевич Зегеллину.
— Извольте, мой друг, извольте, — отвечал Зегеллин.
— Все паши и другие правители, а также градоначальники и военачальники стараются дарить султану самых лучших девиц, покупая их за великие деньги, с тем чтобы, во-первых, получить через то благоволение от султана, а во-вторых, чтобы иметь себе друзей между теми женщинами, которые при случае в состоянии им помогать.
Как вы знаете, турки по примеру своего пророка Мухаммеда считают, что девушки вступают в брачный возраст с 9 лет, но на практике так редко бывает. Девушки, воспитывающиеся в гареме, проходят целую школу рукоделия: они учатся шить, ткать, а также музыке, танцам и другим подобным упражнениям, возбуждающим любовную страсть.
И вот сказывают, что, когда султан захочет выбрать одну из этих девиц себе в наложницы, он собирает всех своих жен и наложниц в одну палату или в пристойном месте в саду, где они употребляют все свое искусство, чтобы превзойти одна другую приятством. Одни поют, другие танцуют, третьи употребляют разные прелести, которыми возможно было бы пленить султана и овладеть его сердцем. Которая же ему угоднейшей покажется, той он бросает на грудь платок как знак своей любви и благосклонности. Счастливая избранница принимает этот платок с несказанной радостью и, стократно лобзая, прижимает его к своему сердцу. Прочие же девицы подходят к ней и поздравляют с величайшим счастием.
— Дальнейший ритуал еще любопытнее, — подхватил Розини. — Избранницу отводят в турецкую баню, где ее обмывают и обривают или же известной туркам мазью очищают на ее теле волосы, кроме головы, бровей и ресниц. Затем, одев в богатое платье, препоручают кизляр-аге, который приводит ее в спальню султана и оставляет их наедине. По древнему обычаю, она входит к нему на постель с ног…
— А о том, что происходит потом, знает только пухлый проказник по имени Купидон, — вступил в разговор Зегеллин.
— Возражаю, возражаю, экселенц, — вскричал Розини. — Купидон — бог языческий и в любовные дела наместника Пророка на Земле посвящен быть не может.
Зегеллин невольно улыбнулся, но, посмотрев на постные лица Зельцена и английского посла Муррея, вмиг поскучнел. Строя планы на сегодняшний вечер, он рассчитывал прежде всего на Левашова. Союзники чутьем старых стервятников давно уже чуяли, что в воздухе тянет запахом войны, и посматривали на Левашова с затаенным ожиданием. Однако Розини, чужак, лазутчик, а возможно, и шпион, путал все планы.
— Я знаю, что вы приготовили для нас музыкальный сюрприз, — не унимался Розини. — Позвольте перед тем, как мы присоединимся к дамам, рассказать вам историю, не последнюю роль в которой играет музыка.
Не дождавшись ответа Зегеллина, Розини продолжал:
— В прошлом году случилось мне быть на балу, который давал, ну, скажем, голландский посол. Я сидел рядом с одним знатным турком, имени которого не хотел бы открывать по соображениям, которые вскоре станут понятны. Бал открывал менуэт. Мой сосед принялся следить за танцем, который, несомненно, видел впервые, а затем осторожно поинтересовался у меня, кто это танцует. «Это шведский посланник», — отвечал я. «Как, — вскричал турок в изумлении, — министр двора, союзного Великолепной Порте? Это невозможно». — «Уверяю вас, я не ошибся, — отвечал я ему. — Я прекрасно знаком с ним».
При этом Розини самым учтивым образом поклонился в сторону Зельцена.
— Турок посмотрел на меня удивленно и, опустив глаза, погрузился в размышления. Он молчал до конца менуэта. Когда же начался следующий танец, он вновь обратился ко мне с тем же самым вопросом. «Это посол Франции». — «Ну уж нет, — отвечал турок, — я знаю, до каких пределов простирается власть голландского посла. Допускаю, что он достаточно богат, чтобы заставить танцевать посланника, но посла Франции, нет, это решительно невозможно».
При этих словах альянты одобрительно зашевелились. Один только Зельцен продолжал сидеть со скучным лицом, вперив отсутствующий взор в неведомые дали.
— Представьте, как удивился бы ваш знакомый турок, — сказал Зегеллин, — если бы ему, как нам с вами, было известно, что по турецкому этикету шведский посланник следует непосредственно за голландским послом.
— И выше всех других посланников, — поддержал Зегеллина Левашов.
Розини оглядел общество маленькими невинными глазками и, обратившись к Зельцену, спросил:
— Надеюсь, вы не принимаете эту маленькую шутку на свой счет?
Швед кисло улыбнулся.
Вопросам этикета в XVIII в. придавалось огромное значение. Послы представляли царствующих особ, и поэтому вопросы дипломатического старшинства на официальных церемониях, порядок взаимных визитов и просто места за столом превращались в объект ожесточенных споров. На Вестфальском, Нимвегенском, Рисвигском конгрессах представители европейских дворов пытались договориться о единообразном, приемлемом для всех церемониале, но тщетно. Амбиции Бурбонов, Габсбургов, Стюартов умерить оказалось нелегко.
Английский король Георг III был, например, помешан на морском протоколе. «Британия — владычица морей», — твердили английские послы и требовали для своих судов салютов более почетных, чем те, которыми отвечали они сами. Мария-Терезия, цепляясь за давно ставшие анахронизмом средневековые традиции, согласно которым император Священной Римской империи считался первым среди государей Европы, не признавала альтернат, и австрийские дипломаты пускались в бесконечные дискуссии, настаивая, чтобы ее имя в текстах международных договоров шло первым.
Однако все эти казусы не шли ни в какое сравнение с выходками, которые позволяли себе французские дипломаты. Когда французский посол в Лондоне Шатле грубо оттолкнул русского посла графа Чернышева, чтобы занять за столом более почетное место, герцог Шуазель одобрил его действия, заявив, что предписывает французским послам «повсюду настаивать на первенстве перед русскими, добровольно или насильственно».
От дипломатов не отставали и их слуги. В 1661 г. в Лондоне челядь испанского посла графа де Страды поссорилась с лакеями французского посла графа Ваттевиля. Были пущены в ход шпаги, и несколько французов, испанцев и англичан погибло на месте.
В Константинополе дипломатический этикет имел свои особенности. Первенствующее место по давней традиции занимал посол Франции, еще в 1535 г. заключивший с Портой торговый договор, по которому французские подданные получили ряд привилегий, так называемые капитуляции. Лишь через 58 лет, в 1593 г., Англия, основная соперница Франции в левантийской торговле, сумела заключить аналогичный договор с турками. С тех пор английский и французский послы вели самую настоящую войну.
В 1652 г. великий визирь Гюрджи Мехмед вызвал одновременно послов Англии и Франции. Английский посол сэр Бэндиш явился первым и не замедлил занять почетное место. Посол Франции де ля Гэ, увидев это, отказался входить в залу Дивана. Однако, когда Бендиш сделал несколько шагов вперед, чтобы приветствовать великого визиря, де ля Гэ сел на его место, утверждая, что оно принадлежит ему. Бендиш собрался было это оспаривать, но терпение великого визиря истощилось, и он ударом кулака выставил Бендиша за дверь, назвав его при этом предателем. Упрек тем более обидный, что Бендиш был прислан мятежным парламентом, только что казнившим короля Карла I.
В 1768 г. при Порте было аккредитовано одиннадцать дипломатов: послы Франции, Англии, Венеции, Голландии и Австрии, посланники Швеции, Дании и Пруссии, резидент или посол III класса Обресков, консул Рагузы и посланник Королевства обеих Сицилий. Объем привилегий, оказываемых иностранным дипломатам, строго соизмерялся с их рангом.
В первую очередь это касалось тайна — так турки называли пособие, которое выплачивалось султаном послу, как только он вступал на турецкую землю. В 1700 г. австрийскому послу графу Эттингену отпускалось ежедневно в течение трех месяцев его пребывания в Константинополе сорок цыплят, три индюшки, десять гусей, тридцать голубей, сто пятьдесят ок лучшей муки, десять ок фруктов, тридцать ок овощей, три быка, теленок, десять баранов, тридцать мер дров, сто десять ок угля, пряности и сто пятьдесят пиастров деньгами.
Со временем размер тайна сократился, и преемнику Эттингена, Броняру, стоявшему на последнем, пятом месте среди полномочных послов, приходилось довольствоваться двенадцатью пиастрами в день. Обресков же и вовсе получал пять пиастров.
Таким образом, неосторожная шутка Розини приобрела обидный для Зельцена смысл. Однако швед, к счастью, был тугодум. Пока он размышлял, что ответить обидчику, прусский посланник успел переключить разговор на вопрос, живо интересовавший всех присутствующих.
— Мне кажется, — сказал он, не обращаясь ни к кому в отдельности, — новый великий визирь не намерен строго придерживаться установленного протокола. Господин Обресков был приглашен к нему на аудиенцию вне очереди, ведь, если я не ошибаюсь, его превосходительство интернунций двора Ее Императорского Величества не имел еще возможности поздравить великого визиря со вступлением в должность. Как вы объясните это, господин Левашов?
— Господин Обресков сам просил великого визиря принять его для срочной аудиенции, — спокойно отвечал Павел Артемьевич.
— Аудиенция назначена в Порте или в Диване? — живо вмешался Розини.
«Лазутчик», — подумал Павел Артемьевич, но вслух сказал:
— Насколько мне известно, аудиенция назначена в большой зале Дивана, и господин резидент отправился на нее со всеми обрядами, соблюдаемыми при первом визите к великому визирю.
— Странно, — начал Розини, но тут уж Зегеллин перебил его без церемоний.
— Нет, все-таки, что ни говорите, господа, — заговорил он, постепенно воодушевляясь, — а много в нашей профессии забавного. Возьмите хоть такой случай, мне о нем рассказывал недавно драгоман Порты. Было это, если мне не изменяет память, еще при Августе Великолепном. А как вы знаете, по пышности с его двором не мог сравниться и Версаль. Польский посол Ян Глинский совершал торжественный въезд в Константинополь. Процессия протянулась через весь город. Ее открывали 37 повозок с личным багажом посла, затем ехали 4 великолепные кареты с посольским причтом. 40 посольских дворян в одеждах из розового шелка, шитого серебром, шли за отрядом янычар. За ними вели 28 лошадей в ярко-красных попонах, затем 4 трубача, 12 пажей в шитых золотом одеждах, рыцари и блиставшие серебром и золотом гусары. Сам посол был осыпан бриллиантами. Его окружали 12 гайдуков с султанами из павлиньих перьев на шапках.
Но все это детали. Главное — подковы лошадей Глинского были сделаны из чистого серебра и еле держались на двух гвоздях, чтобы во время шествия могли быть потеряны и подобраны любопытными зрителями, толпившимися на улице. Как и предвидел Глинский, его роскошь была замечена и одна из подков показана великому визирю.
Тут Зегеллин, как умелый рассказчик, сделал паузу и оглядел своих гостей:
— Реакция визиря, однако, была неожиданной. «Этот гяур, — сказал Кара Мустафа, — подковывает своих лошадей серебром, но надо думать, что его собственная голова из свинца, так как посланный государством бедным, он расточает то, что оно может дать ему лишь с большими усилиями».
Рассказ Зегеллина больше всего понравился Розини.
— Серебряные подковы! — хохотал он, всплескивая ручками. — Прелестно!
«Завтра же донесет Верженю, — подумал Павел Артемьевич. — А тот уж найдет так оповестить Александровича, что прусский посланник над спесивостью шляхетской насмехается».
Настроение Павла Артемьевича испортилось окончательно. Курьер, которого Обресков обещал направить в Буюкдере сразу же после окончания аудиенции, задерживался, и это все больше тревожило Левашова. Поэтому, когда Зегеллин, радушно улыбаясь, предложил гостям перейти в музыкальный салон, он первый встал и направился к двери.
Положение Павла Артемьевича при посольстве было двусмысленным и тяжелым для его самолюбия. Направляя его в начале 1765 г. в Константинополь в звании поверенного в делах, Коллегия иностранных дел рассчитывала, что со временем он заменит Обрескова, который давно уже жаловался на плохое состояние здоровья. Для этого, казалось, имелись все основания. Левашов считался опытным дипломатом. К 1768 г. за плечами у него было уже около 18 лет службы в различных европейских странах.
В Коллегию иностранных дел Павел Артемьевич был определен по ходатайству своего дяди, боевого заслуженного генерала Василия Яковлевича Левашова. Старик души не чаял в племяннике. В 1738 г. во время осады Азова он неотлучно находился при генерале. Однако военной жилки у Павла Артемьевича не обнаружилось, и в 1750 г. он был определен для обучения дипломатическим делам в Копенгаген, оттуда переведен в Стокгольм, затем в Дрезден. Молодого дипломата заметили, и вскоре он оказался в Вене кавалером при российском посольстве. К этому времени Левашов уже свободно говорил на нескольких европейских языках, прекрасно писал, но этих качеств вряд ли было бы достаточно для быстрого продвижения по службе, если бы не незримое покровительство дяди, ставшего первоприсутствующим в московской сенатской комиссии.
К несчастью, в 1758 г. Василий Яковлевич скончался, и так удачно начавшаяся карьера Левашова застопорилась. Около шести лет ему пришлось провести в скучном, провинциальном Регенсбурге на заштатной должности представителя при имперском собрании.
Перевод в Константинополь открывал перед Левашовым перспективу стать посланником, поэтому, вручая в феврале 1765 г. верительные грамоты великому визирю Мустафа-паше, он пребывал в самом радужном настроении.
Но надеждам Павла Артемьевича не дано было сбыться. Через месяц, в марте, великий визирь был объявлен «тираном мусульманского народа, разорителем разных провинций, мздоимцем и грабителем», что стоило ему не только должности, но и жизни. Его отрубленная голова долго лежала у входа в Диван в назидание прочим слугам наместника Пророка на Земле.
Преемник Мустафа-паши на первых порах пугался собственной тени. По его приказу драгоман Порты объявил Пинию, что грамоты Левашова были приняты неправильно и поэтому обещанный тайн ему выплачиваться не будет. Какая нужда во временном поверенном, пока русский посланник находился в Константинополе?
Обресков счел за лучшее в объяснения пока не пускаться. Отправляясь в начале мая на первую аудиенцию к новому реис-эфенди, Осману, Левашова с собой не взял, объяснив, что он «в здоровье имел некоторый припадок».
— Погоди немного, душа моя, — говорил он расстроенному Павлу Артемьевичу. — Время пройдет — и все образуется.
Однако вопреки ожиданиям Алексея Михайловича турки не оставили Левашова в покое. Вскоре Осман возобновил требования о немедленном отзыве Левашова, на этот раз в письменной форме.
Выражаясь современным языком, это означало объявление Левашова персоной нон грата. Донося Панину об этом, обресков объяснял перемену в настроении Порты интригами французского посла, предполагая, что «наши недоброжелатели нашли способ представить перед султаном в черных красках характер Левашова».
Начались долгие, нудные объяснения. Обресков доказывал, что Левашов был вызван в Константинополь во время «известной всему свету жестокой его болезни для вспомоществования в делах, а не в преемники, как и было указано в кредитивном письме». Он писал даже, что в случае его внезапной кончины дела посольства пришли бы без временного поверенного в упадок, как это уже было в 1748 г. после смерти резидента Вешнякова. Тогда до приезда Неплюева российские интересы в Константинополе представлял австрийский интернунций.
Турки, однако, уступать не хотели. В конце июня Алексей Михайлович был предупрежден, что табурет для Левашова на аудиенции в Порте ставить не будут. Сообщая об этом Панину, Обресков вновь сетовал на интриги французов.
Впрочем, как обстояло все на самом деле, сказать трудно. Болезнь Обрескова была застарелой, но, очевидно, неопасной — он страдал перемежающейся лихорадкой, осложненной подагрой. Всю осень и зиму 1764 г. он чувствовал себя плохо, но с приездом Левашова Алексей Михайлович, прежде настойчиво добивавшийся разрешения вернуться на родину, внезапно почувствовал, что в здоровье его произошло улучшение.
В Петербурге этому обрадовались. В трудные времена, наступившие после осложнения польских дел, Панину необходимо было держать в Константинополе проверенного человека. По его представлению Обрескову был пожалован ранг тайного советника. Алексей Михайлович, сразу почувствовавший себя лучше, принялся хлопотать о придании ему посланнического характера, т. е. о переведении его в послы II класса.
Левашов занервничал и имел неосторожность отправить пространную докладную на имя давнего своего покровителя вице-канцлера Александра Михайловича Голицына, в которой намекал, что Обресков не способен к отправлению службы. Докладная смахивала на донос. С несколько лицемерным сожалением Павел Артемьевич вспоминал, как Обресков разлил кофе на аудиенции у реис-эфенди (дрожали руки), раскрыл туркам имя давнего конфидента (отправляясь на тайную встречу с ним, потребовал, чтобы к пристани была подана лошадь), да мало ли что еще он вспоминал.
Каким-то образом Обрескову стало известно о письме Левашова к Голицыну, и он в долгу не остался. Сообщая Панину о своем выздоровлении, он вложил в тот же конверт маленькую, в четвертинку листа веленевой бумаги, записку. На ней корявым почерком было нацарапано, что он (фамилия не называлась, но ясно, что речь шла о Левашове) — «человек тихий, пречестный, добронравный, но в обращении с Портой не горазд»; не учитывает «варварского высокомерия турок, то и дело грозит репрессалиями, так дружбу на прочном фундаменте не построишь».
Одним словом, поссорились Алексей Михайлович с Павлом Артемьевичем.
Внешне, впрочем, все обстояло благополучно: когда осенью 1765 г. в доме Левашова умер от морового поветрия служитель, Обресков взял Левашова жить к себе в резиденцию на все время карантина.
Интрига, начавшаяся в Константинополе, «аукнулась» в Петербурге. Обресков был человеком Панина, а Левашов — креатурой вице-канцлера Голицына.
Приходилось мне держать в руках и записочку Обрескова, и письмо Левашова; думаю, что «походили» они в сферах немало.
Голова у Алексея Михайловича, слов нет, была светлая, но вот грамотности, как и многим его современникам, ему не хватало. Бумага же в том роде, что Алексей Михайлович сочинил на Павла Артемьевича, была по нужде писана им собственной рукой. И надо же такому случиться, что слово «добронравный» его угораздило написать на старомосковский барский манер — «доброндравный». В Петербурге же тот, кто читал записку Алексея Михайловича, был, должно быть, изрядно раздражен: лишнее «д» хлестко перечеркнуто, а на полях оставлена помета двойной чертой. Кто мог заметить эту ошибку? Граф Никита Иванович? Вряд ли. Голицын? Сама августейшая руководительница российской внешней политики? Но она тоже не сильна была в российской грамматике. Однако правка сделана разлапистым пером, которым обычно пользовалась Екатерина.
Как бы то ни было, Петербург уперся и ни в какую не соглашался отозвать Левашова из Константинополя. Екатерина, сама занимавшаяся этим делом, категорически отказалась тайно передать туркам отзывные грамоты Левашова. На письме Обрескова к Панину от 12 декабря 1765 г. собственноручно начертала резолюцию:
«S'ils craignent de se brouiller avec nous, ils cesseront leur demande, s'ils ont pris cela comme une прицепка, il ne nous aidera pas; ainsi mon avis est de ne point faire la honteuse action d envoyer cette lettre de recréance pour être rendul en secret, ce n'en serait pas et on sе moquerait de nous»[9].
Панин предложил соломоново решение: оставить Левашова в Константинополе, но на официальные трактования с турками не посылать.
На том и порешили. Для турок Левашов как официальное лицо российского посольства вроде бы не существовал. Положенного временному поверенному тайна ему не платили, но на званых вечерах у европейских послов Павел Артемьевич появлялся, обзавелся нужными знакомствами и регулярно направлял в Петербург толковые депеши с анализом турецкой политики.
Шли месяцы, годы, но Павел Артемьевич никак не мог свыкнуться со своим двусмысленным положением. Поэтому затеянный Зегеллином разговор о сегодняшней аудиенции у великого визиря был ему крайне неприятен.
Квартет Генделя, который исполняла заезжая труппа дрезденских музыкантов, Павел Артемьевич слушал невнимательно. Впрочем, наслаждаться музыкой ему пришлось недолго. Явился лакей Зегеллина и, склонившись над креслом Левашова, прошептал, что в передней советника ожидает по срочному делу господин Лашкарев.
Так закончилась мирная жизнь для Павла Артемьевича Левашова — дипломата и будущего русского литератора.
Через три дня по белградской дороге из Константинополя выехали два всадника, одетые в прусское платье. В одном из них можно было узнать прапорщика Ивана Шафирова. В его дорожной сумке лежали паспорт, выписанный Зегеллином, и шифрованное донесение Левашова о событиях, происшедших в Константинополе.
Долог путь от Константинополя до Петербурга. По печальным холмам Румейлии, мимо теряющих листву яблоневых садов Молдавии, через поля и перелески Подолии и Украйны скачут курьеры, загоняя коней. На груди под запахнутым кафтаном — дорожная сумка с запечатанными сургучом конвертами. Спят вполглаза, палец на курке, а чуть забрезжит в слюдяном окошке придорожного трактира желтый свет — снова в путь. Объезжают карантины, хоронятся турецких начальников, уходят от, разъездов конфедератов.
Скачут курьеры — вестники беды. Мчатся сквозь время — из пыльного турецкого лета в слякотную украинскую осень, в морозную русскую зиму. Скачут — и под дробный перестук копыт истекают, уходят последние дни призрачного мира, зыбкой тишины, обманчивого спокойствия.
Полтора месяца кружными, путаными путями шли в Петербург депеши, пущенные Павлом Артемьевичем, — и полтора месяца Россия еще не знала, что скоро снова заскрипят по ее необъятным степям рекрутские обозы, ударят пушки и потянет из-за Украйны сизым, прогорклым дымом.
Но беды ждали. С осени начались толки о предстоящем прохождении Венеры между Солнцем и Землей. Академик Паллас выехал наблюдать затмение Солнца в Сибирь.
Гвардейский офицер Афанасьев говорил, глядя в ночное небо:
— Вот как Венера-то пройдет, так что-нибудь Бог и сделает. Венера, она ведь даром но проходит.
А пока жизнь катилась по заведенному испокон веков порядку. Для крестьянина осень — желанная пора. Сжат и обмолочен хлеб, запасены дрова на зиму — и гудят по деревням и селам свадьбы. Забывается крестьянин в хмельном угаре после непосильного труда.
Глухое, унылое время года осень. Казанский губернатор доносит об усилившихся в Симбирском уезде разбое и смертоубийствах. Волнуются заводские на горных заводах графа Ивана Чернышева, заводчика Походяшина и покойного канцлера Воронцова. Второй год генерал-прокурор Вяземский разбирается с рукоприкладством на демидовских заводах. Московский главнокомандующий граф Салтыков пишет императрице, что в Москве и около нее воровство и разбой сильно умножились.
В воскресенье, 18 октября, на Красной площади толпился народ. Глазели на прикованную цепями к позорному столбу Дарью Николаеву, дочь Салтыкова, людей мучительницу. 132 человека крепостных извела страшная Салтычиха. Час стояла она на эшафоте, простоволосая, в одной рубахе, а в глазах все горела неутолимая злоба. Потом увезли проклятую в Ивановский монастырь, посадили в подземную камору на хлеб и воду.
Ливенский помещик поручик Мишков зверствовал не меньше, чем Салтычиха. Он собственноручно выколол сапожным шилом глаза однодворцу Писареву, который и умер через это спустя девять дней. Доведенные до отчаяния крепостные крестьяне отставного поручика Шеншина нагрянули ночью к нему в усадьбу. Шеншина, его жену и ненавистного старосту убили, а поместье сожгли.
В 1762 г., по данным третьей ревизии населения, крепостных в Великороссии и Сибири было 3 786 770 душ мужского пола, т. е. больше половины всего числа крестьян. А крестьян в России — трое из каждых четырех жителей.
Империя рабов.
Клещом впивалось в крестьянина освобожденное Петром III от тягот государственной службы дворянство. Непосильный оброк разорял целые деревни. Крестьяне тысячами уходили в Польшу, за Урал, но и там не было покоя.
Встрепенувшееся за шесть мирных лет купечество, зажиточные казаки требовали себе равного с дворянами права владеть крепостными.
Наиболее дальновидные из помещиков начинали обзаводиться культурным хозяйством. Серпуховской землевладелец Андрей Болотов, вернувшись из Восточной Пруссии, куда занесли его злые ветры Семилетней войны, поставил хозяйство на твердую ногу немецкой экономии. Его идеал — просвещенный помещик и прикрепленный к земле трудолюбивый крестьянин — был в духе времени. Только что начавшее действовать Вольное экономическое общество отметило его труды медалью.
Общество, заседавшее под председательством графа Григория Григорьевича Орлова, корень российских бед видело в обширности территории и скудости народонаселения.
Екатерина II была того же мнения, и вот из Пруссии на Волгу, под Саратов, потянулись немецкие колонисты. На их расселение было ассигновано девять миллионов рублей — треть годового дохода страны. Мыслилось, что немцы должны научить мужика хозяйствовать культурно, по-европейски.
Новгородский губернатор Сиверс уже выписал из Ирландии партию экзотического овоща — земляных яблок, или картофеля, не зная еще, что на нем долгие годы будет стоять крестьянское хозяйство.
Заканчивалось генеральное межевание. Управляющие имениями из мелкопоместных находили дорогу к приказным крючкам, крапивному семени — и выходили в люди. Родовитые потихоньку вырождались.
И вновь распадалась связь времен.
Появились крепостные купцы, которые были не беднее своих господ; отпрыски аристократических фамилий начинали заниматься презренным ранее сочинительством; ярославское и костромское купечество впервые узнало смысл слова «депутат».
В Кремле проходили последние заседания Комиссии по выработке проекта нового уложения. Желтые лики святых с древних сводов Грановитой палаты удивленно следили за тем, что впоследствии А. С. Пушкин назовет «отвратительной фарсой».
Говорить пока не умели. «Мнения» читали по бумажке. В каждом не менее дюжины ссылок на «Наказ», в котором матушка Екатерина Алексеевна, как она потом полукокетливо, полугорделиво признавалась, «обобрала» Монтескье и аббата Беккариа.
Во Франции «Наказ» был сочтен опасным вольнодумством и запрещен.
В 653 параграфах «Наказа» — ответы на все вопросы, кроме одного: «Что делать с позорным крепостным правом?»
Журнал дебатов в комиссии держал поручик Николай Иванович Новиков.
Начиналась эпоха русского просвещения. В октябре «Санкт-Петербургские ведомости» — невзрачная на нынешний взгляд газета в осьмушку печатного листа — сообщали, что в книжной лавке Петербургской академии наук продается «Российская история с самых древнейших времен», сочинение астраханского губернатора, тайного советника Василия Никитича Татищева (часть 1, цена 1 руб. 65 коп.), а также новонапечатанные «Приключения Жил Блаза» (4 тома, 3 руб. 20 коп.), вторая часть «Приключений Робинзона Крузо».
Механик Кулибин в академической мастерской изобретал однопролетный мост через Неву. Для души. От него требовали только шутихи для фейерверков.
На берег Невы, к недавно заложенному каменному Исаакиевскому собору, на хитро придуманных салазках привезли огромный Гром-камень, который скульптор Фальконе избрал постаментом для своего памятника Петру Великому.
Денис Иванович Фонвизин заканчивал «Бригадира». Скоро он прочтет пьесу во дворце и тем нарушит тяжелую монотонность балов, молебнов и карточной игры.
Дворец — вершина громадной пирамиды, непомерно маленькая яркая точка на ее погруженном во тьму девятнадцатимиллионном теле.
Россия жадно доживала оставленные ей полтора мирных месяца — во дворце пресыщенно и равнодушно убивали время.
20 сентября праздновали день рождения наследника престола — Его Императорского Высочества великого князя Павла Петровича.
Через день, 22 сентября, по всей стране звонили в колокола в честь шестой годовщины высочайшего коронования императрицы Екатерины Алексеевны. По учиненным от двора специальным повесткам особы первого и второго класса (дамы в робах, кавалеры в орденских уборах) явились в парадные покои Зимнего дворца к одиннадцати часам утра, а министры иностранные — к двенадцати поздравлять Ее Императорское Величество с восшествием на престол.
Вечером столица украсилась фейерверком. Во многих домах окна были иллюминированы.
6 октября, в понедельник, во дворце был дан бал. После бала, как записал дежурный камер-курьер Герасим Журавлев, Ее Императорское Величество «изволила проходить в комнаты Григория Григорьевича Орлова и для дня рождения его сиятельства изволила там остаться при столе вечернего кушанья, и к тому столу приглашены были фрейлины и кавалеры, и изволили кушать в 31 персоне; заседание было по билетам. По окончании стола Ее Величество изволила возвратиться в апартаменты свои».
Ежемесячно давались маскарады для дворянства и купечества (дворяне пропускались во внутренние покои, купцы с женами и дочерьми старше 13 лет — только на галерею).
В остальные вечера в Зимнем играли в карты: в вист, рокамболь или бостон по полуимпериалу за фишку. Для игры собирались в биллиардной, в малой и в большой приемных. Играли и в Бриллиантовом зале, но редко: нелегко было протопить его так, чтобы ушла осенняя промозглая сырость.
Весь дворец был заставлен ломберными столиками под зеленым сукном.
На игру собирались свои. Чаще других приглашали фельдмаршала Кирилла Григорьевича Разумовского, вице-канцлера князя Александра Михайловича Голицына, генерал-прокурора Александра Алексеевича Вяземского.
Екатерина играла расчетливо, без азарта, несмотря на то что ставки были мизерные. Граф Александр Сергеевич Строганов, тоже постоянный партнер, проигрывая, горячился, кричал, что беден. Конечно, даже строгановские миллионы можно пустить по ветру, если без конца разводиться, вот жены все и растащили. Екатерина истерику строгановскую терпела, только губы скорбно поджимала, крест несла.
На обитых штофом стенах пришпилены записочки, запрещавшие вставать перед Ее Императорским Величеством, даже если она изволит стоять.
Воскресный день 12 октября начался как обычно. В придворной церкви служили заутреню. Литургию отправлял протоиерей Дубинский, духовник императрицы. Екатерина и великий князь слушали службу из столовой — недавно отстроенный Растрелли дворец еще обживали, в церкви дуло. После того как новоположенный митрополит Варлаам произнес приличную речь, протодьякон Михаил Алексеев возгласил здравицу. Бас у Алексеева был знаменит. В соседнем Эрмитаже приставленный к антикам титулярный советник Попов вздрогнул. Когда Алексеев умолк, все присутствовавшие в церкви были пожалованы к руке.
После службы Екатерина удалилась на свою половину. Из кавалеров последовали с ней лишь ближайшие — фельдмаршал Разумовский, барон Салдерн, президент Медицинской коллегии барон Черкасов и Никита Иванович Панин.
В 10 часов в малой уборной доктор Димсдейл, специально выписанный для этой цели из Англии, привил императрице оспу.
Деяние историческое.
Звон об этом был поднят на всю Европу. Все российские послы за границей были извещены о благополучном исходе оспопрививания циркулярным рескриптом, иностранные корреспонденты императрицы — партикулярными письмами. Фридрих по своему обыкновению ломал комедию, восхищаясь и упрекая одновременно, Вольтер вдохновенно льстил, мадам Бьельке без умолку щебетала.
Между тем оспа была страшным бичом, опустошавшим целые города в Европе и Азии. Она оставляла свой черный след и в хижинах бедняков, и во дворцах. Трое детей императрицы Марии-Терезии умерли от оспы.
Долгое время против оспы не знали никаких средств. Поэтому, когда английские врачи начали в профилактических целях прививать «оспенную материю», на это нововведение смотрели скептически. После того как в июле 1768 г. доктор Эдиш привил оспу 38 воспитанницам московского странноприимного дома, на медицинской кафедре Московского университета это сочли безумием. Тем не менее эксперимент оказался удачным, и из Англии был выписан опытный доктор Димсдейл.
Убедившись, что бедные девушки живы, Екатерина с царственной простотой подставила руку под ланцет врача, а на следующий день с утра по первому снегу, выпавшему в этом году уже в начале октября, отправилась в Царское Село. По дороге завернули на Гатчинскую мызу, в имение графа Григория Григорьевича Орлова. День стоял ясный, морозный. Екатерина была в добром расположении духа и весело смеялась над тем, как ловко провела Орлова, второй день пропадавшего на любимой своей заячьей охоте.
Первые пять дней императрица чувствовала себя хорошо. 18-го к вечеру почувствовала легкий жар. Появилась небольшая сыпь, но преимущественно на руках. А через три дня и она исчезла. Стало ясно, что эксперимент удался.
Было решено немедля привить оспу и Павлу, но у него началась легкая простуда, и прививку пришлось отложить.
Появилась мода на оспопрививание. Первыми сделали себе прививки Кирилл Григорьевич Разумовский и Григорий Григорьевич Орлов. Когда Димсдейл удалился, Орлов потребовал медвежью доху и, несмотря на пургу, отправился на охоту.
О тревожных вестях из Константинополя императрице пока не сказали: доктор Димсдейл запретил ей в течение трех недель заниматься делами.
Первоприсутствующий в Коллегии иностранных дел Никита Иванович Панин получил известие об аресте Обрескова утром 29 октября. Первым сообщил об этом князь Дмитрий Михайлович Голицын, посол в Вене. Пробежав глазами депешу Голицына, Никита Иванович приподнял брови и сказал:
— Однако…
Такой разворот событий для него был неожиданным. К вечеру пришло подтверждение из Варшавы от Николая Васильевича Репнина. Переводчику региментаря графа Браницкого о том же самом поведал турецкий начальник.
Арест Обрескова означал войну. Это у Никиты Ивановича сомнений не вызывало.
Почти не вызывало.
В глубине души еще теплилась слабая надежда… На что? На добрые услуги альянтов — прусского и английского дворов — в освобождении Обрескова? Но императрица, конечно же, не пойдет на это. К одному унижению добавить другое. Да и турки хороши. Арестовать посла — что за варварство, право?!
Так размышлял Никита Иванович, меряя шагами свой обширный кабинет, располагавшийся в том крыле Зимнего дворца, где находились покои великого князя. Росту Никита Иванович был гренадерского, комплекции апоплексической, но при всем том сохранял вальяжность старого куртизана (полжизни — четверть века! — при дворе). Благоухал парижской парфюмерией, поблескивал голландскими бриллиантами, из-под желтых обшлагов голубого обер-гофмейстерского кафтана — белая пена брюссельских кружев.
Чтобы представить всю глубину охватившего его волнения, упомянем, что по натуре Никита Иванович был медлителен до чрезвычайности, чтобы не сказать ленив. Английский посланник Гаррис, которому явно нельзя отказать в проницательности, дал ему краткую, но точную характеристику: «Добрая натура, огромное тщеславие и необыкновенная неподвижность».
Сегодня Гаррис не узнал бы Панина.
В крайнем раздражении он подскочил к двери, из-за которой доносился скрипучий голос учителя великого князя немца Тимофея Ивановича Остервальда — у Павла шел урок русского языка, — и захлопнул ее.
Вмиг наступила тишина. Обретя способность мыслить логически, Никита Иванович — в который раз! — упрекнул себя в излишней податливости, с которой отнесся к требованию Репнина вести в Константинополе твердую линию. Прямолинеен князь Николай Васильевич, он и в Варшаве крутехонько берет, даже Чарторыйские начали жаловаться, просят отозвать.
Но что сделано — того уж не воротишь. Надо немедленно наметить план действий.
Задача первая, наиважнейшая — сообщить полученные известия императрице. Послать нарочного в Царское? Но там Орлов, он только и ждет повода, чтобы сделать каверзу. Здоровается сквозь зубы, на куртагах в Эрмитаже нос воротит, польские дела ему, видите ли, не по нраву. Трутень. Поехать самому? Никита Иванович совсем было решил так и поступить, но, поразмыслив, решил не торопиться, благо предлог для этого имелся более чем основательный: трепетная забота о здоровье Ее Императорского Величества, тем более что, как было известно Никите Ивановичу, через два дня, в субботу, Екатерина и сама собиралась пожаловать в столицу. Там, глядишь, и из Константинополя курьеры подоспеют, выяснятся подробности, тогда и докладывать будет сподручней.
Подумав так, Никита Иванович немного воспрял духом и принялся обдумывать ситуацию так, как любил — обстоятельно, со вкусом.
Военная сторона дела его беспокоила мало. Еще в середине октября командующий войсками, расквартированными в Малороссии, Петр Александрович Румянцев — умница и стратег — привел войска на границах с Турцией и Польшей в состояние повышенной готовности. Десять пехотных, четыре карабинерских и два гусарских полка были выдвинуты по Днепру и по линии. На первый случай достаточно, да и Обресков доносил, что раньше весны турки в-поход выступить не смогут.
Тем не менее Никита Иванович распорядился безотлагательно, с нарочным, отправить записку Захару Григорьевичу Чернышеву, вице-президенту Военной коллегии. От мелькнувшей было у него мысли написать прямо Румянцеву он, поразмыслив, отказался. Захар Григорьевич обидчив, мнителен, обходить его никак нельзя.
Однако несравненно больше, чем конъюнктуры в военном ведомстве, заботило Никиту Ивановича другое.
В войну Россия вступала без союзников.
Неужели Северный аккорд, любимое детище, которое он пестовал столько лет, не выдержит предстоящего испытания, даст трещину? А то и совсем развалится? То-то будет радости Орловым и их прихлебателям.
Никита Иванович поудобней устроился в кресле и задумался. Как возник он, этот Северный аккорд? Беседы ли с Бестужевым, первым учителем на поприще дипломатии, тогда, еще до опалы, донесения ли барона Корфа из Копенгагена, которому англичане методично внушали, что фундаментом европейского мира должен стать союз держав севера Европы против бурбонского дома? Желчные ли рассказы брата Петра Ивановича, сетовавшего на коварство союзников по Семилетней войне — Австрии и Франции — с их мелочными интригами и плохо замаскированным стремлением остановить солдат Фридриха в Силезии и Померании русским штыком? Польские ли дела, в которых Франция и Австрия выступали уже «открыто враждебных России позиций?
Впрочем, Никита Иванович по опыту знал, что пытаться восстановить причудливые взаимодействия причин и обстоятельств, в которых рождалась политика, — дело бесплодное. Ясно одно: главная цель Северного аккорда состояла в том, чтобы — Никита Иванович неожиданно поймал себя на том, что произнес эти слова вслух, — «поставить Россию способом общего Северного союза на такую ступень, чтобы она как в общих делах знатную часть руководства имела, так особливо в севере тишину и покой ненарушенный сохранять могла».
Никита Иванович усмехнулся, вспомнив, сколько раз правилось это место из его письма к барону Корфу в Копенгаген. Собственно, с этого и началась работа по созданию Северного аккорда. В дипломатических гостиных европейских столиц разом, словно приведенные в действие неким невидимым сигналом, зажужжали веретена неспешных конверсаций. Мыслилось, что в окончательном своем виде Северный аккорд будет союзом, объединяющим Россию, Пруссию, Англию, Швецию, Данию, Саксонию и Польшу против католических государств юга Европы — Франции, Австрии и Испании.
Однако сейчас, на пороге войны, было особенно отчетливо видно, как мало удалось сделать. Союзнические договоры Россия имела лишь с Пруссией и Данией. С Англией с 1763 г. тянулись переговоры о возобновлении трактата о союзе, срок действия которого истек еще в 1759 г. Переговоры шли туго. Сент-джемский двор пытался заручиться поддержкой со стороны России против традиционного соперника Англии — Франции, но брать на себя обязательство помогать России в случае ее войны с Турцией отказывался.
Впрочем, не все складывалось так уж плохо. Главный противник в польских и турецких делах — Франция была ослаблена серией непрерывных войн первой половины века и прямо ввязываться в конфликт с Россией, надо думать, поостережется. Нелегкие времена переживала и империя Марии-Терезии, с трудом справившаяся с династическими неурядицами.
Кроме того, в последнее время в неспешном ходе русско-английских переговоров наметились кое-какие изменения. Чело Никиты Ивановича прояснилось. Он потянулся к колокольчику, стоявшему на краю стола. Появившемуся на его нежный звон лакею было приказано позвать секретаря Бакунина.
Петр Васильевич возник в кабинете мгновенно, будто стоял за дверью. Неизменный серый бархатный кафтан, прусский парик с буклями, уголки рта выжидательно приподняты вверх, в умных серых глазах внимание.
Никита Иванович с удовольствием окинул взором фигуру своего любимца, застывшего в приличествовавшей моменту позе. Петр Васильевич Бакунин был доверенным лицом и правой рукой графа Панина. Сардинский посол де Парелло сообщал в Неаполь, что Бакунин обязан своим положением искусству в письменном изложении дел. Опытный дипломат не ошибался, Панин знал, что никто — из его помощников не может так быстро, как Бакунин, схватить самую суть вопроса и замечательно изложить его на бумаге.
— Отправлены ли депеши графу Чернышеву? — спросил Панин.
— Вчера курьеры отбыли в Берлин, Ваше Сиятельство, — отвечал Петр Васильевич с вежливым полупоклоном.
Никита Иванович показал Бакунину на стул.
Иван Григорьевич Чернышев, средний из братьев Чернышевых, был назначен полномочным послом в Лондон еще зимой. Англичане, желавшие развивать торговлю с Россией, сами предложили поднять дипломатические представительства в обеих столицах до уровня послов. В июне Чернышев, дождавшись приезда в Петербург английского посла, тронулся с божьей помощью в неблизкий путь. Ехал, как и приличествовало персоне его ранга, неспешно и к концу октября добрался только до Берлина. Туда и направил ему Панин новые инструкции, связанные с важным поворотом, наметившимся в то время в российской внешней политике. Чернышеву предписывалось не настаивать более на включении — турецкого вопроса в союзный трактат, но взамен добиваться поддержки Англией русской политики в шведских делах.
В сохранении в Швеции конституционной монархии видели в Петербурге лучшую гарантию нейтрализации этого традиционно сильного соперника. Но стоило ли исключать Англию из турецких дел?
Над этим вопросом и размышлял Никита Иванович, пока Бакунин устраивался у краешка стола.
— Пошлите сказать Кеткарту, что я хотел бы видеть его сегодня.
— Спешно?
— Дело может подождать до вечера. Я хочу просить его писать в Константинополь, чтобы Муррей оказал в случае надобности Алексею Михайловичу финансовую помощь. Боюсь, не арестован ли наш курьер, пущенный 30 августа, с ним, помнится, переданы чеки. Позаботьтесь, Петр Васильевич, известить Маруцци о том, что мы их аннулируем.
Бакунин понимающе кивнул головой. Английский посол Кеткарт находился в Петербурге всего четыре месяца. Говоря о «Северной Семирамиде», он с хрустом заламывал сухие породистые пальцы и начинал декламировать Вергилия.
— Вчера Сольмс все выпытывал, отчего это в последнее время в Петербург зачастили английские курьеры, — сказал Бакунин.
Никита Иванович поднял округлые брови:
— Вы виделись с Сольмсом?
— Сразу же после окончания вашей конверсации.
Панин припомнил, как накануне прусский посол два часа мучил его с «ученой диссертацией» Фридриха о правах цвейбрюккенского дома на наследие баварского курфюршества, и поморщился. Между Берлином и Веной, надеявшейся завладеть Баварией или Верхним Палатинатом, начиналась очередная свара.
Никите Ивановичу вовсе не хотелось вмешиваться в нее. Ответ его был неопределенен, но в высшей степени учтив. Недаром иностранные дипломаты при русском дворе говорили, что в словаре графа Панина отсутствует слово «нет». Даже реприманд он умел облечь в столь любезную форму, что собеседник, только выйдя из кабинета Никиты Ивановича, понимал, что его действиями недовольны.
До смешного педантичный Сольмс от напряжения даже пошевеливал кончиками ушей, пытаясь дословно запомнить ответ Панина. Никите Ивановичу сделалось скучно, и он не отказал себе в удовольствии поразвлечься. Потребовал письменный текст прусской позиции. Для изучения. Сольмс заюлил и принялся засовывать читанный им меморандум за обшлаг рукава. Обещал прислать копию на следующий день. Никита Иванович только усмехался про себя: «Осторожный, каналья, перепишет, чтобы, не дай Бог, не узнали тайны шифра».
И тем не менее Сольмса следовало немедленно включить в игру. В том, что известие о предстоящей войне для Фридриха будет неприятно, Никита Иванович был уверен. Прусский король вечно жаловался на нехватку денег, а по заключенному недавно русско-прусскому союзному договору ему придется выплачивать ежегодно 400 тысяч рублей субсидий России на ведение военных действий. Стало быть, уговаривать его выступить в роли медиатора не придется. Впрочем, торопиться не следовало. В делах прусских решающее слово принадлежало Екатерине.
Размышления Панина прервал вкрадчивый голос Бакунина:
— Вчера вечером из Берлина прибыл камергер Воронцов с посланием короля Ее Императорскому Величеству. Он просил меня выяснить у Вашего Сиятельства, следует ли ему немедленно отправляться в Царское Село или можно обождать до субботы.
— Пусть здесь ждет. И о более важных делах не докладываем. Димсдейл определил карантин в три недели. Извольте сами помнить и другим внушайте… Нет, это же абсурд, рваться в Царское при нынешних обстоятельствах, — Никита Иванович долго еще жужжал про подвиг неизреченного материнского милосердия, жертву искупительную, а сам на Бакунина глазом косил, понял ли, что сегодня уже во дворце должны про радение его о монаршем здоровье знать.
Наконец убедился — понял.
Враз помягчел лицом, улыбнулся по-доброму и принялся читать бумаги, принесенные Бакуниным.
Поиск европейского равновесия был idée fixe[10] дипломатов XVIII в. Достаточно лишь бегло взглянуть на карту Европы, чтобы понять, почему крупнейшие умы столетия задумывались над тем, как обрести желанный баланс.
Карта Европы пестрела разноцветными заплатами, как лоскутное одеяло. Немецких государств, занимавших ее северную часть, имелось, как говорили тогда, больше, чем дней в году. Италии еще не было. Королевство обеих Сицилий, Сардиния, герцогство Тосканское соседствовали с томившимися вот уже четвертый век под османским господством Грецией, Балканскими государствами, Дунайскими княжествами.
Огромной кляксой растеклась по центру Европы империя Габсбургов, поглотившая Венгрию и Богемию, Словакию.
На протяжении всего столетия Европу сотрясали кровопролитные войны. Когда рассеивался дым сражений, выяснялось, что владения Бурбонов, Габсбургов, Гогенцоллернов приобретали новые очертания.
Век начался войной за испанское наследство. Пока Бурбоны и Габсбурги вели в Италии, Испании, Нидерландах и прирейнской Германии ожесточенную борьбу за богатейшее наследство умершего в 1700 г. Карла II Испанского, британский лев под шумок наложил лапу на Гибралтар и подчинил Португалию своему экономическому влиянию. Французские колонии в Америке захватывались бостонскими и нью-йоркскими колонистами.
Мир, подписанный в феврале 1712 г. в Утрехте, привел к новому переделу Европы. Бурбоны остались в Испании, но за это уступили Габсбургам Неаполитанское королевство, Сардинию, часть Тосканы, Миланское герцогство и испанские Нидерланды, курфюрсту Бранденбургскому — испанский Гельдерн, герцогу Савойскому — Сицилию, Англии — важный опорный пункт в Средиземноморье — Порт-Магон на острове Минорка.
Однако пушки не замолкали. Войны за польское (1733–1735) и австрийское (1740–1748) наследство, Семилетняя война (1756–1763) вновь изменили контуры Европы.
На карте континента появилась новая великая держава — Пруссия, еще вчера бывшая третьестепенным немецким княжеством. Поглотив Силезию и Бранденбург, Гогенцоллерны, наследники Тевтонского ордена, хищно посматривали в сторону Польши, ослабленной вековой смутой. Фридриха останавливало только одно: по другую сторону Польши стояла Россия, чей престиж неизмеримо возрос благодаря славным победам русского оружия в Семилетней войне.
Со времен Петра Великого краеугольным камнем русской политики считался союз с Австрией. Именно в нем Петр видел залог успешной борьбы с Турцией за осуществление важнейшей национальной задачи — выхода на побережье Черного моря и обеспечения свободы торгового мореплавания в нем. Держаться этого союза побуждали и польские дела. Однако Австрия была союзником ненадежным. Во время турецкой войны 1736–1739 гг. австрийцы самым коварным образом, не известив русский двор, заключили с Портой сепаратный мир, поставивший Россию в исключительно тяжелое положение.
Это привело к значительному охлаждению русско-австрийских отношений. С недоброй памяти правления Анны Иоанновны при дворе шла ожесточенная борьба двух партий — прусской, во главе которой стоял Миних, и сторонников австрийского союза, возглавлявшихся Остерманом.
Убежденным сторонником союза с Австрией был Алексей Петрович Бестужев-Рюмин, «Нестор русских дипломатов», как называл его С. М. Соловьев. Он считал свою систему «древнероссийской и толи паче государя Петра Великого системой». Лучше других современных ему политиков понимал он опасность быстрого возвышения Пруссии. Союз России с Австрией и Францией в Семилетней войне — плод его усилий. Победы при Цорндорфе и Гросс-Егерсдорфе, взятие русскими войсками Берлина в 1761 г. могли в корне подрубить возрождение прусского милитаризма. Фридрих в своих мемуарах признавал, что после них Пруссия была поставлена на грань военной и политической катастрофы.
В конце декабря 1761 г. внезапно скончалась императрица Елизавета Петровна — и на русском троне оказался великий князь Петр Федорович, всю жизнь преклонявшийся перед Фридрихом. Мир с Пруссией, который он поспешил заключить сразу после своего восшествия на престол, вызвал огромное общественное возмущение и в конечном счете явился одной из главных причин его скорого падения.
Между тем этот шаг был не столь неразумен, как казалось. Из-за вероломства союзников — Австрии и Франции — основные тяготы Семилетней войны легли на плечи России. Война стоила стране огромных людских жертв и довела расстройство финансов до невероятных размеров. В мае 1762 г. правительствующий сенат представил императору доклад: из 15 350 636 рублей 03 копеек, составивших государственные доходы в последний год войны, 10 418 747 рублей 70 копеек израсходовано на содержание войска (особенно впечатляют копейки!).
Однако в силу одиозности личности Петра III, доходившего в своем преклонении перед Фридрихом до раболепия, дела с Пруссией велись так, что казались оскорбительным достоинству русского государства и народа. Немедленно были эвакуированы из Восточной Пруссии русские войска, а условия мира предложено было выработать самому Фридриху и затем прислать в Петербург. Прусский посланник Гольц сделался у Петра III первым человеком.
Долго так продолжаться не могло. 28 июня 1762 г. штыки гвардейских полков возвели на престол жену Петра III Екатерину Алексеевну, ставшую императрицей Екатериной II. Первый же манифест, с которым Екатерина II обратилась к народу, носил антипрусскую направленность. Прусский король был назван в нем злодеем. Гвардия, скинувшая с себя ненавистный прусский мундир, введенный Петром III, ликовала. Антипрусские настроения были настолько сильны, что Гольц счел за лучшее не явиться на представление императрице дипломатического корпуса, сославшись на отсутствие придворного костюма.
Однако Фридрих оказался дальновиднее своего посланника.
— Петр дал себя свергнуть как ребенок, которого прогоняют спать, — сказал он своему министру иностранных дел Финку фон Финкельштейну и поздравил Екатерину II с восшествием на престол.
Екатерина ответила — ив Берлине вздохнули облегченно, там всерьез считались с возможностью возобновления военных действий.
Так — ни шатко ни валко — тянулись прусские дела до осени 1763 г., когда произошло событие, внезапно накалившее несколько было поостывшую обстановку в Европе.
В конце сентября в Дрездене неожиданно скончался польский король Август III. Со смертью его пресеклась саксонская династия, царствовавшая на польском троне с 1697 г.
Наступившее безвластие обнажило всю глубину кризиса, который переживала Речь Посполитая. В конечном счете он привел к уничтожению независимого польского государства.
Противоречия социального строя и государственного устройства Польши уходят своими корнями в древние времена. Еще при исконно польской династии Пястов, правившей до 1370 г., шляхта и католическая церковь получили привилегии, подкосившие королевскую власть. В XIV–XVI вв. при польско-литовской династии Ягеллонов Польша окончательно становится шляхетской республикой. Польский трон становится добычей авантюристов королевских кровей из различных стран Европы. В 1572 г после смерти последнего Ягеллона, Сигизмунда-Августа, кто только не претендовал на этот престол: герцог Эрнест, внук австрийского императора Максимиллиана II; принц Генрих Валуа, брат французского короля Карла IX; предпоследний из Рюриковичей — Иоанн Васильевич Грозный; были также партии шведского короля, семиградского воеводы Стефана Батория, польская, требовавшая Пяста. Сейм выбрал самого податливого из претендентов — Генриха Валуа, но через год он тайно бежал из Кракова, променяв польский трон на вожделенный французский.
В дальнейшем на троне древних пястов сидели отпрыски шведской династии Ваза, саксонские курфюрсты, ставленник Швеции и Франции Станислав Лещинский. Славные имена Стефана Батория и Яна Собесского теряются в толпе коронованных проходимцев, пытавшихся править Польшей из Дрездена, Вены, Парижа и Стокгольма.
Вот и сейчас было очевидно, что ни одна из влиятельных группировок шляхты не могла рассчитывать на продвижение своего кандидата в короли без поддержки извне. Одна наиболее влиятельная из группировок — «фамилия» Чарторыйских — ориентировалась на Россию. Другая, во главе с гетманом Браницким, — на Францию.
Узнав о смерти Августа III (точно известно, что произошло это 5 октября 1763 г. в седьмом часу утра), Екатерина II от неожиданности подпрыгнула на стуле. Фридрих, получив аналогичное известие, вскочил из-за стола. Впоследствии Екатерина любила вспоминать об этих монарших подскакиваниях и находила их весьма многозначительными.
Вскоре в Берлин королю были направлены астраханские арбузы — первый знак внимания за год переписки.
Ответ пришел незамедлительно.
«Огромно расстояние между астраханскими арбузами и польским избирательным сеймом, — писал Фридрих. — Но Вы умеете соединить все в сфере вашей деятельности: та же рука, которая рассылает арбузы, раздает короны и сохраняет мир в Европе!»
Яснее не скажешь: Пруссия была готова действовать в польских делах сообща с Россией.
Однако в России далеко не все придерживались такого же мнения. Сама мысль о вмешательстве в дела соседнего славянского государства заодно с Фридрихом коробила многих. Бестужев, возвратившийся после четырехлетней ссылки, сразу же после воцарения Екатерины, говорил об этом. Так же были настроены и Орловы, опасавшиеся к тому же, что выдвижение приемлемой для Екатерины и Фридриха кандидатуры родственника Чарторыйских Станислава Понятовского, бывшего фаворита Екатерины, ограничит влияние, которым они пользовались при дворе.
Екатерина оказалась в затруднительном положении. С одной стороны, не хотелось упускать столь благоприятный, с ее точки зрения, случай для усиления русского влияния в Польше. С другой — царица понимала, что для достижения этой цели был необходим прусский союз, столь непопулярный в России. Дело осложнялось еще и тем, что в силу своего происхождения и обстоятельств воцарения Екатерина вынуждена была весьма щепетильно относиться ко всему, что давало повод заподозрить ее в симпатиях к Фридриху. В переписке с Вольтером — шедевр лицемерия с той и другой стороны! — она не упускала случая поиздеваться над Фридрихом («мой плосконосый сосед»). Никогда на официальных церемониях она не говорила по-немецки. (Уже в августе 1762 г. австрийскому послу Мерси д'Аржанто накануне аудиенции у императрицы было сказано, что если он заговорит по-немецки, то Екатерина ответит по-русски, если же посол предпочтет французский, то беседа будет вестись на этом языке, которым, кстати сказать, императрица владела в совершенстве.)
Тут и пробил час Никиты Ивановича Панина.
На совете, созванном для обсуждения польских дел, он высказался за кандидатуру Понятовского и уже через месяц, в ноябре 1763 г., был назначен первоприсутствующим в Коллегии иностранных дел вместо Воронцова, отбывшего поправлять расстроившееся здоровье на воды.
В мае 1764 г. был заключен прусско-русский союз, а в августе конвокационный сейм в Варшаве единогласно избрал Понятовского новым королем Польши.
«Никита Иванович! — писала Екатерина II Панину. — Поздравляю Вас с королем, которого Вы сделали. Сей случай наивяще умножает к Вам мою доверенность, понеже я вижу, сколь безошибочны были все Вами взятые меры».
Панин — личность незаурядная. Екатерина ценила его трезвый ум и широкую образованность. Он интересовался самыми разнообразными вопросами из области государственных знаний, был знаком со многими классическими произведениями философской литературы, блестяще говорил и писал на нескольких европейских языках.
Екатерина шутливо называла Панина «моя энциклопедия», намекая не только на его начитанность, но и на конституционные взгляды, которые он не стеснялся высказывать.
Всю жизнь вращаясь в придворных кругах, он тем не менее никогда не был «ласкателем», как тогда выражались. Для Екатерины не составляло секрета, что Панин накануне и после переворота 28 июня открыто говорил, что она должна быть регентшей при Павле, а по его совершеннолетии уступить ему трон.
Панин нередко бывал резок, капризен и неудобен. Случалось, что Екатерина не общалась с ним месяцами. Потом, однако, все налаживалось.
В чем тут дело? Может, в том, что Панин был идеальной вывеской для ее просвещенного правления. Современники сходятся во мнении, что он был в высшей степени порядочным, неподкупным человеком. Н. Д. Чечулин, глубокий знаток екатерининского времени, пишет: «Личность Панина возбуждает к себе горячие симпатии как личность честная, гуманная и высокообразованная. В мире бессовестных интриг таких личностей, как Фридрих II и Шуазель, в мире грубой лжи и обмана он был единственным политиком, рисковавшим говорить о сострадании и человечности».
Однако не только эти качества позволили Никите Ивановичу два десятилетия продержаться у руля русской внешней политики.
Было и еще нечто.
Есть люди угловатые, неудобные: что ни сделают — все невпопад, и правду режут как-то не к месту, и льстят неловко. Никита же Иванович был, по удачному выражению С. М. Соловьева, «эластичен», округл не только лицом, но и характером. Не обременяла его излишняя, так сказать, принципиальность, и достоинства его плавно переходили в недостатки, а недостатки в достоинства.
Если и случались в жизни Панина невзгоды, то были они, как правило, кратковременны. При Елизавете Петровне, после того как Бестужев в 1758 г. пал жертвой интриги, с Никитой Ивановичем, протеже канцлера, многие и здороваться было перестали — а он на следующий год объявился во дворце в голубом мундире обер-гофмейстера.
Благоволила к Никите Ивановичу фортуна и в недолгое, но сумбурное царствование Петра III. Он был пожалован чином действительного статского советника и орденом Андрея Первозванного. Да и в екатерининские времена сколько раз сгущались над ним тучи — вот-вот, казалось, сверкнет молния и в пепел уничтожит, — ан нет, каждый раз грозу проносило мимо, а Никита Иванович вот он, живой и невредимый, смотрит ласково, улыбается приятно.
Словом, непростой человек был Никита Иванович, непростой.
Рано утром в субботу 1 ноября в придворной церкви Большого дворца Петергофа отслужили молебен по случаю избавления императрицы от оспенной болезни. Когда Екатерина подошла к кресту, за окном грянула пушечная пальба.
После молебна Ее Императорское Величество «изволили предпринять отсутствие в Санкт-Петербург».
В столице она направилась прямо в Казанский собор (старый, деревянный), где приложилась к святым мощам. В пятом часу прибыли во дворец. В сенях Екатерину встречал Павел, резвый мальчик двенадцати лет с ясными глазами и веселой улыбкой. Придворные подходили к ручке, поздравляли с благополучным прибытием.
Обедали во внутренних комнатах. После обеда оспа была привита наследнику. Ее Величество никого не принимали.
На следующее утро Екатерина по раз и навсегда заведенному порядку поднялась в седьмом часу утра. Оделась сама, слушая, как Мария Саввишна Перекусихина, первая камер-юнгфера, позевывая со сна, скучным голосом перебирала последние дворцовые сплетни. В туалетной уже ждала с кувшином теплой воды и льдом, мелко накрошенным в серебряной плошке, молодая калмычка Екатерина Ивановна. Глянув в окно, выходившее на дворцовый плац, Екатерина увидела, что за ночь выпал обильный снег, устлавший двор мягким пушистым ковром. Наскоро умывшись, прополоскав рот теплой водой и потерев щеки куском льда, Екатерина отпустила Перекусихину и калмычку и быстро прошла в свой рабочий кабинет.
На маленьком столике в углу уже дымилась чашечка кофе, стояли густые сливки, бисквиты и сахар. Это все, чем Екатерина, неприхотливая в еде, обходилась до обеда.
Но вот кофе выпит — и вошел секретарь Козьмин.
— Не хотите ли разделить со мной завтрак, Сергей Матвеевич? — спросила Екатерина, с улыбкой глядя на секретаря.
Козьмин с наигранным испугом отказался, охотно поддержав маленькую игру, которая явно нравилась императрице.
Екатерине варили кофе по особому рецепту. Его шел целый фунт на пять чашек. Однажды Козьмин, окоченев, залпом выпил предложенный ему Екатериной кофе и чуть не умер от начавшегося сердцебиения. Повар, не предполагая, что императрица пожелает разделить завтрак с простым чиновником, прислал кофе, предназначенный для Ее Величества.
Обычно Екатерина имела обыкновение работать до девяти утра, после чего переходила в спальню, чтобы принять сановников, явившихся с докладами. Но на этот раз привычный распорядок пришлось изменить — Козьмин объявил, что Никита Иванович Панин просит принять его по делу, не терпящему отлагательства.
Никита Иванович, вошедши со стороны Зеркальной залы, нашел Екатерину сидящей на обитом белым штофом стуле за фигурным столиком, к краю которого был приставлен точно такой же, но обращенный изгибом к собеседнику императрицы. Перед Екатериной лежала ее любимая табакерка с портретом Петра I на крышке. Работая, она имела обыкновение нюхать табак, который специально для нее выращивали в царскосельском саду.
На поклон Никиты Ивановича императрица ответила легким кивком. Поцеловав августейшую руку, Никита Иванович дождался приглашения сесть и осведомился о самочувствии.
— Полноте, граф, — ответила Екатерина, — гора родила мышь — с того памятного Вам дня, когда Димсдейл испортил мне руку ланцетом, я не ложилась в постель ни на минуту. Стоило же нашему другу Фридриху кричать противу этого и мешать людям спасать свои жизни такими пустяками!
При этих словах императрица, не желая больше оттягивать привычную процедуру, лукаво глянула на Панина и, заложив в нос щепотку табака, вкусно чихнула в батистовый платочек.
— Que dieu vous bénise, Madame[11],— поспешил сказать Никита Иванович.
— Quand on eternue, on ne meurt pas[12],— засмеялась Екатерина.
Императрица и в самом деле выглядела бодрой и отдохнувшей. В свои сорок лет она сохранила ту привлекательность, которая снискала ей славу «Северной Семирамиды». Необычайно свежее лицо ее украшали живые карие глаза, с благожелательным вниманием смотревшие на собеседника. Густые, с тяжелым отливом каштановые волосы, которые неизменный куафер ее Козлов зачесывал наверх, венчая небольшим креповым чепцом, открывали широкий и высокий лоб. Темные брови, греческий нос с чуть заметной горбинкой, пухлые, чувственные губы, в приподнятых уголках которых постоянно таилась улыбка, небольшая голова, хорошо поставленная на высокой шее, придавали ей выработанное годами величие и гордость. Строгую гармонию несколько портил только тяжелый, как бы двойной подбородок.
На Екатерине было ее излюбленное «молдаванское» платье из серого щелка без единой драгоценности, которые бы указывали на ее высокий сан. Свободный покрой платья, двойные рукава скрывали намечавшуюся полноту, не портившую, впрочем, соразмерной фигуры императрицы.
Никита Иванович ничуть не покривил сердцем, когда, не дав себя обескуражить насмешливым тоном, которым встретила его Екатерина, рассыпался в галантных комплиментах ей и ее беспримерному подвигу неизреченного милосердия и любви к своим подданным.
Екатерина выслушала слова Панина со снисходительной улыбкой, но не остановила его. Со всем своим недюжинным умом и волей она была чутка к лести. Панин знал за ней эту слабость и сейчас особенно усердствовал — его беспокоило, как воспримет императрица принесенную им тревожную весть.
— Вы свели с ума весь Петербург, Ваше Величество, — говори он, любезно улыбаясь. — Все больны новой модной болезнью — оспоманией. Ждут доктора Димсдейла, чтобы скорее привить себе оспу. При дворе уже спорят, кто первый удостоится этой чести.
Екатерина засмеялась своим низким грудным смехом и сказала:
— Коли так, то нашему Эскулапу, даже если он, как грозится, привлечет к делу сына, хватит работы на год. Одна беда — представьте, он, с его обширной европейской практикой, не говорит ни на одном языке, кроме английского. Мне стоило большого труда научить этого милого чудака нескольким французским фразам.
— Лорд Кэткарт сам немного смущен этим обстоятельством. Он говорит, что, если бы Вы, Ваше Величество, изволили устроить это дело через него, он бы нашел полиглота.
— Нет уж, благодарю покорно, — Екатерина смешно передразнила вечно чуть обиженную интонацию Ивана Ивановича Бецкого, читавшего ей в часы послеобеденного отдыха французские романы. — У доктора Димсдейла из шести тысяч привитых умер только один трехлетний ребенок, а другой, да тот же Лесток, даром что говорил на пяти языках, а кровь толком пустить не умел.
Никита Иванович в знак согласия покивал головой, хотя его всегда коробила манера Екатерины дурно отзываться о людях, с которыми ее когда-то связывали дружеские узы. В такие моменты он как бы предчувствовал, что когда-нибудь настанет и его черед.
— Граф Петр Борисович с особенным нетерпением ожидает Димсдейла, — сказал он, враз поскучнев лицом. — Хочет пригласить его к себе в Кусково.
Екатерина нахмурилась. Помедлив, она ласково накрыла своей мягкой ладонью руку Никиты Ивановича.
Фрейлина Анна Петровна Шереметева, дочь графа Петра Борисовича Шереметева, бывшая невестой Никиты Ивановича, умерла пять месяцев назад от оспы, эпидемия которой свирепствовала весной в Петербурге. Отец, потрясенный ее смертью, удалился от дел и жил безвыездно в своем подмосковном имении Кусково. Никита Иванович тоже глубоко переживал смерть невесты. Анна Петровна была одной из самых завидных невест Петербурга — у отца ее было 140 тысяч душ крепостных, но Панин по характеру своему был чужд утилитарных видов. Брак нужен был, чтобы окончательно искоренить скандальные слухи, рожденные затянувшимся романом с графиней Строгановой, которые ставили под угрозу его карьеру.
— Признаюсь вам, Никита Иванович, — сказала Екатерина, — что смерть Анны Петровны окончательно укрепила мою решимость положить конец вечному страху перед оспой, который я испытывала с детства. Прошлой весной я была сама не своя — бегала из Зимнего в Царское, не желая подвергать опасности ни сына, ни себя. Я была так угнетена унизительностью такого положения, что считала бы для себя непростительной слабостью не найти из него выход. Жаль, что мы не знали оспопрививания раньше, ну да утерянного не воротишь. Перейдем к делам.
Никита Иванович, внутренне замерев, положил перед Екатериной донесение Голицына.
— Князь Дмитрий Михайлович знатный разговор с послом французским имел. Из Константинополя подтверждений пока не последовало.
Екатерина быстро пробежала переписанное по форме донесение. Во время чтения с лицом ее произошла удивительная метаморфоза. С него, как румяна под дождем, слезло выражение величественного добродушия, уголки рта опустились вниз. Черты ее враз обрюзгли и погрубели. Искусство царственной рисовки, которым Екатерина владела в совершенстве, изменило ей. Глядя на нес в этот момент, можно было понять, почему знаменитый Лафатер, избрав государыню объектом для изучения, объявил ее великой актрисой.
От внутреннего волнения в обычно правильной русской речи ее появился ощутимый немецкий акцент.
— Но это же война, — произнесла она задумчиво и глянула в глаза Панину цепко, по-мужски.
— Боюсь, что так, Ваше Величество, — отвечал Панин. — Обресков — дипломат опытный, он все сделал для удержания мира, но…
— Я Обрескова не виню, — перебила его императрица, — не мы войну начали, не нам и виноватыми быть. Не в первый раз России побеждать врагов, опасных побеждали и не в таких обстоятельствах, а с турками как-нибудь справимся.
Говоря так, Екатерина снова взглянула на Панина, и вновь он с изумлением, граничащим с испугом, отметил перемену, происшедшую с этим необыкновенным лицом. Теперь оно было властным и выражало решимость. Губы подобрались и сжались в тонкую недобрую линию. В глазах появился голубоватый стальной оттенок. Короткие, рубленые фразы падали как приказы.
— Первое, что надлежит сделать, — позаботиться об освобождении Обрескова. Подумайте, как можно было бы облегчить его положение. Мне кажется, что в этом деле была бы полезна медиация прусского и английского дворов.
— Я уже беседовал с Кэткартом и Сольмсом, Ваше Величество. Прусский посланник предлагает свои услуги в наших сообщениях с Обресковым.
— Поблагодарите его от моего имени. Кстати, — Екатерина на секунду задумалась, — когда вы получили почту из Вены?
— Третьего дня, Ваше Величество, — лицо Никиты Ивановича окаменело. Момент был решительный.
Екатерина размышляла лишь секунду.
— Второе, — продолжала она. — Я хотела бы обсудить все относящееся до будущих военных действий в собрании высших чинов государственных и военных, ну хоть в таком, которое было при Елизавете Петровне.
Никита Иванович счел за лучшее не возражать. Он видел, что Екатерина находилась в том приподнятом состоянии, которое возникало у нее в обстоятельствах чрезвычайных. Она сама называла его альтерацией. В эти моменты Екатерина, обычно внимательно выслушивавшая советы приближенных, не терпела, просто не слышала их возражений. Приняв решение, она от него уже не отступала. «Смелее вперед, только слабодушные нерешительны» — ее любимая присказка.
Письмо, отправленное Никитой Ивановичем Обрескову, императрица одобрила. Затем она отпустила его со словами, что к завтрашнему дню ждет подробного плана действий на первое время.
Оставшись одна, Екатерина пыталась разобраться в обуревавших ее чувствах. Принесенные Паниным вести скорее не огорчили, а обрадовали ее. Появился желанный повод просто и естественно покончить с так беспокоившим ее в последнее время делом с Большой комиссией. С весны, вернувшись из Москвы, где она присутствовала на заседаниях, она с нарастающим раздражением вспоминала разглагольствования депутатов, особенно из мелкопоместных, оскорбительные в своей самоуверенности замечания Сумарокова о ее «Наказе». Сейчас можно будет положить конец этой затее, до которой Россия еще не доросла. Война сплотит нацию, заткнет рты недовольным, придаст ей блеск продолжательницы славных дел Петра. Он открыл России дорогу к Балтике, она — к Черному морю.
Через два дня, все в том же состоянии воодушевления и уверенности в успехе, она напишет в Лондон графу И. Г. Чернышеву: «Туркам с французами заблагорассудилось разбудить кота, который спал; я — сей кот, который им обещает дать себя знать, дабы память не скоро исчезла. Я нахожу, что мы освободились от большой тяжести, давящей воображение, когда развязались с мирным договором; надобно было тысячи задабриваний, сделок и пустых глупостей, чтобы не давать туркам кричать. Теперь я развязана и могу делать все, что мне позволяют средства, а у России, вы знаете, средства немаленькие, и Екатерина II иногда строит всякого рода испанские замки, и вот никто ее не стесняет, и вот разбудили спавшего кота, и вот он бросится за мышами, и вот вы кой-что увидите, и вот об нас будут говорить, и вот мы зададим звон, которого не ожидали, и вот турки будут побиты».
Едикуле (Семибашенный замок) стоит на окраине Константинополя. Его мрачные стены и полуразрушенные башни — когда-то их действительно было семь, но во время страшного майского землетрясения 1768 г. три рухнули — первое, что встречает франка, когда корабль его, миновав Мраморное море, оставляет одесную зеленые силуэты Принцевых островов и берет курс на светлеющие вдали, на мысу, стены сераля.
Случалось и так, что Семибашенный замок — это последнее, что видел франк в турецкой столице.
Во времена византийских императоров Едикуле служил монетным двором. Об этом напоминают полустесанные кресты на сводчатых арках да остатки барельефа у входных ворот, изображающего Венеру, склонившуюся с факелом в руках над спящим Адонисом.
При турках Едикуле стал тюрьмой для государственных преступников. Сюда заключались послы европейских стран, которым Турция объявила войну. Султан Сулейман Великолепный как бы даже ввел в закон, что «послы ответственны за слово, даваемое их государствами, и должны быть наказаны в случае нарушения этого слова».
Принцип неприкосновенности дипломатических представителей в Константинополе не признавали. Послов здесь рассматривали по старой восточной традиции в качестве заложников.
Особенно доставалось дипломатам Австрии и Венеции — государств, с которыми турки воевали чаще всего. Когда посла бросали в казематы Едикуле, глашатаи на улицах возвещали, что правоверным разрешается убивать или обращать в рабство австрийских или венецианских подданных.
Послов «таскали» за войском, подвергали всяческим унижениям, нередко казнили.
Однако не только разрыв отношений был в глазах турок поводом для заключения иностранного дипломата в тюрьму. Так, австрийский посол попал в 1585 г. в Едикуле за то, что не привез подарков султану Мураду III. В 1658 г. посол Людовика XIV де ля Гэ был заключен в крепость после того, как отказался раскрыть великому визирю тайну своего шифра. Посланник Карла XII Функ оказался здесь, поскольку осмелился передать великому визирю просьбу шведского короля о присылке субсидий в тысячу кошельков. Еще более не повезло английскому послу Портеру. Он чуть было не закончил свою карьеру, отказавшись поцеловать подпись султана на его послании королю Георгу II с благодарностью за поздравления по случаю восшествия на престол.
Еще хуже приходилось драгоманам, которые обычно избирались из числа греков и левантийцев — османских подданных. Турецкие чиновники то избивали их, то наказывали плетьми, то сажали на кол или обезглавливали. При объявлении войны Турцией Венецианской республике в 1649 г. первый драгоман венецианского посольства Грилло был повешен в своем официальном одеянии. Незадолго до этого, в 1632 г., французский драгоман Бальтазар был живым посажен на кол в присутствии самого султана Мурада IV.
В царствование Мурада III венецианского драгомана палками изгнали из зала заседаний Дивана, а драгоман французского посла Жан Баптист обязан спасением своей жизни лишь тому, что перешел в мусульманство.
Не были исключением и русские дипломаты в Константинополе. Петр Андреевич Толстой в злосчастном 1712 году трижды сиживал в Едикуле. Шафиров и Шереметев, бывшие аманатами при заключении Прутского мира, тоже не миновали его стен.
Теперь наступил черед Алексея Михайловича Обрескова.
В крепости их ждали. Комендант, восьмидесятилетний турок с седой бородой, написал расписку в приеме узников, и Обрескова с товарищами повели внутрь. Впереди шел, освещая дорогу, турок-стражник с факелом в руке. Сначала миновали одни темничные ворота, запертые огромным висячим замком, а потом узким и темным проходом подошли к башне, в потемках показавшейся огромной.
Только когда железная дверь с натужным скрипом затворилась за спиной, Алексей Михайлович почувствовал, что устал. Крайнее нервное и физическое напряжение последних дней, долгий путь от сераля до Едикуле сквозь визжащую и улюлюкающую толпу — об аресте российского министра возвещал идущий впереди глашатай (таллал) — все это настолько измотало Обрескова, что он был чуть ли не рад, что судьба его наконец определилась.
На ночь расположились на гнилых циновках, брошенных вдоль стен. Спали вповалку. Алексей Михайлович, запахнувшись в парадный кафтан, привалился плечом к тощей спине Яблонского и только было собрался обмозговать все происшедшие в тот день события, как уснул — усталость взяла свое.
В последний сладкий миг перед тем, как провалиться в небытие, увидел лицо дочки Катеньки, младшенькой, любимой. Слава Богу, будто чувствовал — оставил детей у шурина, Джорджа Аббота. Там им будет хорошо…
И все. Захрапел серьезно, с перекатами.
Николай Васильевич сначала удивился, а затем и вознегодовал маленько на Обрескова за такую беспечность, но тем не менее пролежал до утра скрючившись, в неловкой позе, боясь пошевелиться, чтобы не потревожить посланника.
Утром, когда бледный свет только начал пробиваться сквозь узкое зарешеченное оконце над дверью, Алексей Михайлович пробудился и сейчас же, массируя скрюченную подагрой кисть левой руки, принялся обследовать помещение, в котором прошла ночь. От низких сводов веяло сыростью. В темных углах шуршали крысы. Пол был выложен осклизлыми каменными плитами, а в центре его зиял темный провал, из подземной глубины которого доносилось плескание воды.
Алексей Михайлович, нагнувшись по-петушиному, заглянул в провал и сейчас же прошлепал к двери, приказав Яблонскому колотить в нее кулаком. Появившемуся на шум недовольному, заспанному стражнику было приказано звать коменданта.
Комендант в подземелье спускаться не пожелал, а велел стражнику привести Обрескова к нему в дом. Однако не тут-то было. Идти к турку на поклон Алексей Михайлович почел ниже своего достоинства. К коменданту был послан Пиний, чтобы объявить, что по причине крайней сырости и духоты узники не выдержат и трех суток заключения и вся тяжесть ответственности за будущие последствия ляжет на плечи коменданта. Инструктируя Пиния, Обресков вынул из кармана камзола серебряные часы итальянской работы и велел вручить их турку, если тот окажется податливым на внушение.
Поручение Пиний выполнил с блеском. Ему столько раз случалось давать взятки турецким чиновникам, что эта процедура была доведена у него до совершенства. Часы поменяли владельца как бы сами собой. При этом комендант, глядевший на Пиния с брезгливым любопытством, полуприкрыл глаза, будто подавая драгоману российского посольства некую надежду.
К вечеру Вельзевул, как окрестил коменданта Пиний, сам явился к Обрескову и объявил, что узников переведут в другую камеру. Вслед за турком Алексей Михайлович поднялся по каменной лестнице в десять щербатых ступеней и вышел во внутренний дворик, узкий, как воловий язык. Башня, в подвале которой узникам пришлось провести ночь, казалась отсюда высокой и громоздкой, как Сухарева или Иван Великий. За ее зубчатой вершиной алело закатное небо.
Во дворе стояли два неказистых флигеля, лишенные окон. Перед входом в каждый из них росло по тополю. Пыльные листья на них от жары свернулись в жестяные трубочки.
Узников поместили в один из флигелей. Внутри он был разделен на две лишенные мебели сырые каморки. Низкая арка, под которой можно пройти согнувшись, служила одновременно и окном и дверью. В потолке зияла закопченная дыра: убогий очаг топился по-черному.
В одной из комнат разместился Обресков с Пинием и Мельниковым. В другой кое-как устроились остальные.
Стараясь не выказывать облегчения, которое он испытал при этом первом успехе, Обресков пошептался с Пинием, и тридцать червонцев перекочевали из кошелька драгомана в карман коменданта.
Тут же принесли кофе и излюбленный турками розовый шербет.
— Комендант, кажется, человек разумный, — сказал Алексей Михайлович Пинию и не ошибся.
На следующее утро, изрядно выспавшись на широкой войлочной софе, он принял из рук повара Александра чашечку кофе и с некоторым удивлением узнал, что с утра Лашкарев с дворецким Обрескова Федором Долгим привезли с рынка съестные припасы и обед узникам разрешено готовить самим.
Вслед за этим от коменданта принесли и доставленные Лашкаревым два увесистых тюка — один с постельным бельем, второй с кухонной утварью и столовой посудой.
Обресков повеселел. Появлялась возможность сообщаться с теми, кто остался на воле.
У него не вызывало сомнений, что Левашов не замедлит известить Петербург о происшедших событиях, однако большой веры в то, что Павлу Артемьевичу удастся сохранить хладнокровие и отписаться достойно, не нагнетая обстановку, у Алексея Михайловича не было.
Разжиться бумагой, чернилами и пером труда не составляло. Стражники, узнав, что комендант подобрел к арестантам, наперебой предлагали свои услуги, надеясь на бакшиш.
Над депешей к Панину Алексей Михайлович корпел целый день, добросовестно восстанавливая в памяти слова Хамза-паши и собственные ответы. Переправить ее за стены крепости удалось без труда.
Все устроил Лашкарев, умная голова.
События повернулись слишком круто, чтобы Обресков успел условиться с Лашкаревым о действиях в непредвиденной ситуации. И тем не менее он был уверен, что Сергей Лазаревич не подведет. Поэтому, когда повар Александр принес ему первую записку от Лашкарева, найденную на самом дне овощной корзины, под огурцами и баклажанами, Алексей Михайлович воспринял это как должное. Осторожный Лашкарев написал всего несколько слов, но начало было положено.
1 октября, на шестой день после объявления войны, в Едикулс объявился и Левашов, исхлопотавший от турок разрешение присоединиться к узникам.
— Видишь, Павел Артемьевич, признала-таки Порта тебя дипломатом, — говорил Обресков Левашову, смеясь.
Встретил он Левашова сердечно, рад был искренне, долго мял в объятиях.
Левашов оттаял, забыл старые обиды и принялся рассказывать о своих приключениях.
Первую ночь после разрыва Павел Артемьевич Левашов и Сергей Лазаревич Лашкарев провели без сна. До утра из трубы резиденции посланника шел дым — жгли документы, которые не должны были попасть в руки турок. Оставляли только такие бумаги, которые уже были известны Порте — в основном копии меморандумов и записок великому визирю и реис-эфенди. Левашов просматривал архивы, а Лашкарев, стоя у камина, бросал в пламя плотные листы бумаги.
Шифры, наличные деньги и векселя Обресков заблаговременно запечатал в чугунную шкатулку. С восходом солнца Лашкарев в сопровождении двух рейтар уже скакал по дороге в Константинополь, где, следуя приказу резидента, сдал Джорджу Абботу драгоценную шкатулку на хранение. Дети Алексея Михайловича находились уже у него.
Известие об аресте русского посланника молнией разнеслось по турецкой столице. На следующий день улемы в мечетях, пользуясь большим скоплением народа по случаю пятничной молитвы, призывали к священной войне против неверных. На улицах собирались толпы, начались погромы жилищ и лавок армянских и греческих купцов. Дипломаты сочли за лучшее расстаться с сельским воздухом и покинуть Буюкдере.
Павлу Артемьевичу, на которого свалился ворох срочных дел, попервоначалу некогда было задумываться над тяготами своего положения. В пятницу вечером он перебрался из Буюкдере в Перу, а в субботу с утра вездесущий Лашкарев привел елизаветградского купца Семена Сенковского, который с порога повалился в ноги Павлу Артемьевичу и сказал, что у него в коммерции образовался недостаток. Старшина стамбульского мехового цеха, хитроватый Мехмед, решил воспользоваться обстоятельствами и забраковал часть пушного товара Сенковского, и тот оказался должным цеху 2170 пиастров, без уплаты которых турки не соглашались отпускать несчастного на родину.
Времени наставлять незадачливого торговца на- путь истинный у Павла Артемьевича не было, и он, поворчав для порядка, ссудил ему необходимую сумму из собственных средств. Сенковский был толковым, тароватым мужиком, и Левашов, принимая расписку из дрожавших от радости рук купца, не сомневался, что долг тот вернет исправно.
Сложнее обстояло дело с воронежским купцом Ефимом Агафоновым, узнавшим о разрыве мира уже при выходе из Босфора в Черное море. Турок, хозяин судна, зафрахтованного Агафоновым, требовал пять тысяч пиастров в качестве гарантии, что оно не будет задержано в Темерникском порту. Таких денег у Павла Артемьевича не было, поэтому и пришлось просить голландского банкира Обермана дать турку форменную гарантию. Оберман согласился не колеблясь: как во время мира, так и в период войны, ручательство российского посольства ценилось высоко.
Остальными купцами занялся Лашкарев.
В воскресенье с утра Павел Артемьевич отправился делать визиты. Начал с французского посла. Вержен внимательно выслушал рассуждения Левашова о том, что произвол Порты есть покушение на права всех дипломатов, вежливо покивал головой, но в заключение недолгой беседы развел руками и сказал, что не имеет ни малейшей надежды добиться облегчения положения Обрескова.
Такой же прием ждал Левашова и в доме австрийского интернунция Броняра. Оставалось нанести визиты английскому послу и прусскому посланнику. Здесь разговор пошел легче. Альянты обещали учинить совместный демарш перед Портой в самое ближайшее время.
Муррей и Зегеллин без колебаний согласились выполнить и другую просьбу Левашова — снабдить паспортами курьеров, которых тот решил направить в Варшаву и Киев.
Впрочем, Зегеллин пытался отговорить:
— Отдаете ли вы себе отчет в том, что подвергаете как курьеров, так и свою персону смертельной опасности? — спросил он Левашова. — Порта под страхом смертной казни запрещает дипломатам воюющих с ней держав сноситься со своими дворами.
— Долг перед Отечеством почитаю я превыше собственного благополучия и самой жизни, — отвечал Павел Артемьевич.
Левашов не пробыл у Зегеллина и получаса, как явился Лашкарев предупредить, что его дом в Пере окружен янычарами, присланными от Порты, чтобы взять его под охрану.
Павел Артемьевич и сам понимал, что рано или поздно ему придется делать выбор: или тайно бежать из Константинополя (Муррей и Зегеллин брались это устроить — английских кораблей стояло в гавани немало) или сдаться Порте. Левашов опасался, что турки могли отправить его, не признаваемого ими дипломата, не в Едикуле, а на каторжный двор, как обычного военнопленного.
Теперь же все решилось само собой, что было для Павла Артемьевича большим облегчением.
Попрощавшись с Зегеллином, обняв Лашкарева, Левашов направился в дом драгомана Порты Караджи. Кроме Афанасия Лаш-карев упросил Павла Артемьевича взять с собой в крепость и старо го толмача Матвея Мельникова, отца секретаря Обрескова Степана Матвеевича. Матвей, состоявший при канцелярии киевского генерал-губернатора, привез с прапорщиком Шафировым последнюю почту из Киева, но в обратную, вдвойне опасную по военному времени посылку не годился. Разлучать отца с сыном, томившимся в крепости, было не в правилах Павла Артемьевича, и он взял его с собой.
Ходить по городу даже в Пере было небезопасно. Увидев европейца, турки тотчас спрашивали, какой он нации. Павел Артемьевич выдавал себя либо за рагузца, либо за англичанина, а появлявшиеся сомнения гасил щедрыми бакшишами.
Караджи, однако, не оказалось дома. Уже южная ночь окутала Константинополь своим покрывалом, служители зажгли и поставили на маленький столик рядом с Павлом Артемьевичем канделябр с пятью свечами, а драгомана все не было. Левашов поминутно посылал Афанасия узнать, не приехал ли Караджа. Пламя свечи отбрасывало на стене причудливые танцующие тени, в которых виделось испуганному Павлу Артемьевичу Валтасарово предсказание.
Наконец Караджа объявился. Войдя вслед за служителем в столовую, Павел Артемьевич увидел, что драгоман сидит во главе стола, накрытого к ужину.
Намерение Левашова отдаться под покровительство Порты Караджа одобрил и обещал завтра же переговорить с великим визирем.
От приглашения поужинать Павел Артемьевич не отказался, но застольный разговор явно не клеился, и вскоре собеседники разошлись. Караджа отправился в свои покои, а Левашову была приготовлена постель в комнате для гостей, единственным окном своим выходившей на Золотой Рог.
Ночью погода испортилась. Подул северный ветер, на море сделалась великая буря. Павлу Артемьевичу, до утра не сомкнувшему глаз, уже казалось, что он поступил опрометчиво, и мерещились самые пагубные последствия. Душевные муки усугублял пугливый Афанасий, приметивший, что двое из людей драгомана устроились у входа в комнату Левашова. Делая вид, что починяют старую шубу, они зорко следили за тем, чтобы гости не ускользнули из дома.
— Ни иголок, ни ниток у них нет, батюшка Павел Артемьевич, — говорил Афанасий, кланяясь и округляя глаза. — Стерегут, право слово, стерегут, басурманы.
На следующий день Караджа собрался со двора в седьмом часу утра. Левашов, давно поджидавший драгомана, подробнейшим образом повторил свою просьбу, присовокупив, что, будучи крайне нездоров, желал бы быть отправленным прямо в Едикуле и не ездить в Диван без крайней необходимости.
Караджа, усмехнувшись, обещал выполнить все в точности.
Ждать пришлось недолго. В десятом часу явился чауш от Порты с приказанием сопроводить Левашова в Едикуле.
От дома драгомана до Едикуле было не менее двух часов езды на веслах. Встречавшиеся рейсы с больших судов кричали гребцам Левашова, не с ума ли они сошли, что в такую жестокую погоду отправились в путь на двухвесельной шлюпке.
Павел Артемьевич совсем пал духом и только просил гребцов держаться подальше от берега, где пенистые волны с шумом били в прибрежные камни и из-за сильного волнения можно было легко пропороть днище лодки.
— Тогда я узнал, сколь тяжко человеку готовиться к смерти и сколь горька минута разлучения с жизнью, — с чувством говорил Павел Артемьевич Обрескову. — Во утешение же себе размышлял я, что сей свет так преисполнен разных бедствий и несчастий, что по справедливости называется юдолью печали. В оном одни только страсти, клеветы, обманы и насилия владычествуют, добродетель же обращена в ничто и в презрении находится даже у тех, кои кормилом царств управляют.
— Но это уж ты, душа моя, того, со страху совсем философом стал, — отвечал ему Алексей Михайлович. — Видишь ведь, все обошлось.
С приходом Левашова Мельников с отцом переместились в общую камору, получившую название людской, Павел Артемьевич же разместился вместе с Обресковым.
Несколько дней прошли спокойно, а затем вдруг случился инцидент, напомнивший Обрескову, какой, в сущности, вздорный человек этот Павел Артемьевич.
Лашкарев очередной запиской известил, что пущенные Левашовым при посредничестве английского и прусского министров курьеры задержаны и содержатся под крепким караулом. Перехваченные у них депеши представлены Дивану, от которого вышло повеление перевести их на турецкий язык. Прочитав записку, Левашов улегся на войлочную лежанку лицом к стене и затих. Алексею Михайловичу, пригласившему его за стол, он тихо сообщил, что раздумывает, не предупредить ли ему самому угрожающую ему насильственную и поносную смерть, чтобы не быть предметом увеселительного зрелища.
Несколько дней Павел Артемьевич пребывал в глубокой меланхолии. Но вот однажды утром, когда Обресков совершал свой туалет, ловя ладонями струйку теплой воды, вытекавшей из турецкого кувшина с узким горлышком, явился турок-караульный сказать, что в крепость доставлены перехваченные Портой курьеры.
К вечеру пожаловал комендант, за которым шли три человека в немецком платье. Лиц их в сумерках не было видно.
Один из пришедших, сняв шляпу, вежливо осведомился, не российские ли они.
— Российские, — отвечал Обресков.
Незнакомец весьма обрадовался и объявил, что он, сержант лейб-гвардии Семеновского полка Алексей Трегубов, с одним рейтаром и толмачом был послан из Петербурга в Константинополь с депешами для Обрескова. Только у Адрианополя услышали они весть о разрыве между Россией и Турцией, но, не зная, что посланник арестован и посажен в крепость, решили добираться до Константинополя окольными путями. Ехали по ночам, ночевали в поле, но когда совсем уж было почитали себя в безопасности, попались в руки турок, отобравших у них все бумаги, вплоть до паспортов.
С лица Павла Артемьевича не сходила тихая улыбка: курьеры-то арестованы, да не те. Глядя на него, повеселел и Трегубов.
И только комендант, привыкший к обществу узников, сохранял невозмутимость. Внимательно выслушав переведенный ему Пинием рассказ о злоключениях курьеров, он, нимало не удивляясь, сказал, что судьбы своей никто избежать не может.
Для константинопольских посылок при киевском генерал-губернаторе служили до 300 рейтаров и 12 толмачей.
Начало русской дипкурьерской службе на Востоке положено указом Коллегии иностранных дел от 26 января 1723 г. Для посылок в Царьград велено было выбрать в Киеве «из рейтар самых добрых 10 человек, да из казаков, которые по-турецки и по-татарски говорить могут, 10 и привести их к вере в том, чтобы им, как туда едучи, так и назад возвращающимся, ничьих партикулярных писем не возить и давать на всякий съезд рейтару по 30, казаку по 20 рублей, а в бытность в Царьграде при резиденте даван им будет поденный корм; и тех определенных рейтар и казаков в другие ни в какие посылки не посылать, чтобы они для посылок в Царьград были всегда в готовности».
Должность толмача была самая незавидная. В 1745 г. Неплюев доносил в Коллегию иностранных дел, что присылаемые к нему курьерами рейтары, а паче толмачи «ездят смрадно разодранные и в дороге подлый народ зело их презирает, и в Константинополь со стыдом являются, и из них некоторые, а особливо из толмачей, недостойны в царьгородские посылки и употребляемы быть по худобе их». Коллегия предписала «тех толмачей рассмотреть и негодных в те посылки не употреблять. А с рейтарами, кои сами умеют по-турецки, толмачей и посылать не для чего, и велеть им всем в дороге ездить и наипаче в Константинополь приезжая тамо являться в твердом, а не в разодранном мундире».
Для толмачей и рейтар был начальником, а уж переводчик — как царь небесный, не дотянешься. Только способнейшие из них могли дослужиться до переводчика, что давало им право на офицерский чин. Среди киевских толмачей такие счастливчики были наперечет, и имена их помнили долгие годы.
Отец Мельникова, Матвей, служил толмачом при канцелярии киевского генерал-губернатора с 1748 г. Уроженец Нежина, он с малолетства ездил с греческими купцами в Крым и в Турцию. Со временем выучился говорить по-гречески и по-турецки хорошо, а по-татарски, по-волошски, по-венгерски, по-сербски «еще не аккуратно». Жили бедно, жалованья платили 30 рублей в год да при посылках в Константинополь 20 рублей подорожных.
Сам выбиться из тяжелой нужды Матвей Мельников и не мечтал, но сыну своему судьбу приготовил иную. С младых ногтей Степан превзошел под началом отца греческий и турецкий языки, а затем по протекции генерал-губернатора был определен в Константинополь, где; сначала ходил в учениках, затем был определен переводчиком, а год назад по ходатайству Обрескова зачислен на штатную должность секретаря константинопольского посольства.
Старый Матвей посматривал теперь на сына с боязливым обожанием и все норовил называть его уважительно на «вы» и по имени-отчеству.
— Да что вы, тату, — говорил досадливо Степан Матвеевич. — Что вы, право, не помните разве, как недавно еще поперек лавки меня клали?
Теперь при виде отца Степан Матвеевич испытывал двойственное чувство. Временами, особенно когда они оставались вдвоем, его охватывала острая нежность к постаревшему в последние годы родителю. Он досадовал на себя за то, что все еще не смог избавить его от необходимости зарабатывать себе хлеб насущный тяжелым трудом. Временами же при виде того, как отец терялся и лебезил перед Обресковым, Левашовым и тем же Пинием, Степану Матвеевичу делалось стыдно, неловко, и он в душе негодовал на него за то, что тот отправился на старости лет в далекий и опасный вояж.
В такие минуты Мельников-младший становился раздражительным. Все больше времени проводил он в каморке посланника. В людской, где отец сразу почувствовал себя как рыба в воде, ему было скучно и неловко.
Впрочем, секретарских дел, как ни странно, хватало и в крепости. Благодаря Лашкареву ни одно мало-мальски важное событие, происходившее в турецкой столице, не проходило мимо Обрескова.
К середине октября из Едикуле в Петербург была отправлена первая депеша.
Письмо резидента Обрескова к действительному тайному советнику графу Н. И. Панину из Константинопольского Едикуле от 14-го октября 1768 г.
Милостивый мой Государь, я по сие время в здешней пропасти плеснею[13]; домогался всеми возможными образы высвободиться, не токмо из оной, но и изо всей здещней проклятой области, в которую бы то сторону ни было, сухим ли путем или морем, но не вижу еще никакой надежды сие щастие возиметь, а паче много опасаюсь, что ежели натуральная смерть не предварит, может по здешнему варварству прекратится жизнь моя какой огласистой казнию, ибо видима злоба надменная за то, что будто я чрез пять лет разными увертами Порту проводил и усыпил ея допустить совершить избрание королевское и постановление трактата ручательства; но н существе сие один токмо предлог, чтоб оправдать свое вероломство и прикрыть корыстливые виды, родившихся из представлений самых злостных и нечестивых поляков, а имянно: чтобы приобресть Подолию и всю польскую Украйну и тем наградить издержки на войну употребленные. В 6-й день по заточении моем приведен в товарищество Господин Левашов с переводчиком Мельниковым и двумя служителями, а на сих днях прислан приехавший лейб-гвардии семеновского полку ундер-офицер Трегубов с одним рейтаром и одним толмачом, по отобрании от них депешей всех даже до пашпартов; и тако я нахожусь здесь сам восемьнадцатый, а прочие ученики, рейтары и домовые мои служители еще на воле находятся. Злостной новой визирь, кажется, приехал сюда только войну объявить и меня в здешнюю пропасть заточить, и которой по 28-ми днях, а имянно: 10-го числа сего месяца сменен, по причине, как то в декларации салтанской объявлено, затмения памяти и разума его. Верховным визирем сделан Нисанджи паша, бывшей и на предь сего, во время избрания ныне владеющаго польского короля, реиз. Эфендием, и с которым я тогда все дела, касающиеся до онаго произшествия трактовал и кончил; человек умной и о делах сведомой, и ежели бы прежде сие место заступил, то бы, конечно, дела до такой крайности не дошли, но ныне пособить тому уже поздно. Вновь зделанной и сюда приехавший 6-го сего хан крымской известной злостной Крым-гирей, на сих днях в Татарию с поспешностию возвратиться имеет, и которой по прибытии туда безсумненно не запоздается в границах наших набег учинить, чрез что жители новой российской губернии и поселившиеся за линией неминуемо все похищены будут, ежели заблаговремянно во внутри линий не переведутся, и тем наипаче здешние варвары ободриться могут. Армия в будущую весну по причине многочисленных охотников будет состоять в великом множестве людства, и как кажется не менше 200000 человек не щитая татар, посему и с стороны нашей в размеру меры брать должно. Английской посол и пруский посланник несколько стараются о высвобождении моем, но не видно никакого уважения к представлениям их; по сему вся моя надежда остается на неизреченное и неизчерпаемое Ея Императорскаго Величества милосердие, и что Ея Императорское Величество не стерпит, чтоб я за верную и ревностную к ней службу, настоящим порабощением и опасности самой жизни чрез долгое время подвержен остался, но паче всемилостивейше повелеть изволит употребить все возможные способы к освобождению моему как то посредством союзных и дружеских дворов, а в крайнем случае учреждением конгрессу и назначением во оном меня в числе комисаров; а потоль много испытанному вашего сиятельства ко мне отличном благоволении не сумлеваюсь я ни малейше, чтоб и вы не сделали всего в силах ваших быть возможнаго к возвращению мне свободы, вероломно отнятой, а в случае смерти дозволит человеколюбивое отеческое покровительство сирым моим детям, в которое их повергаю… К сему с непременным глубочайшим высокопочитанием и всепокорнейшею преданностию всенижайший слуга безщастный Алексей Обресков.
Первую неделю после объявления войны ученики восточных языков, рейтары, дворовые люди Обрескова и Левашова, оставшиеся на посольском дворе в Пере, провели в тревоге. Ежечасно ждали, что выйдет от Порты распоряжение увести всех на каторжный двор, как не раз бывало во время прошлых войн с Турцией.
Каждый переживал по-своему.
Ученики и рейтары исправно пропивали последние гроши.
Челядь дворовая тюки увязывала — будто понадобятся они там, на каторжном дворе.
Настоятель посольской церкви Леонтий вкупе с обретавшимся при нем послушником Наркиссом перепилил решетку в окне церкви, выходившем на улицу, надеясь бежать, если нагрянут янычары.
На восьмой день, однако, стало поспокойнее. Лашкарев привез из крепости от Обрескова записку Джорджу Абботу с просьбой выплатить жалованье оставшимся на посольском дворе.
Ученикам причиталось по 200 левов, рейтарам — по 100.
Леонтию казначей отсчитал 100 левов.
Возвратясь домой, Леонтий пошел к рейтарам, компанию которых раньше почитал для себя низкой, и напился с горя.
— Капеллан российского посольства, — втолковывал он, сидя в насквозь прокуренной рейтарской горнице, старшему вахмистру Остапу Ренчкееву, — в служебном артикуле стоит много выше ординарного студента, значит, и жалованье у него должно быть больше. Разве студенты присягают на службу государыне? А всякий священнослужитель еще при рукоположении к формальной присяге приводится.
Остап, высохший до костей, как кощей, согласно кивал головой, отчего пожухлый ус его окунался в жбан кипрского вина, стоявший на столе.
— Студенту вообще денег не надобно. Ну на что ему, скажи на милость, 200 левов? Семьи нет, за учение из министерской казны платят. Уйду, ей-богу, уйду на Афон.
Остап крякнул и с нетрезвой убедительностью загудел:
— Ну что ты, отче, все про Афон да про Афон. Брось и думать об этом. А нас на кого покинешь? Всякому доброму христианину необходимо нужен духовный отец. Особливо в военное время.
Ренчкеева неожиданно поддержал состоявший при рейтарах толмач Яков Сенченко, маленький, злой мужичонка, известный своим занозистым характером.
— Мы как верноподданные всемилостивейшей нашей государыни присягали ей служить до последней капли крови, — он хлопнул по столу слабеньким кулачишкой, выпучил рачьи глаза на выжидательно уставившегося на него Ренчкеева, — но что касается души, то в ней властен лишь создавший нас Господь.
Вахмистр согласно закивал головой и потянулся к жбану.
— Плесни-ка и мне, Остап Петрович, — встрепенулся Сенченко и продолжал — Если, не приведи Господь, наступит наш смертный час, то я намерен встретить его по-христиански. Его Превосходительство как знает: желает умереть по нынешней моде, без причастия, — на то его воля. Я же, признаюсь, ни для какого превосходительства, ни даже для сиятельства не намерен умереть без попа.
Болтовня захмелевшего толмача целительным бальзамом пролилась на душу Леонтия. Он пожевал губами, сказал безразлично:
— Это нам с тобой, Яков, о смерти думать приходится, а им там, — он мотнул головой в сторону подслеповатого окошка, — в Едикуле резидующим министрам только птичьего молока да вольности недостает.
Ренчкеев, пресекавший сомнительные разговоры по долгу службы и по велению души, нахмурился, но в Леонтия будто бес вселился. Голос его сочился язвительностью:
— Сам же ты, Остап Петрович, знаешь — сколько дней прошло, а постель в крепость только для Его Превосходительства послали. Старика Пиния и других чинов посольства его крутонравное, высокородие на голом каменном полу ночевать оставил.
— Известное дело, богатый и в тюрьме не желает ночь провести так, как бедный ночует всю жизнь, — поддакнул Сенченко и, боязливо зыркнув в сторону Ренчкеева, спросил Луку Ивановича — А правду говорят, батюшка, что турки первоначально имели намерение заарестовать только господина резидента да Пиния? А остальных уж Его Превосходительство Алексей Михайлович с собой в крепость вытребовал?
— А ты как думаешь? Повара Александра Блистательная Порта заточить в замок велела? Али персонально султан?
Разговор явно принимал опасный оборот. Ренчкеев, пошатнувшись, встал, натянул папаху и укоризненно молвил:
— Экий ты замысловатый, отче. Хотел бы я знать, что худого тебе сделал господин Обресков?
Лука Иванович и сам не рад был, что встрял в щекотливый разговор, но разгорячившийся Сенченко уже не знал удержу.
— Ты лучше спроси, — петухом налетел он на Ренчкеева, — а коли знаешь, сам скажи, кому он чего доброго сделал? Я четвертый год в Константинополе толмачу, а, ей-богу, ни разу голоса его не слышал. Или при виде меня у него язык отнимается — иначе не может быть, чтобы в три года не сказал он мне какого ни весть доброго слова.
Вахмистр покачал головой:
— Пустой ты казачишко, Яков. Этак не говорил бы, если бы не знал, что теперь тебя отсюда не выгонишь. Раньше я тебя бы за такие слова живо в Расею наладил. Да и теперь, смотри, как бы твои поносные разговоры тебе же и боком не вышли. Подумай дурной своей головой, на кого хулу возводишь. Господин Обресков нам отец родной. Он и в крепости находясь протежирует всем российским подданным…
— Знаем мы, как протежировал он полтавским купцам или донским казакам, коим его покровительство обрило головы и одело во французское платье, — не унимался Сенченко. — Нет уж, увольте меня от такого покровителя — покорный слуга. Вот возьму подорожную — и пойду восвояси, туда, где нет таких покровителей…
Ренчкеев отвечать не стал. Он махнул рукой, сплюнул от злости и побрел в каморку, где ютился с женой и двумя детьми.
А Леонтий с толмачом сидели за столом до позднего часа, пока на бархатном константинопольском небе не высыпали крупные серебряные звезды.
— Смири гордыню, — говорил Леонтий Якову Сенченко. — Куда ни пойдешь, всюду одно и то же. Бедному человеку нигде жизни нет, а господам везде хорошо. Сдается мне, что и в Судный день господа в тартар в шубах сойдут, да и то непременно в собольих…
Случай ли, судьба ли привели Леонтия в Константинополь — разве разберешь. Должно быть, все-таки судьба — хотел зиму в тепле перезимовать, а остался на всю жизнь.
Поздней осенью 1766 г. приплыл он в турецкую столицу ларечным пассажиром на греческом судне. Возвращался с паломничества, которое по обету совершил на Синай и к святым местам в Иерусалиме. В Константинополе остановился у земляков, нежинских купцов братьев Ковенко, подрядивших турецкого шкипера свести их в Еникале. Неделю жил у них Лука Иванович, и неделю братья беспробудно пили. Так пили, что, когда протрезвели, не с чем было в Россию возвращаться. Решили зимовать в Константинополе.
Братья и свели Леонтия на посольский двор, где находилась единственная в Пере православная церковь. Впрочем, церковь почти не действовала. Ее настоятель, отец Пахомий, был стар и немощен, даже заутреню, не говоря уж о всеношной, отслужить не мог. Увидев Леонтия, он от радости заплакал светлыми старческими слезами и принялся уговаривать его остаться при посольской церкви.
Леонтий согласился не сразу, неделю размышлял. Многое не нравилось ему на посольском дворе — настоятельская каморка ютилась против кучерской. Жил Пахомий бедно, чтобы свести концы с концами, подрабатывал уроками детям дворецкого, кучера и повара. Что делать? Возвращаться в Россию? Кто ждал его там, кроме матери, монахини Пушкаровского монастыря? Да и денег на обратный путь не было.
Дело решил секретарь посольства Мельников, признавший в Леонтии земляка — он тоже был родом из-под Полтавы. Степан Матвеевич, взявший Леонтия под опеку, чуть не силком притащил его служить обедню в посольскую церковь. На службе присутствовал и Обресков с женой и детьми. От волнения Леонтий и не разглядел толком резидента, но Степан Матвеевич потом сказывал, что жене его понравился голос иеромонаха и Обресков велел устроить ему приемное испытание.
Экзамен проходил в небогато убранной комнатушке, служившей одновременно и жилищем Мельникову, и посольской канцелярией. Убогость ее оттеняла богатство апартаментов резидента, располагавшихся по соседству.
Экзамен был прост. На листе бумаги написал Леонтий с вывертом: Лука Степанович Зеленский (отцовскую фамилию Яценко не уважал, считал простонародной), родился в 1729 г., октября 17-го дня, в превеликом селе Мачихах, существующем поднесь во втором малороссийском полтавском полку пятой полковой сотни. Мельников снес лоскуток Обрескову, который по почерку заключить изволил, что новый настоятель образованиие имеет изрядное, и приказал ему принять церковную утварь от Пахомия.
Леонтию было объявлено, что берут его временно, до той поры, пока не придет из Синода официальное разрешение определить его на должность. Жалованья ему положили триста рублей. Со временем пристроил Леонтий к делу и Наркисса — прислуживать в церкви да учить кухаркиных детей. Жил Наркисс в чулане, рядом с комнатушкой Леонтия.
Будни посольской жизни оказались куда прозаичней, чем показалось Леонтию на первых порах. Пахомия то ли от старости, то ли от радости, что стал он наконец свободен, разбил паралич, и целых полгода он лежал, вялый и беспомощный, проедая половину жалованья, отпущенного Обресковым Леонтию.
Только в мае, отправив Пахомия с провожатым на Афон, принялся Леонтий за устройство церкви, изрядно обветшавшей без хозяйского глаза. Он и в Полтаве слыл рукодельником, а в странствованиях поднаторел в кресторезании, и вскоре церковь преобразилась. По воскресным дням в ней с утра до вечера толпились православные обитатели Перы. Кому не хватало места в церкви, стояли во дворе.
Леонтий встрепенулся было, стал ходить по двору гоголем, но вскоре, к крайнему сожалению своему, обнаружил, что Обресков равнодушен к вере. Паломничество набожных греков на посольский двор его раздражало.
Признаки неудовольствия обнаружиться не замедлили. Жалованье, которое и прежде платили крайне нерегулярно, перестали выдавать вовсе, ссылаясь на отсутствие ответа из синода.
Леонтий решил действовать сам. Написал в Киев митрополиту Арсению Могилянскому с просьбой утвердить его в новом звании, то ответ получил уклончивый, неясный. Митрополит по доброте своей не требовал возвращения Леонтия в Россию, но и благословелия на новую должность давать не торопился.
Обресков при встрече смотрел сквозь Леонтия, благодетель Степан Матвеевич и тот смущенно отводил глаза. Чернь посольская, нутром учуяв настроение начальства, стала поглядывать на батюшку с сожалением. Пошли разговоры, что Лука Степанович — беглый монах, подлежащий консисторскому суду.
Особенно докучали приписанные к посольству студенты. Свободного времени у вечно полуголодной, но веселой братии было предостаточно, особенно у недорослей Иванова и Миронова, к наукам склонностей не питавших и шлявшихся по посольскому двору в поисках развлечений. Где ни встретят Леонтия, тут и начнут подшучивать над ним, называя то бродягой, то носом, который своего счастья не видит.
Леонтий в дискуссии не вступал, но иногда отвечал нравоучительно:
— Если бы не было на свете бродяг, то не было бы ни карт географических, ни Камчатки, ни третьей части света, сиречь Америки.
Особняком среди студентов держался Сергей Лазаревич Лашка-рев. Мельников рассказал Леонтию, что Лашкарев происходил из старинного рода грузинских дворян. Отец его выехал в Россию с царевичем Вахтангом при Петре I, женился на русской и поселился в Москве. Лашкарев жил в Константинополе всего год, но за это время умудрился стать правой рукой Обрескова. Резидент, как обмолвился однажды Мельников, допускал Лашкарева к делам самым щекотливым, требовавшим сноровки и смелости, — сношениям с конфидентами, которых у российского посольства было в турецкой столице немало не только среди единоверцев, но и среди турок.
Леонтий и сам был немало наслышан об опасностях, подстерегавших тех, кто пытался проникнуть в турецкие секреты. Греки, которых среди его прихожан оказалось немало, рассказывали историю драгомана русского посольства Николы Буйдия, исправлявшего эту должность до Пиния. Он часто бывал у иерусалимского патриарха, жившего в Фанаре — греческом квартале Константинополя, — и тот передавал ему сведения, рассказанные на исповеди драгоманом Порты, тоже греком. Прознав об этом, турки потребовали казнить Буйдия, и только чудом удалось его спасти, отправив в Россию. Леонтий начал поглядывать на Лашкарева с уважением. Кроме родного грузинского языка Лашкарев свободно говорил по-турецки, по-татарски, мог объясниться с греками и армянами. Когда он появлялся на посольском дворе, приземистый, широкоплечий, с лицом, поросшим до самых глаз черной бородой, Леонтий обмирал — вылитый басурман. Турецкая одежда, с которой Лашкарев не расставался, сидела на нем ладно, вороной жеребец был убран на турецкий манер — и на улицах Константинополя он как бы растворялся в разноплеменной толпе обитателей столицы.
Лашкарев, которого хлебом не корми, дай только позубоскалить, поначалу относился к священнику, как и все студенты. Да и Леонтий на первых порах смотрел в его сторону с опаской. Но вот как-то заметил он у Лашкарева редкую по тем временам диковину — плоский карандаш итальянской работы. Заныла, зашлась завистью его душа. Да и нужен был Леонтию карандаш. Короткими константинопольскими ночами при свете восковой свечи начал он писать на клочках бумаги поденные записки о своих странствиях. Каждую ночь писал. Разве напасешься чернил да перьев? Принялся допытываться у Лашкарева, где тот взял карандаш. Студент знай ржет нахально:
— Не прогневайся, батюшка, глаза у тебя как у кота, который только чего не видит, того разве и не просит.
Разобиделся отец Леонтий, отчитал Лашкарева резко:
— Советовал бы я тебе, господин студент, беречься многословия, особенно осуждения, дабы самому не быть осужденным.
Но Лашкарев поддразнивать поддразнивал, а до ссоры не доводил. Подарил ему карандаш и стал первейшим другом. За Лашкаревым и другие посольские обыватели стали признавать Леонтия и принялись помогать ему налаживать небогатое его хозяйство. Дворецкий Обрескова Федор, прозванный за высокий рост Долгим, презентовал оловянную тарелку — у Леонтия в хозяйстве их оставалось всего две, из которых одна была с дыркой. Дородная кучериха Марфа Михайловна пожаловала скатерть, которая хоть и была вырезана из подола ее старой рубашки, но пришлась впору на небольшой столик, который Леонтий смастерил своими руками.
Все было бы ничего, да послал сатана искушение. Прачка Левашова Франческа, молодая, озорная итальянка, взяла моду развешивать постиранное белье прямо перед окнами его комнатушки. Сидит, бывало, Леонтий за столом, углубившись в благочестивые размышления, а Франческа, греховодница, в окошко глазищами зыркает, смеется звонко, руки ее голые перед окошком так и мелькают. Крепился Леонтий, крепился, но натура взяла свое: раздобрел на посольских хлебах, взыграла в жилах дурная кровь — и не выдержал…
После раскаивался.
А в общем, несмотря на приключение с Франческой, жили скучно. За три года, что Леонтий провел в Константинополе, и вспомнить-то было нечего. Вот разве что пожар.
Пожары в Константинополе были нередки. Их тушением занимались обленившиеся янычары, собиравшие с тех, чьи жилища они спасали от огня, немалую мзду. Случалось, что они и сами устраивали поджоги, чтобы поживиться. Однако пожар, приключившийся в Пере летом 1767 г., запомнился надолго. Сгорела половина квартала, в том числе три министерских двора: голландского, неаполитанского и российского посланников. В огне сгинула многокомнатная квартира Обрескова, дотла выгорели посольская канцелярия и церковь. Спасая святые образа, Леонтий дважды бросался в полыхавшую огнем церковь, опалил бороду, поранил левую руку. Только после тою как огонь утих, опомнился, что сгорела и его собственная квартира, а в ней, Господи прости, мантия новая, 10 палок из финиковой пальмы, вырезанных в пустыне Сур, кувшин с иорданской водой, около дюжины русских и столько же греческих книг…
С первым же курьером пришло из Петербурга разрешение выплатить компенсацию пострадавшим от пожара. Мельников получил тысячу левов, несмотря на то что на министерском дворе всем было известно, что у него только два войлока обуглились. Пиний построил себе новый дом на месте сгоревшего. Студенты и те урвали по 50 левов. У них ничего в огне не пропало, да и пропадать-то было нечему по крайнему их неимуществу. Народ нищий, но воспользовались случаем, стребовали с посольства деньги за переноску вещей из дома в дом.
Леонтию не досталось ничего, так как в штате посольства он все еще не числился. Как ни обивал он пороги, как ни силился доказать, что пострадал за усердие к казенному добру, ничего не помогало. Киевский толмач Федор Белый, прибывший ревизовать миссию после пожара, прямо в лицо пробасил:
— На кой черт чернецу деньги?
Леонтий задохнулся от возмущения, но Белый только ухмылялся в ответ и сплевывал под ноги.
Впрочем, как говорится, нет худа без добра.
Загадочна восточная душа. Рядом с самой извращенной жестокостью уживается в ней милосердие. Уже на следующий после пожара день прибывший от Порты кавас в алом кафтане с золотым шитьем известил, что Порта предоставляет российскому посланнику новое помещение. Немедленно отряд янычар явился к жившему, на свое несчастье, рядом с посольством армянскому купцу и изгнал из дома всех его обитателей.
Здесь уж Леонтий не упустил случая. Новую церковь по турецким законам посольство строить не имело права, но он убедил Обрескова оборудовать на скорую руку часовенку во флигиле его нового дома. Через два месяца часовня была освящена иерусалимским патриархом Ефремом.
В награду за сообразительность четыре тесные комнатушки с подслеповатыми оконцами достались Леонтию в личное распоряжение. Новая квартира по сравнению с прежней показалась ему боярскими хоромами.
Однако пользоваться ей пришлось недолго.
Сенченко, наутро вспомнив вчерашние крамольные разговоры, всполошился первым. За ним и Ренчкеев пошагал докладывать по начальству о настроениях батюшки.
А через три дня Леонтий проснулся от того, что в оконную решетку нетерпеливо постучали. Он неловко соскочил с постели, запутавшись спросонья в холщовом подряснике, в котором и спал последние ночи.
В окошко глядела хмурая физиономия Лашкарева:
— Открывай, отец.
Леонтий поспешил к двери, громыхнул засовом. Лашкарев боком протиснулся в полуотворенную дверь, из которой потянуло утренней свежестью. Топая сапогами, он прошел в горницу и тяжело опустился на резную деревянную скамью у стены. Лашкарев сдернул с головы шапку и вынул из-за ее отворота листок:
— Письмо вам, батюшка, от Алексея Михайловича, из крепости.
Леонтий обмер, засуетился, разгладил на столе шершавый листок с неровно обрезанными краями.
На нем корявым почерком Обрескова было написано:
«Священные иереи!
Я слышал, что вы, невзирая на столь горячие обстоятельства, расхаживаете по улицам. Для того советую и в то же самое время приказываю вам выбрать из двух одно, а именно: либо сидеть дома, из коего и не выходить ни на один шаг, либо, взяв у турок ларечные билеты, следовать, куда вам заблагорассудится»[14].
Прочитав записку, Леонтий впал в оцепенение. Глядя невидящими глазами на прыгающие, повалившиеся набок буквы, он представлял одутловатое лицо Обрескова с тонкими поджатыми губами.
— А верно люди говорят, что нрав у Его Превосходительства крутой, как гора, да кривой, как дуга, — проговорил он, будто очнувшись.
— Ты, батюшка, говори, да не заговаривайся, — прервал его Лашкарев. — Собирай-ка лучше вещички да ступай завтра прямо с утра к посланнику цесарскому или к венетскому баилю за подорожной. Имущество церковное можешь мне сдать, так Алексей Михайлович распорядился.
Делать было нечего. На следующий день Леонтий подпоясался старым кушаком и отправился на двор венецианского посланника. Венецианская республика не входила в число союзников России. Опасаясь Турции, она объявила о своем строгом нейтралитете в войне. Однако негласно венецианцы оказывали российским подданным множество услуг, особенно по коммерческой части. Второй драгоман венецианского посольства Калавр выписал подорожную и паспорт Наркиссу, представив его венецианским греком, возвращавшимся на родину. Через два дня Наркисс на венецианском судне благополучно отплыл на остров Зант, с которого легко можно было добраться до Триеста, а оттуда сухим путем в Россию.
Вернувшись в опустевшую каморку, Леонтий принялся сочинять письмо Обрескову. С обидной, как ему казалось, для резидента холодной вежливостью он перечислил то, без чего ему как капеллану российского посольства было неприлично отправляться в дальний путь: аттестат, паспорт, деньги на проезд, выкуп на случай, если попадет в плен.
Этого показалось мало, и он закончил письмо просьбой уж заведомо невозможной — устроить его на корабль, идущий в Россию.
Неудивительно, что на следующий день Лашкарев, вернувшись из крепости, мрачно сказал, что господин посланник письменного ответа давать не изволил, а устно сказал, что лучше жить без денег на свободе, чем с деньгами в тюрьме.
И все же в Едикуле, поближе к Обрескову, хотелось нестерпимо. Все посольские были убеждены, что хлопоты альянтов об освобождении Обрескова и отправке его на родину в самом недалеком времени увенчаются успехом. Старому Матвею Мельникову, попавшему в крепость явно не по чину, завидовали смертельно.
Леонтий выждал несколько дней и, воспользовавшись тем, что у него давно уже находился в починке серебряный нательный крест Левашова, послал его в крепость с письмом, которое начиналось: ловами «Благодетель мой Павел Артемьевич».
Ответа пришлось ждать долго. Только через несколько дней Лашкарев получил записку, в которой было несколько строк и для Леонтия: «Скажи нашим попам, чтобы они убрались из дома заблаговременно». На словах студент пояснил: «Павел Артемьевич советует тебе идти на Афонскую гору».
Тут наконец Леонтий понял, что его заветному желанию — по пасть в Едикуле к резиденту — исполниться не суждено. Помозговав речерок-другой, он решил, что оставаться на зиму с рейтарами небезопасно. Народ они отчаянный, на посольском дворе не сидят, ради жбана кипрского вина готовы идти пешком через весь Стамбул.
Опасения Леонтия не были лишены оснований. От безысходного однообразия жизни во вражеском городе рейтары все чаще позволяли себе ночные попойки, во время которых оглашали окрестности таким громким пением залихватских малороссийских песен, что из соседних турецких домов через ограду летели камни. Лашкарев пытался утихомирить разбушевавшихся рейтар, но увещевания студента с трудом доходили до их затуманенного разума. Однажды они допились до того, что Иван Петров, киевский рейтар, навострил было всю честную компанию идти в сераль, брать в плен султана. Спасибо Лашкареву — отговорил.
Пить с рейтарами Леонтию было и скучно и боязно. И вот в один прекрасный день собрал он свои пожитки в кипарисовый сундучок, обшил его войлоком и перебрался жить к знакомой гречанке, ходившей, когда была жива еще жена Обрескова, за его детьми. Алена-киндиянка, так звали ее русские, обрадовалась новому жильцу без меры. Нестарая и пригожая еще собой вдова, она полюбила безалаберное гостеприимство российского посольского двора, с которого никогда бы не ушла, если бы не покойная жена Обрескова, невзлюбившая ее невесть за что. Дом у нее был просторный, слишком большой, пожалуй, для Алены и двух ее дочек. Гостю была выделена большая и светлая комната. Отоспавшись в мягкой постели и отъевшись на вкусных Алениных хлебах, Леонтий совсем было стал почитать себя в центре земного Эдема, да начал вдруг замечать, что знаки внимания, которые оказывала ему Алена, становились все назойливее. Вечером она сама приходила застилать ему постель, утром ни свет ни заря скреблась под дверью. Леонтий тогда еще плохо говорил по-гречески, но понимал без труда и, услышав нечаянно разговор Алены с дочками, решил съехать от нее, пока не поздно.
На следующее утро затеял он с Аленой осторожный разговор о том, что неудобно одинокому мужчине, хотя и священнослужителю, жить в доме, где обитают только женщины. Алена, привыкшая брать все от жизни своими руками, устроила скандал. При этом смирная медоречивая Алена превратилась в такую фурию, что Леонтий поневоле вспомнил свидетельство апостола Павла: киндиянки лживы.
В тот суматошный день раз и навсегда зарекся Леонтий иметь дело с иностранками. Свои хоть поскандалят, побьют горшки, да тем дело и кончится. А Алена созвала целый совет родственников, сбежавшихся, кажется, со всей Перы и Фанары. Леонтий, полуоглохший от поднятого ими шума, совсем было решил, что живым ему из дома Алены не выбраться, как предложили ему заплатить сто левов, сумму несуразно большую за две недели, проведенные в ее доме, и убираться восвояси.
Вытряхнув последние гроши из зашитого в кушак кошелька, Леонтий подхватил сундучок да и был таков. Однако греки шумливы, да отходчивы. Не успел Лука Иванович выбраться за ограду Алениного дома, как был схвачен за рукав греческим попом Сарандой, священником церкви Сорока мучеников. Лука Иванович, злой на всех константинопольских греков, вывернул карманы, чтобы показать, что в них не осталось ни гроша, но Саранда засмеялся, привел его к себе домой и предложил жить у него на всем готовом до окончания войны.
Весь день после разговора с императрицей Никиту Ивановича терзали сомнения. Намерение Екатерины созвать Совет не понравилось ему уже потому, что было для него неожиданным.
Шесть лет назад, сразу же после июньского переворота, он и сам представил Екатерине проект учреждения Государственного совета и реформы сената. Идея эта созрела у него давно, еще в те годы, когда он был посланником в Стокгольме. В Швеции действовала конституционная форма правления. Права короля были ограничены парламентом, в котором схлестывались партии «колпаков» и «шляп», выражавшие интересы нарождавшегося буржуазного сословия и дворянства. Следя по должности своей за всеми перипетиями политической борьбы, Панин невольно сравнивал государственное устройство Швеции и России, и сравнение это оказывалось явно не в пользу России.
Возвращение на родину лишь укрепило его мысли о необходимости перемен.
Предлагавшиеся Паниным реформы были вполне умеренными. Критикуя господствующий произвол, при котором «в производстве дел всегда действовала больше сила персон, чем власть мест государственных», он ратовал лишь за учреждение Совета из шести-восьми министров, которые имели бы право голоса при принятии важнейших решений.
Уже после смерти Никиты Ивановича Денис Иванович Фонвизин, бывший на протяжении долгих лет его секретарем и близким другом, писал: «По внутренним делам гнушался он в душе своей поведением всех, кои по своим видам невежества и рабства составляют государственный секрет из того, что в нации благоустроенной должно быть известно всем и каждому, как-то: количество доходов, причины налогов и прочее. Не мог он терпеть, чтобы по делам гражданским и уголовным учреждались самовластьем частные комиссии мимо судебных мест, установленных защищать невинность, наказывать преступность. С содроганием слушал он о всем том, что могло нарушить порядок государственный: пойдет ли кто с докладом прямо к государю о таком деле, которое должно быть прежде рассмотрено во всех частях сенатом; приметит ли противоречие в сегодняшнем постановлении против вчерашнего; услышит ли о безмолвном временщикам повиновении тех, кто по званию своему обязав защищать истину животом своим».
Екатерина долго обдумывала проект Панина. Ей и самой претило несовершенство российских государственных порядков. На первом же заседании правительствующего сената она с удивлением обнаружила, что у господ сенаторов не было даже карты Российской империи, хотя географические атласы продавались в академической лавке на другом берегу Невы. Атлас купили, но в делах сенаторы лучше разбираться не стали.
Удрученная жалким состоянием государственных дел, Екатерина совсем уж было согласилась на проект, который предложил Панин. Она даже набросала вчерне состав Совета, в который предполагала включить Бестужева, Разумовского, Воронцова, князя Шаховского, Панина, Чернышева, Волконского и Григория Орлова. Размышляла долго, как именовать будущих членов Совета — слово иностранное «министры» Екатерине решительно не нравилось. Склонялась к тому, чтобы называть их государственными секретарями.
28 декабря 1762 г. Екатерина подписала было манифест об учреждении Государственного Совета, но в тот же день «надорвала» его, поступив совсем как Анна Иоанновна с манифестом верховников.
Никита Иванович не скрывал своего разочарования.
— Сапожник никогда не мешает подмастерью с работником и нанимает каждого по своему званию, а мне, напротив, случалось слышать у престола государева от людей, его окружающих, — была бы милость, всякого на все станет, — говорил он, неприязненно косясь в сторону Григория Орлова.
Мнения свои Панин высказывал открыто, справедливо полагая их вполне благонамеренными. Однако холодные сквознячки дворцовых сплетен искажали его слова до неузнаваемости, и Никита Иванович представал перед императрицей неким опасным вольнодумцем, ниспровергателем устоев.
Вскоре его перестали вызывать для ежедневного доклада. Петр Васильевич Бакунин, обеспокоенный падением кредита своего покровителя, передал услужливо, что, наставляя князя Вяземского, вступавшего в должность генерал-прокурора, Екатерина обмолвилась:
— Иной думает, для того, чтобы он долго был в той или другой земле, то везде по политике той его любимой земли учреждать должно, а все другие без изъятия заслуживают его критики.
То был знак опасности, которую не следовало недооценивать.
Как известно, Никита Иванович по натуре человек был эластичный. К осени он вернул доверие императрицы, но к делам внутренним его больше не допускали. Да и должность первоприсутствующего в Иностранной коллегии, на которую его вскоре назначили, никак не могла сравниться с постом канцлера, занимаемым его предшественником Бестужевым.
И вот по прошествии шести лет Екатерина сама вернулась к идее учреждения Совета. Тут было над чем призадуматься. С одной стороны, Никита Иванович и сам ратовал за утверждение власти мест государственных, с другой — мысль о том, что в Совете будут заседать он и Григорий Орлов, трутень, временщик, казалась Панину невыносимой. За прошедшие годы он слишком привык к своему положению единственного советника императрицы по делам внешнеполитическим, чтобы легко с ним расстаться. Имея немало тайных и явных недоброжелателей, Никита Иванович опасался — и, как мы скоро увидим, не без оснований, — что заседание Совета обернется для него новыми каверзами и неприятностями.
«Не ко времени эта война. Может, удастся все-таки не доводить дело до драки? До весны, когда турецкое войско сможет выступить в поход, остается почти пять месяцев. Прибегнуть к медиации союзнических дворов?» — с этими мыслями Никита Иванович уснул, но спал беспокойно, без удовольствия.
На следующее утро, спозаранку, когда Никита Иванович еще ежился под пуховым одеялом, к нему явился камердинер императрицы Федор Михайлович с запиской: «Прошу Вас мне сказать по совести, кого Вы думаете лучше посадить в Совет, о котором мы говорили. Напишите хотя сейчас на бумажке».
Федор Михайлович, служивший раньше истопником, исполнял Екатерины роль почтальона для особо доверительных посылок.
Чертыхаясь, Никита Иванович вылез из теплой постели. Дело оборачивалось нешуточным образом, надо было пошевеливаться.
Наскоро приведя себя в порядок, Никита Иванович принялся писать. Слова ложились на бумагу круглехонько, с уважительными завитушками.
«Я обязан Вашему Величеству великодушно сказать, — выводил Панин, — что от сегодня до завтра никак невозможно вдруг учредить Непременный совет, или конференцию, для течения дел и их отправления, да и сие на первый год истинно не нужно, а может быть затруднительно в рассуждении скорости времени, ибо на такое снование много дней пройти может в едином распоряжении обряда, по которому вести дела. Прошу Ваше Императорское Величество назначить в своих покоях чрезвычайное собрание, каковы в царствование Ваше уже бывали и каковы и прежде при предках Ваших бывали по всяким чрезвычайным происшествиям, да и в самое время Непременного Кабинета императрицы Анны I. А по сих основаниях и по сущей непорочности души моей во всех ее мыслях перед Вами приемлю смелость представить нужду настоящего совета в следующих персонах, чтоб оне, рассуждая между собой, рассматривали разные предметы дел и постановили перед очами Вашего Величества план первому на то движению, а именно: граф Григорий Григорьевич по особливой доверенности к нему и его такой же должной привязанности к славе, пользе и спокойствию Вашего Величества, как и по его главному управлению артиллерийским корпусом».
Тут Никита Иванович остановил перо, перечитал написанное и остался доволен. В числе членов Совета он назвал Захара Ивановича Чернышева, вице-президента Военной коллегии, генералов, которые могли быть назначены главнокомандующими, генерал-прокурора князя Вяземского — для финансов, себя, вице-канцлера князя Голицына и, наконец, фельдмаршала графа Разумовского, «ибо по обращению его при дворе его считают в доверенности у Вашего Величества, а тем самым тем более удостоверятся о согласии и единодушии предпринятых мер вследствие держащего Совета».
Дописав письмо, Панин запечатал его, не перечитывая, сунул в карман ливреи Федора Михайловича — и отправилось оно по длинным коридорам дворца прямо в покои императрицы.
Остаток дня Никита Иванович был хмур. Отчитал Остервальда, отменил урок танцев, которого Павел, скучавший в обществе взрослых, всегда ждал с нетерпением — на него допускался его задушевный приятель молодой князь Куракин, племянник Панина. За обедом Павел назло Панину не стал есть заказанного им омара, сваренного с уксусом и перцем, — плохо пахло. Панин ел, нахваливал и в назидание рассказывал о некоем министре Цинцендорфе, который столь тонкое обоняние имел, что мог, войдя в столовую, носом чуять, какое кушанье пересолено, а какое недосолено. Павел раскапризничался пуще прежнего, за что и был справедливо наказан — Никита Иванович не позволил ему идти в Эрмитаж на вечерний концерт, с которым великий князь связывал большие надежды. Вот уже две недели, как он не виделся с кокетливой фрейлиной Чоглоковой, своей давней пассией, — он начал с ней «махаться»[15], когда ему не исполнилось еще и одиннадцати лет.
Екатерина одобрила строгость Панина. Она не раз была, как сама говорила, «в превеликом амбара»[16], когда до нее доходили слухи о том, что Панин или Захар Чернышев затеивали в присутствии Павла разговоры о похождениях некоего итальянца Казановы или читали ему Жил Блаза.
Согласилась она и с мнением Никиты Ивановича о составе Совета, заметив, впрочем, что желает придать ему на время войны постоянный характер. Никите Ивановичу ничего не оставалось, как распорядиться о созыве Совета на следующий день, 4 ноября. Заседание имело быть в личных покоях Ее Императорского Величества.
В тот памятный для Никиты Ивановича вечер свет в комнатах Екатерины не гас до позднего часа.
Из-за кавалергардов доносился звонкий детский смех, перемежавшийся шумом сдвигаемой мебели и веселой возней. Караульные, сидевшие в вахмистерской, недоуменно переглядывались, не понимая, что происходит. Сцена, разворачивавшаяся за плотно притворенными двустворчатыми дверями, была и в самом деле необычна.
Резвый мальчик со смышленым лицом, облаченный в щегольской бархатный кафтанчик и белые бумажные чулки, бегал, скользя между несколькими находившимися здесь вельможами. Это был Александр Данилов, сын Марков, от которого Екатерине была привита оспа. Императрица от души смеялась, глядя, как он бегал от преследовавшего его графа Кирилла Григорьевича Разумовского. Граф то приседал, размахивая руками, кудахча, как наседка, то принимался семенить по залу, с преувеличенной комичностью загребая ногами. Мальчик легко уворачивался, прячась то за широкую спину Григория Орлова, то за спинку кресла, в котором расположился Захар Григорьевич Чернышев, вице-президент Военной коллегии.
Наконец Разумовскому удалось оттеснить шалуна в угол, но мальчик, скользнув между неловких рук графа, сильно толкнул его — и вдруг спрятался под пышный подол императрицы.
Чернышев замер, Орлов засмеялся. Один лишь Кирилл Григорьевич сохранил хладнокровие и, приблизившись к императрице, сказал:
— Извольте вылезать, сударь, не уподобляйтесь туркам, которые от генерального сражения завсегда по своим степям бегают.
Но мальчик, чувствуя, что на него не сердятся, не спешил покидать свое убежище.
— Неслыханная дерзость, — пробормотал Чернышев.
— Оставь его, Захар Григорьевич. — Рискованная выходка явно не была неприятна Екатерине. В последние дни Марков сделался ее любимцем.
— Александр Данилыч, не темно ли вам? — спросила императрица, сдерживая улыбку.
— Темно, — донеслось из-под подола.
— Григорий Григорьевич, сделай одолжение, принеси свечу, — обратилась Екатерина к Орлову.
Орлов зашелся в хохоте.
— Ну, так я сама принесу, — Екатерина встала и вдруг быстро сделала шаг в сторону. Маленький проказник, очутившись на свету, завизжал от восторга и удовольствия.
Екатерина подхватила его за руку и направилась в соседнюю комнату, где уже был накрыт стол для ужина. Мальчик был посажен по правую руку от императрицы.
«Если Вы хотите знать, кому он принадлежит, — напишет Екатерина вскоре Ивану Григорьевичу Чернышеву в Лондон, — то брат Ваш говорил, что со временем он займет место Бецкого — и не спрашивайте меня больше».
Намек более чем прозрачный.
Президент Академии художеств и начальствующий над воспитательными домами империи Иван Иванович Бецкий, «сфинкс», как называла его Екатерина за чрезвычайную молчаливость и загадочное выражение лица, имел привилегию читать императрице французские романы в часы послеобеденные. Люди, осведомленные в придворных конъюнктурах, объясняли столь необычную милость давним, еще со штеттинских времен, знакомством Бецкого с матушкой Екатерины. Сплетни на этот счет ходили разные.
Бецкий, как о том свидетельствовала его усеченная фамилия, и сам был незаконнорожденным сыном графа Трубецкого.
Забегая вперед, скажем, что судьба юного Маркова, вскоре нареченного Оспенным и пожалованного в графское достоинство, будет коротка и печальна. Умрет он молодым.
Кормили во дворце скверно. Екатерина сама довольствовалась на ночь куском вареной говядины и стаканом воды, подкрашенной вином, и других не баловала. Разумовский, известный гурман, пенял себе, что не догадался поужинать дома.
— Что смотришь сентябрем, Захар Григорьевич? — не выдержала наконец Екатерина, — не турок ли испужался?
— Та ни, — мигом ответил Разумовский, — он, матушка, как Юлиус Кесарь, зараз три дела делает — мясо жует и план генеральской кампании составляет.
— Где ж третье дело, Кирилл Григорьевич?
Разумовский только этого и ждал. Зажурился, голосом заиграл.
— Мы ж, матушка, не одну, а две войны ведем. С ляхами не кончили, с турками начинаем. Оно, конечно, может, так и нужно. У нас же систе-э-ма, — протянул он. — Как, бишь, ее в Иностранной коллегии зовут?
— Северный аккорд, — ухмыльнулся Орлов.
— Вот, вот… Аккорд. Две войны и ни одного альянса. Спасибо Никите Ивановичу, удружил.
Не смолчал и Чернышев.
— Нынешние столь печальные обстоятельства почитаю следствием неудачных действий в Польше, — отчеканил он.
Екатерине был известен решительный настрой Чернышева. Она помнила, что еще осенью 1763 г., сразу после смерти Августа III, Чернышев предлагал внезапным военным ударом вернуть Белоруссию и западноукраинские земли Его «мнение» было запечатано в конверт и до поры положено в секретный архив собственной Ее Императорского Величества канцелярии.
— Сразу надо было дело делать, а не с «фамилией»[17] лясы точить, — продолжал Чернышев, — пятый год дядя с племянниками не могут договориться.
Каламбур Чернышева оценили по достоинству Не только Понятовский, польский король, доводился племянником Чарторыйским, но и посол в Польше граф Николай Васильевич Репнин был племянником Панина.
В разговор вступил Орлов, любивший к месту и не к месту вспоминать Бестужева, которого считал дипломатом непревзойденным:
— Если бы держались, как покойный Алексей Петрович советовал, австрийского союза, то турки ни при каких обстоятельствах одновременно против нас и цесарцев оружие не подняли бы. Теперь же и в польских, и в турецких делах Вены опасаться приходится.
После ужина Александр Данилович был отправлен спать, а Екатерина «с кавалерами изволила забавляться в карты».
В одиннадцатом часу Чернышев и Разумовский откланялись.
Орлов остался.
Век осьмнадцатый был веком патриархальных кланов. Немало их было и в начале екатерининского царствования — братья Чернышевы, Панины, Долгорукие, семейства Голицыных, Шереметевых.
Но среди всех выделялись своей дружбой братья Орловы. Их было пятеро. Почти до конца века они не делили своих огромных поместий.
За хозяйством смотрел старший брат Иван — младшие вставали при его приближении из-за стола, называли почтительно «папенька, сударушка». Григорий, Алексей, Федор пошли по военной части, Владимир — единственный, получивший кое-какое образование, стал впоследствии по кредиту Григория, фаворита Екатерины, президентом Академии наук.
К началу войны Григорий Орлов находился, как тогда выражались, «в случае» уже десятый год. Двадцатипятилетний адъютант генерал-фельдцейхмейстера Петра Ивановича Шувалова еще весной 1759 г. обратил на себя внимание Екатерины, бывшей тогда великой княгиней. Высокий, статный, Орлов был, по отзыву Екатерины, «самым красивым человеком своего времени». Близость к великой княгине льстила честолюбию Григория. Он быстро потерял голову. «Sa passion pour moi ètait publique»[18],— вспоминала впоследствии Екатерина. Однако не только это придавало ему особую привлекательность в глазах будущей императрицы. Дом банкира Кнут-сена на Большой Морской, который Григорий делил с братьями Алексеем и Федором, был всегда полон народу. Веселые, удачливые братья Орловы были кумирами гвардейской молодежи. Алексей служил в Преображенском, Федор — в Семеновском полку.
Орловы стали главными исполнителями заговора 28 июля 1762 г., приведшего Екатерину к власти. О его существовании знали многие: Панин, Дашкова, Разумовский. Недовольство было всеобщим. Однако все подробности готовящегося переворота оставались известны лишь Орловым, обеспечившим поддержку заговора со стороны гвардейских полков.
— Орловы сделали все, — рассказывал Фридрих II графу Финку фон Финкельштейну. И по обыкновению вспоминал Лафонтена — Дашкова была только хвастливой мухой на рогах быка.
Переворот мог свершиться еще весной, но Екатерина была беременна. 11 апреля, под Пасху, она родила мальчика, названного Алексеем — в честь любимого брата Григория. Сын Екатерины и Григория Орлова Алексей Григорьевич Бобринский, воспитывавшийся в семье лакея Шкурина, еще более скрепил их связь.
И тем не менее стремительное возвышение Орловых, последовавшее за воцарением Екатерины, явилось неожиданностью даже для многих приближенных к императрице лиц.
На следующий после переворота день, 29 июня, княгиня Дашкова, считавшая себя ближайшей наперсницей Екатерины, пришла в неописуемое удивление, застав Орлова в будуаре императрицы лежащим на диване и читающим секретные бумаги государственной важности. На первом приеме во дворце он уже сидел в кресле рядом с троном, и высшие сановники и генералы империи, вчера еще не замечавшие его, были вынуждены кланяться временщику.
Поместья, крепостные души, деньги, ордена, графские титулы — золотой дождь пролился на головы Орловых 22 сентября, в день коронации.
Никита Иванович Панин — да и не он один! — чувствовал себя обойденным и обиженным.
Неудивительно, что уже через неделю после переворота французский посланник Бомарше доносил в Париж: «On у conspire contre Orloff et l’оn prépare en sécret sa chute»[19].
Между тем фаворит старался не злоупотреблять своим положением. По словам умного и беспристрастного летописца нравов екатерининского времени князя М. М. Щербатова, он сумел «почерпнуть и утвердить в сердце своем некоторые полезные для государства правила: никому не мстить, отгонять льстецов, не льстить государю, выискивать людей достойных». Характером и обликом Орлов был русский человек — прямой, доверчивый до абсурда, широкий. Привычки его были самые патриархальные, а всем развлечениям предпочитал охоту, бега и кулачные бои.
Вместе с тем Орлов, несомненно, не имел ни достаточного воспитания, ни природного такта, чтобы приспособиться к требованиям, которые предъявляло его положение первого вельможи империи. Ему были отведены покои во дворце. Однако он предпочитал жить в своем новом петербургском доме, приобретенном у банкира Штегельмана, или на мызах в Гатчине или Ропше, подаренных ему императрицей. Когда он долго не появлялся, Екатерина ездила в карете перед окнами штегельмановского дома, из освещенных окон которого слышались нетрезвые возгласы. Беспорядочная, загульная жизнь, которой предавался фаворит, была предметом сплетен.
И тем не менее Екатерина сносила все: капризы, неверность, пьянство, лень. Почему?
— J'avais les plus grandes obligations á ces gens — la[20],— объясняла она впоследствии.
Но это была не вся правда.
В первые годы после того, как штыки гвардейских полков привели ее на российский трон, Екатерина остро почувствовала непрочность своего положения, вызванную как способом прихода к власти, так и своим иноземным происхождением. В обществе и в гвардии еще были свежи воспоминания о 28 июня. Не прекращались и возмутительные пересуды о кончине Петра Федоровича («от геморроидальных колик»), о странной смерти Иоанна Антоновича во время заговора Мировича. Екатерину называли узурпатором престола. Находилось немало горячих голов, готовых по примеру Орловых испытать судьбу. Составлялись новые заговоры в пользу великого князz Павла Петровича, на место регента прочили Панина.
Надо ли говорить, как важно было для Екатерины в столь горячих обстоятельствах иметь возможность опереться на крепкое плечо Григория Орлова? Когда он был рядом, императрице дышалось свободнее.
Весной 1763 г. при дворе начали даже поговаривать о готовящейся свадьбе императрицы с Орловым. Бестужев принялся было собирать подписи под прошением дворянства государыне о вступлении в брак, однако Никита Иванович, опираясь на всех недовольных взявшими слишком большую власть Орловыми, решительно воспротивился. «Императрица может делать все, что ей угодно, но госпожа Орлова не может быть императрицей», — говорил он в интимном кругу.
Народ взволновался. Поползли слухи.
— Вот, Устинья, не будет ли у нас штурмы на Петров день, — конфиденциально сообщал своей приятельнице отставной матрос Беспалов. — Государыня идет за Орлова и отдает ему престол. Павел Петрович кручинен и кушает только с дядькой своим, Его Сиятельством графом Паниным.
Устинья делала круглые глаза и мелко крестилась.
Брак не состоялся, но Орлов остался самым близким Екатерине человеком. Перед ним открывались головокружительные возможности. Перечень его официальных должностей был обширен: генерал-фельдцейхмейстер и генерал-директор над фортификациями, директор канцелярии опекунств иностранных, член комиссии о правах дворянства, депутат комиссии о составлении проекта нового Уложения, председатель Вольного экономического общества и прочая и прочая.
Однако Орлов не был рожден для государственной службы. Радости заячьей или медвежьей охоты он предпочитал скучнейшим канцелярским делам. Ухитрялся даже не являться на собрания учрежденного Екатериной Вольного экономического общества, назначавшиеся в его собственном доме.
— Способности Орлова были велики, но ему недоставало последовательности к предметам, которые в его глазах не стоили заботы. Природа избаловала его, и он был ленив ко всему, что не сразу приходило к нему в голову, — сожалела впоследствии Екатерина, потеряв надежду сделать из фаворита государственного человека.
Инертность Григория приводила в отчаяние амбициозного и предприимчивого Алехана — Алексея Орлова, истинного вдохновителя «орловской партии».
— Doux comme un mouton, il avait le coeur d’une poule[21],— печально вторила неистовому Алехану Екатерина.
Делать такие высказывания императрица стала много позже. Во время, о котором мы ведем речь, дело обстояло совсем иначе.
— Это был мой Блэкстон, — сказала Екатерина в середине 70-х годов в разговоре со своим секретарем Козицким. — Sa tete était naturelie et suivait son train, et la mienne la suivait[22].
Иногда, правда, императрица делалась вдруг откровенной:
— Панин и Орлов были моими советниками. Эти два лица постоянно противных мнений вовсе не любили друг друга. Вода и огонь менее различны, чем они. Долгие годы я прожила с этими советниками, нашептывавшими мне на уши каждый свое, однако дела шли блистательно, но часто приходилось поступать как Александр с гордиевым узлом — и тогда происходило соглашение мнений. Смелый ум одного, умеренная осторожность другого — и ваша покорная слуга с ее курц-галопом между ними придавала изящество и мягкость самым важным делам.
Вот так — бочком, зигзагом, курц-галопом — и двигалась Екатерина к одной ей видимой цели.
4 ноября в десятом часу утра во дворец начали съезжаться вызванные специальными повестками члены Совета.
Никита Иванович вошел в приемный зал, когда все уже были в сборе. Ждали только Григория Григорьевича Орлова, имевшего обыкновение задерживаться.
Оглядев блестящее собрание — военные явились в раззолоченных мундирах и при полной кавалерии, штатские в цветных кафтанах, — Никита Иванович вдруг подумал, что он старше всех этих подтянутых, моложавых придворных. Одному только князю Голицыну, вице-канцлеру, было, как и ему, пятьдесят, остальные — на добрый десяток лет моложе, а уже и под прусскими пулями обстреляны, и в делах государственных не новички.
Кирилл Григорьевич Разумовский стоял в центре зала в окружении генералов Александра Михайловича Голицына, Захара Григорьевича Чернышева, Михаила Никитича Волконского и Петра Ивановича Панина. Кирилла Григорьевича любили при дворе за легкий нрав, необидный малороссийский юмор. Многие, наблюдая интриги придворных партий, жалели о тех добрых временах, когда старший брат Кирилла Григорьевича, Алексей и Иван. Шувалов, «русский маркиз Помпадур», по выражению Вольтера, умели ладить между собой и сохранять благосклонность Елизаветы Петровны. Ныне Шувалов уж который год жил за границей, да и Кирилл Григорьевич, обиженный на то, что у него в конце 1764 г. отобрали гетманскую булаву, вернулся из Европы только в прошлом году и с тех пор нечасто покидал стены своего большого дома на Мойке.
Поодаль, у окна, расположились второй Голицын, вице-канцлер, и генерал-прокурор Вяземский.
Широко улыбаясь, Никита Иванович приблизился к кружку Разумовского, где граф Захар Григорьевич рассказывал о пребывании в прусском плену во время Семилетней войны.
— Граф Шверин после сказывал мне, — рокотал глубоким басом Чернышев, обращаясь к Разумовскому, — что король прусский, когда доложили ему о пленении русских генералов, обрадовался безмерно. Он решил, видно, отомстить за геройство моих гренадеров при Цорндорфе, где ему изрядно досталось на орехи, заявив: «У меня нет Сибири, куда можно было бы их сослать, так бросьте этих людей в казематы кюстринские».
— Слова эти совершенно в натуре Его Величества, — вставил Кирилл Григорьевич, постукивая холеным ногтем по крышке-золотой табакерки, на которой в алмазном венчике красовался длинноносый профиль Фридриха. — Помню, как принимал он меня в Сан-Суси — мне тогда еще 17 лет не было — так и сыпал афоризмами. Мне даже показалось, что он заранее выучивает их наизусть.
— Софист, совершенный софист, — подтвердил Захар Григорьевич. — Двуликий Янус, в глаза комплиментами рассыпается, а за глаза нас иначе, как янычарами, не называет. Да вот и вышло, что сам-то не лучше янычар. Они по беззаконию своему христианских министров в крепость сажают, а он в каземате их держал — единственно по безмерному честолюбию и лютости.
— Знал бы король прусский, чти ты Захар Григорьевич, через три года Берлин возьмешь, не выпустил бы тебя из Кюстрина, — сказал Никита Иванович. Про себя, однако, заметку сделал: и этому альянт наш прусский не по нраву.
Воистину чужая душа — потемки. Никите Ивановичу было хорошо известно, что после короткого царствования Петра III почитателей Фридриха при петербургском дворе поубавилось, но Захар Григорьевич! Он и патент на чин генерал-аншефа до срока получил не потому ли, что свой корпус лишних три дня на виду у австрийцев, расположившихся в крутых богемских горах, продержал — имел уже в кармане приказ Екатерины отойти — и тем подарил королю прусскому Богемию. Выполнить приказ — невелика премудрость, а вот не выполнить его — тут большая тонкость требуется. И уж ежели Захар Григорьевич открыто Фридриха честит — дела плохи, видно, набирает силу орловская партия. Трутень (иначе Никита Иванович Орлова в мыслях и не называл) давно уже на всех углах кричит, что в польских делах России об руку с Пруссией негоже действовать. Да и Разумовский, даром что Орловых заклятый враг, тоже Фридриха не жалует.
Постоял еще немного, осведомился у брата Петра о здоровье супруги Марии Родионовны и отошел к окну. Здесь злословили. Вице-канцлер Голицын, кривя красивый рот, вспоминал, что весной еще Разумовский часами маршировал по зеркальным паркетам своего дома, упражняясь в прусских строевых экзерцициях, до которых большой охотник был император Петр Федорович.
При приближении Никиты Ивановича Голицын сменил тему разговора, но и услышанного было достаточно, чтобы настроение Панина испортилось окончательно: снова Пруссия, единственный союзник, на которого могла положиться Россия в предстоящей войне, подвергалась насмешкам. Что они, сговорились, что ли?
Обдумать обстоятельно сложившуюся ситуацию Никита Иванович не успел. В приемную стремительно вошел, сверкая золотым шитьем генерал-фельдцейхмейстерского мундира, Григорий Григорьевич Орлов. Степан Федорович Стрекалов, правитель канцелярии новообразованного Совета, давно уже с тоской поглядывавший на дверь, встрепенулся и исчез.
Два осанистых камер-лакея растворили белые с золотой резьбой двери, ведущие в отведенные для Совета покои, и все девять членов его прошли внутрь. Екатерина, «belle comme le jour»[23], появилась почти сразу же. Спины придворных склонились в поклоне. Провожая взглядом стройную фигуру императрицы, Никита Иванович в который раз подивился совершенству, с которым она владела искусством царственной рисовки. Поправив голубую андреевскую ленту, она устроилась в кресле с высокой спинкой, поставленном в простенке между двумя окнами, и, выждав, пока члены Совета рассядутся, начала без всяких предисловий:
— По причине поведения турок, о чем граф Никита Иванович изъяснит, я принуждена иметь войну с Портой. Ныне собрала я вас для рассуждений о формировании плана. Надлежит решить, какой образ войны вести, где быть сборному месту, какие предосторожности взять в рассуждение других границ империи. В подробности время не дозволяет входить, оставим оные исполнительным местам — Военной коллегии по ее делам, Иностранной — по ее.
При этих словах Екатерина взглянула на Панина и добавила:
— Если же кто примыслит, как с меньшими народными тяготами войну вести, то имеет оное объявить.
Развернув сафьяновую папку, Никита Иванович встал и откашлялся.
Панин считался выдающимся стилистом — выходившие из-под его пера документы были безукоризненно аргументированы и блестящи по форме. Конкурентов по этой части у него было мало — разве что Григорий Николаевич Теплов, один из кабинет-секрета-рей императрицы, написавший, по слухам, манифест о восшествии Екатерины на престол сразу набело, не отходя от рабочей конторки. Из прочитанного Паниным пространного меморандума явствовало, что зачинщица войны — Порта, а с русской стороны ни одного случая упущено не было для демонстрации добрых намерений и удержания мира.
Слушали Никиту Ивановича внимательно, но вопросов не задавали. Только Орлов предложил, не изволит ли Ее Величество приказать прочесть письма графа Панина к тайному советнику Обрескову и великому визирю в связи с инцидентом в Балте.
Никита Иванович вновь раскрыл папку. Снова выслушали внимательно и снова вопросов не задавали. Оживились немного, когда граф Чернышев читал подготовленную Военной коллегией записку о прежнем и нынешнем состоянии Порты и о действиях русского войска во время последней с турками войны.
На вопрос Ее Императорского Величества об образе военных действий Совет единогласно объявил, что надобно вести войну наступательную.
Петр Иванович Панин, горячась по обыкновению, настаивал, что с финляндской стороны никакой опасности нет и все полки можно перебросить на юг, чтобы нанести туркам мощный и неожиданный удар. Осторожный Чернышев опасался оставлять столицу без прикрытия.
Поспорили, попетушились под изучающим взглядом Екатерины, но с решением ее согласились сразу: взять меры предосторожности с эстляндской и лифляндской стороны в районе Смоленска, а к астраханским границам перевести два полка из Оренбурга для удержания набегов от соединенных народов.
Статские — Разумовский, Вяземский, Голицын — в обсуждении военных вопросов не участвовали. Кирилла Григорьевича, сидевшего возле жарко натопленной голландской печи, разморило, и он дремал, с трудом сохраняя на лице приличное выражение. Голицын, вице-канцлер, прекрасную, представительную наружность соединял с полной безликостью и мнений своих отродясь не высказывал, потому что не имел. Один генерал-прокурор Вяземский, «око государево», был исполнен неложного усердия и силился произнесли что-то, но не знал что. Недалек был Александр Алексеевич. Сабатье де Кабр, французский посланник и известный бонмотист, характеризовал его в своих донесениях кратко, но ярко: «Il est difficile d'etre plus borné»[24].
Так что дискуссия, направляемая императрицей, шла в основном между Чернышевым, обоими Паниными и Орловым.
Тон задавал Орлов.
— Коли начинать войну, — гудел он звучным басом, — то надлежит иметь цель, на какой конец она приведена быть может. А ежели достичь сей цели нельзя, то не лучше ли от войны уклониться и изыскать средства к избежанию оной?
Никита Иванович, смекнув, в чей огород камешек, резонно возразил:
— К избежанию войны все средства употреблены были, но арестование российского резидента иного означать не может, как окончательного разрыва мирных отношений. Сейчас мир России надобно искать на поле брани. По новейшим известиям, которые лишь нынешним утром получены из Константинополя, сбор турецкого войска назначен в марте в Адрианополе, теперь же в Молдавии находится лишь корпус в 20 тысяч человек.
— А посему, — вновь взвился Петр Иванович, — за лучшее почитаю, собрав все силы, наступать на неприятеля и тем привести его в порабощение.
— Вдруг решительного дела невозможно сделать, — развел руками Орлов. Чернышев, при словах младшего Панина недоуменно и топыривший толстую губу, одобрительно кивнул головой.
Никита Иванович улыбнулся и сказал достойно:
— Надлежит стараться войско неприятельское изнурять и тем принудить, дабы оно так же начало мира требовать, как желало войны.
На том и порешили. Чернышев, правда, еще толковал об устройстве магазинов для снабжения войск, Вяземский путался н мудреных мерах по поправлению российских финансов, но члены Совета, утомленные шестичасовым сидением, слушали вполуха.
Довольный тем, что последнее слово осталось за ним, Никита Иванович впоследствии и припомнить не мог, когда Орлов начал разговор о посылке российских судов в Средиземное море. Мысль о том, чтобы учинить туркам диверсию с островов греческого Архипелага, показалась ему настолько вздорной, что он только хмыкнул про себя: «Авантюрист» — и думать про орловское чудачество забыл.
Однако уже через два дня, когда Совет собрался вновь, оказалось, что предложение Орлова о направлении экспедиции в Архипелаг было занесено в журнал прошедшего заседания. Пока князь Голицын, фельдмаршал, назначенный командовать 1-й наступательной армией, коленопреклоненно благодарил Екатерину за доверие, Никита Иванович успел обдумать ситуацию. Сначала Екатерина не прислушалась к его мнению об учреждении Совета, потом эта странная идея о морской экспедиции. В довершение всего брат Петр Иванович вопреки ожиданиям не был назначен в действующую армию. Командовать 2-й армией был поставлен П. А. Румянцев. Зная неприязненное отношение к нему Чернышева, можно с уверенностью полагать, что и тут не обошлось без протекции Орлова.
И хотя Никита Иванович удостоился высочайшего одобрения, предложив стремиться кончить войну приобретением свободы судоходства в Черном море и для того стараться об учреждении порта и приморской крепости, а со стороны Польши утвердить такие границы, которые бы навсегда спокойствие водворили, ему стало ясно, что мысли императрицы заняты другим.
Догадка его подтвердилась, когда Орлов принялся читать подготовленную им записку о заведении морских судов. Екатерина даже подалась вперед, чтобы лучше слышать. Лицо ее порозовело, глаза блестели.
Когда Орлов кончил, Ее Императорское Величество, как было записано в журнале Совета, «соблаговолили объявить свое соизволение об учреждении морской экспедиции, которая должна, сочинив план, его в действо производить».
Вечером того же дня Никита Иванович обедал у брата.
Братья Панины были дружны с детства, которое прошло в родовом селе Везовка Калужской губернии, а затем в городе Пернове близ Ревеля, где отец их, Иван Васильевич, служил комендантом.
Род Паниных был известен с XVI в. При Иване Грозном трое Паниных были рындами. Должность небольшая, нечто вроде камер-пажа, ни чинов, ни богатства не сулящая. Так и повелось. Государеву службу несли исправно, да и только. Вверх Панины пошли при Петре I. Отец Никиты и Петра участвовал во многих баталиях, дослужился до генеральских чинов, был сенатором при Анне Иоанновне и умер в чине генерал-поручика в 1736 г. Служил честно, мздоимством брезговал и, несмотря на то что женат был на племяннице всесильного Александра Даниловича Меньшикова, Аграфене Васильевне Еверлаковой, оставил сыновьям в наследство кроме Везовки лишь половину села Пустотина Ряжского уезда.
Дорогу в высший свет братьям открыло счастливое замужество старшей сестры Александры, вышедшей за обер-шталмейстера князя Александра Борисовича Куракина. Дом Куракиных считался одним из первых в Петербурге. В блистательной гостиной «бриллиантового князя» — Куракин одним из первых в Петербурге стал носить камзол с бриллиантовыми пуговицами — братья познакомились с влиятельными вельможами елизаветинского времени.
Однако судьбы их сложились по-разному. Никита, который был старше брата на три года, после недолгой службы в кавалергардском полку пошел по дипломатической части и быстро сделал карьеру.
Петр в 14 лет был записан капралом в лейб-гвардии Измайловский полк. Однако, едва начав службу, совершил проступок при несении караульной службы при дворе. Времена были суровые, и по приказу Бирона он мигом оказался в действующей армии, которая вела в то время кампанию в Крыму под началом Миниха. Петр Служил на совесть, отличился в Крымской и Шведской кампаниях и в 34 года стал генерал-майором.
В отличие от старшего брата Петр Иванович характером был горяч, в речах несдержан и имел репутацию фрондера. В 1764 г. он овдовел. От жены Анны Алексеевны, урожденной Татищевой, имел 17 детей, но все они умерли.
Петр Иванович сидел за покрытым белой скатертью столом и по своему обыкновению брюзжал. Впрочем, на этот раз повод для обиды был основательный: назначение Голицына, известного своей медлительностью и осторожностью, командующим 1-й армией вряд ли можно было назвать удачным.
— Чую, не обошлось без Захарки, — с досадой говорил Петр Иванович, правый глаз его при этом быстро подергивался, будто мигал. — Знает, что князь Александр Михайлович шага не сделает, с ним не посоветовавшись. Хитер, окаянный, хочет все баталии, не выезжая из Петербурга, самолично выиграть. И когда он успел в такой кредит у государыни войти?
Никита Иванович неопределенно пожал плечами, дожевывая кусок любимой своей буженины.
— Не ждал я от него такой прыти. Помню, как возвратился он из чужих краев от министерской свиты брата своего Петра Григорьевича и впервые увидел военную роту в экзерциции. Так дивился все, каким образом люди в такое научение проводимы быть могут! Я, чтобы получить патент капитана гвардии, три года на плацу маршировал, а Захарка по кредиту матери своей сразу определился к малому двору камер-юнкером. А это уж, как нам известно, Никита Иванович, давало ему чин армейского полковника.
С тех пор как год назад Панины были возведены в графское достоинство, они обращались к друг другу по имени-отчеству.
— А Румянцев? — все более горячился Петр Иванович. — В каких кампаниях он службу начинал? Отец его, фельдмаршал, прислал его с мирного конгресса с известием о пресечении шведской войны. И в один день стал из капитанов полковником.
Никита Иванович дожевал наконец буженину и тихо заметил:
— Но в прусской войне и Румянцев и Чернышев воевали изрядно.
— Да, не спорю, но были лишь в нескольких кампаниях и баталиях, а я был во всех без изъятия четырех генеральных сражениях и в самых кровопролитных кампаниях. За Гросс-Егерсдорф Александровскую ленту получил. При Дорндорфе от подагры шагу ступить не мог, солдаты в седло сажали. Государыня Елизавета Петровна сама мне милостиво говорила, что благодарит Бога за то, что остался жив. Кабы дал Бог, пожила бы подоле, сделала бы мне за службу счастье.
Никита Иванович сочувственно кивал, слушая брата, и тем вводил его в еще больший раж.
— Перед самой кончиной государыни, — почти кричал Петр Иванович, бросая на брата выразительные взоры, — был разработан план, по которому все фельдмаршалы, не исключая и теперешнего князя Голицына, изъяты были от командования армией. И порешили поделить ее на три части между нами, тремя графами.
Никита Иванович молчал, хотя и помнил, что в конце прусской войны Панины еще и мечтать не могли о графском достоинстве. Однако Петра Ивановича было уже не остановить.
— Прикомандированные к генеральной квартире офицеры цесарские и саксонские объявили, что их дворы предписали им обращаться ко мне как к главнокомандующему. Не знаю, — пожевал маленькими, красиво очерченными губами Петр Иванович, взгляд его сделался безразличным, — подлинно ли была такова воля Ее Императорского Величества, теперь уже один Господь о сем ведает.
В словах Петра Ивановича истина мешалась с вымыслом. Елизавета Петровна действительно часто бывала недовольна медлительностью своих военачальников во время Семилетней войны, однако ни Чернышев, ни Румянцев ни в чем не уступали Панину, и главнокомандующим русскими Войсками назначить его было вряд ли возможно.
Между тем подали десерт, и Никита Иванович пришел в еще более благодушное настроение.
— Не гневи Бога, брат, — говорил он, подцепляя серебряной ложечкой малиновое желе. — При нынешнем царствовании ты милостями не обделен. Сверх командования финляндской дивизией вверены тебе места в сенате, в межевой экспедиции, да и в нынешнем Совете.
Петр Иванович только крутнул головой.
— Ничего, брат, не унывай, что ни делается, все к лучшему, — утешал его Никита Иванович. — Поглядим еще, как дело обернется. Сдается мне, что круто берем, не по себе сук рубим. Воевать еще не начали, а в мечтаниях уж и Царьград наш, и морскую экспедицию вокруг всей Европы снаряжать взялись.
— Это все Захарка безмозглый.
— Да нет, братец, тут глубже глядеть надобно, здесь орловская хватка чувствуется.
С этого времени вопросы, относящиеся к морской экспедиции, оказались в центре внимания Совета. 12 ноября Орлов снова читал свое «мнение» об экспедиции в Средиземное море. Положили отправить «в Морею, к далматам, в Грузию, так и ко всем народам нашего закона, в турецкой области живущим, для разглашения, что Россия принуждена вести войну с турками за закон, и к черногорцам для того послать, что ежели экспедиция за действо произведена будет, то в рассуждении положения земли иметь в оной безопасное пристанище». Голицын, вице-канцлер, на что уж бессловесный, и тот почуял, куда ветер дует, — представил составленный собственноручно перечень народов, «желающих по единоверию под российский скипетр».
Никита Иванович взирал на начавшуюся суету безучастно, сидел тихо, неподвижно, улыбался приятно.
И чуть было не накликал на свою голову новых неприятностей.
На заседании 14 ноября князь Михаил Никитич Волконский предложил членам Совета вопрос: есть ли при нынешних обстоятельствах такие союзники, на которых бы можно было во время беды положиться?
Ответ был ясен: таких союзников не имелось. Туго пришлось бы Никите Ивановичу, если бы умел Волконский вовремя остановиться. Одно спасло — горяч был князь Михаил Никитич, ни в чем меры не знал, как и его отец, известный Никита Федорович, бывший шутом у императрицы Анны Иоанновны. Начал бормотать что-то про конфедератов, ляпнув невпопад, что нынешние обстоятельства в Польше полагает более вредными, чем полезными для России.
Орлов попытался было помочь — спрашивал о причинах, которые привели Польшу восстать против России, да было поздно — на монаршее чело набежала тучка.
Никита Иванович обстоятельно и учтиво объяснил причины, вызвавшие эти замешательства. Для пущей убедительности читал на французском языке последнюю декларацию, посланную в Польшу для восстановления тишины.
Орлов, плохо понимавший по-французски, заскучал, князь Михаил Никитич вспомнил, видно, что сам командовал корпусом, вступление которого в Польшу ускорило избрание Понятовского, и тоже приумолк.
Панин посмотрел на князя душевно, по-доброму, спросил по-французски: «Êtes — vous satisfaits?»[25] Волконский не нашелся что ответить.
Через месяц он уехал чрезвычайным послом в Варшаву и в заседаниях Совета больше не участвовал.
А Никита Иванович читал 17 ноября в Совете манифест о войне с турками. Проект Панина получил высочайшее одобрение, и решено было объявить его немедленно.