Дни в крепости тянулись однообразно и были похожи один на другой, словно близнецы.
Из флигелька узникам выходить не разрешали — великий визирь регулярно присылал справляться, в достаточной ли строгости содержатся заключенные. По вечерам из-за Золотых ворот, выходивших в сторону Мраморного моря, доносились гортанные крики чаек.
Изредка приходили вести с воли. В конце октября турецкий мекмендар сообщил Пинию под строгим секретом, что великий визирь Хамза-паша, отдавший приказ об аресте русского посольства, смещен с поста и отправлен в ссылку.
Сергей Лазаревич Лашкарев, официально представленный Порте как примас оставшейся в Константинополе русской колонии, сообщал, что о причинах постигшей Хамза-пашу немилости в городе ходили разные слухи. Люди, сведущие в политике, утверждали, что виновником гибели великого визиря стал крымский хан Керим-Ги-рей, вызванный в Константинополь 17 октября с острова Кипр, где он находился в ссылке после того, как шесть лет назад по приказу султана был смещен с ханской подушки. На аудиенции у султана хан заявил, что война России была объявлена несвоевременно, без надлежащих приготовлений. Арест российского министра строптивый крымец объявил делом и вовсе не достойным.
Другие связывали несчастье, обрушившееся на Хамза-пашу, с неуместной его расточительностью, не понравившейся скупому султану. Стремясь смягчить накопившиеся в ссылке обиды Керим-Гирея, Хамза-паша осыпал его небывало богатыми подарками. Турецкий историограф Вассыф пишет, что в их число входили так называемые сургуч — страусовое перо, осыпанное бриллиантами, которое красовалось раньше на чалме самого султана; кинжал, рукоять которого была инкрустирована драгоценными камнями; часы венецианской работы в алмазном корпусе и несколько мешков денег на обзаведение приличным экипажем. По приказу Хамза-паши хан в начале аудиенции у султана был облачен в шубу, называемую «качаница», которая даровалась лишь принцам крови и великим визирям за особые заслуги.
Впрочем, у Алексея Михайловича было свое мнение.
— Никто, кроме этого полубезумного визиря, не решился бы объявить войну России, — сетовал он Левашову.
Еще более укрепился он в своем мнении после того, как узнал о скоропостижной смерти муфтия Вали-эфенди, которого турки почитали за человека весьма благоразумного. Убежденный противник войны с Россией, он так и не дал фетвы на объявление войны и арест российского посла.
Смерть муфтия турки сочли весьма неблагоприятным для войны предзнаменованием.
Только при преемнике его, новом муфтии — Османе, человеке хитром и коварном, Порта решилась на официальное объявление войны. 30 октября иностранным дворам был прочитан манифест, копия которого благодаря стараниям Лашкарева вскоре оказалась в руках у Алексея Михайловича.
— Сожаления достойный документ, — говорил он Левашову. — Много в нем странных и чуждых справедливости выдумок. Хотя бы здесь. — Он зачитал: «Мы указали Российскому двору, дабы он без всякого отлагательства войска свои из Польши вывел, но оный двор дерзнул сего нашего повеления не исполнить, а через то явно оказался преслушным, и дабы за такое непослушание наказать его чувствительнейшим образом, мы объявили ему войну».
Сменивший Хамза-пашу новый великий визирь, Мохаммед Амин, был давно знаком русским дипломатам.
— В бытность на аудиенции у Мустафа-паши он сам принял из моих рук верительную грамоту на тогдашний мой характер поверенного в делах, — напомнил Левашов Обрескову.
— А потом был реис-эфенди, — заметил Алексей Михайлович, — и через его руки все польские дела отправлялись. Немало приходилось мне трактовать с ним по самым различным вопросам. Он человек отменного разума и вообще о делах христианских держав довольно сведущ, хотя чрезвычайно вспыльчив и горяч.
Назначение Мохаммеда Эмина великим визирем имело и другие благоприятные для узников Едикуле стороны — появилась реальная надежда хотя бы как-то улучшить условия жизни в заточении.
Из-за стесненности помещения и нездорового воздуха русские дипломаты чувствовали себя нехорошо. Алексей Михайлович, и без того дородный от природы, начал отекать. Посылаемым от коменданта стражникам Пиний, сокрушенно тряся головой, сообщал, что здоровье посланника слабеет час от часу. Турки встревожились.
Вскоре пленникам были отведены еще две небольшие, но чистые и сухие каморки. Им даже разрешили прогулки по двору. Теперь Левашов с Мельниковым подолгу бродили от Золотых ворот до приземистой башни, древние стены которой были испещрены надписями, сохранившимися еще со времен Порфирогенетов.
Алексей Михайлович по-прежнему почти не вставал с постели. Впрочем, как мы увидим далее, болезнь Обрескова была скорее дипломатического свойства.
Пинию приказано было договориться, чтобы к посланнику срочно пригласили кого-либо из европейских докторов. Конечно, делал он это не без задней мысли — стремился установить надежный канал связи с внешним миром. Расчет оказался прост. Европейцы, допущенные в сераль, с давних пор оказывали дипломатам важные услуги. В частности, немецкий доктор Гобис, лечивший самого султана, находился на содержании у прусского посольства. Обресков еще в мирное время поддерживал близкие отношения с греческим врачом Лукой, домашним лекарем Мохаммеда Эмина в бытность его нисаджи-пашой. Став великим визирем, Мохаммед Эмин дал позволение Луке посещать заключенных.
Левашов, аккуратно регистрировавший все события, происходившие с русскими дипломатами в Едикуле, записал в свой дневник: «Мы чрез доктора Луку дали знать новому визирю о бедственном своем состоянии и просили его, чтоб благоволил освободить нас из Едикуле, в чем не только мы на него уповали, но думали, что совсем и в Россию отпущены будем; поелику вышеупомянутый доктор находился у визиря сего в великой милости, да и сам он был нам знаком и благосклонен; однако надежда наша не исполнилась по причине крайнего опасения великого визиря, дабы не подать о себе мысли, что предан российскому двору, хотя при всем том мы единственно чрез пособие его переселены из вышеупомянутых ужасных камор в дом к коменданту, где могли бы с совершенным спокойствием сносить заключение свое, если бы токмо не видели предметного ослабления сил своих от сидячей жизни и худого вообще едикульского воздуха, который был огражден со всех сторон стенами, не очищается ветром и столь нездоров, что и сами жители не имели ни малейшей в себе свежести и покрыты были мертвенною бледностию».
Из Едикуле Обресков направил в Петербург на имя Н. И. Панина четыре депеши. Как ему это удалось, неизвестно, но думается, что здесь не обошлось без помощи славного доктора Луки.
В старинном здании Архива внешней политики России на Серпуховке сохранились копии всех четырех донесений Обрескова. Первое датировано концом сентября и, без сомнения, могло быть передано лишь через Лашкарева. Второе донесение написано 14 октября — его текст мы воспроизвели полностью — и также попало в Петербург скорее всего тоже стараниями Сергея Лазаревича. Что касается еще двух — от 3 ноября и 15 декабря 1768 г., — то они отсылались уже при посредничестве доктора Луки — в последующей переписке Обрескова есть на это прямое указание.
Я решил не приводить полностью все письма Обрескова из Едикуле, а ограничиться лишь наиболее характерными выдержками (сделав там, где это было необходимо, не меняющие смысла редакторские поправки). Ведь современному читателю эти документы, написанные архаическим языком XVIII столетия, да к тому же наспех, прочитать будет сложно. На мой взгляд, это не умалит ни их ценности, ни уникальности.
Письма Обрескова из Едикуле — документы огромной силы, свидетельствующие не только о его незаурядном профессиональном мастерстве, но и о большом мужестве. Если хоть одно из них перехватили бы турки, то последствия этого для Обрескова и его сотрудников оказались бы, несомненно, самыми печальными. Алексей Михайлович, конечно же, прекрасно понимал, какой опасности подвергает себя, вступая в недозволенную переписку. И тем не менее из Едикуле в Петербург регулярно поступали важнейшие сведения политического и военного характера.
Донесения Обрескова из крепости показывают, что и в заточении, в сущности, он не прекращал работы: «Вновь сделанный и сюда приехавший шестого сего месяца хан Крымский, известный злостный Крым-Гирей[26] в сих днях в Татарию с поспешностию возвратиться имеет и который по прибытии туда несомненно не запоздает в границах наших набег учинить, через что жители Новороссийской губернии и поселившиеся за линиею неминуемо все похищены будут, ежели заблаговременно вовнутрь линии не переведутся.
Армия в будущую весну по причине многочисленных охотников будет состоять в великом множестве людства, и, как кажется, не меньше 200 тысяч человек, не считая татар, почему и со стороны нашей в размере меры брать должно. Аглицкий посол и прусский посланник несколько стараются о высвобожении моем, но не видно никакого уважения к представлениям их». Уже через месяц после начала войны у Обрескова рождается идея, которая в конце концов и принесла ему освобождение. Он пишет, что добиться освобождения арестованных русских дипломатов можно через посредничество союзных и дружественных дворов, «а в крайнем случае учреждением Конгресса и назначением в оном меня в числе комиссаров».
В манифесте, обнародованном в конце октября, Порта попытаюсь дискредитировать русского посла, возложив на него всю ответственность за разрыв мира. В письме Н. И. Панину от 3 ноября Обресков считает необходимым оправдаться и делает это весьма достойно. Он указывает на «гнилость оснований, которыми нарушение мира основывается, и клеветы, на меня возводимые, что будто бы я предъявлял себя полномочным, чего никогда не бывало».
Здесь уместно напомнить, что Обресков был, выражаясь дипломатическим языком того времени, министром-резидентом, или послом III класса. В отличие от послов первых двух классов он не имел полномочий самостоятельно выступать от имени двора, который представлял. Все свои действия он должен был предварительно согласовывать с Петербургом. Алексей Михайлович прекрасно понимал, что попытки турок обвинить его в превышении полномочий объяснялись исключительно стремлением османского правительства снять с себя ответственность за неудачный выбор времени для объявления войны могущественному северному соседу.
Анализируя настроения в высших правительственных кругах, Обресков писал: «Впрочем, кажется, Порта признавать начинает, что объявлением войны не только излишне поспешила, но и, видя себя не в толикой к оной готовности, как думала, опасается быть военными действиями со стороны нашей предваренною, а дабы от подобного для нее несчастия защититься, прибегла к оной хитрости, а именно сделала под рукою тайное внушение, да и такое, что всегда от оного отречься возможет, аглицкому послу и прусскому посланнику, чтоб дворы их взяли на себя медиацию прекратить все нынешние хлопоты, не допуская до военных действий, дабы тем по-усыпить высочайший Ее Императорского Величества двор и поутолить жар приуготовлений его и через то иметь время привести себя в желаемое состояние».
Предположение Обрескова о том, что истинной причиной войны являются виды османов на польскую Подолию и южные области Украины, подтверждалось лихорадочными военными приготовлениями, которые развернулись в Турции параллельно с дипломатическими маневрами. Можно только поражаться, каким образом удалось русскому послу, находящемуся в заточении, собирать подробную и, несомненно, полезную для своего правительства информацию. Он писал 3 ноября Н. И. Панину: «Делаются к войне приготовления, никогда еще здесь не виданные, и по всему видно, что в первую кампанию по множеству охотников армия будет весьма многочисленна; сам же Его Величество останется здесь, а визирь имеет отсюда, как то опубликовано, подняться в середине марта к Адрианополю, куда всем пашам с командами собираться велено, а потом генеральное рандеву имеет быть в Сакче на Дунае. Так исчисляя, вся армия к Хотину или Бендерам прибыть может в половине июня. Хан Крымский отсюда отъехал и следует до места на почтовых лошадях и потом, несомненно, не запоздает набег учинить и будет иметь в сообществе множество из вольницы турецкой, ныне в пограничных городах многочисленно скопившейся. Здесь с крайней поспешностию строят флотилию и, между прочим, 150 так называемых скампавий, на парусах и на веслах плавающих, и которые к весне будут готовы… Между всеми сими великими приготовлениями примечается, однако, некоторая трусость и опасность быть со стороны нашей в действиях предваренными, и ежели бы, паче всякого ожидания, дело было возможно сделать по зиме какое скорое нечаянное против Хотина предприятие или хотя бы некоторое число войск наших вблизи одного появиться могло, то, конечно, бы скопившихся там голоногих не только много изнурило и смертельно перепугало, но и здесь принимаемые меры в великое расстройство привело. Не претендуя ни советы подавать, ни оказаться иметь понятие о военных действиях, однако же по долгому с здешним народом обхождению и по знанию свойств и ухваток их приемлю вольность предложить Вашему Сиятельству, не изволите ли приметить господам полководцам, чтоб за всем нынешним европейских войск против рогаток и пик неполезным предубеждениям в войне против турок оные не оставляли, ибо кроме что всегда оные могут заменять ретрайшементы без отягощения солдат работами оных, но весьма способны удержать пылкость здешних, которые, не возмогши терпеть, бросаются дисператно, несмотря на урон, чтоб действовать саблями. В таких случаях сколь бы артиллерия сильно пи действовала, почти невозможно, чтобы те, которые не добрались и не проломились, а наипаче ежели продолжать будут строиться в три шеренги, как то ныне в Европе обыкновение есть, чтоб более порасшириться. А наипаче всего подобного несчастия в начале войны при встречах остерегаться должно, ибо в противном случае будут несносны, каждый из овцы львом сделается. Есть и другие разные примечания не недостойные, но описывать их теперь невозможно, а приемлю вольность рекомендовать в рассмотрение отчет, посланный мной на высочайший двор в первых месяцах 1767 г., в котором, может быть, некоторые рассуждения уместными быть найдутся».
Только на исходе третьего месяца пребывания в крепости получил Алексей Михайлович первую весточку с родины. Английский посол в Константинополе Муррей тайно передал ему письмо от Н И. Панина, датированное 31 октября. В ответном донесении от 15 декабря Обресков с видимым облегчением рассыпается в благодарностях за сочувствие о постигшем русских дипломатов несчастье, выражает признательность и обещание помочь в облегчении их судьбы.
Впервые в переписке с Паниным он дает волю своим чувствам, описывая пребывание в Едикуле: «По переходе моем из подбашенной тюрьмы в наземные две избушки, кои более годятся для скотины, нежели для людей, однако ж в рассуждение прежнего места казались палатами; но по причине великой сырости, спертого воздуха и крайней тесноты вскоре все почувствовали разные припадки, а иные уже было и пухнуть начали. Я же все мои слабости бодрствования духа и совершенным преданием себя во власть Всевышнего без роптания на судьбину нарочито сносил. Но во избавление себя из сего пагубного места притворствовал быть при смерти болен и по сему поводу призывал докторов, через которых тако же здешнего коменданта окаменевшее сердце поумягча, через 50 суток оттуда со всеми выдрался и переведен в частицу комендантского дома, в коем по мне хотя тако ж несколько тесно, однако же не в пример прежнего места нахожусь. По малой мере воздух почище и светлица посуше».
После того как Обрескова и его товарищей перевели в дом коменданта крепости, появилась возможность общаться не только с оставшимися на посольском дворе, но и с дипломатами европейских стран, аккредитованными в Константинополе. В донесении Панину от 15 декабря Обресков сообщал: «Со времени моего заточения аглицкий посол и прусский посланники не перестали стараться о свободе моей, да и римско-цесарский интернунций господин Броняр сперва со своей стороны, а по получении последней почты по указу двора его о том же словесно представлял, да и я разные домогательства делал, но поныне никому никакого ответа еще не дано; однако же начинают сказываться некоторые малые знаки быть намерением Порты тащить меня за визирем, чего за всем моим желанием видеть себя на воле избежать бы хотел по причине неминуемо имеющих быть в такой езде великих изнурений, а оттого по варварству и худой дисциплине здешних войск опасностей для самой жизни. К тому же из рук их… прежде осени выдраться едва ли можно будет, чего ради всеми возможными образами стараюсь удержать свободность и прежде выхода визиря с армиею погрузиться со всеми при мне находящимися на европейское судно и ехать в какой-нибудь порт Италии, а оттуда с первой почтой путь продолжать, а прочих морем или каким другим, менее издержек требующим путем отправить. Когда же сие не выйдет, тоже и за армиею потащиться, ибо лучше всем подвергнуться опасности, нежели здесь жить и гнить. Как считают, визирь с армиею отсюда в поход выступил 20 февраля, чтобы быть в Адрианополе 10 марта, в день, назначенный к рандеву всем корпусам… По видимой же в приготовлениях спешности оная армия к Хотину может ранее прибыть, нежели я в предыдущих моих всепокорнейших от минувшего октября Вашему Сиятельству доносил, т. е. к началу июня или же и к середине мая. Армия будет, по всем обстоятельствам судя, премногочисленная».
Обресков ухитрялся даже сообщить точные места сбора и примерную численность собираемых Портою войск. Он писал: «Главная армия будет около Хотина, другая около Бендер, корпус от 20 до 30 тысяч человек в Очакове, да из Трапезундской и Синопской провинций привезены быть имеют до 20 тысяч человек, а Капудан-паша или адмирал выедет на Черное море с тремя военными кораблями, тремя галерами и около 250 мелкими судами, а также грузовыми судами… Из всей флотилии большая часть намерена идти в Азовское море, а другая в Очаковский залив и вверх по Днепру, покуда возможно будет».
Он информировал Н. И. Панина и о том, что прусский посланник в Константинополе Зегеллин получил с последней почтой указание из Берлина объявить Порте, что Пруссия охотно возьмет на себя медиацию, с тем чтобы не допустить войны.
Зима 1768/69 г. в Константинополе выдалась сырая и холодная. На Рождество шел дождь, и на душе у Алексея Михайловича было уныло и тревожно. В закопченцм очаге догорала вязанка сухих сучьев, на которую дворецкий Федор Долгий поглядывал с затаенной тоской. Дрова в турецкой столице были в большом дефиците, — 1 и приготовление обеда обходилось порой дороже, чем продукты для него.
27 декабря настал рамадан — месяц священного мусульманского поста. Бархатное южное небо расцветилось желтыми лампадками фонарей, которые муэдзины вывешивали с островерхих минаретов. Днем жизнь в городе замирала, а вечером, после захода солнца, когда глаз уже не мог отличить белую нитку от черной, на богатые столы османов приносились, как выражался Алексей Михайлович, жертвы суетной славы и сластолюбия.
27 января пушечные выстрелы из сераля возвестили рождение новой луны. Начался трехдневный праздник байрам, самый торжественный из религиозных праздников мусульман. В городе резали баранов, по улицам ходили толпы музыкантов, за горсть червонцев производившие с великой громкостью нестройные, режущие европейское ухо звуки.
29 января, на третий день байрама, во дворе Сераля при стечении огромной толпы разнообразно наряженных османских вельмож был выставлен бунчук — конский хвост на длинной пике. Этот грозный знак войны возвещал, что через 40 дней османская армия выступит в поход. Под заунывное пение стихов Корана бунчук был подружен двумя кади-аскерами возле крыльца дома великого визиря который по традиции должен был возглавить турецкую армию.
Через несколько дней бунчук был выставлен и перед казармами янычар, поражавшими иноземцев своим пышным убранством и золотой чеканкой ворот.
7 февраля 1769 г. муфтий произвел в Голубой мечети обряд освящения воды. Он погрузил в нее части одежды пророка Мухаммеда, хранившиеся среди самых драгоценных сокровищ сераля. Изящные хрустальные сосуды, наполненные святой водой, османская тать получала из рук самого султана.
В окрестностях Константинополя стали собираться спаги, приезжавшие со всех концов необъятной империи. Распалившись вином, удалые османские рыцари разграбили почти все христианские дома Буюкдере. Особняк Обрескова, располагавшийся в старом парке на берегу Босфора, особенно не пострадал, дом же Левашова, находившийся чуть поодаль, в людном месте, был разграблен полностью.
— Не токмо пожитков не осталось никаких, — жаловался Павел Артемьевич, — а даже выпорожнены все бывшие в погребах вина.
«Я не жалею о потере, — писал вечером Левашов в свой дневник, — поелику оная была необходимою жертвою службы моей».
Осень и зиму 1768/69 г. Леонтий прожил у греческого священника Саранды. Дом Саранды стоял в одном из бесчисленных переулков Перы, напротив заброшенного греческого кладбища, осененного кипарисами. Саранда, поп без прихода, каких в Константинополе было великое множество, оказался человеком добрым, и гостеприимным. Жили бедно, но дружно, питались за общим столом, хотя по большей части всухомятку: дрова в Константинополе стоили дороже мяса и печку в доме Саранды топили раз в день, вечером.
Осень прошла спокойно. Леонтий, заговоривший по-гречески после ежедневного общения с братьями по вере как природный грек, времени понапрасну не терял. Он с головой погрузился в изучение старенькой «Грамматики» итальянского языка Булатницкого, которую предусмотрительно захватил с собой. Коротать долгие осенние вечера помогали и беседы с Сарандой, питавшим к русским искреннюю симпатию.
По вечерам дом Саранды превращался в место встречи живших в Пере христиан. Особенно часто заходили цирюльник Папакоста, бакалейщик Маураки и свечкарь-венецианец Франсуа Момжий. Греки всей душой желали России победы в предстоящей войне, но их по-детски простодушная суеверность забавляла Леонтия.
Предметом обсуждений чаще всего становились различные казусы и чудеса, чуть ли не каждый день случавшиеся в турецкой столице и предрекавшие, по общему мнению, скорую и легкую победу русским войскам.
— Слышал я от дуванчи-каменщика, который работает в султанском саду, — рассказывал Маураки, — о чуде, которое явилось в этом году 26 сентября, в день, когда Порта объявила войну России. Ровно в полночь из-под алтаря св. Софии истекла живая кровь, а над церковью святого великомученика Федора, превращенной в мечеть, чудесным образом сам собой появился крест.
— Это чудо не новое, — возразил лекарь Фокетти. — Я о нем еще от своего отца узнал. Когда турки взяли Константинополь, они сняли крест с церкви святого Федора, водрузив на его место полумесяц. Однако зимой уже от дождя и снега ржавчина подточила полумесяц, и он сполз вниз, образовав крест.
— Не та ли это церковь, в которой видели двенадцать архиереев, сидящих на двенадцати престолах и держащих в руках двенадцать священных книг? — вмешался в разговор Папакоста.
— Та самая, — подтвердил Фокетти.
В другой раз Маураки принес весть о том, что в св. Софии, превращенной турками в мечеть, во время молитвы случилось новое знамение, повергшее басурман в ужас. Когда турецкий проповедник начал свою пятничную проповедь, молясь о скорой победе мусульман над гяурами, по мозаичному лику Спаса, сохранившемуся на хорах праматери православных церквей, прокатилась слеза.
— Это добрый знак, добрый, — задумчиво говорил Саранда.
— Еще, сказывают, на прошлой неделе, — продолжал воодушевленный Маураки, — ровно в полночь будто сам собой ударил на святой Софии колокол и бил ровно двенадцать раз. И с каждым разом слетали со стен басурманские надписи, поганящие святой храм.
Греки благоговейно помолчали, а затем вновь пустились в обсуждение верных примет скорого и неминуемого конца турецкого войска.
Постепенно Леонтий стал в их спорах чем-то вроде арбитра. Особенно возрос его авторитет после того, как по греческой колонии разнеслась весть о его близости к иерусалимскому патриарху Ефрему. К дому Саранды началось настоящее паломничество греков, желавших хоть чем-то помочь единоверцу.
— В начале зимы султан отправляется в Адрианополь, — рассказывал Леонтию кофейник Золота. — Я сам слышал об этом от верного человека. Туда уже послан кизляр-ага со всем гаремом. А Султанский дворец в Адрианополе специально отремонтирован. Сказывают, что султан всю свою сокровищницу с собой взял. Что ты об этом думаешь?
Леонтий, потешавшийся в душе над легковерием греков, ответил:
— Не иначе, как турки одумались и отдают вам обратно вашу столицу. Иначе зачем султану брать с собой в Адрианополь гарем и сокровища?
— Точно так, — вскричал грек, не почувствовавший подвоха.
Обернувшись к стоящему в углу образу, он перекрестился и воскликнул:
— Слава Господу, скоро исполнится пророчество Даниилово и чудо харизм-иероглифов Льва Премудрого!
Леонтий, тронутый простодушием грека, устыдился своего злоязычия и обнял Золоту. Вместе они принесли молитву о победе русского оружия.
В начале декабря в Константинополе появились первые приметы подготовки турецкой армии к военным действиям. Из разговоров, которые велись по вечерам в доме Саранды, можно было получить сведения, представляющие немалый интерес. Бакалейщик Маураки, имевший связи в серале, был неизменно в курсе военных приготовлений турок. Леонтий послушал его рассказы о совещаниях у великого визиря, постройке новых военных судов, литье пушек для укрепления крепостей в Дарданеллах, да и пошел к Лашкареву. Тот встретил Леонтия недоверчиво. Во взгляде его сквозила неприязнь. Уяснив, о чем шла речь, Сергей Лазаревич принялся быстро записывать рассказы Леонтия. Через несколько дней он сам вызвал Леонтия на посольское подворье и сообщил, что его радение об интересах Отечества отмечено самим Обресковым.
Леонтий, заскучавший было в разлуке с товарищами, начал регулярно наведываться на посольский двор. Лашкарев внимательно выслушивал приносимые им известия и советовал вести себя осмотрительно. Леонтий и сам видел, что спокойные дни подошли к концу. К началу зимы турецкая столица наполнилась спагами и разного рода добровольцами, желавшими принять участие в военном походе. Укрывать русского священника стало делом небезопасным, и Саранда предпринял некоторые предосторожности, чтобы турецкие власти не проведали о Леонтии. Особенно он опасался танцмейстера Лолина, венецианца, жившего по соседству, и злоречивой гречанки Феодорулы, имевшей обыкновение наблюдать за происходившим в доме Саранды через подзорную трубу. Из дома Леонтий выходил теперь нечасто и только по ночам, да и к окну подходить остерегался. Нередко ему приходилось коротать время в стенном шкафу, куда его запирала жена Саранды, когда во дворе появлялись нежданные гости.
Но недаром говорится: сколько веревочке ни виться, а конец будет. Как ни старался Саранда замести следы пребывания русского священника в своем доме, вскоре об этом узнала вся округа. И вот наступил день, когда Саранда поутру заглянул в комнату Леонтия и, смущенно отводя взгляд в сторону, сообщил, что к жене его только что приходила злорадная Феодорула. По ее словам, турецким властям стало известно, что в доме Саранды скрывается русский священник.
Делать было нечего. Леонтию пришлось в тот же день, поблагодарив хозяев на словах, а слуг деньгами, перенести кипарисовый сундучок на старую квартиру.
Обитатели посольского подворья приняли Леонтия хорошо. Особенно обрадовался старый его приятель Остап Ренчкеев. Леонтий потом вспоминал, что задали они в первую ночь крепкий пир без музыки, но не без песен.
Всю осень и зиму рейтары и студенты, оставшиеся в посольстве, жили надеждой на скорое возвращение в Россию. Еще в конце ноября Лашкарев принес известие, что прусский посланник Зегеллин и английский посол Муррей представили Порте совместный меморандум, в котором потребовали отправить в Россию «безрезонно заарестованного российского резидента» или по крайней мере выпустить его из крепости. Турецкие вельможи по своему обыкновению отвечали уклончиво, оставляя, впрочем, надежду, что со временем всем русским подданным, оставшимся в Константинополе, будет разрешено уехать на родину.
Зимой в гавани Золотого Рога стояли под спущенными парусами два венецианских судна, нанятых Мурреем. Чуть ли не каждую неделю назначались новые сроки отъезда. К весне, однако, даже невозмутимый Муррей перестал верить турецким обещаниям. В начале марта он потребовал от драгомана Порты возмещения расходов за аренду судов, которые были зафрахтованы с ведома турок. Турки отвечали, что не хотят рисковать жизнью Обрескова и его сотрудников: на море из-за сильных штормов неспокойно и, заботясь о благополучии русских дипломатов, они решили направить всех русских подданных в обозе турецкой армии в Адрианополь, а там при первой оказии отпустить на родину.
Лашкарев немедленно известил об изменении в настроениях Порты Обрескова и получил от него приказ до отъезда непременно наведаться в Буюкдере. Леонтий, сославшись на желание перевезти в Константинополь кое-что из оставшейся там церковной утвари, упросил Лашкарева взять его с собой.
С делами управились быстро. Резиденция Обрескова, врученная попечениям грека-охранника, почти не пострадала от погромов, учиненных турками в Буюкдере. Впрочем, о недавних беспорядках тут уже начали забывать. В окрестностях Буюкдере было спокойно, и вечером Сергей Лазаревич пригласил Леонтия на прогулку. Здесь между ними и произошел тот знаменательный разговор, который заставил Лашкарева по-иному взглянуть на поведение Леонтия, не раз казавшееся ему странным.
— Родился я на Полтавщине в славном селе Мачихах. Матушка моя, Дарья Власьевна, происходила из польской шляхетской семьи, впрочем в ту пору довольно захудалой. Прадед по матери — пан Ян Зеленский, региментарь, не знаю толком, какого регимента, был родом из самой Варшавы. В семье моей жаловали род Ляха паче всех прочих, и в юношестве хаживал я в голубом жупане польского сукна, который достался мне от деда моего, царство ему небесное, Власа Яновского. Предки мои жили весело, но не без забот, но в старости деду пришлось жить то у одного, то у другого своего зятя за неимением собственного дома, — говорил Леонтий внимательно слушавшему его Сергею Лазаревичу, шагая с ним по тропинке, вьющейся среди древних платанов в долине Буюкдере, красивейшей из пятидесяти долин Босфора. Впереди на фоне нежно желтеющего вечернего неба вырисовывались фиолетовые вершины фракийских гор. Склоны их были покрыты садами и виноградниками. У подножия в густой зелени выступали аркады полуразрушенного римского акведука.
Эта вечерняя прогулка как бы перенесла Леонтия в мирное время, когда он ежедневно в сопровождении верного Наркисса, а то и в компании самого Левашова ходил на прогулку в сторону Терапье, где за известковым мысом стояла загородная резиденция английского посла, или в противоположную по берегу Босфора сторону — к бившему в Долине роз источнику целебной воды, который турки называли Кастание-сою, каштановая вода. Однако сегодня обычный маршрут решили сократить из понятной предосторожности. Красота вечернего пейзажа умиротворяюще подействовала на Леонтия. Его неудержимо потянуло рассказать своему случайному собеседнику о сокровенном.
— Матушка моя была еще совсем молодой, когда будущий отец мой, Степан Яценко, женился на ней, — говорил он, невольно впадая в столь милую его сердцу монастырскую витиеватость. — Виновники моей жизни, промешкав двадцать лет бездетными, так обрадовались при моем рождении, что души во мне не чаяли. Вскоре переехали мы в село Пушкаровку, что в четырех верстах от Полтавы. Начал я было учиться грамоте у сельского дьячка, но вскоре принужден был престарелыми моими родителями эти занятия оставить и принялся за ножницы, иглу и наперсток. Жили бедно, хотя отец мой был знаменитый на всю округу портной. В свободное время, которого у него, правду сказать, бывало довольно, любил он вырезать из дерева разных забавных зверюшек. Не раз возили мы с матушкой его поделки на Нежинскую ярмарку, где их раскупали нарасхват.
Однако, кроме портняжного мастерства и искусства резьбы по дереву, отец ничем пополнить мое образование не мог. И оставаться бы мне навеки сельским портным, если бы не случай, столь помогший в моей многотрудной жизни. Стоял в нашем селе женский монастырь, притягивавший, что ни вечер, к себе под стены всех наших пушкаровских парней. В юности я был недурен собой, игрывал на бандуре, да и пел, сказывают, знатно. Бандура и познакомила меня с молодой, пригожей монахиней Евпраксией, превосходной певицей на клиросе. Евпраксия была пострижена в монашеский чин на девятом году от рождения и жила в монастыре вместе со своей матерью, отправленной туда в ссылку, не знаю уж, за какие грехи, из северной столицы. Времена были суровые, в Петербурге зверствовал Бирон. Пригожая собой, Евпраксия одевалась лучше и чище других монахинь и говорила так складно, как у нас в Пушкаровке и не слыхивали. Кроме того, Евпраксия слыла философкой. Во всей Пушкаровке не было столько книг, сколько она имела собственных. Не все из них были монашескими, в чем могу ручаться, так как с позволения хозяйки ее библиотека была под моим ключом. Это и принудило меня на восемнадцатом году жизни покинуть мою бандуру и взяться за чтение, что я незамедлительно и сделал с возможным для молодого человека усердием.
Завистливые пушкаровские кумушки, видя частые мои посещения монастыря, не замешкались всклепать на нас скверную небылицу, не к чести доброй монахини относящуюся. Однако ничего другого, кроме любви духовной, промеж нас не было, да и быть не могло. И не только потому, что была Евпраксия много старше, но и потому что познакомился я у нее с дочерью нашего пушкаровского сотника Феклой Димитриевной. Влюбился я в нее, как в молодости бывает, без памяти, да и она отвечала мне взаимностью, но она — господская дочь, а кем я был, вы Сергей Лазаревич, и сами теперь знаете…
Леонтий опустил голову и зашагал медленнее.
— Встречи наши продолжались три года. На согласие родителей Феклы Димитриевны отдать ее за меня замуж нечего было и надеяться. Любезная моя убеждала меня увезти ее за границу, где она хотела постричься в монашеский чин с условием, чтобы я остался монахом в мужском монастыре, не в далеком расстоянии от него находящемся. До сих пор не знаю, почему не согласился я на ее уговоры.
По истечении третьего года несчастную Феклу Димитриевну, чуть не сошедшую с ума от горя, выдали за бунчукового товарища пана Валевского. Свадьба ее и отворила мне дверь в монастырь.
Помню, как незадолго после этого явился я, да не один, а с престарелыми моими родителями, пред игуменом полтавского Крестовоздвиженского монастыря отцом Феофаном Желтовецким. Принял он нас в своей темной аудиенц-каморе, сидя на дубовой лавке за столом, на котором лежала старинная Библия да горела восковая свеча. Как только он уразумел из сбивчивых моих слов, что мы намерены были всей семьей вступить в монашество, его дебелое лицо изобразило крайнюю степень удивления. Он спросил: «И откуда пришло к вам этакое разорение?» Впрочем, стоило ему уразуметь, что вклад наш в монастырскую казну с лихвой покроет издержки на содержание моих родителей, речи его враз переменились. Я был принят на послушание в канцелярию Полтавского монастыря, матушка — в Пушкаровский монастырь на всегдашнее пребывание в монашеском чине. Отец мой, будучи не промах, как только был разлучен с матушкой, воротился домой и быстро забыл о своем обещании постричься в монахи. Он больше никогда не приходил к набожному своему чаду в Полтаву.
Наставником мне игумен определил старца Иосаафа Тихоновича. Поначалу отец восприемный столь богато набил мне голову одобрениями черноризничества, что не оставалось в девятнадцатилетнем моем сердечке и полместечка для людской суеты.
Однако три долгих года, которые мы с послушником Мартинианом провели в одной келье с нашим наставником, много изменили в наших умах и сердцах. Да и, правду сказать, Иосааф Тихонович прескверный был старикашка. Маленькие, острые, как буравчики, глазки его вечно следили за нами из-под мухоярового клобука. За малейший проступок ставил нас всю ночь в угол под иконы на великопостные наклоны.
Семья наша в Пушкаровке жила небогато, но чисто. С прибытия моего в монастырь ничто не казалось мне столь несносным, как шина общая келья. Сырая, темная и очень грязная. У хорошего хошина хлев таким не бывает. И вот как-то раз мы с Мартинианом, улучив денек, когда келейный наш пастырь отлучился из монастыри по святому послушанию, взялись за метлы и вычистили наше убогое пристанище.
Его высокопреподобие игумен, заглянувший в тот день в возобновленное наше жилище и увидевший небывалую до того чистоту, похвалил нас за труд, а келью наименовал первой по опрятности в монастыре. Однако недолго пришлось нам радоваться. Вернувшись, старец столь разгневался, что заставил нас ползать у его ног, отвечая на наши мольбы о прощении строгими выговорами, смешанными с бранью.
Уж не знаю, как дал Бог вытерпеть три года послушания. Не было у меня ни телогрейки, ни постели, кроме голой лавки, четырех кирпичей и толстой Библии вместо подушки. Тяжела жизнь монастырская, только старцы живут в них с толком. Мне-то еще повезло, через три года после поступления я был пострижен в рясофорные монахи, а затем и в мантийные и стал называться Леонтием Немало помогло мне и то, что умел я портняжничать, прекрасно вырезывал по дереву и знал садоводство. Скоро сделался я в монастыре необходимым человеком. Обладая недурным голосом, первым тенором, служил перводьяконом в монастырской церкви в течение девяти лет. Дела мои пошли на лад. Отец игумен стал доверять мне поездки за сборами к казакам в Запорожскую Сечь, а потом сподобился я побывать и в обители святого Сергия.
Однако чем дольше жил я за монастырской стеной, тем злее терзала меня тоска, тем горше оплакивал я по ночам несчастную свою судьбину, сетуя, что не хватило мне ни глузду, ни мужества вести любезную мою Феклу Димитриевну подальше от постылой пой жизни. Сколько потом ни скитался я по чужим краям, сколько ни встречал женщин разных наций: и полячек, и венгерок, и гречанок, и турчанок, а никто уж не был мне так люб, как Фекла Димитриевна.
Наверно, тоска и была причиной того, что на десятом году жития своего в монастыре я опасно занемог и, будучи при смерти, дал обет пойти в Иерусалим на поклонение святому Гробу Господню. Однако много времени прошло, прежде чем смог я выполнить обет.
Помог случай.
В начале мая 1763 г. убежали из нашего монастыря два брата: иеродьякон Арсений да монах Нектарий. Был я тогда уже иеромонахом, а в отсутствие игумена оставался и наместником. Соборные братья, сожалея о тех беглецах, определили меня погнаться за ними. Отец игумен снабдил меня паспортом.
С Божьей помощью и паспортом переехал я линию и прибыл в Сечь, где без труда и настиг наших беглецов. Такую удачу счел я за божественный промысел и без угрызения совести не стал обращать к покаянию найденных мной беглецов, а сам сделался их проводником. И пошли мы через Черное и Белое моря на Афонскую гору, откуда на другой год отправил Нектария в наш монастырь, а иеродьякона Арсения оставил на Афоне. Сам же отплыл на греческом судне в Александрию, так как намерен был совершить паломничество на Синайскую гору, чтобы поклониться мощам святой великомученицы Екатерины.
Неблизкая дорога с Афона на Синай, да уж не было мне пути назад.
Леонтий помолчал и огляделся. За разговором он не заметил, как они дошли до середины долины. Перед ними высилось чудо-дерево — гигантский платан, тень от которого в косых лучах вечернего солнца доставала до края долины. Только приглядевшись, можно было понять, что это не одно дерево, а семь сросшихся могучих платанов, серебристая кора которых выдавала их почтенный возраст.
— Святое место, — задумчиво сказал Лашкарев. — Константинопольские греки верят, что здесь стояли лагерем крестоносцы, направляясь на Иерусалим. — Он дотронулся рукой до шершавой коры платана. — Стало быть, этому дереву не менее семи веков. Турки называют его еди кардаш — семь братьев.
В стволе платана зияло огромное дупло, столь высокое и просторное, что в него мог бы въехать всадник.
— Чудны дела твои, Господи, — молвил Леонтий, — сколько ни скитался я у о свету, нигде не видел ничего подобного. В Египте, неподалеку от Каира, в древнем Гелиополисе есть сикомор под сенью которого, сказывают, отдыхало святое семейство, спасаясь от Ирода. Но тот сикомор, я думаю, поменьше будет.
Леонтий помолчал и сказал задушевно:
— Никому не говорил, да уж так и быть, открою тебе свою тайну, любезный Сергей Лазаревич. Не только благочестие и обет увлекали меня к святым местам. Не знаю, слышал ли ты, что был в Киево-Печерской лавре монах по имени Василий Григорович-Барский. Половину жизни странствовал он по святым местам и описал свои хождения так, что пошла о нем слава великая по всем российским монастырям. Был и у нас в Полтаве список его странствований, сделанный монахом Кириллом. Не одну ночь провел я над ним, листая при свете свечи страницы этого драгоценного манускрипта. Как живые, вставали перед моими глазами места, куда заносила судьба Григоровича. Уже тогда в мыслях своих называл я себя не иначе, как младшим Григоровичем.
Весь путь его я, конечно, повторить не мог, он ведь странствовал без малого 25 лет. Но в Египте, на Синае и в Иерусалиме побывал. И легко же было мне идти по его стопам! Где только не побывал — сразу узнавал те места, о которых еще в монастырском заточении читал в рукописи Григоровича. Как и он, приплыл я в Александрию на греческом судне, жил в Каире в коптском квартале Джование, дожидаясь каравана на Синай. Так же как Григоровича, поднимали меня монахи Синайского монастыря в корзине на высокую его стену. Много мытарств претерпел я на своем пути. На Синие чуть не убил меня злобный аравитянин, которого монахи не пускали в святую обитель. Был удостоен служить обедню в храме Неопалимой Купины, созданном матерью императора Константина благочестивейшей Еленой. А на самый праздник Рождества довелось мне служить и в храме Вифлеемского монастыря. Да, поистоптал я сапоги, странствуя по святым местам. Был и в Назарете, и в Иерусалиме, а в Иорданской пустыне приключилась со мной лютая болезнь, от которой не чаял я уж и оправиться. А как сюда, в Константинополь, попал, ты сам знаешь.
Лашкарев молча кивнул головой и быстрым движением, будто случайно, коснулся плеча беглого монаха.
После той прогулки в окрестностях Буюкдере Леонтий и Лашкарев, несмотря на разделявшую их солидную разницу в возрасте, делались неразлучными друзьями.
Читатель, конечно, помнит, что депеши барона Франсуа де Тотта, перехваченные русской разведкой, Обресков, направляясь на аудиенцию к Хамза-паше, прихватил с собой. Лишь неблагоприятное стечение обстоятельств помешало ему документально разоблачить интриги французской дипломатии в Константинополе и в Крыму.
Впрочем, начнем, как говорится с азов.
Когда руководитель австрийской внешней политики канцлер Кауниц узнал, что Порта объявила войну России, послу Марии-Терезии в Константинополе интернунцию Броняру было увеличено жалованье.
Если бы герцог Шуазель умел ценить своих сотрудников, как Кауниц, то жалованье барона Тотта, французского резидента в Крыму, должно было быть увеличено не менее чем вдвое. Именно Тотт оказался тем человеком, который умело и хладнокровно создал предлог для военного конфликта между Турцией и Россией.
Барон Франсуа де Тотт — сын венгерского эмигранта, который нашел убежище во Франции после разгрома восстания Ференца Ракоци. В юности он неоднократно бывал с отцом в Константинополе, в окрестностях которого доживал свои последние годы Ракоци. После смерти отца, последовавшей в 1757 г., герцог Шуазель, близко знавший его семью, принял Тотта под свое покровительство. По протекции Шуазеля Тотт попал во французское посольство в Константинополе. Восемь лет работы под руководством такого признанного мастера дипломатической интриги, как Вержен, стали для него хорошей школой.
Тотт возвращался в Париж с надеждой. Однако вскоре по приезде он обнаружил, что обстоятельства переменились не в лучшую для него сторону.
Король Людовик XV был достойным представителем дома Бурбонов эпохи упадка. И современники и потомки считали его, мягко говоря, человеком взбалмошным. Следует признать, что для столь трогательного единодушия имелись веские основания. Погрязший в разврате король отдал государственные дела на откуп фавориткам — маркизе Помпадур, а затем графине Дюбарри. «Со странностью, может быть, беспримерной дебильный Людовик XV постарался скрыть от своих подданных и министров то, что было в нем лучшего», — отмечал в конце прошлого века потомок герцога де Брольи, управлявший так называемым «секретом короля» — знаменитой системой французской секретной дипломатии.
«Секрет короля» не имеет аналогов в истории дипломатии. Наряду с послами Франции, которые находились в ведении министра иностранных дел, в целом ряде столиц Людовик XV содержал секретных агентов, которые имели право сноситься непосредственно с ним или с герцогом де Брольи, главой секретной дипломатии. В Константинополе «секрет короля» представлял сам Вержен, в Варшаве — Эннен, в Петербурге — Россиньоль.
Нередко люди Шуазеля и де Брольи действовали в диаметрально противоположных направлениях. Это вносило в дела путаницу, тем более достойную сожаления, что зачастую в одной и той же стране два французских дипломата вольно или невольно действовали друг против друга, нанося непоправимый ущерб интересам и престижу Франции.
Барон Тотт был человеком Шуазеля. Когда в 1767 г. герцог вновь встал у кормила иностранных дел, он вызвал к себе Тотта и сообщил о решении направить его в Бахчисарай резидентом при Крымском хане. Сначала барон счел себя обиженным и хотел отказаться. Место в Бахчисарае считалось заштатным, и после отъезда предыдущего консула Пейсоннеля вакансию долго не удавалось заполнить. Однако краткий разговор с герцогом убедил Тотта в том, что ему поручается миссия первостепенной важности, от успешного выполнения которой будет зависеть вся его дальнейшая карьера.
Шуазель был откровенен. Он прямо заявил, что основная задача Тотта в Крыму — помощь в подготовке войны Турции с Россией. При этом надо действовать так, чтобы всячески способствовать объединению сил турок, крымцев и польских конфедератов, которые должны выступить против России дружно и сплоченно.
— Франция не может допустить выхода России на берега Черного моря, — говорил он Тотту, мерно роняя слова. — Это нанесет непоправимый ущерб нашим торговым интересам в Леванте.
10 июля 1767 г. Тотт выехал из Парижа и спустя месяц через Вену, Варшаву и Бессарабию добрался до Крыма. В Бахчисарае он был ласково принят ханом Максуд-Гиреем. Быстро приведя в порядок резиденцию консула, которую Пейсоннель оставил в весьма запущенном состоянии, он принялся за дела.
Выполнение порученной ему миссии, как он считал, сильно облегчало то обстоятельство, что в Бахчисарае не было русского консула.
Крымское ханство было мощным военно-стратегическим форпостом Османской империи, выдвинутым непосредственно к южным границам России. Еще в середине XVI в., после первой и неудачной осады Вены, турки начали понимать необходимость изменения путей своей экспансии. Основное направление военных ударов они перенесли на Русское государство, Закавказье и Иран. Турецкие гарнизоны имелись не менее чем в 14 городах и крепостях Крыма.
Со времен Ивана III турецкий султан присвоил себе право инвеституры крымских ханов и мог назначать и смещать их по своему произволу. Новому хану, восходившему на крымский престол, из Стамбула прислали саблю, символизирующую военное значение вассального Крыма для Турции.
Правившая в Крыму династия Гиреев вела родословную от могучих и жестоких ханов Золотой Орды. Опасными и беспокойными соседями были крымцы. Не раз южнорусские степи дрожали от топота малорослых татарских коней. Не было в Южной России села, в котором не жили бы воспоминания об односельчанах, угнанных в турецкий и татарский полон.
В сознании русских людей Крым отождествлялся с ненавистным татаро-монгольским игом. Люди поколения Панина и Обрескова помнили, что только в начале XVIII в. было уничтожено право крымцев на выплату России ежегодной дани — «поминок». Памятны были на Руси и претензии крымских ханов на «возвращение» Казани и Астрахани, за которым крылось стремление воссоздать былое могущество Золотой Орды.
Трудно было удержаться на ханском престоле. Крымские ханы сменялись один за другим. Хан в то короткое время, пока оставался у власти, старался извлечь максимум выгод из своего положения, облагая население непомерной данью, подвергая набегам земли соседей. К торговле с Россией крымцы интереса не проявляли. Привыкшие жить за счет поборов, они хищнически эксплуатировали русских купцов. Русское купечество, не имея портов на Черном и Азовском морях, пыталось вести торговлю с Константинополем через Темерников, расположенный в низовьях Дона. В 1757 г. там была основана торговая компания. Однако уже через пять лет она перестала существовать. Обстановка на юге России не благоприятствовала коммерции. В 1762 г. из Бахчисарая пришел указ, запрещающий плавать русским торговым судам по Днепру и принуждающий их приставать в крымские гавани. Вопреки русско-турецкому соглашению о торговле крымцы облагали товары русских купцов двойным налогом. Упорно противились в Бахчисарае также назначению в Крым русского консула, который мог бы облегчить положение русских купцов.
В 1783 г., когда Крым был присоединен к России, Екатерина в письме к Потемкину радостно сообщала, что наконец-то ей удалось «свести эту бородавку с носа». Что и говорить, юмор императрицы порой был весьма своеобразным. Впрочем, не будем чересчур строги. Российским самодержцам было свойственно приписывать на свой счет успехи, которые готовились и завоевывались многолетним целеустремленным трудом всей нации.
Стремление России выйти к берегам Черного моря, своей естественной южной границе, — историческая необходимость.
Однако, прежде чем эта необходимость стала реальностью, предстояло проделать громадную работу. За Крым воевали трижды, из них два раза при Екатерине.
Внесли свою немалую лепту в дела «времен Очакова и покоренья Крыма» также и русские дипломаты.
Русские представители в Константинополе упорно добивались для России права держать консула в Бахчисарае. Хлопотали об этом и Вешняков и Неплюев. Однако только в феврале 1769 г. удалось наконец-то получить согласие Порты на назначение в Бахчисарай «консюля» России. Заслуга в этом в немалой степени принадлежала Обрескову, проявившему незаурядное мастерство в долгих переговорах с турками по крымским делам. Ханские старшины продиктовали капитану Бастевику, посланному киевским генерал-губернатором Глебовым, реестр подарков, которые надлежало вручить хану за согласие на принятие консула. Они состояли в тысяче червонцев, мехах и карете с лошадьми. 9 апреля Екатерина писала в Коллегию иностранных дел: «Для Бога скорее назначьте кандидата для крымской посылки; можете обнадежить, что, кто добровольно поедет, может себя ласкать великих авантажей вперед. И действительно, я ничего не пожалею за такую знатную и нужную услугу».
Желающих поехать в Крым нашлось немало, но выбор консула был неудачен. Майор Никифоров, занявший этот пост, к отправлению дипломатических обязанностей оказался неспособен. Когда Панин читал депеши Никифорова из Бахчисарая, ему скулы сводило с досады.
Вроде и старался майор, ночей не спал, а что ни сделает — все не так. Начал уговаривать хана не мешаться в польские дела, хотя тот еще не молвил о них ни слова. Хитрый крымец, почувствовав, что Россия в нем нуждается, начал вести себя нагло, потребовал в дар кречета для степной охоты. Никифоров же, вместо того чтобы вручить подарок от имени киевского генерал-губернатора, сказал, что он направлен самой императрицей, что было явным нарушением этикета и еще более разожгло ханское высокомерие.
В начале 1765 г. пришлось отозвать Никифорова из Крыма. Повинен в этом прежде всего был он сам. Осенью того года крепостной человек Никифорова, пятнадцатилетний Михайло Авдеев, укрылся в соседней с консульством мечети, объявив, что желает обратиться в мусульманскую веру. По приказу Никифорова Авдеева силой вернули в консульство и посадили под замок. Но татары настойчиво требовали освобождения новообращенного мусульманина. Никифоров был так неловок, что, сообщая об этом в Петербург, прицел слова муфтия, сказавшего: «Хотя бы и ваша кралица сюда пришла, то мы бы и ее обасурманили». Поступок этот был сочтен Иностранной коллегией горячим и непростительным. Никифорову и темнили, что ренегаты почитаются погибшими и о возвращении их стараться не принято. Грубое же выражение муфтия на счет императрицы было приписано персональной неосторожности консула.
Гнить бы после такого дела Никифорову в заштатном гарнизоне до скончания века, да счастливой, видно, оказалась звезда, под которой он родился. В бытность свою в Бахчисарае он завел близкие отношения с неким Якуб-агой, состоявшим при хане Керим-Гирее переводчиком. По должности своей Якуб-ага был хорошо знаком с крымскими делами, и услуги его, несомненно, представляли больший интерес. Никифорову разрешили платить ему довольно значительное по тем временам жалованье — 900 рублей в год.
Однако осенью 1764 г. своенравный Керим-Гирей был смещен с ханского престола, а сменивший его Селим-Гирей отослал Якуба подальше от Бахчисарая, определив ему должность воеводы в Дубосаpax.
Иметь на таком посту верного человека — значит быть в курсе всех сокровенных планов крымцев и турок. И вот Никифоров, лично знакомый с Якубом, получает назначение в секретную экспедицию Петра Петровича Веселицкого, ведавшую сношениями с русскими конфидентами в Турции и Крыму.
Во второй половине XVIII в. киевский губернатор считался как бы «пограничным командиром» В его обязанности входило сноситься с соседями: ханом Крымским, султанами татарских орд и с пашами Бендерским и Очаковским. Эти связи осуществлялись как через нарочного офицера, так и через секретных агентов, которых напивали «конфидентами» или «приятелями». Обычно ими являлись русские люди, проживавшие в Крыму и различных турецких областях, преимущественно купцы или торговые люди. Немало было среди конфидентов и греков, видевших в России защитницу православия, — священников, писарей и толмачей. Ценная информация о поенных приготовлениях турок и татар шла из Бендер от писаря Насилия Молчана, из Очакова — от Юрия Григорова («породы греческой, родом из Бахчисарая»), также служившего писарем у местного паши. В январе 1753 г. Григоров сам обратился к некоему вахмистру Тарасову, предложив свои услуги в качестве секретного корреспондента.
Долгое время связи с конфидентами производились от случая к случаю, бессистемно. Это, конечно, отрицательно сказывалось на качестве поступавшей информации, и 21 октября 1763 г. в Киев был командирован канцелярии советник Петр Петрович Веселицкий. Он был человеком опытным. В Семилетнюю войну Веселицкий состоял при главной штаб-квартире русской армии, занимаясь вылавливанием бесчисленных шпионов, которыми Фридрих наводнил тылы русской армии. Указом Коллегии иностранных дел от 11 ноября 1763 г. было велено учредить при Киевской военной канцелярии особую секретную экспедицию, в штат которой включили Никифорова, а начальником назначили Веселицкого.
По всей видимости, Веселицкий был прирожденным разведчиком. Он заботился о правилах конспирации, шифрах, безопасности конфидентов, число которых при нем удвоилось. Исключительно своевременную и достоверную информацию поставлял богатый купец грек Иоанн Николаев Кофсджи, услугами которого Веселицкий пользовался еще во время Прусского похода. Петр Петрович строго сохранял инкогнито «могилевского приятеля», как в своих реляциях он называл Кофеджи. О том, кто скрывается под именем «могилевского приятеля», знали лишь Панин и киевский генерал-губернатор Глебов. Очевидно, это и позволило Кофеджи долгие годы плодотворно сотрудничать с русской разведкой.
На Якуб-агу Веселицкий поначалу возлагал особые надежды. Отправленному на связь с Якубом капитану Бастевику было приказано выплатить ему жалованье за год вперед. Никифоров, понимавший, что держится в Киеве только своим личным знакомством с Якубом, превозносил его до небес. Однако у Веселицкого вскоре появились сомнения в искренности «приятельства» Якуба. Информация от него поступала скудная и доверия не вызывающая, между тем как алчность Якуба росла не по дням, а по часам. Он постоянно требовал у Бастевика подарков. А в августе 1768 г. просто-напросто ограбил русского купца Федора Бондарева, насильно отняв у него товаров на 1869 рублей в счет невыплаченного Веселицким пенсиона.
При этом Якуб имел наглость выдать ограбленному коммерсанту вексель и письмо на имя Никифорова с просьбой уплатить по этому векселю взамен выдачи пенсии.
Коварное поведение Якуба укрепило давно зародившееся у Веселицкого подозрение, что тот является двойным агентом. Еще летом 1767 г. грек Судакли сообщал, что «в бытность его в Бахчисарае приметил он, что французский консул старается переводчика Якуба на службу приобресть и что служитель Якуб ему заподлинно сказывал, что кроме других подарков, кои французский консул его господину часто присылает, недавно 200 червонных ему подарил».
О подозрительных сношениях Якуба с бароном Тоттом и польскими конфедератами сообщал и служивший у него писарем Яков Попович. Именно с его помощью Веселицкому удалось перехватить копии депеш Тотта герцогу Шаузелю, из которых ясно следовало, что подкупленный Тоттом Якуб страшно преувеличил результаты инцидента у Балты и Дубоссар. Два десятка убитых и раненых в этом пограничном столкновении были превращены им в «без малого две тысячи погибших».
И совсем уже явно предательство Якуба раскрылось осенью 1768 г., когда посланный в Крым капитан Бастевик был арестован в Каушанах. Вернувшись в Киев из плена 13 февраля 1769 г., он счел своим первым долгом дать пощечину Никифорову, но, на счастье, в это время в канцелярии его не оказалось, а потом Бастевик поостыл.
Никифоров же числился в штате канцелярии киевского генерал-губернатора еще несколько лет.
Весть об объявлении Турцией войны России достигла Бахчисарая одновременно с известием о низложении Максуд-Гирея. С тем же курьером прибыл приказ нового хана, Керим-Гирея, о назначении общего сбора в Бессарабии у города Каушаны. Поход в русскую провинцию Новая Сербия Керим-Гирей решил возглавить сам.
Тотт встретил хана в двух лье от Каушан. Керим-Гирей оказался плотным, внушительного роста человеком лет шестидесяти. Его лисью шапку украшали два пера, усыпанные бриллиантами. За спиной у него висели лук и колчан со стрелами. Повелительный взгляд хана смягчился, когда Тотт, почтительно спешившись, заговорил с ним по-татарски. Барон скорее почувствовал, чем понял, что тон, который он интуитивно принял в разговоре с ханом, одобрен.
В многочисленной свите, сопровождавшей хана, находились его семеро сыновей. Среди них выделялся младший, достигший необыкновенного совершенства в стрельбе одновременно из двух луков. Раскосые, желтоватые, как у молодого волчонка, глаза юноши были холодны. Тотту рассказывали, что мальчику было всего девять лет, когда отец, желая испытать его самолюбие, назвал сына трусом.
— Я не боюсь никого, даже вас, — воскликнул мальчик, побледнев. Мгновенно зазвенела тетива, и стрела, просвистев над годовой отца, вонзилась в дерево.
— В тебе течет кровь Гиреев, — сказал Керим-Гирей и с тех пор стал выделять его среди остальных сыновей.
Пышная процессия направилась прямо во дворец. До вечера Керим-Гирей принимал представителей татарских орд, явившихся поздравить его с восшествием на ханский стол.
Ужин обернулся для Тотта маленьким триумфом. Предварительно осведомившись о вкусах хана, он приказал своему повару, которого привез с собой из Парижа, вымочить в белом вине лучшую днестровскую рыбу, приготовить ее по старинному рецепту и подать под изысканным соусом. Повара хана, предупрежденные, что у них будет соперник, также пытались отличиться. Однако превосходство французской кухни было очевидно. Тотт получил привилегию поставлять хану ежедневно двенадцать блюд на завтрак, обед и ужин.
Уже на следующий день развернулась деятельная подготовка к походу. Каушаны сделались центром ханства. Отсюда исходили все приказы, сюда устремлялись гонцы со всех концов татарских владений. Толпы знатных мурз и султанов, собиравшихся во дворце, день ото дня увеличивались.
Вопрос о вторжении в Новую Сербию, решенный в Константинополе, обсуждался на собрании знатных эмиров Татарии. Три армии должны были выступить в поход одновременно. Первая, численностью в 40 тысяч человек, под командованием мурзы Нуреддина, получила приказ двигаться в направлении Донца, а вторая, насчитывавшая 60 тысяч человек, пройти левым берегом Днепра до Орла. Третью, 100-тысячную армию, возглавил сам Керим-Гирей — она направлялась в Новую Сербию. Около Томбачара в нее собирались влиться орды едифанских и буджагских татар.
Выступление наметили на 5 января.
— Намерены ли вы сопровождать меня? — спросил Тотта Керим-Гирей.
Вопрос был чисто риторическим. Тотт и его помощники Рюффен и Кустилье с утра до ночи деятельно готовились к походу.
— Честь быть аккредитованным у Вашего Высочества от имени императора Франции вменяет мне в обязанность не удаляться от вас и тем самым лишает выбора, — почтительно отвечал Тотт.
Губы хана раздвинулись в усмешке и обнажили крепкие желтые клыки. Он сделал легкий знак рукой, и мурза внес в зал великолепную шубу из меха белого лапонского волка на серой подкладке.
— У меня точно такая же, — заметил Керим-Гирей. — Носите ее не снимая, и вас будут слушать, как меня.
И Тотт начал действовать от имени хана. Герцог Шуазель требовал от него добиться максимально возможной координации действий крымцев и конфедератов. Он резонно полагал, что именно в этом таился ключ к успеху, учитывая, что русская армия еще не закончила мобилизацию и располагала сравнительно малыми силами в приграничных областях. В сопровождении представителя Керим-Гирея Тотт отправился в Качин для переговоров с руководителями конфедератов.
Однако переговоры шли туго. Конфедераты жаловались на судьбу, взывали о помощи, но, когда речь заходила о совместном ударе по войскам русских, глазки их начинали бегать, пальцы барабанили по столу, наступало неловкое молчание.
Барон вернулся в Каушаны ни с чем. Однако, ругая конфедератов до остервенения, сам того не ведая, он был несправедлив. Тотт не знал и не мог знать, что побывавший в ставке конфедератов незадолго до него агент «секрета короля» генерал Дюмурье давал им совершенно противоположные советы: не тратить силы в неравной лобовой схватке с русскими, а, дождавшись начала военных действий, наносить удары по тылам русских войск.
Воистину левая рука Людовика XV не знала, что делает правая.
Петр Петрович Веселицкий, получая депеши от расторопных агентов «могилевского приятеля», только хмыкал озадаченно, поражаясь бестолковости происходящего. О готовящемся татарском набеге на Новую Сербию он исправно донес начальству еще в середине декабря.
Однако неразберихи и нераспорядительности хватало не только у французов и поляков.
Генерал-майор Веймар, получив от Румянцева приказ прикрыть всеми имевшимися в его распоряжении силами елизаветградскую провинцию от татарского набега, промедлил с распоряжениями, и 14 января татарские орды беспрепятственно вышли на берег Ингула. Впереди, на краю необъятных запорожских степей, виднелись силуэты форта св. Елизаветы.
К походной палатке Керим-Гирея, вмещавшей 60 человек, собрали военный совет. План действий, принятый советом, был довольно прост: треть армии, состоявшей из добровольцев, должна была перейти Ингул этой ночью и, разбившись на семь колонн, промчаться по Новой Сербии, сжигая и уничтожая все на своем пути. Решили, что каждый воин, который примет участие в набеге, поделится награбленной добычей с двумя солдатами главной армии, которой было предписано переправиться через Ингул на следующий день и, обойдя форт св. Елизаветы, прикрыть войска, опустошавшие Новую Сербию.
Татарская орда, собравшаяся на берегу Ингула, была огромна и разношерстна. Поднявшись на небольшой курган, Керим-Гирей пропел смотр своего воинства. Он указал Тотту на отборные части крымской конницы, выступавшие правильными шеренгами. За конницей следовала личная гвардия хана, состоявшая из 40 рот, по 40 всадников в каждой. Элита крымского войска — потомки Чингисхана и Мамая — ехали двумя колоннами, по четверо в ряд. По бокам каждой роты развевались знамена. Великий конюший с помощниками вели под уздцы 12 лошадей, за ними следовала крытая повозка, предназначавшаяся для отдыха хана во время похода.
Но ветру полоскался шерстяной санджак-шериф. За ним на пиках — штандарты казаков-игнатовцев, с которых образ Спасителя смотрел печальными глазами на колышущиеся под ним толпы басурман.
Игнатовцы считались любимцами Керим-Гирея. Кстати, он был твердо уверен, что они так назывались не по имени раскольника Игната Некрасова, выведшего своих единоверцев еще в петровские времена в крымские степи, а от татарского слова «инат» («упрямый»). По-своему хан был прав: игнатовцы в плен не сдавались, дрались остервенело, до конца.
Арьергард армии выглядел не так внушительно. У татар и ногайцев к седлам коней были приторочены кожаные мешки, в которых находилось по восемь-десять фунтов просяной муки. Это обеспечивало непритязательным степнякам 50-дневное существование. Помимо лошади, на которой он ехал, каждый воин вел за собой на поводу еще две или три, рассчитывая в случае необходимости заколоть и съесть их. В армии Керим-Гирея насчитывалось не менее 50 тысяч лошадей.
Самую жалкую часть крымского воинства составляли 10 тысяч шагов, направленных Портой в помощь татарам. Изнеженные и привыкшие к безделью, спаги были слишком легко одеты для неожиданно ударивших суровых морозов. К их седлам была приторочена богатая добыча: накануне они сровняли с землей встретившуюся им на пути злосчастную Балту, не щадя ни русских, ни украинцев, пи татар.
Хан презрительно отвернулся от турок.
Вечером в своей палатке пред очагом, огонь в котором поддергивал телохранитель, не отходивший от хана ни на шаг, Керим-Гирей жаловался Тотту на спагов. Новообращенных в ислам арнаутов и тимариотов, которых было среди них немало, татары ненавидели не меньше, чем христиан.
Керим-Гирей был подвержен ипохондрии. Беседы с Тоттом, как он сам признавался французскому эмиссару, оказались единственным средством, излечивавшим острые приступы безотчетной тоски, овладевавшей им. Для Тотта эти ночные бдения были утомительными. Хан страдал бессоницей и спал не более трех часов в сутки, поэтому разговор продолжался иногда ночь напролет.
Говорили о вещах самых разнообразных: о народных правах, «Духе законов» Монтескье, европейском театре.
Керим-Гирей — странная фигура среди татар — слыл не только философом, но и поклонником искусств. В походах его сопровождала труппа акробатов, актеров и музыкантов, представлявших турецкие бурлески, шумные и вульгарные.
В эту ночь барон рассказывал Керим-Гирею о Мольере. Они полулежали на ковре, расстеленном в центре палатки, опираясь на небольшие кожаные подушки. На медном блюде был сервирован походный татарский ужин: пресные сухари, копченый лошадиный бок, икра, превосходный изюм.
— Как вы находите татарскую кухню? — спросил хан, улыбаясь.
— Ужасающей для ваших врагов, — отвечал барон.
Мальчик-грузин, прислуживавший хану, протянул Тотту золотой кубок, точно такой же, из которого пил Керим-Гирей. В нем искрилось великолепное венгерское вино, до которого хан был большой охотник.
Тотт легко осушил кубок и подумал, как странно порой складывается жизнь: здесь, посреди бескрайних заснеженных степей, в кожаной палатке ночью эмиссар изысканного Версаля излагает потомку Чингисхана законы драматургии.
Хан жадно пил бокал за бокалом. Тотт, подробно пересказав содержание «Тартюфа», перешел к «Мещанину во дворянстве».
— Что за странная фантазия у вашего Мольера? — промолвил хан. — Впрочем, мне непонятно и ваше общество. У нас все проще. Есть люди, которым по праву рождения суждено повелевать, и люди, рожденные повиноваться. Конечно, и у нас храбрый воин может стать эмиром, но шут наподобие вашего Журдена у нас невозможен. Честно говоря, он мне не понравился.
Барон промолчал. Вновь остро ощутив нелепость этого разговора, он предпочел оставить Керим-Гирея в заблуждении о том, что нравы и обычаи степных кочевников сравнимы с сословными предрассудками во Франции.
— Вот ваш Тартюф — другое дело, — воскликнул Керим-Гирей. — Во всех странах есть свои Тартюфы, а уж в Стамбуле что ни турок, то Тартюф.
Хан хрипло расхохотался.
— Я хочу, чтобы вы перевели для меня эту пьесу, — сказал он.
— Перевод будет представлен Вашему Высочеству моим переводчиком Рюффеном, — ответил барон.
На следующий день армия хана выступила в поход. За Керим-Гиреем последовали добровольцы-серденгечты. В переводе серденгечты значит «потерянные дети». Так называли себя воины-смертники.
Передовой отряд форсировал Ингул ночью, когда стоял мороз. Утром неожиданно потеплело, и переправа стала небезопасной. Татары, двигаясь по подтаявшему льду легким мелким шагом, благополучно перебрались на другой берег реки. Для спагов переправа явилась трудным испытанием. Многим из них страх мешал ступать равномерно, они останавливались и тут же проваливались под лед.
Когда переправа была закончена, хан был вынужден сделать привал, чтобы дать возможность обсушиться промокшим.
Несколько спагов собрались на берегу, пристально вглядываясь в черную воду проруби. Из их разговора Тотт понял, что в этом месте утонул их товарищ, имевший при себе значительную сумму денег. Прослышав об этом, бородатый казак-игнатовец тут же предложил за два цехина достать из-под воды кошелек утонувшего. Турки согласились. Казак мгновенно разделся, перекрестился и нырнул в прорубь. Вскоре он уже приплясывал на льду с мокрым кошельком в руке.
Успех игнатовца воодушевил турок, вспомнивших, что у утопичного остались еще пистолеты, украшенные серебряной насечкой. Не долго думая, казак предпринял второе путешествие под воду и, вынырнув, отдал добытые им пистолеты спагам. Затем, подхватив одежду, он помчался к палаткам своих сотоварищей, сверкая голыми ягодицами.
Весь день крымское войско двигалось по заснеженной пустынной равнине. За оттепелью неожиданно вновь ударил сильный мороз. Дыхание замерзало у рта, на усах повисали сосульки. К вечеру легко одетые спаги начали валиться из седел. Татары также плохо переносили холод, но никто из них не осмеливался жаловаться.
Войско понуро плелось за ханом, ехавшим с непокрытой головой и мерно покачивающимся в седле.
Дорогу указывали следы ушедшего далеко вперед авангарда и трупы замерзших воинов. В сумерках на горизонте показались столбы дыма. Это горели поселения Новой Сербии.
Вечером Тотт записал в дневник, что в первый день похода в татарской армии замерзло около тысячи воинов и не менее 30 тысяч лошадей.
Русский мороз не пощадил и Керим-Гирея. Когда наступило время ночлега, хан почувствовал сильный жар. Воспользовавшись ним обстоятельством, Тотт улучил несколько часов для сна в собственной палатке, которую по приказу хана разбили рядом с палаткой Керим-Гирея. Рюффен и Кустилье были уже там. Они лежали на утрамбованном снегу, закутавшись в волчьи шубы, и, несмотря из сильную усталость, не могли заснуть от холода и голода. Из полудремы Тотта вывел шум, поднятый одним из ханских слуг, который вошел в палатку и объявил, что его повелитель посылает барону подарок.
С почтительным поклоном он положил к ногам Рюффсна тяжелый мешок и вышел. Голодный Кустилье, не сомневаясь ни на минуту, что в мешке находится какое-нибудь блюдо с ханского стола, все же не решался покинуть нагретую шубу и дрожащим голосом умолял своего товарища развязать узел, который стягивал мешок После взаимных препирательств Кустилье все же выпростал руку и подтащил к себе подарок. Чтобы разглядеть его содержимое, он поднес раскрытый мешок к фонарю, висевшему на стойке палатки, — и вдруг завопил от ужаса.
В мешке лежала отрубленная голова. С громкими криками Кустилье выскочил из палатки, проклиная холод, голод и татарский юмор.
На следующий день мороз настолько окреп, что Тотт отморозил пальцы, не помогли и предусмотрительно надетые им две пары заячьих рукавиц. Армия медленно продвигалась вперед, держась между столбами дыма, которые по-прежнему маячили на горизонте, и силуэтом форта св. Елизаветы, оставшимся по левую руку.
На пути встречались огромные сигнальные башни, заваленные сеном и сучьями. Из-за внезапности нападения пограничная охрана не успела ими воспользоваться, чтобы поднять тревогу.
А жаль.
Войско Керим-Гирея было так деморализовано, что с русской стороны достаточно было бы двух или трех тысяч человек, чтобы татары потерпели катастрофу.
Единственным нетронутым селом, которое встретилось татарам на пути, оказалось Аджемка. Село располагалось на берегу маленькой речушки того же названия. Оно было большое, на 800–900 изб. Дома стояли пустые: мужики с бабами и детьми укрылись под стенами форта св. Елизаветы.
Однако даже обезлюдевшая Аджемка внушала татарам страх.
Хан запретил своим воинам ночевать в домах, опасаясь поджогов. Сам он, несмотря на то что болезнь принимала нешуточный характер, тоже ночевал в палатке.
Через два дня татары сожгли Аджемку дотла. Первыми занялись стога сена, соломенные крыши домов. Огонь вспыхнул так дружно, что факельщики, поджигавшие крыши, едва успели унести ноги.
Падающие с неба мокрые хлопья снега смешивались с сажей и пеплом, застилая солнце, тусклые лучи которого едва пробивались сквозь пелену черного снега. Падая на землю, сажа и пепел превращались в грязно-серое месиво, поскрипывавшее под копытами лошадей.
Пепел ста пятидесяти сожженных украинских сел и деревень ветер отнес за двадцать верст на территорию Польши. Только с появлением крымцев поляки поняли, почему белый снежный ковер, окутавший их поля и перелески, внезапно почернел.
Армия Керим-Гирея тащилась в грязной пелене. По мере того как она приближалась к польской границе, ее обоз разрастался, пополняясь награбленной на Украине добычей. Только на территории Польши обнаружили, что большая часть ногаев под покровом ночи и темноты исчезла неизвестно куда, не желая делиться добычей с татарами.
Барон Тотт был по характеру типичным изгоем — нервный, завистливый, обиженный на всех и на вся. Он ненавидел Габсбургов, лишивших его родового имения. Презирал конфедератов. Фанаберия турок смешила его. Однако к потомкам Золотой Орды он питал какую то противоестественную слабость.
Посмотрите, как они терпеливы и ловки, — говорил он Рюффену, указывая хлыстом на молодого татарина, ехавшего на каурой кобыле. Из двух мешков, притороченных к седлу, высовывались головы малолетних детей. Впереди сидела заплаканная девушка лет четырнадцати, сзади на крупе лошади примостилась ее мать. Отец этого несчастного семейства ехал верхом на одной из запасных лошадей, сын — на другой.
— Как внимателен и добр этот пастырь! — воскликнул Тотт. — Ничто не может избежать его заботливого взгляда. Собрать, возглавить, снабдить провизией, тесниться самому для того, чтобы облегчить путь для рабов, ничто, кажется, не тяготит его.
Рюффен посмотрел на Тотта с плохо скрытым отвращением и пробормотал:
— Одумайтесь, барон. Что вы несете? Как можно оправдывать этот мерзкий грабеж?
Он пришпорил коня и помчался вперед.
Тотт только пожал плечами.
У самой границы наткнулись на большое украинское село Красникове. Жители его оказали героическое сопротивление. Меткие выстрелы из близлежащего леса наносили татарам заметный урон.
В лес войти крымцы боялись, опасаясь засады. Горстка героев была уничтожена игнатовцами. Когда хан издали наблюдал за жесткой рубкой, в глазах его горели огоньки ностальгии по былым славным временам.
К вечеру в палатку хана явился турок в зеленой чалме эмира. Он нес в руках отрубленную голову.
— Смотрите, — заметил Керим-Гирей Тотту, — этот трус держит голову в вытянутой руке.
Между тем эмир приблизился к хану и бросил свой трофей к его ногам, разразившись потоком напыщенных приветствий и традиционным пожеланием, чтобы все враги хана закончили свою жизнь так же, как этот.
Носком сапога хан перевернул голову и вдруг в гневе вскочил с места. Он узнал одного из погибших игнатовцев.
— Несчастный, — вскричал он, — как осмелился ты на столь страшное преступление?
Он кликнул стражу и велел проверить у турка оружие.
— Я уверен, что этот трус не способен даже на то, чтобы отрубить голову мертвого Игната. Кто-то должен был ему помочь.
Проверив нож, саблю и пистолеты турка, обнаружили, что оружием он не пользовался.
Хан приказал казнить обманщика.
Офицер его гвардии, явно желая умерить гнев своего повелителя и сберечь жизнь турка, легонько ударил его хлыстом.
Внезапно в турке вскипела гордая кровь эмира. Он выхватил нож и бросился на обидчика. Гнев хана был неописуем. Он приказал ударами хлыста разорвать в клочья зеленый тюрбан на голове турецкого эмира. Этот приказ, произнесенный твердым голосом, был немедленно выполнен с жестокой готовностью.
В небольшом польском городишке неподалеку от Вроцлава был произведен дележ награбленной на Украине добычи. На долю хана досталось почти две тысячи пленных, которых он, впрочем, щедро дарил любому заходившему к нему в палатку.
— Вы слишком добры, Ваше Высочество, — сказал ему Тотт. — Боюсь, что на вашу долю ничего не останется.
— Мне останется достаточно, мой друг, — отвечал Керим-Гирей. — Я уже прошел возраст жажды. Однако вас я не забыл. Вы долго скитались с нами по степи, и было бы несправедливо, если бы вы не получили своей доли. Учитывая, что вы долго живете вдали от вашего гарема, я дарю вам шесть этих красивых мальчиков, которых оставил для себя.
Тотт опешил и не нашел ничего лучшего, как сказать:
— Боюсь, Ваше Высочество, что не смогу оценить по достоинству такой великолепный подарок.
Хан продолжал настаивать. Тогда Тотт, тщетно пытаясь не давать волю оскорбленным чувствам, заметил:
— Разве вы не понимаете, Ваше Высочество, что мое положение мешает мне принять этот подарок? Ваши мальчики русские, как могу я принять подданных державы, которая находится в дружеских отношениях с моим королем?
Теперь Керим-Гирей уже не скрывал насмешки:
— Я не думаю, что вы правы. Рабов рождает война, а дружба имеет привилегию их дарить и получать. Вот все, что я знаю. Впрочем, чтобы примирить нас, я готов поменять шесть русских мальчиков на шесть грузинских, и все устроится.
— Но и это не так легко, как вы думаете. Я вижу перед собой еще одно препятствие, которое нелегко преодолеть.
— Какое?
— А моя религия?
— Этого вопроса я предпочитаю не касаться.
Уловив смену настроения хана, Тотт торопливо произнес:
— Впрочем, Ваше Высочество, думаю, что если бы вы предложили мне шесть красивых девушек, то я мог бы потерять голову и забыть о предписаниях моей религии. Самая сильная добродетель не устоит перед определенными соблазнами.
— Не думайте, что я этого не понимаю, мой друг, — сказал Керим-Гирей. — Но у меня тоже есть обязательства перед моей религией. И они запрещают мне дарить рабынь христианам. Женщин мы предпочитаем сохранять, чтобы обращать их в свою веру.
— Ужели мужчины менее заслуживают того, чтобы быть обращены в мусульман, чем женщины?
Конечно, нет. Но мудрость Пророка все предусмотрела. Подумайте сами: мужчина даже в неволе всегда стремится к свободе, его дух нелегко сломить. Только Аллах может подействовать на его душу. Мы считаем, что обращение в нашу веру мужчин — это всегда чудо. С женщинами же все гораздо проще, они готовы верить любой чуши, которую несут их возлюбленные. Да, мой друг, любовь — это великий миссионер. Когда она появляется, женщины теряют способность рассуждать.
Тотт не нашелся что ответить.
Вскоре после возвращения из набега Керим-Гирей скончался при загадочных обстоятельствах. Тотт, убежденный, что хан был отравлен пользовавшим его лекарем молдавского господаря греком Сиропулосом, присутствовал при последних минутах его жизни.
Хан умирал мужественно. По его приказу рядом с палаткой турецкий оркестр пиликал назойливую веселую мелодию, фиглярствовали комедианты, кувыркались акробаты в шелковых шароварах.
Последнее, что хан спросил у Тотта уже не повиновавшимся ему языком, было:
— Вы помните того турецкого эмира, которого я приказал запороть плетью?
Тотт не успел ответить, глаза хана остекленели.
Канцелярия киевского генерал-губернатора подвела страшный и юг ущерба, нанесенного елизаветградской провинции. В плен было взято 624 мужчины и 559 женщин, найдено порубленных и погребенных мужчин 100, женщин 26, угнано рогатого скота 13567, овец и коз 17100, лошадей 1557; сожжено церквей 4, мельниц водяных 3, ветряных 3, домов 1190, винокурен 1; сгорело в домах разною хлеба четвертей 6337, коп 920, мешков 70, сена пудов 10 817, копиц 1883, скирд 73 1/3, подожжено, но не догорело изб 53.
Так закончилось то, что Владимир Сергеевич Соловьев впоследствии называл «последним в нашей истории татарским нашествием».
В начале марта 1769 г. военные приготовления турок наконец-то подошли к концу.
В окрестностях Константинополя, на поле Дауд-паша, где был назначен сбор войска, янычары водрузили бунчук, перенесенный от Дома великого визиря. Отборные воины первой орты янычарского корпуса круглосуточно охраняли символ воинской доблести Османов. Вокруг на брошенных на землю соломенных циновках расположились улемы, читавшие молитвы за успех турецкого оружия.
10 марта к месту сбора направились седельный, кузнечный и другие ремесленные цеха, назначенные быть в обозе великого визиря. Несметные толпы любопытных собрались в этот день на поле Дауд-паша. Сам султан в восьмом часу поутру приехал посмотреть на торжественную церемонию, которая продолжалась до шестого часа пополудни.
Шествие открывала рота янычар, маршировавших с обнаженными саблями. За ними двигалась повозка, запряженная парой быков. В ней стоял турок, одетый в платье анатолийского крестьянина. Он горстями зачерпывал из находившихся на дне повозки мешков зерна и бросал их в землю. Действия его, сопровождавшиеся призывами к поражению врагов султана, должны были символизировать труд землепашцев, на которых ложилась нелегкая обязанность прокормить огромное войско. Толпа неистовствовала.
За крестьянином верхом на богато убранном верблюде выступал чтец Корана, заунывно оглашавший суры священной книги мусульман.
Следом ехали, скрипя колесами, первые повозки огромного, растянувшегося на несколько километров обоза, хвост которого затерялся в улицах турецкой столицы. Ремесленников, демонстрировавших толпе свои изделия, сопровождали бесноватые дервиши в островерхих шапках. Некоторые из них исступленно вертелись на месте, выкрикивая мистические заклинания, другие били себя цепями в обнаженную грудь. Заносчивые спаги, показывая свою неустрашимость, наносили себе ножами раны, из которых текла, смешиваясь с пылью, кровь. Некоторые из них пронзали ножами руки и горделиво шли, презирая боль и вызывая фанатический энтузиазм толпы.
Через два дня, 12 марта, выступил в поход янычарский корпус. Сотня его великолепно оснащенных орт насчитывала не менее 15 тысяч воинов. Впереди янычар следовало несколько десятков водовозов, которых можно было узнать по кожаному платью и шапкам, к которым были подвешены мелодично позванивающие колокольчики. Каждая орта шла тяжелым шагом, имея перед собой бунчук. Одежда янычар выдавала их принадлежность к элите османского войска. Каждый воин был одет в короткую курточку и шелковые шаровары, подпоясанные пышным кушаком. За поясом — пара пистолетов и богато убранная сабля. На голове — искусно повязанная чалма, конец которой спадал на правое плечо. Лица янычар были суровы и сосредоточенны.
За воинами, шедшими в пешем строю, на чистокровном арабском скакуне, сбруя которого была украшена золотом и драгоценными камнями, ехал янычар-ага. Он был облачен в великолепную соболью шубу, полученную тем же утром из рук самого султана. За ним везли его личный штандарт из белого штофа, шитого золотом.
В эти дни в Константинополе было неспокойно. Распаленная до неистового фанатизма чернь разграбила множество греческих и армянских лавочек в Пере и Фанаре. Крепко досталось и тем редким европейцам, которые рисковали появляться на улицах турецкой столицы. Среди пострадавших оказался английский посол Муррей, полюбопытствовавший взглянуть на пышное шествие янычар. Посол в сопровождении драгомана вздумал было перейти улицу между двумя янычарскими ортами, но был задержан солдатами султанской гвардии. Дело могло бы кончиться печально, если бы не вмешательство кстати подвернувшегося офицера, приказавшего отпустить дипломата.
14 марта столицу начали покидать регулярные части. Первыми двигались джебеджи (латники), за которыми последовали топчи (артиллеристы) и арабаджи (тележники).
16 марта утром в огромный лагерь, раскинувшийся на поле Дауд-паша, прибыл сам великий визирь. Перед ним шествовали парадно наряженные улемы во главе с муфтием. Они сопровождали священное знамя мусульман — санджак-шериф, — которое везли в земской коробке несколько эмиров, окруженных янычарами. При виде знамени Пророка фанатизм толпы достиг апогея. Чтецы Корана соревновались в пении священных стихов, поэты возглашали славу великой армии султана. В центре поля уже был разбит великолепный шатер, называемый турками «Лелек», в который с торжественными церемониями и был помещен санджак-шериф. Вскоре к шатру прибыл великий визирь с 200 телохранителями. В свите его находились высшие офицеры османской армии, чиновники всех рангов и служители общим числом не менее 5 тысяч человек.
На всем пути следования красочного кортежа бурлили и бесновались толпы фанатиков. Улемы внимательно следили за тем, чтобы вблизи главной святыни мусульман не оказалось какого-либо европейца. По представлениям турок, любой неверный, увидевший санджак-шериф, должен быть подвергнут немедленной мучительной смерти, если только он не заявлял о своей готовности обратиться в ислам. Однако, как известно, запретный плод сладок. Среди европейских дипломатов в Константинополе находилось немало любителей острых ощущений, наблюдавших за процессией из окон домов, снятых по пути следования. Среди них оказался и австрийский интернунций Броняр, дорого заплативший за свое любопытство.
Впрочем, обратимся к свидетельству П. А. Левашова, который в своих «Поденных записках» не обошел вниманием приключившееся с Броняром несчастье:
«Марта 15-го дня пополудни, взяв позволение от Порты, поехал он (Броняр. — П. П.) из предместья в самый Константинополь, чтобы посмотреть визирское шествие и вынос магометова знамени, ради чего и нанят был благовременно дом на той улице, по которой помянутая военная процессия должна была идти. Едва же туда прибыл и сел только ужинать со своею супругою и тремя дочерьми, из коих две уже были совершенные невесты, также с переводчиками с их женами, секретарем и духовником, как соседи того дома по наущению одного имама, или попа, прибежав стремительно, выгнали всех оттуда, нанеся иным сильные удары толчками, а некоторым (саблями и показывая через то ревность свою к закону. По таковой худой и вовсе нечаяной встрече желал он возвратиться коль можно скорее в свой дом; но как время было ночное и путь к Пере дальний, то решился препроводить часа два или три в одной кофейной лавке, где собралось несколько христианских фамилий для равного же зрелища, кои присоветовали ему остаться с ними до утра, уверяя о совершенной безопасности сего места. Наутрие же при выносе магометова знамени идущие впереди и позади оного эмиры вдруг стали громогласно кричать, что никому не позволяется смотреть на священное знамя великого Пророка Магомета, кроме прямых мусульман, и что, если кто из христиан, жидов или иных безверных дерзнет сие учинить, таковые на том же месте преданы будут смерти. Слова сии произвели мгновенно ярость в буйных сердцах, и многие бросились, как лютые тигры, на снискание и поражение иноверцев. Они не щадили ни женского пола, ни самых малых детей и, обагряя таким образом руки свои в крови невинных, услышали от одной турчанки, что в вышеупомянутой кофейной лавке многие христиане находятся, куда они, ворвавшись, начали всех тех, кои там случились и первые им в руки попались, бить и некоторых рубить; супругу же посланника и дочерей мучили сперва в оной лавке, потом, вытаща на улицу, таскали по оной всех их за волосы и, наконец, вырвав из ушей их серьги и затаща на разные дворы, бросили их там нагих почти замертво, где будучи в таком бедственном состоянии целые сутки, мать не знала, где ея дочери, а дочери не ведали, где тогда их мать находилась, поелику мать была затащена на двор к одному армянину, дочери к другому, а служанки к третьему, одного же переводчика беременную жену оные варвары, брося на землю, били нещадно, и один эмир, вскоча на оную, давил ей нарочно брюхо ногами, чтоб выдавить из нее младенца. Однако ж чудным образом бедная сия и весьма слабодушная женщина осталась жива и по некотором после того времени разрешилась от бремени своего благополучно; умерщвлено же вообще христиан в день выносу магометова знамени более двухсот, да около пятисот ранено и изувечено».
Узнав о злоключениях Броняра, Обресков посочувствовал несчастному, но не преминул заметить:
— Сей случай подтверждает, что вероломство и двоедушие никогда безнаказанными не остаются.
Алексей Михайлович хорошо знал, что Броняр был верным помощником Вержена и принимал непосредственное участие в его интригах, направленных на то, чтобы спровоцировать военный конфликт между Турцией и Россией.
Вскоре султан дал битому дипломату отпускную аудиенцию, после которой тот, однако, не погнушался принять от наместника Прррока на Земле богатые дары в качестве компенсации за нанесенные ему оскорбления.
Такой конец этой трагикомической истории вызвал у Левашова вполне понятное негодование: «Удивляюсь токмо, что, кроме российского двора, все почти европейские державы не токмо равнодушно взирают на оскорбления, причиняемые от Порты их министрам, но и по взаимной между собой зависти стараются не ее, но себя обессилить, дабы турки и впредь в состоянии были презирать их равным образом».
Ко времени этих достопамятных событий пошел третий месяц с тех пор, как Алексей Михайлович и прочие чины русского посольства были заключены в Едикуле. С первого дня заточения в крепость, как докладывал впоследствии Алексей Михайлович Н. И. Панину, он не оставлял надежды «выдраться» на волю. Прусский посланник и английский посол в Константинополе по поручению своих дворов не раз делали демарши Порте, настаивая на немедленном освобождении незаконно арестованных русских дипломатов. Особенно усердствовал пруссак Зегеллин, не оставлявший надежды мирным путем закончить конфликт между Турцией и Россией. В этом Берлин был весьма заинтересован. По условиям прусско-русского союзного договора Фридрих обязался выплатить России на случай войны 400 тысяч золотых рублей ежегодно.
Алексей Михайлович был в курсе всех деталей переговоров, которые вели дипломатические представители союзных дворов. В его руках побывала даже запись переговоров английского посла в Константинополе Муррея с великим визирем, копию которой старательно списал драгоман посла грек-фанариот Курута. Брат его, служивший переводчиком в русском посольстве, находился в Едикуле с Обресковым.
Однако хлопоты союзников оказались напрасными.
15 марта Обрескову было предложено принять трудное и ответственное решение: он мог оставаться в Едикуле до конца военных действий либо следовать за турецким войском в походе.
Алексей Михайлович размышлял недолго.
— Для нас и самая смерть лучше, нежели пребывание в Едикуле, — сказал он Левашову. — Вели, Павел Артемьевич, предупредить оставшихся в Пере людей, чтобы завтрашний день все здесь были. Коли уж волочиться за войском, так всем вместе.
В тот же день Лашкарев, уединившись в своей комнате, читал переданную ему из Едикуле записку. Не без труда разбирал он мелкие, как бисерины, буквы, поминал нелестным словом почерк господина советника Левашова: «Друг мой Сергей Лазаревич! Повели своим господам студентам, рейтарам, толмачам и прочим нашим людям, а также отцу Леонтию, дабы всяк приготовил себя на легкой ноге к завтрашнему дню, понеже всенепременно Порта пришлет за вами, а затем мы все отправимся отсюда вместе с армиею».
Эта неожиданная весть привела обитателей посольского подворья в неописуемое волнение. Каждый ринулся с выгодой тратить оставшиеся у него турецкие деньги. Покупали запечатанные сургучом глиняные бутылочки с бальзамом из Мекки или Иерусалима — за него в Киеве платили до 10 рублей. Дюжинами хватали дешевые хлопчатобумажные чулки, ночные колпаки, пеньковые кошельки, ларцы агатовые, зрительные трубки, записные книжки, сердитый турецкий тютюн, табакерки и прочий товар, сбыть который в России можно было с немалым барышом. Лука Иванович сначала снисходительно посмеивался над всеобщей суетой, но она оказалась настолько заразительной, что под вечер и он не выдержал и приобрел в лавке у торговца-армянина богатый шелково-шалевый кушак.
16 марта с утра в посольство нагрянула целая орда турок, во главе с шурбаджи и двумя чаушами. Погонщики пригнали около ста верблюдов, на которых был погружен весь скарб. Под вечер из Перы в Едикуле отправилась престранная процессия: перед чинно шагавшим в пыли верблюжьим караваном шел чауш с большим черным пером в чалме, за ним — Леонтий с длинной финиковой палкой в руке, а следом, как овцы за пастырем, вся посольская братия.
В Едикуле Леонтия и его товарищей ждал неприятный сюрприз. Встречавший их служитель объявил, что все содержавшиеся в крепости узники во главе с Обресковым отправлены сегодня по приказу великого визиря к месту сбора турецкого войска.
Измучившиеся в дороге люди зароптали.
Услышав плач детей и причитания женщин, Леонтий ощутил приступ непреодолимого страха. Со слов Лашкарева он знал, что вновь прибывшие в Едикуле узники должны были присоединиться к Обрескову и его спутникам в день, когда турецкое войско выступит в поход. Однако мрачные стены древней византийской крепости наполняли душу безотчетным ужасом, затуманивали разум. Лука Иванович принялся в волнении мерить шагами внутренний дворик. В конце его каменная лестница с десятью обитыми ступеньками вела вниз, внутрь громоздкой башни. Посредине зиял круглый черный провал, из которого со страшной глубины доносилось плескание воды.
Лашкарев, сохранявший присутствие духа, не замедлил сообщить, что турки топили здесь арестантов, приговоренных к смерти. Леонтий совсем опечалился, решив, что обречен гнить в этом подземелье до конца войны.
Сергей Лазаревич, заметив, что батюшка заробел, сообщил, что в этой самой башне сидел венецианский посол с 50 человеками свиты. За двадцать пять лет, проведенных в заточении, в живых осталось лишь четверо.
Леонтий поспешил выйти наружу. Над зубчатыми краями массивных стен чернел квадратик ночного неба. Посреди двора стоял убогий флигель; подойдя к нему, Лашкарев произнес многозначительно:
— А вот и хоромы господина резидента, на которые тебе так не терпелось взглянуть, батюшка.
Внутри флигель был разделен на две лишенные всякой мебели каморки. Низкая арка, под которой можно было пройти только согнувшись, служила одновременно и окном и дверью.
В одной из каморок разместились Лашкарев, Леонтий и Яков Сенченко. В соседней комнате расположились повариха Оксана с годовалой дочкой Прасковьюшкой, которую, несмотря на все треволнения и невзгоды, выпавшие на ее долю, продолжала кормить грудью. Остальные, в том числе и второй толмач Иван Монюкин, удалились в башню.
Ночь провели в унынии. Однако на следующий день спозаранку в крепость вместе с Обресковым явился повар Александр, которому турки позволили повидаться с женой. Александр принес записку от Алексея Михайловича: «Друг мой Сергей Лазаревич! Я совершенно умерен, что на сих днях будете выпущены из Едикуле и отвезены в Перу. Там вам следует нанять один небольшой домик, понеже Порта согласилась отпустить вас в Белое море».
Прочитав записку, Лашкарев, обычно твердо пресекавший любые попытки подвергать критике действия высшего начальства, смутился. Да и правду сказать: легко ли вновь поднять с места этакую ораву, да еще со всем скарбом, и возвращаться в Перу, несолоно хлебавши? Однако делать было нечего, и, пошушукавшись со стражником, Сергей Лазаревич исчез из крепости.
С уходом Лашкарева рейтары, прежде глухо ворчавшие по темным углам, возроптали открыто. Даже Ренчкеев открыто поминал но матушке безглуздие резидента, оставившего всех российских подданных с женами и малыми детьми на произвол судьбы.
Леонтий, чувствовавший себя в отсутствие Лашкарева примасом, в поносных разговорах не участвовал, но и верить в скорое возвращение на родину уже не мог. Однако на четвертый день отсутствия Лашкарева за воротами вновь заревели верблюды, и все тридцать три российских подданных тронулись той же дорогой, что пришли.
Обратный путь оказался нелегким. Чем меньше времени оставалось до выступления в поход, тем больше хорохорились янычары. На площади ат-Майдан группы вооруженных турок, потрясая над годовой обнаженными саблями, выкрикивали злобные слова в адрес каравана гяуров, медленно тащившегося по узким улочкам Константинополя. Из окон домов по пояс свешивались турчанки, осыпавшие проклятиями неверных из-под черных покрывал, скрывавших их лица. Толмач Ясур, неустрашимый серб, заметив, что одна из турчанок, гибкая, как лоза, молодая девушка, взмахивает над головой обнаженной рукой, как бы разрубая саблей врагов ислама, не выдержал и, обнаружив в хищной улыбке крепкие зубы, гортанно выкрикнул по-турецки: «Тебе, красавица, надобны ножницы, а не сабля». Турчанка, опешив, замерла, а затем звонко рассмеялась и скрылась за глухо хлопнувшими деревянными ставнями.
Домишко Лашкарев снял маленький. Думал, что понадобится он на две-три ночи, но жить в нем пришлось долго, два с лишним месяца. От вынужденного безделья и неопределенности рейтары загуляли. Началось с малого: решили, по русскому обычаю, с чаркой доброго вина и с песней отпраздновать выход из крепости, а закончилось массовым тяжелым запоем. Пили до утра, утром поднимаюсь с дурными глазами и пересохшими глотками, похмелялись дешевым вином — и все начиналось снова.
Как часто бывает, пьяные загулы не сближали, а разъединяли людей. Запасаться провизией, вином и водкой начали всяк для себя, расползалась по каморкам. Песен уже не пели.
В середине апреля Лашкарев объявил, что в ближайший понедельник с утра начнется погрузка на вновь зафрахтованное судно. На радостях в два дня выпили всю припасенную водку и снова принялись наполнять жбаны. Леонтий водкой впрок не запасался, так как по опыту знал: что чего-чего, а этого зелья на любом судне найдется вдоволь.
Выяснилось, что он поступил правильно. Как и зимой, восемь недель кряду английский посол присылал человека с приказом готовиться к погрузке, но в последний момент срок переносился на следующую неделю. Задержки каждый раз происходили вследствие переменчивости в поведении турецких чиновников, которые никак не могли решить: отпускать русских на родину или нет. В конце концов послу было окончательно объявлено, что российские подданные из Константинополя выпущены не будут. Поясняя это решение, переводчик Порты в витиеватых выражениях изъяснил, что война не вечна, когда-нибудь она кончится и, чтобы новому российскому послу не пришлось набирать новый штат посольства, лучше всех оставить здесь, в Константинополе.
Бабы, разузнав, что отъезд в Россию откладывается, потянулись обратно на базар распродавать за полцены склянки с бальзамом и прочие турецкие диковинки. Принесенные деньги отчаявшиеся мужья тут же пропивали.
Лашкарев пытался обуздать пьяную стихию, но ни посулы, ни угрозы не помогали. Тогда Сергей Лазаревич на свой страх и риск решил снять еще два дома. В одном разместились толмачи, рейтары и дворовые люди Обрескова, другой был выделен для студентов. В нем Леонтий получил отдельный угол.
Отделение рейтар от студентов быстро принесло свои плоды: пьянство поутихло. Рейтары, раньше валившие на студентов вину за происходившие пьяные бесчинства, присмирели, а студенты, пропившиеся до нитки, волей-неволей вынуждены были взяться за ум. Нужно было зарабатывать на жизнь, чтобы не помереть с голоду.
Весь 1769 год положенного посольскому люду жалованья не платили. Лишь в начале 1770 г. Джордж Аббот смог получить суммы, переведенные из Петербурга через венецианский банк. С Леонтием, однако, шурин Обрескова обошелся бесцеремонно. Сославшись на то, что батюшка столовался вместе со студентами, он вычел из причитавшегося ему жалованья 250 левов за 1769 г. да 77 левов за треть 1770 г. Обиделся Леонтий смертельно. Целыми днями сидел у себя в чулане на хлебе с сыром и икрой, говорил: «Не пойду за такой стол, где десять человек сидят, за одиннадцать едят, а с того, кто не ел, еще и деньги берут».
В эти трудные дни на помощь русским пришел иерусалимский патриарх Ефрем. В конце лета он отрядил к Леонтию своего секретаря архимандрита Савву наведаться, не имеют ли единоверцы нужды в деньгах. Лашкарев, которому Леонтий передал разговор с посланцем патриарха, намекнул, что деньги взять не грех. Леонтий и сам был такого же мнения, но укоренившийся в нем дух противоречия заставил проскрипеть язвительно, что пора-де Коллегии иностранных дел вспомнить, что ее служащие, находясь в плену в Константинополе, терпят крайнюю нужду.
Через три дня Савва появился вновь и оставил около 300 левов и кожаном мешочке, заметив, что патриарх не ждет возврата. Он уже выкупил из плена на каторжном дворе четырнадцать русских солдат и офицеров, что обошлось ему гораздо дороже. На деньги патриарха жили скромно, но безбедно до конца года.
Обстановка в Константинополе была тревожной. К лету 1770 г. нести о военных неудачах турок начали все чаще проникать в стопину. Стало туго с продовольствием, росли цены. В окрестностях Константинополя появились разбойники, жертвой которых чуть не стал французский посол. На посла напали по дороге в Буюкдере, двое из его свиты были ранены.
Вдобавок в турецкой столице разыгралась сначала моровая язва, а затем чума, не пощадившая и маленькую русскую колонию. Один из студентов, сожительствовавший с прачкой-гречанкой, заразился от нее чумой и умер. Леонтий забеспокоился, в воскресной проповеди взволнованно предупредил о необходимости немедленно взять предосторожности, но увещевания его результата не дали.
Студенты, народ молодой и смешливый, потешались над его малороссийским выговором, казавшимся им странным пристрастием батюшки к чистоте и уюту. Тканые половички и софа, украсившие его каморку, стали предметом язвительных насмешек со стороны господ учеников восточных языков, привыкших к бурсацкой нищете.
Леонтий читал им приличные случаю наставления. В ответ студенты сочинили комедию, обидную для российского духовенства, и представили ее вечером перед всем честным народом. Поняв, что от слов пора переходить к делу, Леонтий, подождав, пока действие пьесы достигло кульминации, отвесил полновесную оплеуху главному озорнику — студенту Малышеву.
Малышев был юноша злопамятный. Не миновать бы Леонтию новых неприятностей, если бы не разыгравшаяся наутро драма. В одночасье скончались от чумы жена и сын курьера прапорщика Дмитрия Миронова. От пережитого потрясения Миронов тронулся разумом и отказывался снимать рубашку, которую постирала ему жена перед тем, как почувствовала первые приступы болезни.
Дни в турецком плену тянулись однообразно.
Душу Леонтий отводил в вечерних беседах с промотавшимся нежинским купцом Андреем Трофимовским, жившим в соседней каморке. Днем он вместе со студентами учил греческий и итальянский языки, которые преподавал грек Золота. Для удобства обращения студенты, а за ними и Леонтий называли свободно говорившего по-русски Золоту Ильей Ивановичем. Добродушный грек, знавший в совершенстве дюжину европейских и восточных языков, не обнажался, когда шутники-студенты во время урока греческого языка величали его киром Антонием Золотой, а на итальянском — сеньором Золиотто.
Учение шло с трудом. К осени Леонтия начали одолевать сильные головные боли. Итальянец Лувар, первый цирюльник в Пере, пускавший кровь и дававший советы, по медицинской части, сказал, осмотрев Леонтия, что он переутомился. Тот и сам понимал, что начал учиться, когда другие уже начинают забывать то, что изучали в юности.
Болезнь подтачивала дух беглого монаха. Никогда еще за долгие годы скитания по чужим краям не вспоминал он с такой тоской о милой сердцу Полтаве. Как-то вечером, сидя без сна в своей душ ной каморке, он написал при дрожащем свете огарка свечи:
Отечество дражайшее,
Солнечных луч сладчайшее.
Все утехи, несомненно.
Превосходит неотменно
Доброта твоя.
Мне и дым твой во прохладу,
Райских кущей вид в досаду,
Страны чуждыя!
Признаюсь, когда я разбирал эти немудреные, но искренние строки, написанные полууставом выцветшими чернилами на ссохшихся от времени больших листах старинной тетради, слезы выступили у меня на глазах.
Ну что ж, любезный читатель, кажется, настало время вернуться к главному герою нашего повествования, которого, как ты помнишь, мы оставили в тревожном неведении о своей дальнейшей судьбе.
16 марта Обресков со всеми сотрудниками посольства, находившимися с ним в заключении, был перевезен из Едикуле в турецкий лагерь.
Левашов подробно описал события этого нелегкого для русских дипломатов дня: «Приехавший чарбаджи для взятия нас из Едикуля, сказал нам, что назначен мехмендар[27] ради снабжения нас всеми нужными в пути припасами, каковые в мирное время определяются иностранным министрам, едущим в Константинополь или обратно в отечество свое, объявляя при том, что лошади и повозки для нас также уже готовы и что скоро доставлены будут. Мы, дожидаясь оных после его к нам приезда более трех часов, надеялись, что приведены будут к нам лошади хорошие и с пристойным убором, но вместо того привели наемных, измученных, оборванных и оседланных самыми дурными седлами, у которых и стремян не было, что учинено нарочно для наивящего поругания. Со всех сторон окружены мы были янычарами определенной для охранения нашего орты, которые, идучи городом, беспрестанно из ружей своих стреляли вверх; народу же на тех улицах, по которым мы ехали, стояло по обеим сторонам великое множество, и некоторые встречали нас ругательством, иные проклинали, а другие кричали, что надлежало всех нас в куски изрубить. Мы принуждены были тогда сделаться глухими и ничему не внемлющими, в котором жалостном состоянии видя нас многие христиане не могли от слез удержаться.
Потом привезли нас в стан и, не доезжая несколько шагов до визирской большой палатки, остановили нас против шатра, называемого «лелек», под которым обыкновенно рубят головы. Наш Чар-Паджи послал донесть визирю, что он с нами прибыл, а между тем принуждены мы были там стоять немалое время, как осужденные, и дожидать о себе решения, и пока дождались, претерпели довольно страху, будучи все в том мнении, что хотят нас тут лишить жизни, поелику турки со всех сторон к шатру «лелеку» кучами бежали, как будто на точное зрелище нашей смерти.
Наконец известились, однако же, что приказано отвесть для нас место подле визирской ставки, и как палатки не были еще поставлены и шел тогда пресильный дождь, то надлежало стоять нам на открытом воздухе, покуда они совсем изготовлены были; между тем приближалась ночь, а оставшиеся наши в Едикуле постели и другие вещи хотя и обещано вскоре за нами привести, но привезена токмо малая часть оных после полуночи, почему многие из нас на грязи целую ночь должны были проводить, что все устроено умышленно для большого мучения, и, как думать должно, по именному султанскому повелению, подтвержденному фетвою злого Муфтия Огмана Муллы.
Сперва повещено нам было следовать за войском со всею нашей (питою, и мы всем своим находившимся до того в Пере людям приказали приехать в Едикуле в тот день, когда нам оттуда выезжать надлежало, куда они и приехали; но вдруг Чорбаджи объявил, что имеет повеление принять только тех, кои содержалися с Едикуле, числом 17 человек. Следовательно, мы одни в Дауд-паша и привезены, как выше показано, прочая же наша свита оставлена вся в Едикуле, что хотя последовало и случайно, но мы, зная лукавое и обманчивое поведение турков, думали, что сие сделано для того, дабы нас влачить за войском, а нижних служителей наших содержать в заключении; однако ж на другой день визирь приказал их обратно отпустить в Перу и обещал вскоре дать повеление главному таможенному смотрителю об отправлении их водою до пределов России».
В последующие дни Обресков и его товарищи стали свидетелями того, как в стан турецкого войска приезжали аккредитованные в Константинополе послы и посланники европейских держав. Один за другим подъезжали они к палатке великого визиря и желали ему счастливого пути и успехов в трудном походе.
Павел Артемьевич, наблюдая столь гнусное, по его мнению, зрелище, очень возмущался. Обресков же сказал:
— Чудно видеть, как дипломаты держав цивилизованных по турецкой пословице поступают: «Которую руку укусить нельзя, ту целовать нужно».
22 марта турецкая армия выступила в поход. От поля Дауд-паша по Белградской дороге на протяжении 10 верст ее провожал сам султан с великолепной свитой. По выезде из города сделали привал, и султан дал обед в честь великого визиря. Обрескова и его спутников визирь благоразумно держал подальше от монаршего взора. Они скромно отобедали в тени того самого платана, возле которого недавно прогуливались Леонтий с Лашкаревым. Обресков последний раз окинул взором утопавший в голубоватой дымке Константинополь, будто чувствовал, что навсегда прощается с городом, в котором прошли семнадцать лет его жизни. Впереди его ждали девять месяцев трудных и опасных скитаний в обозе неприятельского войска и полтора года заключения в новой тюрьме — крепости Демотика.
Путь турецкой армии лежал через Адрианополь и Бендеры к Хотину, где турки намеревались дать русским генеральное сражение. Огромное войско подвигалось вперед медленно, ночуя в небольших городишках, а то и в чистом поле. 26 марта русские дипломаты разошлись с пленными русскими офицерами, захваченными в Яссах. Среди них был и знаменитый впоследствии Семен Зорич, фаворит Екатерины.
В последний день марта прибыли в Адрианополь. Павел Артемьевич не преминул подробно описать второй по величине и значению город Османской империи и пышную встречу, оказанную в нем великому визирю: «Видели множество народа, вышедшего с начальниками своими навстречу визирю, для коего был приготовлен богатый обеденной стол за час езды до города, который во всей Европейской Турции первейшим по Константинополе почитается, как в рассуждении величины своей, так и многолюдства; при том имеет положение весьма приятное и почти со всех сторон окружен ровными и плодоносными долинами, кроме одной высокой горы, прилегшей к оному с северо-восточной стороны, по которой простирается нарочитая часть городского строения. Протекающая подле стены его река придает ему немалую красу; дома же состоят вообще из мазанок, как и во всех прочих турецких городах, а улицы тесны, грязны и кривы. Впрочем, много тут великолепных мечетей и ханов или гостиных дворов. Город сей был, как известно, столицею турецкою с 1360 по 1453 год, в котором султан Магомет II силою Оружия перенес престол в Константинополь, называемый ныне от Порты и всех подданных ея Стамбулом. Развалины многих здесь огромных зданий показуют, что некогда зодчество украшало всю внутренность обширного сего места, но потреблено, наконец, завистию и невежеством так, как и в прочих всех почти древних городах».
В пути пленных подстерегали многочисленные опасности. Турки смотрели на русских дипломатов, влачившихся в обозе войска, как на лазутчиков и злоумышленников и зорко следили за всеми их действиями. В начале апреля это чуть было не закончилось для русских дипломатов самым печальным образом.
В местечке Джебеджика, записал Павел Артемьевич в своем дневнике, «визирь потребовал от нас людей по именам Егора и Дмитрия, которых у нас было трое, а именно два Егора и один Дмитрий, кои мгновенно и отправлены к нему под стражей, а для чего точно, нам тогда было еще неизвестно. Сей нечаяный случай привел нас в великое смущение, особливо на другой день, т. е. апреля 6-го числа, в праздник их курбан-байрам, когда увидели мы, что одного из них повели мимо нас к визирской ставке под обнаженными саблями, который кричал жалостным голосом, чтоб подали ему помощь, что он погибает; но мы не токмо ему никакой помощи дать не могли, но и о себе не знали, что с нами тогда последует. Приведши его к визирской ставке, тотчас отрубили ему голову и с ним двум еще служителям драгомана, или переводчикам Порты. Потом несколько погодя пришел к нам Мурза-ага с двумя палачами, который, будучи шурбаджи нашего в палатке, призвал нас всех пред себя, выключая г. резидента, источив на нас всевозможные ругательства, говорил: «Мы идем против вас отверстой грудью, а вы, напротив того, употребляете разные пронырства и, чувствуя себя не в состоянии противиться нашей храбрости одною силою, стараетесь подкупать у нас людей, чтоб отравить наше войско, на который конец в Молдавии и других окрестных местах источники и колодези заражены от вас ядом». После сего нелепого и ни малейшего основания не имеющего выговора велел взять от нас всех тех людей, кои были турецкие подданные, и объявил, что г. резидент уже больше не министр, но арестант, следовательно, и мы все, что угрожало нам всеместными ругательствами».
Конечно, ни Обресков, ни его спутники, ни русская армия, стоявшая лагерем под Хотином и Бендерами, не имели касательства к травлению колодцев по пути следования турецкого войска. Это было сделано скорее всего самим населением Молдавии, враждебно относившимся к туркам и видевшим в русских своих освободителей. Из дневника Левашова видно, с каким сочувствием встречали русских дипломатов молдаване и болгары, всячески стремившиеся облегчить их нелегкую жизнь.
Турецкая армия приближалась к Хотину под усиливавшийся грохот орудийной канонады.
Чем ближе приближались русские дипломаты к местам боев, гем чаще узнавали они вести об успехах русского оружия. Во время ночлега в небольшом городишке Бабадаг (Добруджа) сопровождавший Обрескова чегодар тайно, «под рукою», как выражались в то время, сообщил русским о победе, одержанной полковником Фабрицианом у Галаца. Из-под Хотина, где действовала 1-я русская армия под командованием А. М. Голицына, непрерывно шли обозы с ранеными турками.
Многие турецкие воины были недовольны действиями великого визиря Мухаммеда Эмина, оказавшегося незадачливым полководцем. Должно быть, в эти дни Алексей Михайлович весьма сожалел, что не имел возможности сообщить своим о беспорядках и панике, царивших в турецком войске. Только без малого через год смог он написать Панину о «крайнем расстройстве, порабощении и надмерном в здешних варварах страхе, который до такой степени доходил, что ежели бы под Бендерами с 5 по 15 июля и в Хантепсы с 6-го по отъезд отсюда 21 сентября хотя не весьма, а знатная какая партия войск наших показалась, то бы ни единого человека в лагере не осталось».
Когда осенью 1769 г. наступили сильные холода, турецкая армия, не имевшая ни палаток, ни дров, ни фуража, оказалась в крайне тяжелом положении. «Сделался превеликий падеж, да и людства много померло», — доносил Обресков Панину.
К этому времени турецкой армией командовал уже новый вели кий визирь — Молдаваджи-паша. Мухаммеда Эмина лишили визирской печати и отправили в ссылку. По дороге ему был объявлен смертоносный хати-шериф, а 7 сентября его отрубленную голову выставили на обозрение перед воротами сераля.
Так Мухаммеду Эмину пришлось заплатить головой за неудам ную для Турции военную кампанию 1769 г.
Сознавая свое огромное превосходство в численности войск турки рассчитывали решить исход войны одним ударом. Первоначальный план военных действий, одобренный султаном, состоял в том, чтобы армия в 400 тысяч человек перешла через Днестр у Хотина и завладела Каменец-Подольским — стратегически укрепленным пунктом, обладание которым позволяло доминировать на дунайском театре военных действий. Затем предполагалось взять Варшаву, свергнуть польского короля Станислава Понятовского и двинуться к направлении Киева и Смоленска. Одновременно южные границы России должен был атаковать новый Крымский хан, Давлет-Гирей, со 100-тысячным войском. Капудан-паше было приказано высадить десанты в Азове и Таганроге.
План кампании, разработанный в Петербурге, был значительно скромнее. Главные силы русской армии решили сосредоточить к юго-западу от Киева по Днепру. Командующему 1-й армией генерал-аншефу Александру Михайловичу Голицыну была поставлена задача занять Каменец, опередив турок, и при благоприятном случае овладеть Хотином. 2-я русская армия под начальством генерал-аншефа Петра Александровича Румянцева имела оборонительные задачи. Румянцеву со штаб-квартирой в Бахмуте приказали ни при каких обстоятельствах не допустить турок или татар в пределы Новороссийской губернии.
Подготовка к войне с обеих сторон велась чрезвычайно медленно. Для укомплектования русской армии был произведен рекрутский набор, давший до 19 тысяч человек. В начале кампании 1-я армия насчитывала около 30 тысяч человек, в то время как по планам, разработанным в Петербурге, она должна была располагать не менее 180 тысячами человек. Турки в 1769–1770 гг. имели под ружьем около 200 тысяч.
Решающее значение для исхода кампании 1769 г. имело то обстоятельство, что А. М. Голицыну удалось опередить противника. К концу марта 1-я армия заняла позиции по верхнему течению Днестра с авангардом в Баре. Турки же, как мы видели, только 31 марта начали движение со своих главных сил от Адрианополя.
В середине апреля армия А. М. Голицына подошла к стенам Хотина. Войска великого визиря в то время находились у Исакчи. Мост через Дунай, по которому предполагалось переправить главные силы турок, не был готов, и это еще более задержало продвижение турецкой армии. Хотин оборонялся небольшим гарнизоном, но Голицын, человек осторожный, остерегся брать его с ходу.
— Военное искусство предписывает ожидать прибытия орудий и лишь после сего начать правильную осаду, — говорил он своим офицерам.
До конца июня Голицын не решался перейти в наступление. Стала сказываться нехватка провианта. В письмах к командующему Екатерина побуждала его действовать решительней, но Голицын нее раздумывал.
По счастью, великий визирь Мухаммед Эмин оказался военачальником еще более нерасторопным, чем Голицын. Переправившись через Дунай, он долго сомневался, что делать — направить войска к Хотину или к Бендерам. Наконец в начале июня было принято решение двигаться в направлении Бендер, чтобы вторгнуться в Новороссию. Узнав об этом, А. М. Голицын переправился через Днестр и начал осаду Хотина. Однако через месяц сильный отряд крымцев, пришедший на помощь осажденным, разомкнул осаду. В ночь на 2 августа Голицын снялся из-под стен Хотина и вернулся назад за Днестр.
Медлительность Голицына была тем более досадна, что уже в середине лета в турецкой армии начались серьезные беспорядки. В начале июля Мухаммед Эмин был смещен с должности.
Новый великий визирь, Молдаванджи-паша, в конце августа — начале сентября неоднократно предпринимал попытки перейти на левый берег Днестра и атаковать русских, но всякий раз был отброшен. Военные неудачи еще более подогрели накопившееся недовольство в турецкой армии. 9 сентября турки, оборонявшие Хотин, были вынуждены отступить. Под Яссами отступление превратилось в беспорядочное бегство. Русские заняли Хотин без единого выстрела.
Для А. М. Голицына первый крупный успех его армии стал и последним. В начале сентября рескриптом императрицы он был отозван в Петербург, где его произвели в фельдмаршалы и оставили заседать в Совете. На место Голицына командующим 1-й армией назначили генерал-аншефа П. А. Румянцева.
С того времени характер действий русских войск изменился самым решительным образом. Приняв командование, Румянцев немедленно отдал приказ наступать. 26 сентября его войска заняли Яссы. В ноябре русские вошли в Бухарест. К исходу кампании 1769 г. Молдавия и Валахия были заняты русскими. Население Дунайских княжеств присягнуло императрице.
Успехи 2-й армии, командовать которой вместо Румянцева стал П. И. Панин, были менее впечатляющими. Новый командующий не сумел провести военные действия осенью и зимой — в октябре он увел армию на зимние квартиры в пределы Полтавской и Харьковской губерний.
Всю зиму шло обучение новобранцев.
Кампания 1770 г. увенчалась целым рядом блестящих побед, которые навеки вошли в историю русской армии и флота.
23 апреля, в день св. Георгия, П. А. Румянцев отдал приказ 1-й армии сняться с зимних квартир и направиться к сборному пункту, назначенному в Хотине. В начале кампании 200-тысячная турецкая армия во главе с великим визирем находилась в Бабадаге (Добрудже). Ожидалось, что в решающем сражении армию возглавит сам султан. Однако в конце мая, когда в Бабадаг был доставлен санджак-шериф, обнаружилось, что повелитель правоверных предпочел оставаться в Константинополе.
У Румянцева собралось в строю около 31,5 тысячи человек. 25 мая 1-я армия выступила из Хотина навстречу Молдаванджи-паше. Двигались медленно, так как весна в том году выдалась дружная и реки разлились больше обыкновенного. Кроме того, в Бухаресте и Яссах обнаружились первые признаки морового поветрия — чумы, от которой в конце мая в Яссах умер генерал-поручик Штоффель, начальник передовых войск. На его место был назначен князь Н. В. Репнин, бывший посол в Польше.
Екатерина внимательно следила за театром военных действий. В день выступления из Хотина Румянцев получил от нее следующее послание: «Не спрашивали римляне, когда их было два или много — три легиона, в каком количестве против них неприятель, но где он? Наступали на него и поражали и немногочислием своего войска, побеждали многособранные против них толпы; а мы — русские, милости божеские за правость нашу в сей войне с нами, я вас имею над войском командиром, храбрость войска известна; итак, о благополучнейших успехах моля Всевышнего, надеюсь на его покровительство».
Русская армия по дороге из Хотина натыкалась на многочисленные татарские разъезды. 15 июня у Рябой Могилы было разбито 15 тысяч татар. 4 июля русские вышли к Пруту. Между устьями рек Ларга и Бабикуль, впадающих почти под прямым углом в Прут, перед ними открылся расположенный на высоком месте татарский лагерь, укрепленный ретрансментами. Не раздумывая, Румянцев бросил своих солдат в бой. Лишь потом он узнал, что соединенные силы турок и татар насчитывали не менее 80 тысяч человек, Румянцев же располагал всего 23 тысячами воинов. Исход боя решила рукопашная, в которой отличились части Н. В. Репнина и Г. А. Потемкина, вовремя подоспевшие к месту схватки. К полудню татары были разбиты наголову.
За Ларгу Румянцев получил орден св. Георгия I степени, учрежденный Екатериной в ноябре 1769 г. Он стал первым кавалером I степени этой почетнейшей русской военной награды. Разбив вчетверо превосходящего противника, он доказал преимущество избранной им новой тактики, в основе которой лежал расчлененный боевой порядок. П. А. Румянцев строил войска в несколько каре, между которыми располагалась конница, а впереди и на флангах — артиллерия и егеря. Такое построение обеспечивало русской армии свободу маневра и возможность собирать войска в кулак для нанесения решающего удара.
Известие о поражении под Ларгой взбесило великого визиря. 14 июля на 200 судах он переправил свою армию через Дунай и двинулся навстречу русским. 20 июля русское и турецкое войска сошлись у небольшой реки Кагул, протекающей к востоку от Прута. Молдаванджи-паша был уверен в победе: турецкая армия насчитывала 150 тысяч человек и находилась во взаимодействии с крупным отрядом татар, отправленных великим визирем в тыл Румянцеву. Однако самоуверенность великого визиря сыграла с ним злую шутку. Не допуская и мысли о том, что на его огромную армию может напасть незначительный русский отряд (в распоряжении Румянцева было всего 17 тысяч солдат), он расположил свой лагерь в низинах между холмами, тянувшимися по берегу Кагула. Между позициями русских и турок проходил древний Троянов вал со рвами по обе стороны.
В этой сложной обстановке Румянцев принял единственно правильное решение: атаковать первыми, не дожидаясь, пока враг подготовится к решающему сражению. Незадолго до рассвета 21 июля 1770 г. пять колонн румянцевской армии двинулись на противника. Шли небольшими долинами, которые сходились к лагерю турок. При приближении русских турецкий лагерь пришел в движение. Отряды спагов налетали на русские колонны и окружали их, однако действия турок были скованы неудобным для них рельефом местности. Значительные силы противника оказались на дне рвов Троянова вала.
Картина славного кагульского сражения была многократно описана современниками. На местности, лишенной всяких прикрытий, на протяжении пяти или шести верст пять отдельных отрядов русских солдат, каждый менее чем в четыре тысячи человек, шли вперед, окруженные многократным превосходящим их противником. Исход битвы во многом решила личная храбрость командующего русской армией. Когда солдаты генерала Племянникова не выдержали и стали отступать, Румянцев сам вышел навстречу отступавшим и остановил их. Невероятная храбрость, проявленная русскими в штыковой атаке, лишила турок всякой надежды на успех. Великий визирь не смог остановить свою беспорядочно бегущую армию. Турки ретировались с поля боя, оставив за собой 140 пушек и весь лагерь с огромными богатствами визиря и турецких сановников.
Из ставки Молдаванджи-паши Румянцев продиктовал победное донесение императрице: «Да дозволено мне будет, милостивейшая государыня, настоящее дело уподобить делам древних римлян, коим Ваше Императорское Величество велели подражать: не так ли армия Вашего Императорского Величества теперь и поступает, когда не спрашивает, как велик неприятель, а ищет только, где он».
Екатерина по достоинству оценила заслуги П. А. Румянцева — он был произведен в фельдмаршалы, а все участники кагульской битвы получили специально отчеканенные по этому случаю медали.
26 июля Н. В. Репнин развил военный успех русской армии, заняв Измаил, оставленный своим гарнизоном. В конце сентябре пал Аккерман, затем Браилов. На зимние квартиры 1-я армия расположилась в Молдавии и Валахии.
Успехи 2-й армии, возглавлявшейся П. И. Паниным, были значительно скромнее. Имея до 23 тысяч пехоты, 12 тысяч регулярной кавалерии и 3,5 тысячи иррегулярной, П. И. Панин в* середине июля приступил к осаде сильно укрепленной турецкой крепости Бендеры. Осада длилась два месяца. 16 сентября 1770 г. Панин взял Бендеры штурмом, однако урон, понесенный русскими войсками, оказался весьма значительным. Только во время штурма 2-я армия потеряла до 2600 человек, в том числе 690 убитыми. Особенно тяжелое впечатление эти потери составляли в сравнении с итогами действий П. А. Румянцева, который за всю весенне-летнюю кампанию 1770 г. потерял всего 900 человек, из них 365 убитыми.
Простояв в Бендерах до 6 октября, Панин ушел на зимние квартиры, оставив в городе гарнизон из 5 тысяч человек. Все это время он с большой ловкостью и твердостью вел переговоры с татарами.
В Петербурге, однако, были недовольны действиями Панина, находя их недостаточно быстрыми и энергичными. На заседании Совета Григорий Орлов обвинил командующего в больших человеческих потерях.
П. А. Панин остро переживал упреки в свой адрес — находил их несправедливыми. За взятие Бендер он был награжден орденом св. Георгия I степени вместо ожидаемого фельдмаршальства. Отнеся это на счёт интриг орловской партии, он немедленно попросился в отставку и получил ее.
18 декабря 1770 г. командование 2-й армией принял генерал-аншеф Василий Иванович Долгорукий.
Вид отступавшей от Дуная турецкой армии красноречивее всяких слов доказал Обрескову, что его надежды на освобождение в этом году были тщетны. Впрочем, даже и в это тяжелое время на его долю выпадали маленькие радости. Осенью 1769 г. в свите реис-эфенди в ставке великого визиря появились переводчики австрийского, венецианского и английского посланников в Константинополе. Общаться с русскими дипломатами им не позволили, но они нашли способ уведомить Алексея Михайловича, что как его дети, оставленные у Джорджа Аббота, так и свита, находившаяся на посольском дворе, живы и здоровы.
19 сентября Обресков и Левашов все же подали великому визирю прошение отпустить их на родину. В ответ Молдаванджи-паша, записал Павел Артемьевич, «приказал нам объявить, что просьба наша не может быть скоро удовлетворена и требует особого рассмотрения. Ответ же сей объявил он таким образом, что легко можно было заключить о внутренней его противу нас злости, которая отнеслась частию и на пристава нашего, получившего жестокий выговор за то только, что отважился представить вышепомянутое прошение наше, хотя сие учинено им и не иначе как по дозволению бывшего Каймакана, а тогдашнего янычар-аги. 20 числа (сентябрь 1769 г. — П. П.) отправлен к Дунаю визирский бунчук, и выдан на всю рать семидневный тайн вместо хлеба сухарями, и тогда же приказано нам следовать по-прежнему за войском. Чиновники нашей орты говорили, что нас обратно повезут в Константинополь, заключат в Едикуле, где мы должны будем сидеть до самого окончания войны. Иные же сказывали, что положено нам быть безотлучно при визирской ставке, покуда не последует мир. И так мы на утро, встав по обыкновению рано, стали готовиться к возвратному своему походу, будучи все даже до последнего погружены в превеликое уныние, видя, что отнята у нас вся надежда к свободе; и в то же самое время, когда сняты были наши палатки и для нас готовы уже были верховые лошади, а дожидались только, покуда в третий раз у визиря не заиграет музыка, увидели мы приехавшего к нам Мурз-Агу, который подозвал к себе нашего чарбаджи и, поговори ему нечто на ухо, поскакал тотчас обратно к визирской ставке; спустя же несколько минут налетело вдруг на нас подобно как стало плотоядных врагов, тридцать человек с начальником своим хасас-башем[28], который всех преступников содержит у себя под стражей и их, когда ему повелят, рубит и вешает. В числе оных 30 человек большая часть была палачей, кои смотрели на нас с таким свирепым видом, как будто бы в ту же минуту всех нас живым пожрать хотели. Нам казалось, что они дожидались одного только знака, чтоб нас или переколоть копьями, имевшимися у них в руках и называемыми мизраки, или всех перерубить саблями; но в самый тот час, когда мы погружены были в бездну печальных мыслей и ожидали с минуты на минуту смерти, услышали, что у визиря заиграла музыка и он со всею своею свитою в путь отправился, после чего, едучи миме нас и поравнявшись прямо против того места, где мы стояли, оборотил к нам суровое свое лицо, не останавливаясь однако, же нимало, и как притом хасас-баша сидел на лошади со всеми своими сателлитами неподвижно, то оледенелые наши сердца стали мало-помалу оттаивать и мы начали воссылать Всевышнему молитвы, чтобы смертный сей рок нас миновал и мы еще живы остались; ибо и сам пристав наш объят был страхом не меньше нас по самое то время, когда уже визирь совсем проехал; после чего сказал нам, чтоб на лошадей садились, и мы исполнили сие, по обыкновению за визирем поехали; хасас-баша не покидал нас и, присоединясь к нашему приставу, вместе с ним перед нами ехал, а палачи его одни напереди, а другие сзади ехали, ради чего каждый из нас принужден был часто назад оглядываться, чтоб кто-нибудь из сих смертоносных ангелов невзначай не снял с кого головы».
Вскоре турки объявили, что зиму Обрескову и его товарищам придется провести в старой крепости Демотика, находившейся в 16 верстах от Адрианополя. Великий визирь с армией решил перезимовать в Бабадаге.
Обратный путь к Адрианополю по тылам турецкой армии оказался вдвое опаснее. Население было обозлено неудачно начавшейся войной, участились случаи открытого неповиновения властям. Обстановку в тылах турецкого войска хорошо иллюстрирует следующий отрывок из записок Левашова: «Ноября же 6-го прибыли в Бабадагу, где принуждены были стоять еще несколько часов под дождем и дожидаться, покуда нам отвели дома и хозяева оных согласились пустить к себе по усиленной просьбе нашего пристава и из странноприимства, а не по визирскому указу о довольствии нас везде по пути выгодными ночлегами и всем тем, что для спокойствий нужно было; ибо когда мекмендар наш в силу оного требовал у городских старшин для нас и для себя тайна, то они сказали ему, чтоб визирь указ свой сварил хорошенько в воде и сам бы его скушать изволил, потому что они никакого тайна дать нам не могут, да и не должны, поелику султан забрал уже с них подать вперед на 15 лет. Той грубый отзыв стоил бы им в свое время весьма дорого, и визирь не приминул бы всех их за оное мгновенно казнить, если бы не ожидал сам с часу на час присылки от султана за собственною головою, о чем и в войске носился слух, и никто не сомневался, что точно едет капуджи-паша для взятия головы его за то, что он столь много растерял городов и земель и через то гораздо более соделался виновен, нежели предместник его Эмин-паша, который казнен в Адрианополе».
До места добрались в начале декабря. Демотика, возвышавшаяся на вершине пологой горы, оказалась старой, полу развалившейся крепостью, обнесенной глухой стеной. По словам Павла Артемьевича, «под Горою же находится предместье, в коем живут большею частию природные турки. В одну сторону сего города течет небольшая речка, называемая Кизельдели, соединяющаяся с рекой Морицею не более как в полуверсте ниже оного, и вообще довольно приятно положений сего места, которое знаменовано пребыванием шведского короля Карла XII в 1713 г., о коем воспоминая некие старики указывали нам во удовлетворение любопытства нашего и тот самый дом, Где он жил. Расстояние между сим городом и Адрианополем хотя не более как шесть часов, но по причине позднего нашего выезда приехали мы туда уже в самые сумерки, и не было способа ничего в нем точно распознать, а только могли усмотреть каменную гору, которая весьма была высока и увесиста, особливо к стороне той дороги, по которой мы ехали, и издали казалась совсем похожа на египетскую конусообразную пирамиду, на вершине коей видно было несколько башен и полуразваленных каменных стен замка, подобного во всем Едикуле, который при ночной темноте представлялся нам самым скучнейшим и печальнейшим на свете жилищем и наводил на нас несказанный ужас тем наиболее, что мы тогда ничего инаго себе не представляли, как только, что тут уготована была темница для нашего пребывания; но, въезжая в самый город, нашли, что гора сия имела с другой стороны довольную отлогость, по которой провезли нас в крепость, окруженную каменною, но ветхою стеною, где жители были все греки, и по счастию нашему, открылась крепость вовсем иная, нежели которую мы с приезда видели, хотя она была, как после мы сведали, не иное что, как разоренный замок старинный демотикских владетелей».
Для Обрескова и его товарищей в крепости предоставили два дома, которые раньше занимали семейства греков. После трудностей похода, ночевок под открытым небом и проливными дождями повое место заточения узникам показалось земным раем. В домах даже нашлись камины, которые тут же затопили. Вечером, расположившись у огня, Павел Артемьевич занес в свой дневник: «Вообще же испытали мы здесь, что по преодолении тяжких трудов ничто в свете толико для человека не приятно, как некоторое отдохновение, и ежели бы дух наш столько же успокоен был, как и тело, то мы почли бы себя за самых счастливейших людей». Гораздо предупредительнее вел себя и турецкий офицер, приставленный, чтобы наблюдать за узниками в Демотике. Они были обеспечены кровом, сносной одеждой и питанием. Такая перемена в обхождении турок для Алексея Михайловича была верным признаком отрезвления, наступившего в османской верхушке после поражений, понесенных турецкой армией летом и осенью 1769 г. Заключение мира, а стало быть, и возвращение домой превращались из призрачной надежды в реальность.
10 апреля 1770 г. Обресков нашел способ направить Панину очередное письмо, в котором сообщал важные сведения. Он писал о состоянии полной деморализации, в которой находитесь султанское войско: «Обязательно вижу, что от потери Хотина есть генеральное сожаление и сие им более импрессий делает, нежели все потерянные баталии. Здесь об ущербе людства мало заботятся. Все генерально мира желают, и никто на войну идти не хочет. А которые и бредут по крайнему принуждению, а и то по большей части поселяне… почти сабли препоясать не умеющие. Провинции же в конец разорены и знатной армии содержать не в состоянии».
Подробно писал он и о панике, царившей среди турок после побед русской армии. Военные действия разворачивались столь близко, что русским пленникам удалось даже услышать салют в честь русской победы на Галацами. «Смущение здешних при сем происшествии было неописанным. Визирь крайне опасался беспосредственно самому атакованному быть и, боясь, чтоб меня не отбили, всячески поспешил мое из лагеря выпровождение и велел вести дорогою, лежащей подалее от берегов Дуная».
Обресков информирует Панина и о том, что еще осенью прошлого года в Исакче великий визирь интересовался возможностью заключения мира между Россией и Турцией. Алексей Михайлович наотрез отказался обсуждать с турками эту тему, сославшись на «неимение никакой власти и силы».
Действия Обрескова были полностью одобрены в Петербурге, непременным условием начала мирных переговоров там поставили освобождение русского посольства.
Однако надеждам Обрескова быть освобожденным в 1770 г. так и не суждено было сбыться. Понадобились блестящие победы П. А. Румянцева при Ларге и Кагуле и сожжение турецкого флота в Чесменской бухте, чтобы турки всерьез заговорили о мире.
Осенью 1768 г. Алексей Григорьевич Орлов с братом Федором оказались в Италии. Случайной ли была эта поездка или нет, за давностью лет установить невозможно.
Известно, что весной 1767 г. Алексей Григорьевич опасно заболел. Его болезнь тогда называли «воспалением желудка». «Все полагают, — отписывал в Лондон английский посланник в Петербурге Шерлей, — что граф Орлов не переживет этой болезни, а если останется жив, то принужден будет ехать в Пермонт или в Спа для по правления здоровья». Зимой 1768 г. здоровье Алексея Григорьевича еще более ухудшилось. При дворе ожидали, что Орловы вскоре потеряют единственного из пяти братьев, способного руководить действиями их партии. «Друзья Панина становятся с каждым днем многочисленнее», — многозначительно заметил в те дни все тот же Шерлей. Однако надеждам противников Орловых не суждено было сбыться. Богатырская ли натура Алехана, лечение ли известного «славного шарлатана Ерофеича», как называл Державин лекаря Преображенского полка, пользовавшего Орлова, но к весне 1768 г, Алексей Григорьевич стал выздоравливать.
21 июня 1768 г. А. М. Голицын специальным циркуляром сообщил русским представителям при европейских дворах, что граф Алексей Орлов «для поправки здоровья по совету врачей отправляется в чужие края к минеральным водам и уже выехал по пути в Германию». В поездке графа сопровождали брат Федор, подполковник Гсрсдорф и кавалергард Бухгольц. Братья Орловы путешествовали инкогнито под фамилией Острововых — подмосковное село Остров было пожаловано их семье Екатериной в октябре 1765 г. Голицын предписывал русским послам тщательно оберегать инкогнито Орловых, «чтобы не подать повода бесполезным замечаниям о их путешествии».
Поездку Алехана столь усердно старались представить как частную, что поневоле возникает предположение, что она имела политическую подоплеку. Есть на то и некоторые прямые указания.
Перед отъездом Екатерина пожаловала Алексею Орлову орден Андрея Первозванного и 200 тысяч рублей на дорожные расходы и лечение. Для частной поездки сумма слишком крупная. 15 августа «господа полковник и капитан фон Острофф» прибыли в Карлсбад, о коротком, но бурном пребывании в котором Алехан до конца жизни сохранил самые приятные воспоминания.
24 октября Орловы переехали в Вену, где русский посол Дмитрий Михайлович Голицын известил их об аресте Обрескова. Узнав, однако, о неизбежной войне с Турцией, братья поспешили не в Петербург, как можно было предположить, а в Пизу, бывшую в то время столицей герцогства Тосканского. Здесь Алехан, не медля ни дня, развернул бурную деятельность. Он был представлен и благосклонно принят тосканским герцогом. Двери его дома всегда оставались открытыми для посетителей, особенно для тех, кто прибывал в качестве посланцев от греческих колоний в Венеции и Триесте, из Майны, с островов Архипелага и особенно из Черногории.
Хотя Алехан был оборотистым человеком, но вряд ли смог бы он провернуть так много дел за считанные месяцы, если бы план действий не обговорил еще в Петербурге. Вот о чем писал он брату Григорию из Венеции: «Я здесь нашел много людей единоверных, которые желают быть под командою нашей и служить в теперешнем случае против турков». План, предложенный им брату, вполне логичен: воспользоваться недовольством греков и славянских народов Балканского полуострова турецкими притеснениями для того, чтобы «внутри (Османской империи. — П. П.) зажечь сильный огонь и замешательство делать как в привозе провианта, так и армию разделить». Однако Алехан не был бы Алеханом, если бы не добавил: «И если ехать, так уж ехать до Константинополя и освободить всех православных и благочестивых из-под ига тяжкого, которое они терпят. И скажу так, как в грамоте государь Петр I сказал: а их, неверных магометан, согнать в поле и степи пустые и песчаные, на прежние их жилища. А тут опять заведется благочестие, и скажем: слава Богу нашему всемогущему. Труда же для меня, по-видимому, как мне кажется, очень мало стоить будет принести этот народ против турчан и чтоб они у меня в послушании были. Они храбры, любят меня и товарищей моих много за единоверие; все поведенное мною хотят делать. Выступайте с одного конца, а я бы с другого зачал».
Одновременно Алексей писал Екатерине, спрашивая, не соблаговолит ли она «употребить его к службе Отечеству вместе с православными греческими и славянскими народами».
Екатерина не замедлила с ответом. 29 января 1769 г. появился ее знаменитый рескрипт А. Г. Орлову: «Мы сами уже, по предложению брата вашего генерал-фельдцейхмейстера, помышляли об учинении неприятелю чувствительной диверсии со стороны Греции как па твердой ея земле, так и на островах Архипелага, а теперь, получая от вас ближайшее известие, и паче еще утверждаемся в сем мнении. А потому, будучи совершенно надежны в вашей к нам верности, в способности вашей и в горячем искании быть Отечеству полезным сыном и гражданином, охотно соизволяем, по собственному вашему желанию, поручить и вверить вам приготовления, распоряжения и руководство всего сего подвига».
Торжественно-приподнятый тон рескрипта свидетельствует, что предложение А. Г. Орлова поступило вовремя. Екатерине явно импонировала уже высказанная Григорием в Совете идея об отправлении экспедиции в Архипелаг. «Мы поручаем вам объяснить как наискорее мысли ваши, дабы мы по оному решительные уже резолюции заблаговременно принять могли», — писала она Орлову. Впоследствии Екатерина говорила: «Графу Орлову одолжена я частью блеска моего царствования, ибо он присоветовал послать флот в Архипелаг».
Вопрос об экспедиции в Средиземное море в начале 1769 г. был уже решен. 29 января Орлову дали формальные «полные мочи». В его распоряжение немедленно перевели 200 тысяч рублей на цели агитации среди балканских народов. Вскоре Орлов получил еще 300 тысяч рублей с правом держать отчет в расходах только перед императрицей. Тем не менее Екатерина считала необходимым до времени вести дело тайно и разрешила Орлову употребить данные ему «полные мочи» лишь тогда, когда «самая нужда востребует присутствия и самоличного его управления» или когда бы «особе его существенная настала опасность для торжественной его ауторизации». Зная характер Алехана, Екатерина просила его не рисковать без нужды. Ему, однако, было дозволено самому выбирать сотрудников, заботиться о вооружении экспедиции. Специальным рескриптом от 4 марта 1769 г. Орлов получил право производить подчиненных в обер-офицерские чины. 3 июня он был пожалован генерал-аншефом. 11 августа ему разрешили «определять консулей» по собственному усмотрению «как в рассуждении мест, так и лиц».
Орлов сразу загорелся идеей послать эскадру на Архипелаг. Отвечая на рескрипт Екатерины от 29 января 1769 г., он писал: «Эскадра наша, от восьми до десяти линейных кораблей, и на которых войск наших посажено будет, великий страх причинит туркам, если достигнет до наших мест; чем скорее — тем лучше. Слыша о неисправности морской турецкой силы, о слабости их с сей стороны, надежно донести могу, что оная не только великие помехи причинит им в военных приготовлениях, поделает великое разорение, но нанесет ужас всем магометанам, кураж и ободрение православным и более страшна им быть может, нежели все сухопутное войско».
Не обращая внимания на призывы соблюдать осторожность, Алехан колесил по всей Италии. Он появился в Неаполе, затем отправился в Венецию, а оттуда в Ливорно. В Венеции он часами беседовал с русским поверенным в делах маркизом Маруцци. В Ливорно его помощником был английский консул кавалер Дик. Екатерину тревожила развернутая Орловым активность, и она вновь советовала ему «беречься интриг бурбонских домов», выделяя в особенности герцога неаполитанского, недоброжелательно относившегося к России.
Однако остановить Алехана было невозможно. Он вел дела с неукротимой энергией, заражая всех своим энтузиазмом. Впрочем, имелись у него и свои маленькие слабости. Орлова часто видели в карете с прекрасной Екатериной Ивановной Демидовой. Они вместе появлялись в опере, на маскарадах и морских прогулках.
Скоро об этом стало известно в Петербурге. Брат Владимир пенял за это Алехану, но Екатерина в конце мая 1769 г. перевела ему в Италию еще 300 тысяч рублей.
— Пущай поколобродит, — говорила она Григорию Орлову. — Чем больше во французских газетах будут писать о его амурных увлечениях, тем лучше для дела, которое до времени должно быть покрыто тайной.
Между тем сохранить в тайне приготовления Орлова становилось все труднее. Алексей Григорьевич признавал, что и в Ливорно, и и Пизе за ним «по пятам следовали шпионы, которые уж проникли и в самый дом его». Из Вены от посла Дмитрия Михайловича Голицына прибыл канцелярский служитель для цифирной переписки.
Залогом успеха всего предприятия Екатерина считала одновременное восстание подвластных Турции христианских народов. Она настойчиво предостерегала Орлова против разновременных выступлений, так как туркам «легче будет упредить распаление одной искры, нежели после противиться и утушать целое, в силу пришедшее пламя», подробно информировала об эмиссарах, направленных и Дунайские княжества и на Балканы.
Однако уже 4 апреля 1769 г. Орлов прислал депешу, в которой резонно замечал, что направленные из Петербурга эмиссары только усиливают неразбериху, охватившую подвластные Турции области и Греции и на Балканах. Особенно недоволен он был неким Ефимом Беличем, посланным с полковником Эздемировичем в Черную Гору. Екатерина вынужденно оправдывалась. 6 мая она с сожалением признала, что из-за неуместной поспешности дело агитации среди славянских народов «получило совсем иной вид и оборот и уже не осталось для поправления сделанного, и дабы вам помехи не было, как подчинить вам прежде разосланных молодцов, каковы они ни есть, зная, что вы им уже узду наденете по вашему усмотрению».
Весной 1769 г. Орлов прямо просил «удержать все отправления и Италию и на Балканы». Однако было уже поздно. В конце марта на подмогу Орлову под именем купца Барышникова направился князь Юрий Владимирович Долгорукий. Его сопровождали подполковник артиллерии Лецкий, Николай Иванович Маслов и Федор Васильевич Обухов.
Князь Юрий Владимирович был отпрыском древнего рода Долгоруких. Он родился в ноябре 1740 г. в семье генерал-поручика Владимира Петровича Долгорукого, бывшего во времена Елизаветы Петровны рижским и ревельским губернатором. Двенадцати лет от роду он был произведен в прапорщики, а в 1756 г. уже в чине капитана участвовал в Семилетней войне. Князь Юрий Владимирович, бесспорно, был человеком храбрым. Уже в первом сражении он получил ранение в голову, но продолжал командовать солдатами. С 1759 г. его определили адъютантом при главнокомандующем Салтыкове. Когда Салтыков стал фельдмаршалом, Юрий Владимирович получил патент на чин подполковника.
В 1767 г. Долгорукий был произведен в майоры лейб-гвардии Преображенского полка, что дало ему армейский чин генерал-майора.
Долгорукий, по характеру гордый и горячий, имел явно преувеличенные представления о своих достоинствах. В конце жизни в своих записках он писал, что назначением в гвардию обязан Алексею Орлову, который якобы отказался принимать команду над Преображенским полком, не имея среди офицеров князя Долгорукого. Фантазией Юрий Владимирович обладал неуемной. Так, в воспоминаниях он сообщает, что Чернышев и Салтыков ссорились из-за того, что не могли поделить между собой храброго офицера. Салтыков якобы предлагал командовать ему гренадерским полком, а Чернышев переманивал в Петербургский.
Вот что писал сам князь Долгорукий: «Приехав в Пизу, тут я вручил бумаги князю[29] Орлову и притом записку, что весьма скоро к нему придут девять линейных кораблей, несколько фрегатов и пять тысяч человек десантного войска. Мы ожидали скорого прибытия сего флота, но, с одной стороны, неопытность наших морских начальников, а с другой — нежелание воевать были причиной их медлительности. Флот наш зашел в Английский порт, где простоял 7 месяцев якобы за починкою кораблей, а самая причина, что адмирал все твердил: «Авось помиряться»; по сей причине мы в недействии весьма скучно проводили время.
С нами был брат графа Орлова, который по фавору брата весьма молод и попал в большие господа. Будучи эгоистом и чрезвычайно самолюбивым, начитался греческой и римской истории, хотел равняться с великими людьми, но, по несчастью, не имел на то способности, и его сластолюбивое житие препятствовало лично отличиться; по моему простосердечию (мы) не могли никогда одинаково думать.
В одно утро граф Ал. Гр. (Орлов) мне говорит, будто брат его к нему приступает и требует ехать в Черную Гору, но вот его слова:
— Ты знаешь, что брат мой не имеет способности, а при том всеми ненавидим, то во избежание дурных следствиев возьми сию экспедицию на себя.
Я, хотя видел, куда сие ведет и что меньшой брат большого обманывает, считая гнусным от чего-либо отказываться, согласился и в несколько дней собрался».
В середине июля Долгорукий, преисполненный сознанием значимости порученного ему дела, отправился в путь. На этот раз Юрий Владимирович не преувеличивал: миссию, которую ему предстояло выполнить в далекой Черногории, в Петербурге считали наиважнейшей, затрагивающей высшие интересы государства.
30 июля 1769 г. нанятый Долгоруким трабакул — небольшое суденышко под косым парусом — вошел в Которский пролив. Позади остались древние зубчатые стены и башни Рагузы. Кроме Долгорукого на борту трабакула находились подполковник артиллерии Алексей Лецкий, подполковник Федор Герсдорф. майор Андрей Розенберг, капитан Иван Миловский, два унтер-офицера Преображенского полка — Сыромятников и Акиншин, гусарский капитан Родион Пламенец и граф Иван Войнович, возглавлявший команду ид вставших под русские знамена сербских добровольцев в составе 26 человек.
На закате прибыли к порту Бутие. Высадиться решили вблизи большого селения Петровичи. С наступлением темноты в Черную Гору на шлюпке отправили капитана Пламенна с заданием привести на турецкий берег, лежавший между Постровичами и Спичем, людей и лошадей для выгрузки трабакула. Долгорукий со свитой, подождав с полчаса, пересел в фелуку и направился вдоль берегов, пользуясь тихой погодой и лунной ночью. Через три часа подошли к постровическому берегу.
Поздним вечером в бедном черногорском доме на окраине села раздался стук в дверь.
— Кого бог принес в такую пору? — спросил старый Нилош. — Уж не злые ли люди?
— Нет, отец, злые люди не просятся, а ломятся, — ответил старший Радован, смышленый пятнадцатилетний юноша. — Надо пустить, может, гости незваные, но желанные.
В дом вошли два незнакомца. Один из них был не похож на черногорца, другой говорил по-сербски. Оба присели к огню.
— Мы прибыли из Анконы на рыбачьем судне, — начал свой рассказ тот, который говорил по-сербски, — турки и венецианцы сторожили нас, да проглядели. К берегу пристали без всяких препятствий близ самой границы вашей с турками и Бокой. Товарищи наши остались на судне, стерегут пожитки, но утро не должно застать их там. Вы — наши единоверцы, дайте нам проводника до Черной Горы.
— Сколько вас всего?
— Человек тридцать, большей частью иллирийцы.
— А этот кто?
— Это наш начальник, русский, из знатного рода Долгоруких.
— Русский, знаю. У них был великий царь Петр I. Отец мой видел его, когда был в России с владыкой Даниилом. А теперь на Руси, знать, нет царя. Русский царь Петр III теперь правит Черногорией.
— На Руси один царь великий — Екатерина Алексеевна, — сказал Долгорукий, поднимаясь с места. — Супруг ее Петр III волей божией умер, а тот, что у вас, — не царь, а самозванец.
Слова Долгорукого явно не понравились черногорцу. Старик нахмурил брови и опустил голову. После недолгого молчания он произнес:
— Кто бы вы ни были и зачем бы ни пришли сюда, я дам вам пристанище и проводника. Никто не скажет, что черногорец выдал своих единоверцев туркам и венецианцам. Радован, — обратился он к сыну, — ступай с ними и не возвращайся один.
Путь в горах ночью труден и опасен. В мундирах и с полной поклажей Долгорукий и его товарищи поднимались по крутому горному склону. Радован уверенно шел впереди, но спутники его, непривычные к ходьбе в горах, с трудом продирались сквозь колючий кустарник, в кровь сбивая ладони об острые камни. Луна, светившая первую половину ночи, закрылась тучей. К утру Долгорукий вконец выбился из сил. Если бы не короткие привалы и встретившиеся па пути два горных ключа, у него вряд ли хватило сил завершить путь. Переход продолжался шесть часов.
Только на заре 31 июля шатающиеся от усталости путешественники, грязные и ободранные, оказались на вершине горы. Здесь их ждали черногорцы, предупрежденные Пламенцем. Среди них был спичакский крестьянин Михалко, он и привел осла.
Князь Долгорукий въехал в Черную Гору на осле, как Христос в Иерусалим. В небольшом селе Глухида они до полудня отдыхали Тем временем черногорцы разгрузили трабакул и свезли на берег порох и припасы. Долгорукому показали головы четырех турок, которые, пристав к спичакскому берегу на малой фелюке, подсматривали за разгрузкой пороха и свинца.
К вечеру русские прибыли в Бурчельский монастырь, что расположен в Черницком уезде. Весть об их приезде разнеслась молниеносно. Первого августа к Долгорукому были присланы архимандрит Аввакум от сербского патриарха Василия, жившего в Черной Горе, и иеромонах Феодосий от митрополита Саввы. Князь посланцев принял учтиво и разослал письменные приказы собраться всем черногорцам в Цетиньском монастыре 6 августа.
2 августа в десятом часу утра в монастырь верхом в сопровождении небольшого конвоя явился тот, ради встречи с которым князь проделал свой долгий и опасный путь.
Личность самозваного Петра III была окружена таинственностью. Даже ловким веницианским шпионам не удалось проникнуть в тайну, которой окружил себя Степан, по прозвищу Малый, приобретший в короткое время необыкновенную популярность в Черногории. Они называли его «персона игнота». По-видимому, Степан был серб из Боснии (по некоторым сведениям, из кутаисского пашалыка). Начитанный в церковных книгах, знакомый с военным делом, хорошо ездивший на коне, он был типичным монахом-воином православных областей Турции. Родился Степан около 1737 г., долго скитался по разным славянским землям Балканского полуострова и Австрии, занимался контрабандой, одно время был корсаром. В конце 50-х или начале 60-х годов он ездил в Россию с кем-то из сербских игуменов или епископов для сбора милостыни.
В России Степан, по всей вероятности, слышал рассказы о свержении Петра III и его таинственной смерти, о самозванцах, принимавших имена русских царей, Богомолове и Кремневе и вернулся в Турцию с планом воспользоваться недовольством славян, долго томившихся под игом турок, и объявить себя русским императором, чудесно спасшимся от смерти.
Почва для появления самозванца в Черногории была благодатной. С одной стороны, славянские народы давно лелеяли идею воссоздания великого православного государства. С другой — со времен великих потрясений, вызванных реформами Петра I, идеи самозванца укоренились не только в сознании русских крестьян, но и жителей Балкан. Там широко была распространена легенда о том, что Петр Великий не умер, а скитался с мыслью об освобождении православных народов от турецкого ига.
Загадочная смерть Петра III (как было объявлено, «от геморроидальных колик») не могла не вызвать новые толки и пересуды не только в России, но и далеко за ее пределами. Вольно или невольно этому способствовали и высшие петербургские сферы. Прусский посланник Гольц доносил 23 июля 1762 г.: «Внезапная смерть покойного государя произвела сильное впечатление на народ. Удивительно, что очень многие лица теперешнего двора, вместо того чтобы устранить всякое подозрение… напротив того, забавляются тем, что делают двусмысленные намеки на род смерти государя».
Впрочем, идея объявить себя чудесно спасшимся императором Петром III созрела у Степана Малого не сразу. На первых порах он питал надежду помочь Черногории с помощью Венеции. Летом 1767 г. он обратился к венецианскому дожу с просьбой помирить черногорские общины, прекратить кровавые распри соседних сел, освободить арестованных, водворить спокойствие среди враждовавших родов.
«Я видел кое-какие политические книги, — писал он дожу, — и знаю, что не следует вмешиваться в дела чужого государства, но мое высокое мнение о яснейшей республике и желание блага христианству побуждают меня просить о водворении мира и спокойствия между здешним народом. Есть змий, разверзший пасть, чтобы проглотить христианство. Но, с Божьей помощью, он будет попран и убит…»
Венецианские шпионы, посланные к Малому, находили, что «говорит он просторечиво, бойко и выразительно, любит прибегать к поговоркам, пословицам, всякого рода образным выражениям и изречениям из Писания, что изобличает в нем духовное лицо. Он полон ума и твердого характера и необыкновенно учтив. Хорошо говорит по-сербски, но с боснийским выговором». Кроме сербского Степан объяснялся по-немецки, по-турецки, но, по-видимому, совсем не знал или плохо владел теми языками, которые, по мнению венецианцев, должен был знать русский император: французским, русским, греческим и итальянским.
«Кто бы он ни был, его физиономия очень схожа с портретом русского императора Петра III, — писал в своем донесении дожу посланный из Венеции полковник Марко Бубич. — Лицо продолговатое, маленький рот, толстый немецкий подбородок, блестящие глаза с изогнутыми дугой черными бровями. На левой щеке — два рубца, как на портрете. Внешность его несет на себе черты страдания и недавней болезни. Цвет лица приближается к оливковому».
Похожие на пророческий бред рассказы Степана волновали черногорцев, питая их давнишнюю надежду освободиться от турецких и венецианских притязаний.
Осенью 1767 г. он выпустил свою первую прокламацию, в которой говорилось, что «два яблока еще не созрели, но вскоре созреют… Когда же настанет время и созреют плоды, народ найдет в них неисчерпаемые сокровища — драгоценные камни, рубины, смарагды, сапфиры, алмазы, золото и серебро — и каждый, кто верует в нас, будет иметь все, что ни пожелает. Мир и благоденствие тем, кто покорится нам. Горе неверующим и непокорным: они погибнут от меча и будут брошены в море, которое ждет только нашего голоса, чтобы встать и поглотить все живущее».
3 октября на большой скупщине в Цегличах впервые раздался крик:
— Да здравствует царь Петр!
С того времени Степан становится фактическим господарем Черногории. Позиции его настолько укрепились, что на большую скупщину в Цетиньи, где собралось более семи тысяч представителей от Черногории и веницианской Албании, он не счел нужным явиться лично, а послал Вуко Марковича, своего личного секретаря, и Марко Тановича, адъютанта и будущего «канцлера» великой российско-славянской державы.
Степан встретил некоторое противодействие лишь со стороны престарелого черногорского владыки Саввы Петровича, человека неумного и корыстолюбивого, подкупленного Венецией и боявшегося Австрии. Однако в конце января 1768 г. у владыки появляется сильный соперник. В Черногорию возвратился Василий Берчич, бывший печский патриарх, враг Высокой Порты и Венеции, бежавший сначала с Кипра, куда был заточен по приказанию султана, а затем из Печа, где снова временно получил патриаршество. Степан оказал патриарху Василию большое уважение и поселил его в монастыре Берчели.
К этому времени слухи об объявившемся в Черногории самозванце докатились и до России. Екатерина встревожилась. За пять с небольшим лет, прошедших после переворота 28 июня 1762 г., в различных уголках страны появилось по крайней мере шесть самозванцев, выдававших себя за чудесно спасшегося Петра III. За долгие 34 года ее царствования Екатерине предстояло столкнуться с двумя десятками самозванцев, в том числе с грозным Емельяном Пугачевым.
В начале 1768 г. известия о появлении в Черногории самозванца были получены и Обресковым. Он немедленно отписал владыке Савве, официально уведомив его, что «император всероссийский Петр III преставился 6 июля 1762 г. и погребен торжественно со всеми пристойностями в соборной церкви Александро-Невского монастыря». Алексей Михайлович не скрывал удивления, что владыка «впал в равное с невежливым народом заблуждение» и верит самозваному «плуту или вралю, наученному кем-нибудь из собственных злостных или корыстных видов». Обресков просил владыку приложить крайние старания для того, чтобы вразумить заблуждающийся народ, обличить плутовство и прогнать самозванца.
Савва немедленно разослал письмо Обрескова по всем нахиям. Узнав об этом, Степан пригласил из Майны представителей главных общин и объявил им, что владыка подкуплен Венецией за 5 тысяч червонцев, а письмо Обрескова подложное. Степан клялся головой, что он Петр III и отомстит владыке.
9 февраля в Станевичах, в монастыре, где жил Савва, собралась скупщина от всех черногорских и венецианских общин. Степан не уклонился от приглашения. Своей смелостью и находчивостью он произвел на скупщину большое впечатление. Черногорцы, забыв, кого они должны судить, бросились на дом владыки, ограбили его, взяли около 32 тысяч цехинов, увели сотни голов скота, а самого Савву посадили под арест в келью.
Эта победа дала Степану полную власть в Черногории. 29 июня 1768 г. он торжественно отпраздновал свое «тезоименитство», а на следующий день — именины Павла, своего сына. Когда началась литургия, в которой поминался наследник цесаревич Павел Петрович Степан вытирал глаза платком и отворачивал голову к стене. Все это производило сильное впечатление.
В Петербурге сочли, что настала пора предпринять срочные и решительные меры. Русский посол в Вене князь Д. М. Голицын по-приказание тайно отправить в Черногорию «надежное лицо» в присланной из Петербурга грамотой императрицы, в которой удостоверялась смерть Петра III. Екатерина требовала от черногорцев изгнания самозванца, дерзнувшего принять имя покойного государя. Голицыну было приказано действовать как можно осторожнее, скрытнее, чтобы захватить самозванца врасплох и нечаянным появлением русского представителя с царской грамотой сильнее подействовать на умы черногорцев. Но тайны сохранить не удалось. Прежде чем советник посольства Юрий Мерк выехал из Вены, в Константинополе уже знали о его предполагавшейся поездке в Черногорию. Французский посол, сообщивший об этом Порте, воспользовался случаем, чтобы бросить тень подозрения на Россию и выставить ее виновницей происшедшей в Черногории смуты. Обресков, не знавший еще о поручении, данном Голицыну, оказался в неловком положении, будучи принужден выслушивать саркастические замечания реис-эфенди.
Ночью 5 июля 1768 г. Мерк прибыл на торговом судне в Боку. На этом, впрочем, его миссия и окончилась. Стремясь избежать тягот опасного путешествия, Мерк потребовал от проведитора дозволить Савве и черногорским старшинам прибыть к нему в Боку. Черногорцы также просили об этом. Но проведитор был неумолим. Он предлагал Мерку коней до границы, но не соглашался разрешить черногорцам прибыть в Боку. Проведя бесполезно несколько дней в Боке, Мерк, не исполнив возложенного на него поручения, возвратился через Рагузу в Венецию.
Екатерина написала на его донесении: «Если б капитан гвардии был послан с грамотой к черногорцам, то бы письмо, несомненно, отдано было, но сей претонкий политик возвратился с ней, ничего не сделав, кроме преострых размышлений; я советую его из Вены отозвать, ибо видно, что он способность великую имеет здесь употребленным быть в важнейших делах, а там на него изойдет лишь лишняя Коллегии издержка».
Между тем молва о появлении в Черногории русского царя быстро распространилась среди порабощенных Турцией народов. Под знамена Степана Малого стекались славяне, албанцы и греки. Даже из далекой Мореи спешили в Черную Гору все новые и новые приверженцы и помощники самозванца.
Из Константинополя поступил приказ боснийскому и скутарийскому пашам вторгнуться в Черногорию и предать ее огню и мечу.
Степан решил защищаться. Собрав полторы тысячи черногорцев, он начал укреплять границу со стороны Никшича. Силы, однако, были неравны. В начале сентября черногорское ополчение было разгромлено. Степан укрылся в Берчельском монастыре.
Победу в турецкой столице отпраздновали пушечными выстрелами. У ворот сераля выставили отрезанные головы, носы и уши мятежных черногорцев. Однако в конце сентября ввиду наступившей непогоды турки были вынуждены убраться восвояси. А затем начавшаяся война с Россией отвлекла их внимание на более грозного противника.
Венецианский посланник в Константинополе Розини с сожалением доносил в Венецию, что «Порта, пораженная тяжкой болезнью в самых жизненных частях своих, вынуждена пренебречь этой язвой на своих оконечностях, представляя заботу о Черной Горе приграничным пашам».
Когда Степана Малого провели в комнату, где находился Долгорукий, князь увидел перед собой человека среднего роста, лет 35, одетого в длинное белой тафты платье греческого покроя. Голову его покрывала скуфья красного сукна, которую он не снял, войдя в комнату. С левого плеча свисала тонкая позолоченная цепь, а на ней, под правой рукой, — икона в шитом футляре, величиной с российский рубль. В руках у Степана был турецкий посох.
Речи самозванца были по обыкновению темны.
— Через речку построено тридцать мостов, и я должен перейти через них, — говорил он тонким голосом юродивого. — Двадцать девять закрыты, и лишь один открыт, во что бы то ни стало я перейду мост. Такой мой обычай — оставлять за собой путь ровный и без терний.
Долгорукий, решивший, что его дурят, вскипел от ярости.
— Что ты здесь мелешь? Отвечай лучше: как ты смел всклепать на себя не принадлежащее тебе имя? — кричал он, приступая к самозванцу.
Нимало не смущаясь, Степан отвечал:
— Я никогда не стремился получить ничего, мне не принадлежащего. Я — Степан Малый, малейший из малых, а Бог из малых творит великих, а из великих малых. Степан не делает ничего иного, как излагает заповеди Божьи и закон христианский, по которому мы должны любить ближних, как самих себя, и прощать во имя Христово обиды и оскорбления. Еще пророк Даниил говорил, что семь христианских государей соединенными силами уничтожат по воле Господней врага нашей веры.
Дальнейший разговор у Долгорукого со Степаном происходил без свидетелей…
Когда Степан вышел из кельи, Долгорукий сказал Андрею Григорьевичу Розенбергу:
— Я в растерянности. Так может говорить только человек с расстроенным рассудком. Верить же в него способна только невежественная чернь.
— Он вздорный комедиант и сумасбродный бродяга, — согласился Розенберг.
Слова Долгорукого были обращены в человеку, чье имя еще не раз встретится на страницах этой книги. Дело в том, что с первых дней экспедиции он вел подробный дневник, по которому сегодня мы можем восстановить каждый шаг князя Долгорукого в Черногории. Розенберг был дельным офицером и отличился в первой и второй турецких войнах екатерининского царствования. Он блестяще проявил себя во время итальянского похода Суворова, в котором участвовал в генеральском чине.
На 6 августа в Цетиньи была назначена большая скупщина. В монастыре под колокольный звон отслужили литургию в честь Преображения Господня, затем народ собрался на обширном цетинском поле. По приказанию Долгорукого иеромонах Феодосий прочел собственноручную грамоту патриарха Василия о Степане Малом, в которой говорилось, что упомянутый Степан есть не тот, за кого себя выдавал, а обманщик, льстец и бродяга. Грамоту выслушали в полном молчании, но по окончании чтения черногорские старшины просили князя дать собственноручное и непременно с печатью заключение о Степане Малом. Свидетельство Долгорукого также было прочитано народу, который казался спокойным.
Тем временем в монастыре накрыли обеденный стол. К нему Долгорукий пригласил патриарха Василия и черногорских старшин. Народу вынесли несколько бочонков вина.
По окончании обеда князь вышел к заметно повеселевшей толпе, которая расположилась, как пишет Розенберг, «большим циркулем». В середине был поставлен аналой, на нем — Евангелие и крест. Долгорукий прошествовал к аналою в полной парадной форме. Впереди князя шел сердар с обнаженной саблей, а за ним два десятка вооруженных черногорцев по двое в ряд. По правую руку от Долгорукого капитан Мидовский нес на бархатной подушке писаную золотыми буквами, подлинную грамоту Екатерины к христианским народам с призывом ведать на сторону России в войне просив Османской империи. Слева от князя шел патриарх, а замыкали шествие русские офицеры, чернргорские священники и конвой из двадцати черногорцев с обнаженными саблями.
Став лицом к двухтысячному собранию, Долгорукий приказал прочесть манифест о причинах его приезда в Черную Гору. Затем капитан Мидовский торжественно огласил императорскую грамоту. От себя Долгорукий добавил, что вскоре он ожидает прибытия в Средиземное море и Архипелаг русских военных кораблей, направляющихся в помощь поднимающимся на борьбу с турками народам Греции, Балкан и Черногории.
Войнович, напрягая голос, прокричал в толпу по-сербски:
— Готовы ли вы за будущие от российского двора милости присягнуть на верность и усердие в борьбе против общего врага всех христианских народов?
Из толпы раздались громкие возгласы одобрения. Тут же появился священник в полном облачении и стал читать формуляр присяги. Сначала черногорцы хором повторили короткий текст, а затем по одному принялись подходить к аналою целовать крест и Евангелие.
По окончании церемонии, длившейся до позднего вечера. Долгорукий вернулся в монастырь, за стенами которого началась громкая пальба, продолжавшаяся всю ночь. Императорская грамота была отнесена в монастырскую церковь и оставлена в ней на вечное хранение. Энтузиазм черногорцев еще болев увеличился после того, как по приказу Долгорукого было роздано до 500 цехинов. Только к утру они начали расходиться по домам.
В ту ночь Долгорукий впервые заснул спокойно. Однако в шестом часу утра под окнами послышались выстрелы и крики. Розенберг доложил, что объявился Степан Малый. Он разъезжает по полю с обнаженной саблей и уговаривает черногорцев взять монастырь приступом. Позабыв о данной присяге, толпа хлынула к монастырским воротам.
Положение спас Войнович. С отрядом солдат он вышел за ворота и арестовал самозванца. Со Степана предусмотрительно сняли саблю и препроводили в узкую комнату без окон на втором этаже главного монастырского здания.
Это произвело неожиданный эффект. Те, кто только что громче всех кричал за Степана, стали требовать повесить самозванца или разрубить его на части. Впрочем, когда по приказу Войновича за ворота выкатили еще два бочонка вина, успокоились и самые горячие головы.
«Так, без всяких печальных следствий, кончилась роль громкого в Европе обманщика, известного под именем Степана Малого», — записал в своем дневнике Андрей Григорьевич Розенберг.
Избавившись от Степана, Долгорукий принялся княжить в Черногории.
Взыграла в жилах Долгорукого кровь Рюриковичей, почувствовал зов предков, среди которых был, между прочим, и знаменитый князь Михаил Черниговский.
Гонец за гонцом выезжали из ворот Цетинского монастыря, развозя письменные приказания Долгорукого к черногорским старшинам иметь между собой дружбу и доброе согласие и готовиться к выступлению против турок.
Со всех концов Черногории в монастырь группами и поодиночке стекались добровольцы. Настало время решительных действий, а известий от Орлова о времени подхода русского флота все не поступало. Между тем обеспокоенные турки перекрыли все проходы и Черногорию через горные перевалы. Проведитор, опасавшийся турок еще больше, чем русских, не пропустил посланного от Долгорукого подполковника Герсдорфа в Анкону, а оттуда в Пизу. Вокруг Черной Горы смыкалось кольцо блокады.
Лишь в начале сентября были получены наконец первые письма от маркиза Маруцци из Венеции с приложенными к ним печатными ведомостями о том, что российскими войсками разбиты турки под Хотином и Бендерами. На радостях в кафедральном соборе отслужили благодарственный молебен. 17 сентября Долгорукий отправил Орлову подробный отчет о своих действиях, прося разрешения вернуться в Ливорно.
К тому времени положение русской экспедиции стало опасным. У одного из дезертировавших из Боки солдат нашли сомнительные порошки, которые тот пытался подсыпать в еду Долгорукому. Солит оказался веницианским шпионом. При нем обнаружили пять пузырьков и склянок с инструкцией:
«Пузырек № 1 — четвертая часть его действует через несколько дней; № 2 — соль для соления всякого кушанья в количестве, достаточном для вкуса; № 3 — корица для употребления там, где нравится, действует медленно; № 4 — шоколад, четвертая его часть, положенная в чашку настоящего, действует через несколько дней; № 5 — 40 капель, смешанных с розолео, производят свое действие».
Разбирая зловещий смысл инструкции, Войнович, хорошо знакомый с образом действий конклава венецианских инквизиторов, озабоченно качал головой. С покупаемыми съестными и питейными припасами было приказано поступать крайне осторожно.
Солдат, будучи допрошен, показал, что вошел в доверие к слуге князя, родом итальянцу, и, заметив в нем неудовольствие прошв господина, посоветовал отомстить, подмешав в питье или кушанье один из порошков. Испугавшись быть уличенным, солдат выбросил из карманов еще несколько порошков и рассыпал их по земле.
«Таким образом, провидение, защищая непорочность, отвратило смертоносный вред и открыло изготовленное уже к тому безбожное орудие», — заключил эту историю Розенберг.
По вечерам в монастыре черногорцы пели старинные военные песни. Под аккомпанемент инструмента, похожего на русский гудок, певцы неторопливо пересказывали истории древних кровопролитных баталий.
22 сентября в день коронации Екатерины, патриарх Василий и митрополит Савва с двумя священниками отслужили литургию. Юрий Владимирович, стоя в церкви, пожалел, что устроил этот торжественный акт примирения. По знатности чинов своих черногорские архипастыри нечасто упражнялись в отправлении церковной службы.
Между тем тучи над Цетинским монастырем все более сгущались. 24 сентября Долгорукий приказал перенести порох, хранившийся в монастырских подвалах, в комнаты, у дверей которых был выставлен караул. В ту же ночь некто, оставшийся неизвестным, пытался проникнуть через окно в комнату Долгорукова. Караульный принужден был сделать два выстрела, но злоумышленник скрылся.
В эти трудные дни с наилучшей стороны проявил себя граф Войнович. Ловкий в обхождении, хорошо знакомый с местными правами и языком, он оказал Долгорукому неоценимые услуги. По мере того, как пребывание экспедиции в Черной Горе затягивалось, среди черногорцев то вспыхивала, то вновь гасла приверженность к Степану Малому. Вдруг пошли нелепые толки о том, что князь ничего не решает, не посоветовавшись со Степаном. Даже то, что Степан содержится в темнице на втором этаже, черногорцы толковали по-своему.
— Сам Долгорукий признает его императором, — судачили они показывая на глухую стену прямо над окнами княжеских апартаментов, за которой содержался Степан. — Иначе разве поместил бы он его выше себя?
В начале октября стало окончательно ясно, что ждать помощи с моря бессмысленно. К тому же возвращаться следовало до наступления зимних снегопадов, когда Черногория с ее труднодоступными горными перевалами делается фактически изолированной от внешнего мира.
Войнович, переодевшись в матросское платье, отправился в хорошо знакомый ему Кастель-Нуово, где имел надежду купить трабакул и подготовить все для отъезда. Уже через четыре дня он доложил Долгорукову об успешном выполнении приказа.
Уходить из Цетиньи было решено с величайшими осторожностями. Князю всюду мерещились подлинные и мнимые веницианские шпионы.
8 октября в полночь по приказу Долгорукого за монастырские ворота вывели лошадей, затем туда же был незаметно доставлен Степан Малый, отправленный под усиленным конвоем в Становический монастырь.
На следующий день поутру Долгорукий покинул Цетиньи. Его провожали патриарх Василий и митрополит Савва с несколькими монахами. В монастыре оставили унтер-офицера Акиншина с небольшой командой. Они и солдат, стоявший на карауле у дверей той каморы, в которой содержался Степан Малый, делали вид, будто Степан еще находится в Цетиньи.
После полудня в монастырь явился воевода, объявивший о желании видеть Степана. Акиншин воспротивился, и воевода в сопровождении полусотни вооруженных черногорцев совсем уже изготовился ворваться силой в монастырь, но тут разнеслась весть, будто Степана в обители уже нет. Воевода закричал как сумасшедшийчто теперь черногорцам конец, и умолял Акиншина сказать, где Степан.
Тем временем Долгорукий получил наконец от Орлова разрешение на отъезд. 12 октября Войнович донес, что трабакул ждет пассажиров. Приготовления велись в полной тайне.
Между тем следовало решить, что делать со Степаном. Войнович предупреждал, что тайно вывезти его из Черной Горы не было никакой возможности. Поступили известия о том, что около двух сот вооруженных черногорцев окружили монастырь в Станевичах.
Свидетельствует Розенберг: «В таких обстоятельствах приказал Его Сиятельство допустить к себе арестанта и, изобличая важность предерзостных его поступков, представлял ему силу и строгость законов, которые хотя по справедливости делали его виновным в смертной казни, однако ж оное ему упущено; и что при том за особливое почитает себе удовольствие Его Сиятельство тот случай при котором он мог сохранить ему жизнь, бывшую уже жертвой бешеного и разъярившегося тогда народа; а ныне, оставляя ему свободу, требует от него должного усердия и верности. Степан Малый, признавая во всем свою виновность, признавал и то, что заслуживает смерти, и, благодаря за сказуемое ему прощение и милость, клялся притом, что он с радостию потерять ее желает, где только случай найти может».
В дорогу тронулись с наступлением темноты. За ворота монастыря выходили порознь, стараясь не привлекать к себе внимания. Свечи в комнатах были погашены. Когда все собрались в назначенном месте, Долгорукий, не говоря ни слова, пошел к морю. Ночь случилась безлунная, к тому же густой туман скрывал лежащие под ногами камни. Провожатым служил сам Степан Малый, лучше других знавший дорогу. Пять часов продолжался спуск во время которого патриарх, больной и слабый старик, едва не лишился жизни.
14 октября в 6 часов поутру Долгорукий вышел на берег, где уже дожидалась небольшая лодка. С несколькими офицерами он переехал на трабакул, стоявший в заливе на якоре. Войнович, оставшись на берегу, обнадежил черногорцев в скором возвращении русских и объявил Степана Малого начальником, чем они были весьма довольны. Степан, тотчас принявший важный вид, возвратился с ними в горы.
Через четверть часа трабакул снялся с якоря.
Донесение А. Г. Орлова о бесславном финале миссии Ю. В. Долгорукого достигло Петербурга поздней осенью 1769 г.
Происшествие черногорское с нашим ген. — майором кн. Долгоруким, — отвечала Екатерина Орлову, — по-видимому, недостойно большого уважения, ибо главные действия должны были произойти от христиан — собственных подданных нашего вероломного неприятеля». Взяв с самого начала под личный контроль подготовку военно-морской экспедиции в Средиземное море, императрица лучше, чем кто-либо другой из ее окружения, понимала, что успех задуманной ею «знатной диверсии» в тылу Османской империи заключался в скоординированных действиях русского флота и антитурецких восстаний, которые, по расчетам Орлова, должны были одновременно вспыхнуть в различных областях Греции и Балканского полуострова.
Однако такой координации достичь не удалось. Подготовка кораблей к длительному и опасному плаванию велась чрезвычайно медленно. Идея снаряжения экспедиции в Средиземное море, практически неизвестная русским морякам, мягко выражаясь, не вызвала энтузиазма у чинов Адмиралтейской коллегии. Российский флот, покрывший себя неувядаемой славой во времена Петра Великого, пребывал в плачевном состоянии. Екатерина, посетившая в 1765 г. русские военные корабли в Кронштадте, вынуждена была констатировать, что у России «не было ни флота, ни моряков». За три года, прошедшие с тех пор, естественно, нельзя было существенным образом поправить дело. Корабли были дурно построены и неправильно оснащены, а команды набирались из непривычных к морской службе крестьян из центральных областей России. В плавание отправлялись, не имея даже лоций Средиземного и Эгейского морей за два месяца до выхода из Петербурга Екатерина просила русском посла в Лондоне И. Г. Чернышева тайно раздобыть у англичан морскую карту Средиземного моря и Архипелага.
И тем не менее железная воля и неукротимый энтузиазм Екатерины сметали все препятствия, воодушевляли сомневающихся.
— Смелее вперед, нерешительность есть признак слабоумия, — слова, которые в те дни стали любимой присказкой императрицы.
На первых порах решили снарядить две эскадры. Командование первой было поручено опытному моряку Григорию Андреевичу Спиридову, пожалованному в начале июня 1769 г. в адмиралы. Его эскадра состояла из семи линейных кораблей, фрегата, бомбардирского судна, четырех пинков и двух пакетботов. Главной задачей Спиридова было оказание поддержки с моря А. Г. Орлову при начале военных операций в Морее. На борту эскадры Спиридова находилось 4709 матросов и офицеров, включая десант, который должен был пополнить ряды формировавшихся А. Г. Орловым войск.
Во главе второй эскадры был поставлен контр-адмирал Джон Эльфинстон, англичанин, принятый в русскую службу в мае 1769 г. Эскадра Эльфинстона, вышедшая из Кронштадта осенью 1769 г., состояла из четырех линейных кораблей, двух фрегатов и трех мелких судов и имела в качестве главной цели блокаду Дарданелл, с тем чтобы воспрепятствовать подвозу зерна в Стамбул из Египта, бывшего главной житницей Османской империи.
Адмирал Г. А. Спиридов (ко времени назначения ему исполнилось 56 лет) крайне неохотно согласился принять командование эскадрой, ссылаясь на немощность и болезни. Зная о плачевном состоянии флота, адмирал не верил в успех экспедиции, да и, по всей видимости, ему не хотелось расставаться с теплым местечком командующего кронштадтской эскадрой, которого он добился 35 годами безупречной службы. В конце июня на аудиенции у императрицы Спиридов чуть не со слезами на глазах пытался отказаться от руководства эскадрой.
— Я дам тебе сильный талисман, — ответила Екатерина и, сняв со стены образ Иоанна Воина, благословила Спиридова на службу Отечеству.
18 июля 1769 г. эскадра Спиридова собралась наконец в Кронштадтской гавани, готовая к отплытию. В шестом часу пополудни к борту флагманского корабля «Евстафий» подошла яхта под императорским флагом. Екатерина и великий князь Павел Петрович поднялись на палубу, где офицеры были пожалованы к руке. На Спиридова Екатерина возложила орден Александра Невского, а капитанов Грейга и Баржа пожаловала бригадирскими чинами. Матросам было выдано месячное жалованье не в зачет. В ту же ночь эскадра вышла из Кронштадта и отправилась в далекий и опасный путь.
Несмотря на попутные ветры, продвигались медленно, и до Копенгагена эскадра Спиридова добралась лишь в конце августа. У берегов Дании простояли десять дней: пришлось заменить новопостроенный «Святослав», оказавшийся негодным к зимнему плаванию, на линейный корабль «Ростислав» из русской эскадры, возвращавшийся в Кронштадт.
«По несчастью, наши мореплаватели в таком невежестве и в таком слабом порядке, что адмирал весьма большие трудности в негодованиях, роптаниях и беспрестанных ссылках офицеров на регламент находит, а больше всего с огорчением видит, что желание большей части офицеров к возврату, а не к продолжению экспедиции клонится, что беспрестанно делаемые ему в том представления и неточности судов и тому подобном единственно из сего предмета происходят, и из того тот вред происходит, что нижние служители и весь экипаж теряют бодрственную надежду, столь нужную при столь трудной экспедиции», — сообщал Екатерине русский посланник в Копенгагене Философов.
К середине октября, после трехмесячного плавания, достигли Англии и встали на починку в порту Гулль. «Теперь притворяюсь и притворяться буду, — писал Спиридов в Лондон послу Чернышеву, что стою за ожиданием отставших от меня кораблей и прочих четырех военных судов… Между тем употреблю старания по получении из местечка Гулля для удовольствия служителей, а паче немощных, покупкою свежего мяса, зелени и воды…»
Медлительность командующего первой эскадрой удручала Екатерину, хорошо понимавшую, что без поддержки с моря нельзя было рассчитывать на успех антитурецкого выступления греков и народов Балканского полуострова. «С крайнейшим прискорбием, — писала она Спиридову, — вижу я медленность, с которою Вы идете с эскадрою, Вам вверенною, и что Вы в разных местах мешкаете Бог весть для чего, хотя весь успех Вам вверенного дела и зависит от проворства. Слышу я, хотя Вы о том ко мне и не пишете, что и больных у вас много; рассудите сами, не от мешканья ли Вашего не происходит? Когда вы в пути съедите всю провизию и половина людей помрет, тогда вся экспедиция Ваша обратится в стыд и бесславие Ваше и мое, хотя я ни иждивения, ни труда, ни всего того, что я придумать могла, не жалела для снабжения Вас всем, что только споспешествовать могло к желаемому успеху. Прошу Вас ним самого Бога, соберите силы душевные и не допустите до посрамления пред всем светом. Вся Европа на Вас и Вашу экспедицию смотрит… ради Бога не останавливайтесь и не вздумайте зимовать, кроме Вам определенного места».
Только в середине ноября флагманский корабль эскадры Спиридова «Евстафий» прошел Гибралтар. 18 ноября он встал на рейде Порт-Магона на острове Минорка, принадлежавшем Великобритании. 2 декабря к нему присоединились линейные корабли «Три Иерарха» и «Три Святителя», а также пинк «Саламбал». Всего же из эскадры, вышедшей из Кронштадта в числе семи кораблей и восьми разных судов, в конце декабря у острова Минорка собралось только четыре линейных корабля, один фрегат и четыре мелкий судна. Но и это было еще не все: на стоявших в Порг-Магоне судах насчитывалось 332 человека умерших и 313 больных.
Императрица была вне себя от гнева.
«Гибралтар нашим кажется концом света!» — писала Екатерина А. Г. Орлову 8 января 1770 г.
«Надеемся крепко, что дурноты уже все миновали и дело теперь пойдет», — отвечал Орлов.
Этого было достаточно, чтобы Екатерина восстановила бодрость духа:
«Что же делать, впредь умнее будут. Ничто на свете нашему флоту столько добра не сделает, как сей поход. Все закоснелое и гнилое наружу выходит, и он будет со временем круглехонько обточен».
В январе 1770 г. Екатерина начала готовить третью эскадру пол командованием контр-адмирала Арфа. Эскадра отправилась в Средиземное море в июне 1770 г., имея на борту 2500 человек пехоты, в том числе 500 солдат гвардии Преображенского полка. Денег на архипелагскую эспедицию в Петербурге не жалели. Лишь и 1769–1770 гг. на нее было истрачено без малого 2 миллиона рублей.
Впрочем, ко времени появления на просторах Средиземноморья эскадры Арфа главные события были уже позади.
Суда эскадры Спиридова покинули Порт-Магон 23 января 1770 г. Через две недели русские корабли встали на якорь в порте Витула на полуострове Майна. Местное население встретило появление русских кораблей восторженно. Греки толпами собирались на побережье, салютуя приходу русских выстрелами из винтовок и пистолетов. Немедленно было сформировано два легиона: восточный и западный. Первый возглавил капитан Барков, второй — майор Петр Долгорукий. Отряд Баркова, насчитывавший до 8 тыс. чело век, без труда взял Миситрию, столицу древней Спарты. Турецкий гарнизон сложил оружие без сопротивления, однако греки, кипя ненавистью к поработителям, в один день перерезали более тысячи турок. Вследствие этого при осаде следующей турецкой крепости, Триполице, Барков встретил сильнейшее сопротивление. Греки, не приученные к воинской дисциплине, бежали с поля сражения. Из русских, входивших в отряд Баркова, в живых осталось только четверо. Они на руках принесли в Миситрию тяжелораненого Баркова, опоясанного знаменем, которое он при отходе велел снять с древка.
Между тем Петр Долгорукий овладел всей Аркадией и вышел к крепости Наварин, ключевому пункту обороны турок. 10 апреля 1770 г. после воспетой А. С. Пушкиным бомбардировки, которую возглавлял его дед бригадир Ганнибал, Наварин был взят. В его гавани собрались весь русский флот и наличные сухопутные силы во главе с А. Г Орловым.
Екатерине и Орлову Наварин представлялся идеальной базой, способной подкрепить военные действия в Морее и на Балканском полуострове. Для того чтобы окончательно утвердиться в Наварине, гнало необходимо овладеть расположенной поблизости сильной крепостью Модон. Небольшой русский отряд под командованием героя черногорского похода князя Ю. В. Долгорукого направился к Модену, но был разбит превосходящими турецкими силами. «Сей неблагополучный день, — писал Орлов Екатерине, — отнял всю надежду иметь успехи на земле».
Действительно, поражение под Модоном поставило небольшие, и сущности, русские силы, десантированные на юге Греции, на грань военной катастрофы. Турки угрожали и с сухого пути, и с моря. В середине мая поступило сообщение о приближении турецкого флота, стремившегося запереть русские корабли в гавани Натрина.
В этот критический момент в районе военных действий как нельзя более кстати появилась вторая эскадра русского флота. Однако командовавший ею контр-адмирал Эльфинстон и не помышлял координировать свои действия со Спиридовым или Орловым. Дело в том, что инструкция, которой Эльфинстона снабдили в Петербурге, была составлена странно. Взаимоотношения между Спиридовым и Эльфинстоном определялись в ней как равного с равным. Происшедшие из-за этого недоразумения могли дорого обойтись русскому флоту.
Прибыв к берегам Греции, Эльфинстон не позаботился установить прямой контакт с Орловым или Спиридовым и высадил имевшийся на его судах десант в Колокинфской бухте, предписав ему следовать в Миситрию, в то время уже покинутую русскими войсками. Десант во главе с подполковником Борисовым фактически оказался брошенным на произвол судьбы.
Тем временем честолюбивый Эльфинстон пошел навстречу турецкому флоту. От немедленного разгрома в проливе Наполи-ди-Романья он был спасен только крайней нерешительностью турецкого капудан-паши, никак не предполагавшего, что русские решились атаковать его такими малыми силами.
Только 21 мая эскадры Спиридова и Эльфинстона соединились. Однако при первой же встрече командующие эскадрами не нашли ничего лучшего, как смертельно разругаться. Федор Орлов, присутствовавший на военном совете, не смог призвать к порядку двух разбушевавшихся адмиралов.
Здесь и пробил час Алексея Орлова. Екатерина знала, в чьи руки вверяла дерзкое и опасное предприятие. Орлов был прирожденным лидером. В критических обстоятельствах он не ведал сомнений и не останавливался ни перед какими препятствиями. Любитель конских бегов, цыганских песен и кулачных боев, Алексей, наделенный от природы огромным ростом и богатырской силой, не раз на масленицу скидывал шитый золотом кафтан и, поддерживаемый криками обожавшей его толпы, сходился в рукопашном бою с двумя, а то и тремя соперниками одновременно. Недостаток познаний в морском деле он с лихвой компенсировал железной волей, решительностью и умением добиваться беспрекословного подчинения и от заносчивых адмиралов, и от матросов, которых любил непритворно и ласково называл «аржанушки» за пристрастие к ржаному хлебу. Матросы платили ему взаимностью.
По уходе Спиридова из Наварина ему ничего не оставалось, как взорвать мощные бастионы крепости, к которой уже приближались турецкие войска, и идти на соединение с флотом. 11 июня корабли Орлова «Три Иерарха» и «Надежда благополучия» влились в состав эскадр Спиридова и Эльфинстона. Появление Орлова на флагманском корабле Спиридова оказалось как нельзя кстати. В письме к Екатерине он вынужден был донести, что «командиры между собой в великой ссоре, а подкомандиры в унынии и неудовольствии».
Не разбирая взаимных жалоб, Орлов принял командование флотом на себя. «Для пресечения многих недоразумений и великого числа в обеих эскадрах непорядков, — сообщал он в письме императрице от 20 июня 1770 г., — для приведения к одной общей цели обеих эскадр, для сохранения дисциплины и для отвращения уныния и неудовольствия с общего согласия принужденным нашелся взять команду над обеими эскадрами, поднять кейзер-флаг и отдан приказ повелительный, чтобы все слушались того корабля, на котором я».
Дальнейшие события подтвердили правильность поведения Opлова. Верно оценив обстановку и без колебаний взяв на себя всю полноту ответственности, А. Г. Орлов сыграл решающую роль и том, что наспех задуманная и неудачно осуществлявшаяся архипелагская экспедиция завершилась блистательным финалом.
Действия Орлова были продиктованы точным и смелым расчетом. «Ежели Богу угодно будет сокрушить флот неприятельский, — «Я писал он императрице, — тогда стараться станем и употребим всю возможность опять союзно действовать с обитающими народами под державою турецкою с той стороны, где будет способнее. Если флотпобедит, тогда и денег не надобно будет, ибо будем господами всего Архипелага и постараемся огладить и Константинополь… В случае же несчастного сражения морского или пребывания турецкого флота в благополучном состоянии не имею надежды остаться зимовать в островах Архипелагских и думаю, что принужден буду возвратиться в Средиземное море».
На рассвете 24 июня 1770 г. эскадры Спиридова и Эльфинстона при попутном ветре вошли в Хиосский пролив. Здесь взорам русских моряков впервые открылся турецкий флот, стоявший на якоре вдоль анатолийского берега близ небольшой крепости Чесма. Он насчитывал 16 прекрасно вооруженных линейных кораблей, 6 фрегатов и много мелких судов. Орлов впоследствии вспоминал: «Увидя оное сооружение, ужаснулся я и был в неведении, что мне предпринять должно; но храбрость войск Вашего Императорского Величества, рвение всех быть достойными рабами великой Екатерины принудили меня решиться и, несмотря на превосходные силы, отважиться атаковать: пасть или истребить неприятеля».
Чесменское сражение, вписавшее одну из славных страниц в историю русского флота, в мельчайших деталях увековечено современниками и потомками. Поэты и драматурги со времен Екатерины слагали о нем оды и трагедии. Однако, что может быть поучительнее и достовернее, чем свидетельство очевидца, волею судьбы находившегося в самом эпицентре славных событий? Капитан Самуил Карлович Грейг, один из героев Чесмы, находившийся во все время знаменитого сражения рядом с А. Г. Орловым, оставил записки, по нраву занимающие особое место в дошедшей до нас мемуарной литературе этой эпохи.
О незабываемых днях 24–26 июня 1770 г. повествует «Собственноручный журнал капитан-командора С. К. Грейга в Чесменский поход»:
«Турецкая линия баталии была превосходно устроена; расстояние между кораблями было немного более длины двух кораблей. Они составляли впалую дугу и были не более чем в полумиле от анатальского берега, между заливом Чесменским и малым низменным островом, лежащим к северу от Чесмы, близ берега, которым при NW ветре прикрыт был их правый фланг или авангард.
Передовая линия их состояла из десяти самых больших кораблей, имевших ширинги на канатах и таким образом поставленных бортом в линию. Вторая линия состояла из семи линейных кораблей, двух 50-пушечных каравелл и двух 40-пушечных фрегатов. Корабли и каравеллы расположены были в интервалах кораблей первой линии и неболее полукабельтова позади их. На каждом фланге было по одному фрегату, и все галеры и баркасы держались на веслах между флотом и берегом. На берегу был лагерь с значительным корпусом турок, которые, как узнали после от пленных, должны были замещать убыль убитыми и ранеными на кораблях: турки полагали, что сражение может продлиться значительное время.
Когда русская линия баталии была устроена и диспозиции к атаке сделаны, то в 11 часов утра дан был сигнал «спуститься на неприятеля». Адмирал Спиридов с авангардом спустился немедленно, а за ним близко следовал остальной флот в ордере баталии при свежем ветре от NNW. В 3/4 двенадцатого часа передовой корабль «Европа» подошел на пушечный выстрел, и неприятель открыл чрезвычайно сильный огонь по нем. Они выдерживали неприятельский огонь не отвечая, пока не подошли на пистолетный выстрел; тогда, поворотясь бортом к неприятелю, авангард открыл весьма сильную пальбу. За авангардом вплоть следовала кордебаталия, которая открывала огонь по неприятельским кораблям, так что в половине первого часа пополудни сражение сделалось общим и весьма жарким с обеих сторон. В особенности наш авангард и кордебаталия дрались почти все на самом близком расстоянии.
Корабль «Европа», подойдя близко к неприятелю, положил грот-марсель на стеньгу и вступил в бой. Но когда «Евстафий» подошел весьма близко к нему, то «Европа» принужден был опять наполнить грот-марсель и, таким образом, вышел вперед наветренного неприятельского корабля. Поэтому корабль «Европа» поворотил на другой галс, вскоре спустился опять в самый жаркий огонь и занял место позади корабля «Ростислав».
«Евстафий», производя быстрый и хорошо направленный огонь, в весьма близком расстоянии от неприятеля, также вышел вперед наветренного неприятельского корабля. Поэтому он хотел поворотить оверштаг, но, имея много перебитых снастей, не успел в том и, уваливаясь под ветер, навалил на передовой турецкий корабль «Реал-Мустафа» под командою Гассан-паши. Пушечный и ружейный огонь несколько времени продолжался с большой живостию, турецкий корабль вскоре загорелся под шканцами, и пожар в несколько минут распространился по всему кораблю. Турки еще до того бросались с корабля один за другим в воду и спасались вплавь на берег; тут же они стали бросаться в воду сотнями и совершении оставили свой корабль. Пламя распространялось по снастям и парусам, и вскоре весь корабль был в огне. Находясь на ветре, «Евстафий» не вдруг загорелся, и адмирал граф Федор Григорьевич Орлон и несколько офицеров имели время спастись на гребных судах. По сцепившимся реям и такелажу огонь перебегал с одного корабля на другой; горящая грот-мачта турецкого корабля упала на корабль «Евстафий», и не более как через минуту после того «Евстафий» взлетел на воздух. Как скоро «Евстафий» навалил на турецкий корабль, всем гребным судам флота был сделан сигнал идти к нему для подания помощи, но шлюпки успели спасти только капитана Круза, одного кирасира и артиллерийского офицера, коих сняли с обломков взорванного корабля. Граф Алексей Григорьевич был в это время в большой тревоге, полагая, что брат его Федор взлетел с кораблем на воздух. К счастию, оказалось, что он вместе с адмиралом благополучно достиг шлюпа «Почталион» на адмиральском катере. Граф Алексей Григорьевич узнал об этом только по окончании сражения, а потому во все продолжение дела был чрезвычайно озабочен насчет своего брата.
Турецкий корабль после взорвания «Евстафия» горел еще четверть часа, пока огонь дошел до крюйт-камеры: тогда он также взлетел на воздух. Это доказывает, что его крюйт-камера была весьма хорошо защищена от огня.
Корабль «Три Святителя», следовавший за «Евстафием», подошел весьма близко и лег борт о борт с неприятелем. Он действовал решительно и храбро; но, увидя, что «Евстафий» не мог поворотить, не имея с своим кораблем хода, потому что грот-марсель был на стеньге, капитан был в необходимости поворотить через фордевинд, спускаясь прямо в средину неприятельских кораблей. К счастию, он не сошелся ни с одним из них и, сняв только своим утлегарем флагшток одного их турецких кораблей во время прохождения его между неприятельскими линиями, действовал по ним с обоих бортов. «Св. Януарий», следовавший за кораблем «Три Святителя», стрелял залпами по неприятелю по мере прохождения вдоль его линии. Не потеряв хода, когда корабль «Три Святителя» был принужден спуститься на неприятельскую линию, он поворотил оверштаг на другой галс.
Корабль «Три Иерарха» следовал в кильватере корабля «Св. Януария», и стал на якорь с шпрингом, вплоть у борта корабля ка-питан-паши; он начал производить по нем беспрерывный огонь пушечный и ружейный, пока тот не обрубил канаты. Но, вероятно, в вмешательстве и торопливости турки, отрубив канат, забыли перерубить шпринг, взятый в ретирадный порт, потому что корабль их поворотился кормою к «Трем Иерархам» и оставался в таком положении около четверти часа. Это дало последнему возможность продольными выстрелами нанесть ему страшное разрушение без малейшего для себя вреда.
«Ростислав» следовал за кораблем главнокомандующего. Как скоро он подошел к неприятелю, то положил грот-марсель на стеньгу и действовал с большой решимостью.
Арьергард между тем атаковал неприятельские задние корабли, хотя и не на таком близком расстоянии, как авангард и кордебаталия.
Пока флоты находились в этом тесном и жестоком бою и «Евстафий», как было упомянуто, навалил на наветренный неприятель-и ни корабль и загорелся, турецкие суда, будучи все под ветром его и страшась, чтоб его не нанесло прямо на них, начали рубить канаты и отдавать паруса и в совершенном беспорядке и ужасе обратились в бегство в Чесменскую бухту. Как скоро русские заметили, что неприятель намерен бежать, граф Орлов приказал обрубить канат на корабле «Три Иерарха» и, сделав сигнал общей погони, преследовал неприятеля до того времени, пока он не вошел в Чесменскую бухту. Турецкие корабли бросились сюда в совершенном беспорядке, сталкиваясь между собой, отчего некоторые из них потеряли бушприты.
В Русском флоте не было брандеров, которых бы можно было пустить на турецкие суда, пока они находились в этом беспорядке и паническом страхе, и граф Орлов, по необходимости, сделал своему флоту сигнал стать на якорь, что корабли и исполнили, став у самого входа в бухту, на расстоянии пушечного выстрела от неприятеля. Он тотчас отрядил командора Грейга на бомбардирском корабле «Гром», с тем чтобы тот, пока турецкие корабли находились в таком замешательстве, бросал на них бомбы и каркасы: а между тем приказал снарядить брандерами четыре самых больших греческих судна из числа тех, которые следовали за флотом.
Таким образом кончилось это замечательное сражение 24 июня, которое было как бы приступом к последовавшему затем делу. Самый ожесточенный бой, от начала атаки до того времени, как неприятель стал рубить канаты и отступать, продолжался только полтора часа, затем продолжалась погоня еще около получаса, и около двух часов пополудни неприятельский флот находился уже в Чесменской бухте. Потеря русских убитыми и ранеными была следующая:
На корабле «Евстафий»: флаг-капитан Плещеев, 34 морских и сухопутных офицера и 473 унтер-офицера, матроса и солдата.
На корабле «Европа»: 4 убитых и несколько раненых; на корабле «Три Святителя» 1 мичман и 5 нижних чинов убитых и 12 раненых.
На корабле «Не Тронь Меня»: 3 убитых и несколько раненых. Всего убитых 523 человека.
На корабле «Три Иерарха», хотя он стоял на якоре менее одного кабельтова от неприятельского флота, был только один раненый, потому что неприятельские пушки были наведены слишком высоко и стреляли только по рангоуту, повреждали мачты, реи и перебивали снасти. В каждую из бегинь-рей перебить пополам; на одной стороне остались целы только две ванты у грот-мачты, а у фок-мачты на обеих сторонах уцелело всего 7 вант.
На кораблях «Януарий» и «Ростислав», также по причине слишком большого возвышения неприятельских пушек, равным образом не было убитых, хотя оба они дрались на близком расстоянии с неприятелем.
Нельзя было получить даже приблизительных сведений о потере неприятеля, но должно полагать, что она была еще значительнее. Русские корабли имели большие повреждения в рангоуте и такелаже, особенно корабли «Три Иерарха» и «Три Святителя», которые немедленно после сражения приступили к исправлению и наложили фиши на нижние мачты, значительно перебитые, так же, как и на бушприты.
Остаток этого дня, всю ночь и часть следующего дня были употреблены русскими для снаряжения четырех брандеров и исправления повреждений. Бомбардирский корабль во все это время не переставал бросать на неприятельские суда бомбы и каркасы; из них многие попадали, не производя, однако, пожара.
Приготовление брандеров было предоставлено бригадиру Ганнибалу, который к вечеру 25-го числа совершенно изготовил их к действию.
Пока русский флот занимался этими приготовлениями, неприятель приводил в порядок свои корабли и воздвигал батареи на берегу, по обеим сторонам входа в залив. Против этого входа турки, поставив в одну тесную линию шесть самых больших кораблей, фланкировали северную, или правую оконечность этой линии; остальные же находились позади этой линии в ее интервалах. Гребные галеры были поставлены в небольшой бухте, позади мыса, образующего северный вход в залив: ветер был от NW. На возвышении этого мыса турки устроили батарею из 22 самых тяжелых орудий, снятых с кораблей в задней линии. Они начали также строить две батареи на южном мысу залива, но не успели вооружить их пушками.
В этом положении турки ожидали нападения русских, которые снарядив свои брандеры и исправив повреждения, полученные во время сражения, были готовы снова вступить в бой.
Командор Грейг, посланный для рекогносцировки положения неприятеля и входа в Чесменскую бухту, нашел, что устье ее до того узко, что не более трех кораблей могут удобно бросить в нем якорь, и то не в одной линии. Посему граф Орлов назначил для атаки четыре корабля, и именно: «Ростислав» под командою капитана Лупандина; «Европа» капитан Клокачев; «Не Тронь Меня» — капитан Безенцов и «Саратов» — капитан Поливанов и два фрегата: «Надежда» — капитан Степанов и «Африка» — капитан Клеопин; бомбардирский корабль и четыре брандера[30]. Начальство над отрядом и распоряжение им поручено командору Грейгу. Он имел повеление войти с отрядом в Чесменскую бухту и поставить корабли как можно ближе к неприятелю, расположив их, смотря по обстоятельствам и местности, для достижения цели.
Командор Грейг, отдав каждому из капитанов надлежащие признания, сел на корабль «Ростислав», на котором и поднял свой брейд-вымпел.
Диспозиция была следующая: три линейных корабля должны были войти прямо в бухту и бросить якорь в ближайшем расстоянии от неприятеля, но так, чтобы один не мешал другому. Четвертый корабль должен был стать около двух кабельтовов мористее их для подания помощи или отбуксирования тех из кораблей, которые могли бы встретить в том нужду. Фрегату «Надежда» назначено действовать против батарей на северном мысу; фрегату же «Африка» приказано стрелять по батарее на южном мысу в предположении, что неприятель уже вооружил ее пушками. Бомбардирский корабль имел приказание стать немного мористее линейных кораблей и бросать через них на неприятельский флот бомбы и каркасы. Четыре брандера должны были держаться на ветре под парусами, в совершенной готовности спуститься на неприятеля, как скоро увидят сигнал из двух ракет, пущенных с командорского корабля. Они должны были подойти, сцепиться с неприятелем и потом уже, но не ранее зажечь свои суда. По разным причинам эту атаку признали более удобным произвесть ночью, тем более что в то время почти полнолуние; следовательно, было довольно светло для того, чтобы пойти в залив и бросить якорь на назначенных местах, а равно приступить и ко всем прочим действиям.
Около 11 часов ночи командор Грейг сделал своему отряду сигнал сняться с якоря. До сего, чтобы не встревожить неприятеля пушечными выстрелами, он приказал поднять один фонарь на гафеле. Отряд немедленно был под парусами. Корабли, подняв фонарь на кормовом флагштоке, показали, что готовы спуститься. На это командор отвечал поднятием трех фонарей на гафеле, что означало приказ привесть это в исполнение.
Корабль «Европа», бывший более всех под ветром и опасавшийся песчаной банки, которая находилась под ветром его, прежде чем сигнал был сделан, спустился и вошел в бухту один и около полуночи бросил якорь в южной стороне залива, близ неприятеля. Здесь он принужден был выдержать с неприятельских судов, а равно и с береговых батарей весьма сильный огонь, на который, однако, бросив якорь и поворотясь на шпринг, он отвечал сильно и метко. Это продолжалось около четверти часа, пока не подошли другие корабли. Видя его затруднительное положение, командор с своим кораблем «Ростислав» и с кораблем «Не Тронь Меня» под всеми парусами спешил к нему на выручку. Миновав «Европу» на полукабельтов, командор бросил якорь против средины входа в бухту, около 1 1/2 кабельтова от неприятеля, в 1/4 первого часа ночи. «Не Тронь Меня» в то же время бросил якорь около полукабельтова далее и к северной стороне входа. Фрегаты стали против назначенных им батарей.
Час с четвертью продолжался ужасный огонь с обеих сторон В это время каркас, брошенный с бомбардирского корабля, упал в рубашку грот-марселя одного из турецких кораблей. Так как грог марсель был совершенно сух и сделан из бумажной парусины, то он мгновенно загорелся и распространил пожар по мачте и такелажу. Грот-стеньга скоро перегорела и упала на палубу, отчего весь корабль тотчас же был объят пламенем.
Командор, увидя замешательство, произведенное этим случаем в турецком флоте, сделал условный сигнал брандерам, которые немедленно спустились на неприятеля. Капитан-лейтенант Дугдаль на передовом брандере поставил все паруса, чтобы подойти и сцепиться с наветренными неприятельскими кораблями; но, пройдя мимо командорского корабля и подходя к неприятелю, он встретил две гребные галеры, которые немедленно абордировали его брандер. Это принудило его зажечь свое судно прежде назначенного времени и для спасения собственной жизни броситься за борт и вплавь достигнуть своей шлюпки, которая, отдав бакштов в то время, как галеры подошли к брандеру, отстала от него на большое расстояние. Галеры остановили брандер и пустили его ко дну на том самом месте, где на него напали.
Лейтенант Мекензи следовал близко за первым брандером и, приблизясь к неприятелю, зажег свое судно. Но в то время как брандеры спускались на неприятеля, пожар первого турецкого корабля распространился уже на два или на три ближайших к нему; горящие обломки от его взрыва упали еще на несколько других судов, и, таким образом, половина турецкого флота уже пылала. Брандер Мекензи навалил на один из горевших кораблей.
Лейтенант Ильин, командир третьего брандера, следовал в некотором расстоянии, и, когда проходил мимо командора, тот закричал ему, чтобы ни под каким видом не зажигал брандера прежде, чем сцепится с одним из наветренных турецких кораблей. Вследствие того он подошел борт о борт к одному из них и зажег его.
Мичман князь Гагарин вскоре подошел на четвертом брандере; но так как большая часть неприятельских судов уже горела, то он также попал на горевший корабль.
Как скоро первый брандер прошел мимо командорского корабля, приказано было прекратить пальбу, чтобы не вредить своим брандерам, которые находились между ним и неприятелем. Но так как пожар еще не сообщился нескольким из наветренных турецких кораблей, которые продолжали стрелять, то командор был принужден вновь открыть огонь.
Пожар турецкого флота сделался общим к трем часам утра. Легче вообразить, чем описать, ужас, остолбенение и замешательство, овладевшие неприятелем. Турки прекратили всякое сопротивление, даже на тех судах, которые еще не загорелись; большая часть гребных судов или затонула или опрокинулась от множества людей, бросавшихся в них. Целые команды в страхе и отчаянии кидались в воду; поверхность бухты была покрыта бесчисленным множеством несчастных, спасавшихся и топивших один другого. Немногие достигли берега — цели отчаянных усилий. Командор снова приказал прекратить пальбу с намерением дать возможность спастись по крайней мере тем из них, у кого было довольно силы, чтобы доплыть до берега. Страх турок был до того велик, что они не только оставляли суда, еще не загоревшиеся, и прибрежные батареи, но даже бежали из замка и города Чесмы, оставленных уже гарнизоном и жителями.
Корабли «Европа» и «Не Тронь Меня» получили приказание отойти несколько подалее, чтоб быть вне опасности от взрыва судок. Командор с одним своим кораблем «Ростислав» остался до совершенного окончания дела. Он приказал перекрепить все паруса как можно туже и брандспойтами обливать паруса и такелаж, чтобы совершенно смочить их; а также беспрестанно окачивать борта и палубы ведрами, чтобы обезопасить корабли от падавших горящих обломков.
Граф Алексей Григорьевич к 4 часам утра прислал со всего флота гребные суда, чтобы в случае несчастия подать помощь «Ростиславу»: командор же, видя, что два неприятельских внутренних корабля не загорелись еще, отрядил лейтенанта Карташова, командовавшего упомянутыми гребными судами, с пятью или шестью катерами обрубить канаты у наиболее наветренного корабля и постараться спасти его и выбуксировать. Вскоре после того с несколькими катерами был послан лейтенант Мекензи спасти еще другой корабль и вывести его. Оба офицера исполнили это приказание с неустрашимостью, несмотря на опасность от близ горевших неприятельских кораблей, которые один за другим взрывались. Оба корабля были уже на буксире, когда, к несчастью, одно из горевших супов взлетело на воздух в то самое время, как лейтенант Мекензи с последним из буксируемых кораблей проходил вблизи его. Горящие поломки взорванного корабля, падая, зажгли и этот корабль. Командор Грейг опасался, чтоб подобное несчастье не случилось и с другим спасаемым кораблем, и когда сделался небольшой ветерок с берега (во время сражения был штиль), то с корабля «Ростислав» послал на этот корабль капитан-лейтенанта Булгакова, с тем чтоб он принял на нем команду, отдал и поставил с возможною поспешностию паруса и, выведя корабль из бухты, шел на соединение с графом Орловым у входа. Все это было исполнено им с большим искусством и быстротою. Этот корабль именовался «Родос».
Начинало рассветать; все гребные суда посланы были овладеть галерами и баркасами, избегнувшими пожара. Они были приведены к эскадре.
Командор, видя, что победа совершена и что в бухте не осталось не только ни одного судна, но даже ни одной шлюпки, которые б не были или сожжены или выведены к эскадре, снялся с якоря с кораблем «Ростислав» и остальными судами отряда и вышел на соединение с графом Орловым. По соединении он отсалютовал ему двадцатью одним выстрелом, на что с корабля «Три Иерарха» было ответствовано равным числом. Как скоро «Ростислав» бросил якорь, командор Грейг спустил свой брейд-вымпел и прибыл на корабль «Три Иерарха» для отдания главнокомандующему подробного донесения. Граф принял его с изъявлениями полной радости и удовольствия.
Так кончилось ночное дело с 25-го на 26-е число июня, в котором турецкий флот был совершенно истреблен. Это одна из самых решительных побед, какую только можно найти в морских летописях всех наций, древних и новейших.
Потеря со стороны русских была весьма незначительна. На корабле «Европа» было 8 человек убитых и двое или трое на корабле «Не Тронь Меня». «Ростислав», хотя и бывший ближе всех к неприятелю, не потерял ни одного человека, без сомнения, по той же причине, как и в первом деле, т. е. что неприятельские ядра были слишком высоко направлены. Потеря неприятеля оказалась весьма велика, и, хотя не было возможности узнать ее даже приблизительно, но, по словам турок, «она должна простираться до 10 тысяч человек».
Екатерина щедро наградила участников Чесменского сражения, А. Г. Орлову был пожалован орден св. Георгия I класса, титул «Чесменский» и право сохранить на всю жизнь кейзер-флаг и включить его в свой герб. Г. А. Спиридов получил Андреевскии крест и деревни; Ф. Г. Орлов и С. К. Грейг — Георгиевские ордена II степени и щедрое денежное вознаграждение.
Матросы и младшие офицеры, чьей отвагой была выкована победа, до конца жизни не расставались со специально изготовленными в увековечение чесменского триумфа медалями.
Одним из немногих участников истребления турецкого флота, обойденных наградами и отличиями, оказался Эльфинстон. Более того, через несколько месяцев после Чесмы он по настоянию А. Г. Орлова был уволен из русского флота.
Екатерина считала Чесменскую победу одним из славнейших событий ее царствования. Князь Ю. В. Долгорукий, доставивший в Петербург донесение об уничтожении турецкого флота, был щедро обласкан и награжден. Триумфальный прием ждал в столице и А. Г. Орлова, проведшего зиму 1770/71 г. в Петербурге. В его честь в Царском Селе была сооружена Чесменская колонна, увенчанная орлом — символом побед русского флота. В окрестностях Петербурга по дороге на Петергоф были построены Чесменский дворец и церковь, в которой в наши дни находится музей, посвященный героям Чесмы. Под готическими сводами храма, как на вечной стоянке, замерла, поблескивая медными заклепками, модель славного «Евстафия» — флагмана русской морской славы.