Задолго до того как победный гром пушек П. А. Румянцева под Ларгой и Кагулом и взрывы тонущих турецких кораблей в Чесменской бухте возвестили Европе о рождении новой первостепенной военной державы, в дипломатических гостиных Вены, Берлина, Парижа и Лондона развернулись сражения, не уступавшие по драматизму военным баталиям.
«Война между Россиею и Турциею перемешала всю политическую систему Европы; открылось новое поле для деятельности; надо было не иметь вовсе никакой ловкости иЛи находиться в бессмысленном оцепенении, чтобы не воспользоваться таким выгодным случаем», — писал Фридрих II в своих мемуарах.
Русско-турецкая война с самого начала рассматривалась в Берлине как удобный повод для новых территориальных приобретений. В политическом завещании, написанном в конце 1768 г., но оставшемся до поры секретом даже для его ближайших сотрудников, Фридрих II вполне определенно поставил задачу использовать политическую ситуацию вокруг русско-турецкой войны для приобретения польской Пруссии и установления контроля над Данцигом. Для достижения этой цели нужно было прежде всего основательно заняться укреплением русско-прусского союза. Сольмс зачастил к Панину.
— Союз с Пруссией выгоден России, ибо Пруссия и Дания будут сдерживать Швецию, в которой активно действует французская дипломатия, — доказывал он.
Выслушивал Панин рассуждения Сольмса благосклонно, но действовать не торопился: с началом войны в Петербурге все громче раздавались голоса сторонников союза с Австрией.
— При австрийском союзе войны с Турцией не было бы вовсе или турецкие силы оказались бы отвлечены австрийскими войсками, — утверждал в Совете Григорий Орлов.
Вплоть до осени 1769 г., ознаменовавшейся первыми победами русского оружия, в Петербурге не исключали вступления Австрии в войну на стороне Турции. Северная система, любимое детище Панина, подвергалась острейшей критике.
В январе 1769 г. начались переговоры о досрочном продлении русско-прусского союзного договора, срок которого истекал в 1772 г. В октябре 1769 г. они успешно завершились продлением договора еще на 8 лет, считая этот срок с 31 марта 1772 г. В текст были включены две новые секретные статьи — саксонская и шведская, — согласно которым Фридрих II брал на себя обязательство выступить против Саксонии и Швеции в случае, если саксонский двор отправит войска в Польшу или Швеция нападет на Россию.
Фридрих II с полным основанием мог считать продление договора своим дипломатическим успехом. Новые статьи открывали ему дорогу в Дрезден. Кончилось раздражавшее его заступничество России за Саксонию.
Однако вовсе не Саксония явилась главным объектом территориальных притязаний со стороны Пруссии. В начале 1769 г. Фридрих при посредничестве международного авантюриста графа Линара направил в Петербург проект соглашения, которому суждено было стать отправной точкой в циничной политической игре, затеянной прусским королем. Существо его состояло в том, что Австрия и Пруссия обязывались принять участие в войне России с Турцией в случае, если Россия изъявила бы готовность компенсировать их военные издержки за счет польских земель.
— Стоит ли труда трем великим европейским державам соединяться только для того, чтобы отбросить турок за Днестр? — отвечал Панин. — Уж если затевать дело, то с тем, чтобы изгнать их из Европы и значительной части Азии, что нетрудно исполнить.
— А что же возьмет себе Россия? — спрашивал Линар.
— У России и без того столько земель, что трудно справляться; ей нужно лишь несколько пограничных областей, — отвечал Панин.
Разумеется, в планы Фридриха, хорошо усвоившего уроки Семилетней войны, не входило ввязываться в затяжные военные действия, даже имея столь мощных союзников.
Взоры прусского короля обратились к Вене. В сближении со своей недавней соперницей он увидел возможность новых выгодных политических комбинаций.
В Вене с нарастающим беспокойством следили за успехами Румянцева в Молдавии и Валахии. Мария-Терезия, ее сын-соправитель Иосиф II и канцлер Кауниц, один из опытнейших европейских дипломатов, не могли не понимать, что в Дунайские княжества русская армия входила как освободительница. Эльпт, один из русских военачальников, сообщал Румянцеву, что во время церемонии приведения молдаван к «присяге России они кучами к целованию креста и Евангелия метались, так что нужно было определить людей для наведения порядка».
Однако относительно способа противодействия русским успехам мнения высказывались различные. Стареющая императрица Мария-Терезия, впавшая на склоне лет в религиозный мистицизм, и слышать не желала о войне с Россией в союзе с мусульманской Турцией.
— Я прихожу в ужас при мысли, сколько крови пролито в мое царствование, — говорила она. — Только крайняя необходимость может заставить меня быть виновником пролития хоть одной капли еще.
Молодой и честолюбивый Иосиф II, напротив, был сторонником самых решительных мер для восстановления австрийского влияния и Молдавии и Валахии. Сдерживать его удавалось лишь Кауницу, в голове которого родился совершенно фантастический тройственный союз Австрии, Пруссии и Турции, направленный против России. Кауниц допускал, что для скрепления этого союза Фридрих II уступит Австрии захваченную в ходе Семилетней войны Силезию, а сам за это возьмет Курляндию и часть Польши.
В такой обстановке в августе 1769 г. в силезском городе Нейсе состоялась встреча Фридриха II и Иосифа II. Переговоры, если верить австрийскому императору, продолжались три дня до 16 часов в сутки.
Фридрих II сразу же принялся пугать Иосифа II растущим военным могуществом России. Однако в лице соправителя Марии-Терезии прусский король встретил достойного соперника.
«Король, — писал Иосиф II матери, — осыпал нас учтивостями и выражениями дружбы; это — гений, говорит он чудесно, но в каждом слове проглядывает плут».
И все же обе стороны могли быть удовлетворены результатами переговоров. Фридриху II вполне удалось успокоить Иосифа II относительно собственной политики. Хотя по условиям союзного договора с Россией он не мог заключить с Австрией соглашение о нейтралитете, оба монарха торжественно обязались ни при каких обстоятельствах не трогать владения друг друга. Эта договоренность была скреплена обменом письмами.
Фридрих II так стремился сохранить достигнутую договоренность в тайне, что, принимая письмо Иосифа II, сделал вид, будто нюхает табак. При этом он ловко накрыл переданный ему маленький пакетик, опечатанный сургучной печатью, носовым платком и незаметно положил его в карман.
Европейские державы ревниво следили за ходом военных действий между Россией и Турцией.
Политические расчеты герцога Шуазеля вполне откровенно высказаны в меморандуме, переданном им австрийскому послу в Париже графу Мерси д'Аржанто: «Франция не из какой-нибудь фантазии находится во враждебных отношениях с Россией, — писал он. — Государыня, царствующая в Петербурге, с первых месяцев своего правления обнаружила свою честолюбивую систему; нельзя было не увидеть ее намерение вооружить Север против Юга. Одно из оснований нашего союза с Австрией состоит в избежании, по возможности, континентальной войны; но если б состоялся Северный союз, руководимый Россией и Пруссией и оплачиваемый Англией, то Австрия и Франция необходимо были бы затруднены и должны были вести значительную сухопутную войну.
…Русская императрица услужила нам, завлекшись в предприятие не по силам. Швеция не вступит в союз против Франции и венского двора. Швеция будет сдерживать Данию. Несчастная Польша терзает сама себя; русские, занятые Портою, Польшей, могут быть только в тягость своим союзникам; король прусский, который, конечно, хочет войны, чтобы ловить рыбу в мутной воде, не посмеет тронуться, сдерживаемый Австрией. Итак, лучше всего для нашего союза, чтобы турецкая война продолжилась еще несколько лет, равным успехом для обеих сторон, пусть ослабляют друг друга, если мы выиграем время, то все будет в нашу пользу».
Отправляя меморандум, Шуазель вряд ли мог предполагать, что его политическая карьера на закате. Уже всходила звезда мадам Дюбарри, всемогущей фаворитки Людовика XV, которая вскоре заменит Шуазеля нерешительным д’Эгильоном и тем самым еще более ослабит роль Франции в европейских делах.
Одной из причин падения Шуазеля было появление русского военного флота в Средиземноморье, крайне раздражавшее Людовика XV.
То, что огорчало правителей Франции, радовало политиков Великобритании.
— Какое смелое предприятие! Как бы я желал, чтобы мы были теперь в войне с Францией: два соединенных флота наделали бы прекрасных вещей, — говорил руководитель английской внешней политики герцог Рошфор русскому послу в Лондоне графу И. Г. Чернышеву.
Впрочем, дальнейшие подступы Чернышева к герцогу показали, что в Лондоне предпочитали смотреть на победы русского оружия со своей колокольни. В Англии появление русского Андреевского флага в Средиземном море приветствовали постольку, поскольку оно вело к ослаблению французской левантийской торговли Однако открывшаяся перспектива свободного прохода русских судов из Черного в Средиземное море через Босфор и Дарданеллы глубоко беспокоила лордов Адмиралтейства.
Настроение умов в Европе не составляло секрета для Петербурга.
«Мудрая Европа одобрит мои планы только в случае их удачи», — писала Екатерина Вольтеру.
А планы эти с лета 1770 г. были связаны в первую очередь со скорейшим заключением выгодного мира. Стремиться к нему русское правительство побуждали как международные осложнения, так и внутренние обстоятельства.
Урожай 1770 г. оказался очень плох. Из турецкой армии на русские войска распространилась страшная болезнь — чума, которая перекинулась в центральные районы страны.
На заседании Совета 12 августа 1770 г. было решено вступить в мирные переговоры с турками.
Легче всего осуществить это было путем посредничества нейтральных стран. Однако Россия уже имела горький опыт, когда посредники сводили к нулю все ее военные успехи. Не в характере Панина, видевшего Россию державой первостепенной, соглашаться на посредничество. В середине августа 1770 г. Румянцеву отправили рескрипт с текстом письма, которое он должен был передать великому визирю от своего имени. В письме говорилось о готовности. России начать прямые переговоры с турками. Иностранные держаны, отмечалось в письме, заинтересованы лишь в том, чтобы Россия и Турция «взаимно истощались, мало, впрочем, заботясь, кто в поверхности войны останется». Непременным условием начала переговоров объявлялось немедленное освобождение Обрескова. «Россия не может и не будет принимать мира, пока министр ее, господин Обресков, останется в настоящем насильственном положении», — говорилось в письме.
Такой оборот событий спутал все планы Фридриха II. Открывалась реальная перспектива того, что плоды войны будут поделены без его участия. Одна мысль о том, что сотни тысяч ежегодных субсидий, которые Пруссия по условиям союзного договора выплачивала России, полетят на ветер, приводила Фридриха II в ужас. Он развил лихорадочную деятельность, пытаясь включиться в мирный процесс. Прусский посол в Константинополе Зегеллин и австрийский интернунций Тугут, сменивший незадачливого Броняра, часами вели переговоры с великим визирем. В начале сентября 1770 г. Турция, напуганная Кагулом и Чесмой, согласилась на посредничество Австрии и Пруссии в мирных переговорах с Россией.
«Наконец турки захотели мира и нашего посредничества, — писал Кауниц Иосифу II. — Теперь надобно заставить Россию захотеть и того и другого — в этом-то все и дело, в том-то весь труд.)то нелегко в настоящую минуту энтузиазма; король прусский это-го искренне захочет, а захотеть этого требуют его интересы».
В первых числах сентября 1770 г. в моравском городе Нейштадте состоялось второе свидание Фридриха II с Иосифом II и Кауницем.
«Фридрих II начал разговор со мною с того, — писал Кауниц, — что сильно желает скорейшего заключения мира между Россией и Портой; он хотел меня уверить, что это гораздо важнее для нас, чем для него, ибо при несомненных успехах своего оружия русские перейдут Дунай, чего мы позволить не можем и таким образом будем вовлечены в прямую войну с русскими, которая мало-помалу может произвести всеобщую войну».
Однако подозрительного Кауница испугать было трудно, и переговоры продвигались медленно. Именно в это время, как по заказу, в Нейштадт прибыли турецкие уполномоченные с официальным предложением Австрии и Пруссии быть посредниками при заключении мира между Россией и Турцией. Фридрих был в восторге от сноровки своих дипломатов. Иосиф II также имел все основания оставаться довольным таким оборотом событий. Дело в том, что незадолго до свидания в Нейштадте, пользуясь польской смутой, Австрия присоединила к своим владениям польские области Ципса и Новиторга, Черстыня, а также богатые соляными копями районы Велички и Бохни, вспомнив о том, что до 1412 г. эти территории принадлежали Венгрии. Фридрих молчаливо одобрил этот разбойничий акт, понимая, что тем самым положено начало исполнению его заветных планов по разделу Польши.
В результате переговоров был выработан документ, получивший название «Политический катехизис». В нем говорилось: «Ни один из двух дворов во всем том, что не будет прямо противно его интересам, не воспротивится выгоде другого, если дело не будет чрезвычайной важности. Если же дело будет идти о приобретениях значительных или очень важных, то об этом дружески предупредят друг друга и заблаговременно условятся о взаимной выгоде».
Итак, первый акт польской трагедии начался. Волчьи аппетиты Фридриха II должна была удовлетворить Польша — res nulhs («ничья вещь»), «запасный магазин Восточной Европы», по выражению С. М. Соловьева.
14 сентября 1770 г. Фридрих II направил Екатерине письмо с предложением прусско-австрийского посредничества при заключении мира между Россией и Турцией.
16 сентября это письмо было представлено Совету. Выступая на его заседании, Панин впервые сформулировал русские условия мира. Они сводились к четырем пунктам: присоединение к России Азова и Таганрога и свобода торгового мореплавания в Азовском и Черном морях; генеральная амнистия «всем тем, которые для своей защиты подняли против Порты оружие»; «татарам, если они отторгнутся от власти турецкой, оставаться в независимости»; объявление независимости Молдавии и Валахии, утверждение русско-турецкой границы по Дунаю.
Предложение Фридриха II о посредничестве Панин решительно отверг, относительно же добрых услуг выразился следующим образом:
— Добрые оффиции, кои король прусский предлагает, избегнуты быть не могут, потому что никакой двор своему приятелю и союзнику не волен запретить употреблять свои старания и советы для пресечения военных действий.
Екатерина одобрила мнение Панина. Немедленно Фридриху II было отправлено собственноручное послание императрицы. Получив его, король пришел в ярость, но, поразмыслив, решил:
— Мое маленькое путешествие в Моравию расположит русскую императрицу к миру больше, чем все ее военные победы.
Действительно, известия из Нейштадта вызвали беспокойство в Петербурге. Австро-прусское сближение нужно было остановить любой ценой.
Тут вспомнила Екатерина о давнем разговоре русского посланника в Берлине князя Д. А. Голицына с принцем Генрихом, братом Фридриха II, состоявшемся еще в феврале 1770 г. Будто ненароком принц обмолвился о том, что Фридрих II посылает его летом в Стокгольм, чтобы уговорить шведскую королеву (родную сестру Фридриха II и Генриха) сохранять мир с Россией, а от Стокгольма, мол, недалеко и до Петербурга.
В начале сентября Екатерина дала знать Фридриху II, что будет рада принять его брата в Петербурге.
В конце сентября принц Генрих выехал из шведской столицы. 29 сентября в два часа пополудни камергер Александр Юрьевич Нелединский-Мелецкий встретил Генриха на русско-шведской границе. За пограничным шлагбаумом принца ждала русская карета.
1 октября через Фридрихсгам и Выборг в сопровождении скромной немецкой свиты и пышного кортежа русских придворных Генрих прибыл в Парголово, где был встречен приставленным к нему для почетного сопровождения генерал-поручиком и кавалером Александром Ильичем Бибиковым.
В Петербурге принца поселили в доме покойного канцлера А. П. Бестужева. Перед окнами отведенных почетному гостю апартаментов был выставлен караул кавалергардов.
На следующий день в первом часу пополудни от канцлерского дома по направлению к Зимнему дворцу отправились четыре кареты, заложенные цугом. В первой следовали состоявшие при принце камергеры Степан Степанович Зиновьев и Алексей Кириллович Разумовский. В двух других — королевский прусский полномочный министр граф Сольмс, свиты Его Высочества кавалеры граф Гордт, камергер Врек, камер-юнкер Книпгаузен, майор Шверин и ротмистр Капенгенист.
Замыкала процессию раззолоченная придворная карета с двумя гайдуками на запятках, в которой помещались принц с Бибиковым. Перед ней ехали верхом два ездовых конюха, по бокам семенили два скорохода, отгонявшие любопытных.
У дворца принца приветствовала барабанным боем и военной музыкой рота лейб-гвардейцев.
Когда Генрих следовал в апартаменты императрицы через анфиладу пышно убранных комнат, двустворчатые двери распахивались при его приближении как бы сами собой. Вымуштрованные лакеи чутким ухом безошибочно определяли, когда высокий гость достигал середины зала.
По мере приближения к покоям императрицы свита Генриха обрастала придворными. В первом зале принца встретили камер-юнкеры Михаил Михайлович Щербатов и Александр Николаевич Щепотьев. Во фрейлинской к ним присоединился гофмаршал Григорий Никитович Орлов. В парадном зале ожидал необъятно толстый, с заспанным, скучным лицом обер-гофмаршал князь Николай Михайлович Голицын.
Таким порядком промаршировали в аудиенц-камеру, где уже был накрыт стол. Здесь свитские остались, а принц был препровожден на личную половину, где его ждала Екатерина с графиней Анной Карловной Воронцовой.
Внешность принца в первый момент произвела на Екатерину неблагоприятное впечатление. Он был ниже императрицы на полголовы, тщедушен, сутуловат и неловок. Несоразмерность фигуры подчеркивала большая голова с необыкновенно густыми вьющимися полосами, зачесанными в огромный тупей. Стоило этому смешном} карлику поднять голову от ее руки, как на Екатерину посмотрели большие выразительные глаза. Взгляд принца был проницателен и умен. По русскому обычаю, она поцеловала его в лоб.
Первый разговор был трудным. На любезные вопросы императрицы принц неохотно ронял тяжелые, неприлично короткие фразы. Екатерина, наслышанная о блестящем красноречии Фридриха II умевшего забрасывать собеседника вопросами, переходя от одной, предмета к другому, нападать врасплох, выведывать, что ему нужно, тогда как сам он оставался чрезвычайно осторожен, на следующий день написала Алексею Орлову: «Вчера (2 октября) был прусский принц Генрих, и он, при первом свидании, так был нам легок на руке, как свинцовая птица, а что умен, то уж очень умен, и сказывают, что как приглядится, то будет обходителен и ласков; но первый раз он был так штейф, что он мне наипаче надоел, но при том должно ему ту справедливость отдать, что штейф одна фигура его, а впрочем, он все то делал, что надлежало, с большой ко всем аттенциею; только наружность его такова холодна, что на крещенские морозы похожа».
Обедали за столом на 26 персон под рулады и тремоло итальянского оркестра. Осторожный, в полдыхания разговор вращался вокруг странной наружности немецкого гостя.
— Принц напоминает мне Самсона, — говорил камергер Степан Степанович Зиновьев камергеру Алексею Кирилловичу Разумовскому, указывая взглядом на огромный тупей Генриха. — Вся его сила в волосах. Оберегая их, принц не подпускает к себе никакой Далилы.
— А я нахожу, что он скорее похож на комету, явившуюся в прошлом году и так напугавшую весь свет, — отвечал Алексей Кириллович. — У ней тоже было небольшое ядро и огромный хвост.
После обеда Тимофей Иванович Остервальд препроводил принца в покои великого князя, где его ожидал Никита Иванович Панин.
Павлу было неуютно под испытующим взглядом Генриха, — «Гамлет и Полоний», — подумал Никита Иванович, наблюдая за неловкой сценой.
Со следующего дня вихрь светской жизни закружил принца. Знатнейшие вельможи петербургского двора побывали в канцлерском доме. Бибиков от имени принца отдал визиты Орлову, Панину, Разумовскому и английскому послу. К остальным были посланы свитские. Куртаги, представления в Эрмитажном театре, посещения Адмиралтейства и Академии наук следовали один за другим.
15 октября, в пятницу, Генрих посетил Петропавловскую крепость. В соборной церкви были выставлены военные трофеи, взятые у турок: знамена, булавы, пушки. Принц задержался у ботика Петра Великого. Обер-комендант Зиновьев одобрительно кивнул, когда Генрих, перед тем как приблизиться к первенцу русского флота, отстегнул шпагу. По домику Петра он долго ходил молча.
Из крепости через понтонный Исаакиевский мост проехали в Адмиралтейство, где на борту новопостроенного военного корабля гостя встретили Панин, Бибиков и Сольмс. Генрих не мог скрыть радости при виде Панина. Со времени первой встречи им так и не удалось побеседовать накоротке. Екатерина также избегала разговоров о политике. Лишь на шестой день по приезде императрица объявила, что желает мира и рада бы положиться на посредничество короля, но надо подождать ответа визиря на письмо Румянцева об освобождении Обрескова.
А между тем письма, поступавшие из Берлина, свидетельствовали о том, что от принца ждали активных действий. Правда, Фридрих II выражал свои мысли, как всегда, своеобразно: «Я решил не вмешиваться ни в мирные переговоры с Турцией, ни в польские дела, — писал король брату. — В Петербурге могут принимать наше посредничество или нет, но не надо позволять, чтобы они открыто смеялись над ним».
Генрих решил, что сама судьба послала ему Панина. Уединившись с Никитой Ивановичем у борта корабля, он заметил, осматривая великолепную перспективу невских набережных, что двойные переговоры — через Румянцева и Пруссию — способны лишь повредить делу установления мира.
— Посредством личных сношений Румянцева с визирем мы жегшем удостовериться в том, насколько серьезны намерения Порты, — ответил Панин.
— Как вы относитесь к посредничеству Пруссии? — спросил принц.
— Я лично считаю такой способ единственно возможным, — серьезно отвечал Никита Иванович, многозначительно выделив голосом местоимение «ich». Немецкий язык его был столь же безупречен, как и французский.
Принц кивнул головой. Для него не составляло секрета, что Панин в отличие от Григория Орлова готов был вести дело сообща с Пруссией и Австрией. Однако он знал и другое: непременным условием посреднических услуг Панин считал вступление Пруссии и Австрии в военные действия на стороне России.
Тем же вечером в письме Фридриху II Генрих сообщал, что Панин продолжает отдаваться политическим мечтам.
Отныне все надежды принца были связаны с императрицей. 17 октября Екатерина возложила на брата короля Пруссии орден Андрея Первозванного. На вечернем спектакле в Эрмитаже, склонившись к сидевшему рядом с ней Генриху, она спросила:
— Если мир не состоится до будущей весны, советуете ли вы мне переводить армию через Рубикон?
Принц, которому Фридрих твердил в письмах, что переход русской армии через Дунай мог бы иметь самые непредвиденные последствия, твердо заявил:
— Ваше Величество, это в высшей степени взволнует австрийцев. Французы возобновят свои интриги — в результате может возгореться всеобщая война.
— Так мы должны заключить мир, — весело сказала Екатерина. — Я хочу мира. Но султан — человек дикий, к тому же французские наущения не позволяют ему проявлять благоразумие.
— Король, мой брат, образумит его, если Ваше Величество вверит ему свои интересы, — ответил Генрих.
— Прежде января дело не прояснится, — ответила Екатерина.
И принц стал ждать.
Впрочем, время летело быстро. Каждый день заботливый Бибиков сообщал принцу программу очередных развлечений.
23 октября по первому снегу отправились в Петергоф. По дороге заглянули в Сергиеву Пустынь, где, как значится в камер-курьерском журнале, в келье у архимандрита «кавалеры кушали водку». 27 октября «была представлена на французском диалекте комедии, прославляющая победу над турецким флотом».
На следующий день с наступлением сумерек у бокового входа в Зимний дворец любопытствующие прохожие могли наблюдать съезд бесчисленного множества экипажей. В шестом часу по дороге Царское Село устремились богато украшенные сани, в которых сидели Екатерина и Генрих. За ними под перезвон бубенчиков и лихие выкрики кучеров выстроилось в кавалькаду великое множество карет и саней.
Выезд Екатерины в Царское Село всегда отличался пышностью но такого жители северной столицы еще не видывали. От дворца до урочища Три Руки, находившегося на расстоянии 14 верст от города, придворные экипажи вытянулись в сплошную цепь, следуя беспрерывно один за другим.
У Трех Рук торжественная процессия остановилась подле огромных триумфальных ворот с надписью: «В честь Его Королевского Высочества принца прусского Генриха, дражайшего гостя». Фигуры и барельефы, украшавшие ворота, символизировали доблести и добродетели принца.
На протяжении всего длительного пути принц лишь успевал поворачивать голову. По обе стороны дороги в полуверсте друг от друга были расставлены озарявшиеся огненными шутихами огромные щиты. Китайское капище, фонтан с бившей из него водой, древние египетские пирамиды и обелиски, башни полуразрушенной крепости, руины великолепных дворцов, трехмачтовый корабль с наполненными ветром парусами и, наконец, разбрызгивающая искры семицветная радуга, вставшая над дорогой…
Брови Генриха удивленно поднялись вверх. Улыбка Екатерины, следившей за его реакцией из глубины кареты, была загадочной.
Добрались до Пулкова. Возле березовой рощи по правую сторону от дороги высилось сложное сооружение: гора, увенчанная облаками, а на вершине — крепкий замок. Перед ним — полуразрушенные ворота, рядом — храм и сад. Вдруг при приближении пышной процессии из-за облаков явилась комета с длинным хвостом. Замок разрушился на глазах, а на его месте показалась огнедышащая гора с текущей из нее лавой.
Глаза Екатерины, обожавшей огненные забавы, вспыхнули от удовольствия. Аллегория была более чем прозрачна.
С высоты Пулковского холма взору принца открылась новая удивительная картина. На все пять верст, остававшиеся до Царского Села, дорога была освещена фестонами из разноцветных бумажных фонарей и масляными плошками, укрепленными на высоких столбах. Вдоль дороги сплошной чередой следовали живописные мизансцены, призванные продемонстрировать иноземному гостю привольную и зажиточную жизнь крестьянской России.
Этот пир во время войны удивляет даже сейчас, два с лишним, века спустя. Восторженное перо неизвестного автора «Журнала бытности в России Его Императорского Высочества принца прусского Генриха» зафиксировало для потомства: «Тут, расстоянием друг от друга в трех стах саженях, построены были большие деревенские светлицы, утыканные ельником, иллюминированные… пестрыми фонарями; в трех из них представлялась русская крестьянская свадьба, из коих в одной ужинали, в другой песни пели, в третьей плясали, а в четвертой же и пятой отправлялась чухонская свадьба».
Странная получилась ситуация. Год оставался до чумного бунта и Москве, два года — до взятия Пугачевым Казани, а надорвавшийся в непосильном труде, измученный рекрутскими поборами крестьянин оставался для Екатерины идиллическим созданием, предпочитавшим, как она сообщала Вольтеру, индейку курице. Что это, самообман или верх лицемерия? Скорее всего ни то, ни другое. Это была, так сказать, проба пера, репетиция знаменитых потемкинских деревень. Князь Григорий Александрович, доведя семнадцать лет спустя извечную российскую показуху до гениального абсурда, доказал, что понимал душу Екатерины, самую сердцевину ее державной философии лучше, чем кто-либо другой.
Возвращаясь из Царского Села, принц вряд ли мог предполагать, что главный сюрприз ждет его впереди.
28 ноября, в воскресенье, в Зимнем дворце был дан маскарад, о неслыханной роскоши которого вскоре узнала Европа. Сразу же после того как смолкла музыка, отчеты об удивительном маскараде полетели во все концы. Екатерина постаралась, чтобы о ее триумфе (сценарий маскарада был написан ею собственноручно) узнали постоянные зарубежные корреспонденты: король Фридрих, Вольтер и, конечно же, некая госпожа Бьельке из Гамбурга.
Праздник и в самом деле удался на славу. Гости начали съезжаться во дворец к 6 часам вечера. С наступлением сумерек в двух десятках богато убранных и по-праздничному освещенных зал танцевали и веселились 3600 масок.
Ровно в 9 часов раздался звук фанфар, и в Тронном зале, где находились Екатерина и Генрих, в сопровождении фрейлин, одетых и костюмы четырех времен года, и двенадцати пажей, олицетворявших ожившие по воле Екатерины месяцы, появился Аполлон.
Златокудрого античного бога представлял десятилетний воспитанник Сухопутного шляхтского корпуса Ушаков.
Приблизившись к императрице, Аполлон сделал положенный по артикулу поклон и внятно, как учили в корпусе, произнес:
— Permettez, Grande Princesse, qu'Appolon vous offre son hommage et qu'il se charge de soin de faire les honneurs d une fête et d un repas, qu'on a preparés pour votre illustre compagnie[31].
Прикрывая веером улыбку, императрица шепнула принцу:
— On aurait dit qu'il n'avait fait autre chose sa vie durant, tain ses façons sont naturelles et aisées[32].
— Меня изваяли на Родосе, — продолжал между тем Апол лон, — в форме огромного и тяжелого колосса. Но я не посмел явиться сюда в таком виде. Я предпочел показаться на вашем балу таким, как все: живым, смеющимся, веселым.
Ушаков картинно обвел рукой пестрое собрание арлекинов, монахов, таинственных полумасок.
— Меня сопровождают четыре богини, олицетворяющие времена года. Они, как и я, молоды и прекрасны. Будьте покойны, Ваше Величество, мы проследим за тем, чтобы на вашем празднике было весело.
Затем, повернувшись к принцу, Аполлон произнес:
— Clio, trop occupée á qraver vos faits, Monseigneur, dans le temple du Mémoire, n'a pas eu le temps pour m'accompagner; je nr finirait point si je devais vous dire toute l'occupation que vous lui avez donneé[33].
Генрих, чувствовавший себя неловко в большом обществе, не без труда сохранял пристойное выражение лица. А Павел, стоявший рядом с ним, едва не подпрыгивал от возбуждения. Глаза его горели, запахи бала кружили голову.
Когда Аполлон обратился к нему со словами:
— Uranie est restée lá — haut á lire dans les astres vos grandes destinées[34], щеки великого князя вспыхнули от смущения и радости.
Между тем вперед выступила фрейлина в костюме Флоры. В руках у нее был пышный букет. Протянув его Павлу, она сказала:
— Эти цветы меня просила передать вам одна особа, пожелавшая остаться неизвестной.
Павел слушал с выражением видимого удовольствия на лице.
— Но я подумала, — продолжала Флора, — что для принца этот букет подобран плохо. Цветы завяли. Я начала было собирать букет, достойный Вас, но услышала голос: «Флора, оставь эти цветы и гирлянды и воспой подвиги великих людей, оказавших услуги человечеству. Ты должна быть в свите одного из них».
С этими словами Флора протянула принцу великолепную шкатулку, открыв которую oil обнаружил полную коллекцию золотых медалей, отчеканенных в Петербурге со дня его основания.
Раздались аплодисменты.
От свиты Аполлона отделился молодой человек в белом трико.
Лавровый венок на голове и крылышки за спиной указывали на то, что это Борей — бог холодного северного ветра.
Борей обратился к супруге графа Ивана Чернышева. Она была очень хороша собой.
Музы Талия, Терпсихора, Эрато, Евтерпа, окружавшие Борея, между тем порхали и щебетали.
— La beauté a ses droits sur tous les coeurs. Tel que vous me voyez, j'en ai un que Vous est tout acquis[35].
При этих словах молодого человека Чернышева зарделась.
— Это я наполнял паруса кораблей вашего супруга, которые заманили трепетать турецкий флот. Но — увы! — ни мои старания, пи само мое существование не были замечены. Сruelle! Ma passion deviendra publique, et mon hommage aussi. Me voilá entre vos mains![36]
С этим дерзким признанием молодой человек исчез в толпе ма-сок, оставив в руках графини алмазную брошь.
Когда Бахус, легкомысленный бог веселья, подошел к Ивану Ивановичу Бецкому, в толпе придворных послышались смешки. Все шали, что Бецкий не пил ничего, кроме воды.
— Это я, Ваше Сиятельство, разбил в тот день вашу лупу на тысячу кусочков, — объявил меж тем Бахус.
Бецкий был подслеповат и пользовался при чтении лупой, которую недавно действительно разбил, уронив себе под ноги. Бахус продолжал:
— Се buveur d'eau me deséspere! Avec cet instrument qui lui sert de lunettes ne le voilá-t-il pas occupe sans cesse, le nez collé sur quclque institut de Marmots! Je oublie ce qu'il doit a mon divine existence. Je suis pétulant, la loupe fut cassée[37].
Кипя комическим гневом, Бахус вручил Бецкому новую лупу. Лицо старого вельможи, сохранявшее на протяжении всего монолога Бахуса удивленное выражение, прояснилось. Он две недели ежедневно репетировал с кадетами Сухопутного шляхетского корпуса и воспитанницами Смольного института сценарий маскарада и прекрасно знал, что такой сцены в нем не было. Сделав легкий поклон в сторону императрицы, Бецкий дал понять, что оценил сюрприз по достоинству.
Месяц Январь, его изображал щуплый мальчик, одетый в белое, вручил Павлу бриллиантовый перстень с портретом Екатерины.
«Здесь двусмысленность, — подумал Панин, стоявший рядом со своим воспитанником. — Январь — от двуликого бога Януса, а он олицетворяет способность монарха видеть как прошедшее, так и будущее и одновременно является символом лицемерия».
Тем временем маска месяца Февраля обратилась к самому Никите Ивановичу:
— Я предшествую весне и незаметно готовлю ее приход. Ваши груды, как и мои, обращены в будущее: вы заботитесь о том, чтобы завтрашний день России был светлым и спокойным. В знак нашего сходства примите мой дар.
С этими словами Февраль вручил Никите Ивановичу бриллиан товую табакерку с вензелем императрицы.
— Ensuite de quoi je Vous promet de devenir utile, car je sins admis dans toutes les Cours de l'Europe[38].
Такую же табакерку Март, месяц воинственный, вручил Захару Чернышеву.
Апрель обратился к хорошенькой фрейлине Екатерине Зиновьевой:
— Si Vous étiez Europe, tout de suite je Vous enleverai sur lc taureau de mon embléme et Vous auriez la gloure d'avour fixér ie mois d'Avril, le plus inconstant de l'annére[39].
Протянув ей зеркало в золотой оправе с эмалью, он сказал:
— Вы будете счастливы. Поверьте, это не первоапрельская шут ка, это правда.
Катенька Зиновьева, которой лишь недавно пошел тринадцатый год, с восторгом посмотрелась в зеркало, на обратной стороне которого была нарисована цыганка, предсказывающая судьбу. В тот миг она искренне верила, что будет счастлива. Могла ли она знать, что совсем скоро в жизни ее произойдут перемены трагические?
Стоявший рядом с Зиновьевой Григорий Орлов также вряд ли подозревал, что вскоре судьба свяжет его нерасторжимыми узами с этой хорошенькой девочкой.
Приняв из рук робкого кадета, объявившего по-французски, что он месяц Октябрь, осыпанную бриллиантами золотую вазу, на дне которой плескалась вода, он наклонился к Катеньке, бойко переводившей ему на родной язык:
— Позвольте преподнести вам эту вазу. Она наполнена водой реки, заставлявшей древних героев забыть о печали, которую они испытывали, когда обстоятельства мешали им блистать на поле боя.
Вот уже несколько месяцев Орлов просился в действующую армию, Екатерина и слушать не хотела о долгой разлуке.
Наконец все подарки были розданы. Общество перешло в соседний зал. По дороге рассмешили Церера и Бахус. Они разыскали в толпе гофмаршала Голицына и принялись прыгать вокруг него.
— Друг мой Изобилие, вы тоже надели маску, — сказала Церера.
— L'Abondance, bonjuour, allons-nous rejouir[40] — поддержал ее Бахус.
— Бонсуар, — отвечал Голицын добродушно. Тучный и веселый, он был известен тем, что обладал способностью засыпать даже на балах.
— Вы забыли ваш рог изобилия, — обратился к Голицыну Бахус.
— Но, Бахус, мы, кажется, ошиблись, — подхватила Церера. — Это же не Изобилие.
— Но где же оно? Во многих странах Изобилие спит.
— Но не в России, — шепнул Генрих Екатерине, показывая взглядом на великолепное убранство бального зала.
— Как можно спать на балу, — возмутилась Церера. — Извольте бодрствовать!
И она вручила Голицыну бриллиантовую табакерку, полную нюхательного «абаку.
Зал, в который императрица и принц вошли вслед за Аполлоном, был только что закончен отделкой. Придворный архитектор Антуан Ринальди украсил его деревянными панелями и убрал голубым штофом. Просторное, овальное в плане помещение освещали две с половиной тысячи свечей. В стенах были сделаны двадцать ниш, укрывавших накрытые для ужина столы. Ниши украшали причудливые декорации кисти профессора Академии художеств Козлова. Они изображали смену времен года. На галерее четыре оркестра исполняли музыку, специально сочиненную маэстро Траэтто, придворным капельмейстером.
После ужина Диана с нимфами и времена года представили небольшой балет, поставленный месье Нэденом, придворным преподавателем танцев.
В полночь при звуках фанфар публике вновь явился Аполлон. Все взоры обратились к нему.
— Парте, — произнес Ушаков.
И начался бал. Пока молодежь танцевала, Екатерина с Генрихом смотрели в импровизированном театре французскую комедию «Оракул».
— Я поражен успехами, которые сделало просвещение в вашей стране, — заметил Генрих Екатерине после окончания пьесы.
— Вы весьма любезны, принц, — отвечала императрица. — Моя мечта — дать России новую породу людей, которые будут способны на самые великие дела.
Произнося эти слова, императрица показала рукой на неотлучно следовавшего за ней Аполлона. Что ж, в каком-то смысле она была права. Ушаков действительно оказался дельным малым. Через двадцать лет он успешно выступал в роли подручного Степана Ивановича Шешковского, придворного кнутобойцы.
Степан Иванович был им очень доволен.
В начале декабря Генрих снова засобирался в Берлин, но был отправлен в Москву.
Вернувшись в северную столицу в конце декабря, он нашел, что и его отсутствие произошли большие перемены. Из Константинополя пришел наконец ответ на письмо Румянцева к визирю, в котором султан продолжал настаивать на том, что мирные переговоры возможны лишь при условии посредничества со стороны Берлина и Вены. Однако упрямство турок только усилило решимость русского двора договариваться напрямую. Прусско-австрийская медиация была решительно отвергнута.
Прочитав письмо Екатерины от 9 декабря, в котором императрица вполне определенно развеяла надежды Фридриха вклиниться в ход мирных переговоров, король обратил особое внимание на следующий пассаж:
«Я должна здесь обратить особое внимание вашего Величества на то, что возвращение моего министра Обрескова должно последовать прежде открытия переговоров, даже прежде всякого приступа к делу. Давши мне это удовлетворение, необходимое для моей личной славы и для блага моей страны, если турки захотят отправит, своих уполномоченных в какую-нибудь местность Молдавии или Польши, то я отправлю туда своих и буду смотреть как на добрую услугу Вашего Величества, если Вы прикажете Вашему министру в Константинополе расположить Порту к этому».
В письме излагались также русские условия мира.
— У меня волосы встали дыбом, когда я получил русские мирные предложения, — воскликнул король, прочитав письмо Екатерины.
Генрих бросился к Панину, но Никита Иванович резонно отвечал, что русские условия мира еще в октябре были доведены до сведения Берлина и тогда у Его Величества не только не встали волосы дыбом, но он изволил признать их весьма умеренными.
— Что пугает Вас? — вопрошал Панин, мягко улыбаясь. Присоединение Крыма? Незначительные ректификации границы на Кавказе? Свобода мореплавания по Черному морю?
— Судьба Молдавии и Валахии, — отвечал Генрих. — Его Beличество мой брат считает, что уступка России Дунайских княжеств будет сочтена Австрией вредной для своих интересов.
— Но никто не говорит о присоединении Дунайских княжеств к России, — отвечал Панин. — Молдавия и Валахия должны стаи, независимыми от турок.
Генрих промолчал. Расстались холодно.
Принц приуныл. Однако Фридрих не заслуживал бы своей репутации искусного дипломата, если бы для третьего акта пьесы, которую он разыгрывал, у него не оказался припасенным совершенно новый поворот в сюжете. Сначала полунамеками, потом все более прямо Сольмс и Генрих начали подводить разговор к обсуждению польской смуты. Заняв Ципское графство, Австрия уже подала при мер, почему бы другим европейским державам не последовать ему и не удовлетворить свои интересы за счет Польши?
Реакция русских озадачила Генриха.
Императрица по своему обыкновению уклонялась от прямого разговора, сводя все к шутливым речам.
Захар Чернышев с солдатской прямотой говорил:
— А почему бы и Вам не взять епископство Вармийское? Надо уж всем взять что-нибудь.
Что касается Никиты Ивановича Панина, то он своего недовольства поступком австрийцев не скрывал.
31 декабря 1770 г. Сольмс с прискорбием сообщал королю:
«Говорил я также с этим министром о территории, занятой австрийцами в Польше. Он очень смеялся над призрачностью этого факта, будучи того мнения, что если венский двор и позволяет себе подобные выходки, то Вашему Величеству и России скорее должно помешать ему, чем следовать его примеру; что касается его, то он никогда не даст своей государыне совета завладеть имуществом, им не принадлежащим. Наконец, он меня просил не говорить в этом тоне во всеуслышание и не поощрять в России идеи приобретения на основании того, что поступать так удобно».
Фридриха не смутила сдержанность Панина. Он прекрасно знал, кто определял политику в Петербурге. В письме к Генриху Фридрих писал: «Что касается до захвата епископства Вармийского, то я от этого воздержусь, потому что игра не стоит свеч. Эта порция так ничтожна, что не вознаградит за тот шум, который из-за него поднимется. Но польская Пруссия — это, пожалуй, стоит работы, даже если Данциг не будет в нее включен, потому что мы будем иметь Вислу и свободное сообщение в королевстве, что составит нечто существенное. Если для этого нужны деньги, можем дать и деньги, и даже щедро дать; но пустяков брать не стоит».
19 января в полночь принц покинул Петербург и пустился в обратный путь через Дерпт, Ригу, Миттаву.
В тот день, когда принц Генрих покидал гостеприимную землю России, в далекой Демотике Алексей Михайлович Обресков сидел в светлице домика, который делил с Левашовым. За окном, выходившим на унылую крепостную стену, опускались промозглые зимние сумерки. Ветер, усилившийся к вечеру, пригоршнями бросал в стекло капли дождя.
Обресков и Левашов расположились в креслах у прокопченного камина, в котором жарко потрескивали сосновые поленья, объятые желто-оранжевыми языками пламени. В комнате было тепло, но Алексей Михайлович кутался в подбитый мехом кафтан. Тяготы и лишения двух с половиной лет жизни в турецком плену пагубно отразились на его здоровье. Лицо его еще более обрюзгло, приобрело нездоровый землистый оттенок, под глазами залегли темные тени — следствие бессонных ночей. Одна рука, скрюченная подагрой, недвижно покоилась в шерстяной повязке на груди. Другая, здоровая, держала смятый клочок бумаги, который Обресков поминутно подносил к свече, силясь разобрать текст, написанный корявым почерком переводчика Куруты. То была пересланная Лашкаревым из Константинополя запись беседы реис-эфенди с английским и австрийским послами и прусским посланником, состоявшейся в ночь с 1 на 2 декабря.
«Что касается освобождения русского министра Обрескова, — писал Алексей Михайлович внимательно слушавшему его Левашову, — которого русский двор требует в качестве предварительной условия, то Порта не отказывается от его исполнения. Она уже не однократно давала знать Его Величеству королю прусскому о причинах, по которым это условие до настоящего времени не выполнено. Она заявляет еще раз: как только русский двор искренне выступит за восстановление мира и примет медиацию венского и берлинского дворов, Порта незамедлительно освободит русского министра».
При этих словах Павел Артемьевич не мог удержаться от одобрительного восклицания. Обресков, нахмурив брови, про должал:
— «Оба вновь просят Ее Императорское Величество снабдить упомянутого Обрескова полномочиями для того, чтобы он мог при посредничестве держав-медиаторов вести переговоры здесь, в Константинополе, и добиться, таким образом, должного примирения Если русский двор настаивает на созыве специального конгресса для переговоров, то Порта обещает доставить с соблюдением соответствующих почестей упомянутого Обрескова к границам и освободить его. Однако поскольку никто лучше, чем он, не знает о делах, которые явились причиной настоящей войны, то Порта была бы признательна русскому двору, если бы он назначил его в этом случае одним из своих полномочных министров».
Дочитав до конца, Обресков тяжело опустил руку с зажатым в ней листком бумаги и задумался. Между тем Павел Артемьевич с чувством произнес:
— Слава Всевышнему! Судьба наша, кажется, определилась.
Обресков медленно поднял взгляд на Левашова и скрипучим, неприятным голосом, который появлялся у него в минуты крайнего раздражения, сказал:
— Не советую торопиться, сударь мой. В нынешних, столь благоприятных для России обстоятельствах принимать медиацию союзных дворов непозволительно как в рассуждении чести и достоинства империи, так и наших военных успехов, которые одни только усиливают стремление турок к миру. Друзья наши алчностью своей сегодня хуже врагов сделались. И король прусский, и вдовствующая императрица только о корысти своей заботятся. Мира России не в Берлине и Вене искать надобно, а на полях сражений. Боюсь, долго еще нам с тобой, любезный Павел Артемьевич, в обозе турецкого войска таскаться придется.
Левашов счел за лучшее промолчать. В последнее время отношения его с Обресковым вновь осложнились. Споры иной раз возникали по самому незначительному поводу — бывало, и не раз, что Алексей Михайлович и Павел Артемьевич не разговаривали днями, не сойдясь во мнениях о погоде.
Потом уже, возвратясь в Петербург, Павел Артемьевич не раз поминал недобрым словом тяжелый характер Обрескова. И действительно, нрав Алексей Михайлович имел крутой, суждения высказывал прямо, порой в обидной для собеседника форме. Но не в этом все же была главная причина его размолвок с Левашовым. Если взглянуть глубже, в самую, так сказать, суть непростых взаимоотношений Алексея Михайловича с Павлом Артемьевичем, то следует признать, что, несмотря на шесть с лишним лет совместной работы, Игнатов так и остался для Обрескова чужаком. Левашов живо интересовался нравами и обычаями турок и как-то даже поделился с Алексеем Михайловичем задумкой написать об этом книгу. Однако, по глубокому убеждению Обрескова, на события в Турции Павел Артемьевич смотрел глазами заезжего визитера. Обрескову, проведшему на Востоке большую часть жизни, суждения Павла Артемьевича о турецкой политике казались поверхностными и легковесными. Конечно, он и сам любил повторять, что послу в Константинополе надобен лисий хвост и волчий рот, однако сам тон слегка просительного высокомерия, в котором Левашов иногда отзывался о политической наивности турецких сановников, беспрестанно вспоминая при этом о своей службе в Вене, Берлине и Регенсбурге, будил в душе Обрескова беса противоречия.
Это был извечный конфликт. Дипломаты, аккредитованные при европейских дворах, отличались в силу традиций русской дипломатической службы от работавших на Востоке не только профессиональными навыками, но и социальным происхождением. Дипломатические должности в Европе были излюбленной синекурой для отпрысков аристократических фамилий. Это определяло весь стиль работы и дух жизни российских посольств в Париже, Лондоне, Вене, кишевших богатыми бездельниками. Отправляясь за рубеж, они, в сущности, лишь меняли салоны Петербурга на дипломатические гостиные европейских столиц. Вращаясь в высших сферах общества, большинство из них дела толком не знало, да и мало кто, сказать по правде, ждал от них профессиональной работы.
Павел Артемьевич, начавший свою карьеру по протекции влиятельного дяди, был в глазах Обрескова одним из тех дипломатических мотыльков, к которым его коллеги, работавшие на Востоке, питали скрытую, но оттого не менее острую неприязнь. В Константинополь никто из этих эфирных созданий отроду не залетал, так как работа на Востоке считалась в высших сферах чем-то вроде ссылки. Справедливости ради следует признать, что Левашов по натуре своей мало чем походил на великосветского шалопая. Еще будучи в Регенсбурге, он удивлял начальство редким прилежанием, любознательностью и склонностью к путешествиям. Не менее серьезно он отнесся и к своему назначению в Турцию. Однако манера поведения, усвоенная с юности, — он будто стеснялся своей прилежности и трудолюбия — больно уязвляла Обрескова, привыкшего всего в жизни добиваться подвижническим трудом.
Одним словом, не сошлись характерами Алексей Михайлович с Павлом Артемьевичем, и это немало мешало им в их вынужденном совместном житье-бытье.
Осень и зима 1770–1771 гг., которую они провели в Демотике, выдались тревожными. Чем больше крепостей и городов Молдавии и Валахии занимала армия Румянцева, тем нервознее становились турки. Узники Демотики всерьез опасались за свою жизнь. Приходящиеся на это время записи в дневнике Левашова отрывочны и скупы. Однако они остаются единственным и потому бесценным для нас источником, воссоздающим атмосферу тех дней. Обратимее еще раз к свидетельству Павла Артемьевича:
«Октября 6 прибыл в Демотику требунчужный паша родом из армян Капы-Кыран, который сослан туда в заточение. Он был янычар-агою за несколько уже лет пред сей войною; потом определен требунчужным пашою в Виддин, и по дошедшей к султану об нем славе, что он человек храбрый и в состоянии привесть в порядок янычар, которые прежде нигде почти себя инако не оказывали, как только скорым и проворным бегом ради спасения живота своего, велено было ему принять над ним начальство, и коль скоро он сие исполнил, тотчас начали говорить, что второй поход будет удачнее первого, потому что Капы-Кыран непременно должен россиян победить, что утверждали и нашей орты чиновники. Когда я у одного из них спросил, почему нового сего янычар-агу столько превозносят и приписывают ему отличные способности, когда он на роду своем еще и на войне не бывал и нигде не имел случая оказать своей храбрости, то он мне отвечал, что в храбрости и искусстве его отнюдь не должно сумневаться, поелику-де он величав, статен и отменно добротен, имея притом и бороду, простирающуюся даже до пояса. Таковой отзыв крайне бы удивил меня, если бы многократно уже не испытывал, что турки вообще уважают великорослых, статных и длиннобородых людей. Впрочем, как имя оного янычар-аги Капы-Кыран означало дверелом, то и сие не оставлено без внимания, и все думали, что он действительно пробьет русскую стену, какою бы твердою грудью она ни была укреплена; однако ж, невзирая на то, мнимый их чудодей был при Кагуле нашими совсем разбит и одним только бегом спас жизнь свою, как о том сами же турки после нам рассказывали, признавая за неслыханную странность, чтобы муж толь знаменитый объят был робостью, за которую, собственно, и заточен он в Демотику.
Ноября с 8 по 9 число около полуночи была тут пресильная буря, которая поломала дерева и с корнем из земли вырвала, так же сбросила едва не со всех домов кровли, в том числе и у наших. Падавшие везде черепицы причиняли столь великий треск и шум, что проснувшиеся вдруг люди пришли в смятение и ужас и оставляли свои дома, спасаясь, чтоб не быть в них погребенными, и думая, что то было землетрясение. Мы также принуждены были удалиться из своих покоев в стоявшую на дворе людскую избу и там дожидались покуда пройдет сия необыкновенная буря, продолжавшаяся около двух часов с чрезвычайными порывами и потом мало-помалу утихшая, после чего мы в свои бескровельные тогда хижины возвратились и нашли оные наполнены ломаными черепицами.
В то же почти время получено тут известие из Константинополя, что там свирепствовало пресильно моровое поветрие, так что по всем улицам ничего иного не видно было, кроме трупов человеческих и полумертвых лиц.
Декабря 26 в ночь на 27 число в одиннадцать часов и девять минут было в Демотике жестокое землетрясение, но, по счастью, недолго продолжалось и состояло только в двух или трех самых сильных ударах, от которых все здания вдруг затрещали, как бы нарочно кто оныя ломал, и дома колебались на все стороны подобно колыбели, отчего мы все с постелей вскочили и выбежали во двор».
Землетрясение, потрясшее Адрианополь и Демотику рождественской ночью 1770 г., взволновало умы. Турки видели в нем знамение грядущей военной катастрофы, русские дипломаты — указание на то, что наступающий 1771 год станет счастливым для русского оружия и позволит им вконец вернуться на родину. Так оно и случилось. Однако, как и предполагал Алексей Михайлович, на протяжении зимы и весны 1771 г. велась упорная дипломатическая борьба вокруг условий созыва мирного конгресса.
В конце января прусский посол в Константинополе Зегеллин известил Обрескова, что Порта дала согласие на созыв мирного конгресса при посредничестве прусского и австрийского дворов. Алексей Михайлович, знавший уже благодаря вездесущему Лашкареву об итогах конференции, состоявшейся у реис-эфенди, счел тем не менее своим долгом поблагодарить Зегеллина. В ответном письме, отправленном с тем же нарочным, Обресков просил посла позаботиться о его детях, оставленных в Константинополе, и при первой возможности отправить их в Демотику.
Основания для беспокойства у Алексея Михайловича были нешуточные. Отношения его с английским послом Мурреем, протежировавшим русским подданным, к этому времени серьезно осложнились. Получив из Лондона суровый реприманд за то, что сент-джемский двор не оказался в числе медиаторов, посол решил вымерить гнев на шурине Обрескова Джордже Абботе. Под горячую руку он вычеркнул его вместе со всеми родственниками из списка британских подданных, пользовавшихся протекцией посольства. Это не могло не встревожить Алексея Михайловича, так как дети его по-прежнему жили в семье Аббота.
Между тем Муррей не прекращал своих домогательств. Правительство Вильяма Питта-младшего стремилось заручиться поддержкой России в своей войне против американских колоний, и было бы весьма кстати, если бы она оказалась обязанной Великобритании заключением мира с Портой. Однако Берлин и Вена не собирались делиться с Лондоном хотя бы частью выгод, которые они ожидали от заключения русско-турецкого мира. В начале февраля Алексей Михайлович был извещен австрийским интернунцием Тугутом о том, что султан решил наконец-то отпустить русских дипломатов на родину. Турецким наместникам в Белграде и Землине было отдано приказание обеспечить их безопасность.
В ответном письме Тугуту Обресков просил передать туркам его настоятельное требование: все русские подданные, находившиеся в Константинополе, должны быть немедленно отправлены в Демотику. Возвращаться на родину надлежало всем вместе. Однако турки придумали новый маневр. В конце марта Тугут сообщил Обрескову, что детей его решено оставить в турецкой столице в качестве заложников. Конечно, напрямую об этом коварном замысле не говорилось. Тугуту было лишь предложено передать, что доставить детей Обрескова со всей свитой из Константинополя в Демотику — возможно, так как население тех мест, через которые они будут проезжать, неминуемо поймет, что русского посла отпускают на родину, а это произведет на народ невыгодное впечатление.
Негодованию Алексея Михайловича не было предела. Вступив в прямые сношения с реис-эфенди, он категорически заявил, что и шагу из Демотики без детей и всех русских подданных до единого человека не сделает. Туркам пришлось уступить.
«Появился блеск надежды быть освобожденным», — писал Обресков Панину в конце апреля 1771 г.
22 апреля 1771 г. из ворот российского посольства в Константинополе выехал громоздкий обоз. Путь до Адрианополя был неблизкий, и Лашкареву пришлось изрядно похлопотать, прежде чем он раздобыл достаточное количество лошадей и подвод. Помог Джорди Аббот. Но из 60 присланных им подвод добрые 50 были заняты не щами и дворовыми людьми Обрескова и Левашова. Из-за оставшихся мест вспыхнули, как водится, ожесточенные споры, и Луке Ивановичу не без труда удалось пристроить свой немудреный скарб, который поместился в трех кипарисовых сундучках.
Для сопровождения отъезжающих и их защиты от разбойников, которых немало развелось в военные годы в окрестностях турецкой столицы, турки отрядили нескольких янычар. От реис-эфенди были присланы четыре скрипучие двухколесные повозки, которые посольский люд за их непривычный для русского глаза вид прозвал ящиками. В первой из них нашлось место для Луки Ивановича. По кидая посольское подворье, он в отличие от большинства своих спутников, которыми владело приподнятое настроение, оставался печален и молчалив. Накануне Джордж Аббот, производя окончательный расчет, вновь отказался выплатить Луке Ивановичу при читающиеся ему 100 рублей законного жалованья.
На восемнадцатый день пути добрались до красивого, многолюдного Адрианополя, а оттуда до Демотики было уже рукой подать.
Обресков встречал прибывших на пороге своего дома. Когда брат Джорджа Аббота Феодосий подвел детей к Обрескову, Алексей Михайлович первым делом протянул руки к пятилетней Катеньке. Девочка, два с половиной года не видевшая отца, не узнала его и пугливо прижалась в Абботу. Михаил, которому недавно исполнилось 11 лет, и девятилетний Иван почтительно поцеловали руку отца. Петр, девятнадцатилетний юноша, держался поодаль, стараясь не выдать обуревавших его чувств.
— Слава тебе Господи, — шептал Обресков, обнимая детей — теперь нам ничто не страшно.
Руку Сергея Лазаревича Лашкарева Обресков пожал особенно крепко. Лицо молодого дипломата, поросшее густой курчавой бородой, хранило невозмутимое спокойствие. И только глаза светились гордостью от сознания честно выполненного долга. Вряд ли мог представить себе в тот миг Сергей Лазаревич, как много еще испытаний предстоит ему преодолеть на жизненном пути.
На Луку Ивановича Обресков взглянул приветливо, улыбнулся благосклонно его полушутливому поздравлению со всеми праздниками, бывшими за два с половиной года.
Неделя, проведенная в Адрианополе, промелькнула в счастливой суете. Вчерашние пленники с трудом привыкали к вновь обретенной свободе.
В путь отправились 9 мая, в Николин день, что Лукой Ивановичем было сочтено за счастливое предзнаменование. Два посольских Ибоза в 120 подвод медленно потянулись через Болгарию на Белград. По пути следования турки оказывали русским дипломатам подчеркнутое внимание. Однако Алексей Михайлович уклонялся от многих почестей, опасаясь распространявшегося по Европе морового поветрия.
Через Дунай переправились на турецких барках у Белграда. На берегу их уже ждали девять карет, которые направил австрийский губернатор Землина в распоряжение Обрескова и его спутников. Однако Алексей Михайлович и сам в карету не сел, и другим не позволил — в Землине предстояло выдержать сорокадневный карантин, и он не пожелал лишать на это время губернатора экипажей. В сопровождении обер-коменданта он пешком направился к карантинному лагерю, палатки которого виднелись возле соседней рощи. Там путники провели положенные сорок дней.
По истечении половины карантинного времени из Петербурга прибыл курьер, вручивший Алексею Михайловичу рескрипт императрицы. В тот же день Обресков, велев собрать российских подданных, объявил им высочайшую волю. Всем сотрудникам посольства, находившимся в плену, независимо от звания и должности, было пожаловано по 10 тысяч рублей. Алексей Михайлович также одарил каждого золотыми или серебряными часами и табакерками.
Лука Иванович получил из рук президента золотые часы, но о возмещении причитавшегося ему жалованья Обресков и разговаривать не захотел. Обида батюшки была тем злее, что самому Обрескову рескриптом императрицы было пожаловано 60 тысяч рублей, а Левашову — 35 тысяч.
Вечером, сидя с Мельниковым за чашой адрианопольского лучшего в Леванте вина, Лука Иванович раздраженно сказал:
— А и разъелись вы на турецких хлебах, господа, ну ровно как тельцы.
Мельников вздохнул укоризненно, но по деликатности не решился объяснить Луке Ивановичу, что тот принял водянку за дородность — спутницу привольной жизни. Эта болезнь развилась у Обрескова и его спутников за годы жизни в неволе.
Посол в Вене князь Дмитрий Михайлович Голицын предлагал Обрескову добираться до России кружным путем: через Вену, Дрезден, Данциг и Кенигсберг. Алексей Михайлович не прочь был погостить в Европе, поправить здоровье на минеральных водах, но, пораздумав, понял, что такое путешествие со всей свитой будет стоить знатного кошту, и решил следовать через Яссы, столицу молдавского господаря, в Киев. Левашов, стосковавшийся по Европе, не преминул выразить особое мнение. В Петербург князю Голицыну полетела записочка, в которой Павел Артемьевич сетовал, что И может незамедлительно лично доложить добытые им в Турции важные военные сведения.
Обресков по каким-то ведомым лишь ему одному причинам в столицу явно не спешил. Когда пришло время сниматься из-под Землина, прибыли присланные фельдмаршалом П. А. Румянцевых 20 гренадеров под командой полковника Христофора Иванович Петерсона. Он передал Обрескову приглашение посетить ставку главнокомандующего. Алексей Михайлович не мог отказать себе в удовольствии обнять старого корпусного товарища и, оставив обоз в Яссах, заглянул в штаб-квартиру 1-й армии.
Двухдневное пребывание в ставке Румянцева дало возможность Обрескову быстро войти в курс последних военных событий.
Главной целью кампании 1771 г. было овладение Крымом. За дача эта была поставлена Советом еще в ноябре 1770 г. при обсуждении плана будущей кампании. Дискуссии о ее характере обнаружили растущие разногласия среди членов Совета. Григорий Орлов предложил нанести мощный двойной удар — с сухопутного и морского пути — в направлении Константинополя, чтобы смелыми и неожиданными действиями принудить Порту заключить мир по воле победителей. Панин высказывался более осторожно. Учитывай реальную опасность вовлечения Австрии в войну на стороне Турции, он советовал в летнюю кампанию 1771 г. не переходить Дунай, а ограничиться укреплением русских позиций в завоеванных Молдавии, Валахии и Бессарабии.
После жарких споров Совет склонился к паллиативному решению. Второй армии под командованием В. И. Долгорукого было приказано «учинить сильное предприятие в Крыму, если обитающие на сем полуострове татары еще останутся в упорстве и не при станут к отложившимся уже от Порты Оттоманской ортам». Первой армии П. А. Румянцева надлежало действовать по собственному усмотрению, не допуская, однако, неприятеля переходить на левую сторону Дуная.
В 1771 г. 1-я армия провела несколько успешных, — хорошо скоординированных операций, очистив от турок весь левый берег Дуная. В руках неприятеля оставалась лишь сильно укрепленная крепость Журжа, взятая русскими войсками в феврале, но в конце мая сданная туркам из-за малодушия командира ее гарнизона майора Гензеля. Только к осени Журжа была занята войсками генерал-поручика Эссена (он заменил Н. В. Репнина, получившего увольнение за границу для лечения).
Действия 1-й армии были значительно успешнее. В середине июня русские завладели Перекопской линией, которую защищали 50 тысяч татар и 7 тысяч турков под предводительством крымского хана Селим-Гирея. Екатерина была в восторге: «Вчерашний день (17 июня), — писала она В. И. Долгорукому, — обрадована была Вашими вестниками, кои приехали друг за другом следующим порядком: на рассвете конной гвардии секунд-ротмистр кн. Иван Одоевский co взятием Кафы, в полдень — гвардии подпоручик Щербинин с занятием Керчи и Еникаля и пред захождением солнца — артиллерии поручик Семенов с ключами всех сих мест и Вашими письмами. Признаюсь, что хотя Кафа и велик город, и путь морской, но Еникале и Керчь открывают вход г, Сенявину водою в тот порт, и для того они много меня обрадовали. Благодарствую Вам и за то, что Вы не оставили мне дать знать, что Вы уже подняли русский флаг на Черном море, давно не казался, а ныне веет».
Итак, по выражению С. М. Соловьева, «легкое дело — покорение Крыма — было кончено, начиналось самое трудное — утверждение так называемой независимости его». Не мешкая, Долгорукий приступил к выкупу пленных, которых было немало в Крыму. Солдатам, особенно из гусарских и инженерных полков, расселенных вдоль границы, случалось находить между ними своих жен и детей. К августу под защитой русских войск оказалось около 9 тысяч беженцев из татарского плена.
Между тем с новым крымским ханом — Селим-Гиреем — начались споры об оставлении русских гарнизонов в крымских крепостях для защиты от турок. Хан с готовностью подтверждал независимость Крыма от Турции, однако снабжать русские гарнизоны провиантом и топливом отказывался, ссылаясь на то, что в ближайшее время никакой опасности с турецкой стороны не ожидается.
В Крым в качестве русского поверенного в делах при хане был направлен известный нам канцелярии советник Веселицкий. Прибыв в Бахчисарай, он немедленно начал переговоры о подписании договора о вечной дружбе и неразрывном союзе между Российской империей и независимым Крымом. Россия была готова дать хану свои гарантии независимости и защиты от Порты при условии, если он уступит России города Керчь, Еникале и Кафу. Переговоры шли трудно. В начале ноября совет крымских улемов объявил передачу крепостей России противной мусульманскому закону. Веселицкий, однако, разговаривал с татарами твердо. «Если бы, — писал он Долгорукому, — у меня знатная денежная сумма была, то все бы затруднения, преткновения и упорства и самый пункт веры были бы преодолены и попраны, ибо этот народ по корыстолюбию своему в пословицу ввел, что деньги — суть вещей, дела совершающая, а без денег трудно обходиться с ними, особенно с духовными их чинами, которые к деньгам более других падки и лакомы».
Определенные надежды на продвижение вперед в трудных переговорах в Петербурге связывали с визитом калги Шахин-Гирея, второго человека в крымской иерархии. Принят он был со всеми почестями, полагавшимися ему по чину. Однако при самом прибытии турецкого вельможи в северную столицу не замедлили, как водится, явиться трудности протокольного характера. Шахин-Гирей требовал, чтобы Н. И. Панин первым нанес ему визит. Коллегия иностранных дел, ссылаясь на правила дипломатического церемониала, на это не соглашалась.
— Народ татарский благодарен Российской империи за то, что она сделала его свободным от Порты Оттоманской, — говорил Шахин-Гирей. — Он надеется, что Россия его возвысит, а не унизит, не сделает презренным. Не надо сравнивать меня с послами других держав. Я потомок древней крымской династии, ведущей начало от Чингисхана, и даже в Константинополе великий визирь всегда наносил визит хану первым.
— Ханам, но не султанам, — возразил Панин.
Однако Шахин-Гирей твердо стоял на своем.
— Всепокорнейше прошу, — хмуро говорил он, — чтобы российский двор в подтверждение своих добрых намерений уступил мне в следующих двух пунктах: чтобы сделан мне был визит первенствующим министром, а на аудиенции у Ее Императорского Величества не принуждали меня снимать шапку.
Дело дошло до Совета, который принял соломоново решение Шахйн-Гирею была пожалована в подарок шапка с таким объявлением: «Ее Императорское Величество, освободив татарские народы от независимости Порты Оттоманской и признавая их вольными и ни от кого, кроме единого Бога, не зависимыми, изволит жаловать им при дворе своем по особому своему благоволению и милости тот самый церемониал, который употребителен относительно других магометанских областей, т. е. Порты Оттоманской и персидского государства По этой причине жалует она Калге шапку, позволяя в то же время и всем вообще татарам являться отныне везде с покрыты ми головами, дабы они в новом своем состоянии с другими магометанскими народами пользовались совершенным равенством».
Шахин-Гирей прожил в Петербурге до осени 1772 г.
«У нас теперь здесь Калга-Султан, — сообщала Екатерина Вольтеру, — брат независимого крымского хана; это молодой человек 25 лет, чрезвычайно умный и желающий образовать себя. Этот крымский дофин — самый любезный татарин; он хорош собою, умен образован не по-татарски, пишет стихи, хочет все видеть и все знать; все полюбили его».
Шахин-Гирей, получавший для проживания в русской столищ по 100 рублей в день, имел все основания быть довольным приемом, оказанным ему в Петербурге. Панин же опасался, что деньги были израсходованы напрасно. Превратить плоды блестящих военных побед в сухие статьи дипломатического трактата оказалось делом несравненно более трудным, чем представлялось Екатерине и ее ближайшему окружению.
В Петербурге между тем медлительность Обрескова начал; вызывать раздражение. Румянцеву пришлось оправдываться «В проезде его (Обрескова. — П. П.) через Молдавию старался я всеми способами уготовить ему возможные выгоды, сколь в том позволить могла здешняя во всем скудость, и предварил приказанием в Польше стоящие наши команды о выгоднейшем его равномерном препровождении по дороге до Киева. Во время свидания моего, паче же при отъезде из армии, я ему предлагал ко всему мои услуги, но ни слова он не сказал мне ни о деньгах, ни о другом чем-либо, что имеет нужду», — сообщал он Екатерине в августе с курьером.
На землю Украины Обресков и его спутники вступили 15 августа. Линию в Васильчикове миновали без задержек, так как киевский генерал-губернатор Воейков в знак уважения к Обрескову отчал приказ об отмене обязательного для всех карантина. Услышав впервые за долгие годы родную малороссийскую речь, увидев на Васильковском рынке крынки со сметаной, да еще по умеренной цене, Лука Иванович задрожал от радости. Да и не он один. В тот день не было ни толмача, ни рейтара в посольской свите, кто бы не пришел с рынка, объевшись, как кот, густой украинской сметаны.
Однако под Киевом, где всем свитским, за исключением Обрескова и Левашова, пришлось все же просидеть полсрока в карантине, Лука Иванович вновь дал выход накопившемуся в его душе раздражению.
— Зачем его крутонравное превосходительство, — выговаривал он Мельникову, — полез в Киев? Ведь заведомо было известно, в городе чума и уже отдан приказ жечь дома заболевших. Ведь Павел Артемьевич еще в Землине нашел дорогу в Петербург прямее и чище.
Из Киева обоз с посольскими вещами по чьему-то явному недосмотру был направлен в охваченную чумой Москву. На дорогах было неспокойно, озорничали разбойники. Под Тулой неизвестные мужики, сбив замок с окованного железом сундука, где хранилась вся посольская казна, унесли 700 голландских червонцев.
Впрочем, об этом печальном происшествии Алексею Михайловичу стало известно значительно позднее. Из Киева он направился прямо в Петербург, где его с нетерпением ждал Никита Иванович Панин, стремившийся как можно скорее начать мирные переговоры.
Подробности приема, который ожидал Обрескова осенью 1771 г в северной столице, нам достоверно неизвестны. Скупые архивные документы сообщают лишь о том, что за мужество и стойкость, проявленные в турецком плену, он был награжден орденом Александра Невского и назначен членом Коллегии иностранных дел.
Осенью 1771 г. северная столица находилась в сильнейшей ажитации. Город был обложен карантинными кордонами, в лавках пропал уксус, все говорили о моровом поветрии — бедствии, которого Россия не знала уже больше века.
Еще весной 1770 г., когда русская армия возобновила кампанию в Молдавии, она встретилась со страшным врагом — чумой. В конце лета чума распространилась по Малороссии и появилась на границах России. Чтобы предохранить Москву, в Совете было решено воспретить въезд в столицу, но московский главнокомандующий фельдмаршал Петр Семенович Салтыков воспротивился этому.
«В таком великом городе множество людей, которые питаются привозным харчем. Помещики и те получают товары из своих деревень и везут их через Москву: мясо, рыба и все прочее через здешний город идет. Низовые города, Украйна, со всех сторон едут — запретить въезд в Москву никак невозможно», — писал он Екатерине.
В декабре 1770 г. первые признаки грозного заболевания обнаружились в Лефортове, в малом госпитале на Введенских горах. Однако наступившие холода приостановили распространение болезни, и 8 января 1771 г. в Совете была зачитана реляция Салтыкова о прекращении «оказавшейся в Москве заразительной болезни. Однако по весне на большой суконной фабрике, находившейся Замоскворечье, близ Каменного моста, начали умирать люди. Погребали их тайно в ночное время. Посланные врачи удостоверили, что умерли 130 человек и больны 21.
— Болезнь сия есть гниючая, прилипчивая, заразительная и очень близко подходит к моровой язве, — доложили Салтыкову.
Тот немедля собрал Сенат и решил закрыть фабрику, отправить больных за город, а здоровых перевести в наемный дом на Мещанской улице, оцепить его и прервать сообщение. Узнав об этом, более двух тысяч фабричных, работавших на фабрике, разбежались по городу, разнося заразу.
Получив тревожное сообщение из Москвы, в Совете принялись судить да рядить: кому поручить охранение первопрестольной от заразы? Остановились на кандидатуре генерал-поручика Еропкина, человека энергичного и решительного. 25 марта вышел указ, поручивший ему заведовать народным здравием в городе Москве.
Еропкин принялся за дело рьяно. Были назначены особые смотрители, в ведение которых отданы полиция и доктора. Служители, одетые в вощаное платье, стали перевозить больных в Угрежский монастырь. Вокруг монастыря выставили караулы, а обывателям было рекомендовано курить в комнатах можжевельником для от вращения заразы. Одновременно разыскивали разбежавшихся фабричных и свозили оных в Данилов и Покровский монастыри. Главный же карантин был устроен в Симоновом монастыре, вскоре на полнившемся народом. Еропкин уговорил заводчиков и купцов закрывать фабрики и устраивать лазареты, но приказы, отдаваемые властями, ввиду неминуемых больших убытков исполнялись неохотно. Священники с амвонов просвещали народ, читали наставления, как бороться с заразой, однако большого толку от этого не было.
Въезд в Москву ограничили. Из восемнадцати главных застав оставили семь, остальные закрыли.
Еропкин творил чудеса распорядительности, сам ходил в Симонов монастырь осматривать больных, отдавал распоряжения.
— Билет на мою кончину еще не выписан, — говорил он докторам, умолявшим не прикасаться к больным руками.
Преградой ему была народная косность.
Московские обыватели боялись не столько чумы, сколько карантинов и больниц и не желали отрекаться от освященных веками церковных обычаев. Покойных лобызали «последним целованием», обмывали — и заражались. Люди побогаче устремились за горчи, на сельский воздух, оставляя челядь без надзора. Начались грабежи.
Между тем размеры несчастья день ото дня увеличивались. В апреле в Москве умерли 778, в мае — 880, в июне — 1099, в июле — 1708, в августе — уже 7268 человек.
«Каждое утро, — писал очевидец, — фурманщики в масках и вощаных плащах длинными крючьями таскали трупы из выморочных домов, другие поднимали их на улицах, клали в телеги и везли за город; у кого рука в колесе, у кого ноги, у кого голова через край висит, безобразно мотается; человек по 20 взваливали на телегу».
Вскоре, однако, и фурманщики начали заражаться. Пришлось обратиться к преступникам и каторжникам, находившимся в московских тюрьмах. Для этих «мортусов» были отведены специальные дома при каждой полицейской части. Несчастные получали от казны все: еду, одежду, рукавицы и, самое главное, надежду на свободу и прощение, если останутся живы.
Москву охватила страшная паника. Дела в присутственных местах остановились. Все, кто мог, бежали из Москвы. Сами власти в тот критический момент опустили руки.
14 сентября Салтыков обратился к императрице с просьбой позволить ему «отлучиться, пока чума по холодному времени может утихнуть», и в тот же день, не дожидаясь ответа, удалился в Марфино, в свою подмосковную резиденцию. «Болезнь, — писал он, — так умножилась и день ото дня так усиливается, что никакого способа не остается оную прекратить, кроме чтобы всяк старался себя охранить».
Екатерина, придя в ярость от подобного малодушия, назвала Салтыкова «пережившим свою славу старым хрычом».
В Москве водворилось полное безначалие.
Способность действовать сохранял лишь Еропкин, но что он мог сделать, когда расквартированный в Москве Великолуцкий пехотный полк был выведен по приказу Салтыкова из столицы на летние квартиры и находился за 30 верст от Москвы?
Отчаяние и ропот овладевали народом.
Нависла опасность народного возмущения. Она усиливалась еще и тем, что архиепископ московский Амвросий, в миру Андрей Степанович Бантыш-Каменский, не пользовался расположением паствы. Выходец из Молдавии, выпускник Киевской духовной семинарии, он был одним из образованнейших людей своего времени. Амвросий возродил захиревший после Никона Новый Иерусалим, служил епископом в Переяславле и Дмитрове, а с 1768 г. был переведен в Москву, где по поручению Екатерины взялся за восстановление Успенского, Благовещенского и Архангельского соборов.
Прибыв в Москву, Амвросий принялся по своему разумению переделывать уклад жизни московского духовенства. Испокон веку у Спасских ворот Кремля толкались попы без прихода, которых каждый мог нанять отслужить обедню, панихиду, отпеть покойного в церкви. Амвросий отменил поганое торжище, чем вызвал в Москве ропот недовольства. С началом чумы он приказал священникам исповедовать и причащать умирающих, не прикасаясь к ним, через двери и окна домов. А при крещении священникам запрещалось брать детей на руки, в купель младенцев было позволено окунать кормилицам. Амвросий не разрешал хоронить умерших при церквах и велел возить их прямо на кладбище, не заезжая в церковь.
Отменил он и крестные ходы. Однако московские священники, одержимые корыстолюбием, учреждали по своим приходам ежедневные крестные ходы, где мешались больные, зараженные и здоровые, и только когда сами служители церкви стали умирать, заражаясь от своей паствы, бросили они хождение по Москве с крестами.
В середине сентября в Москве умирало уже человек 900 в день. Отчаяние достигло предела. Казалось, лишь чудо могло спасти Москву, и такое чудо произошло.
С давних пор над Варварскими воротами Китай-города висел старинный образ Боголюбской Божьей матери. Он был не особен ни почитаем, но в один прекрасный день явился перед ним безвестный священник церкви Всех Святых, что на Кулишках, и принялся разглашать, что недавно фабричному Илье Афанасьеву было видение Явилась к нему во сне Богоматерь и сказала:
— Тридцать лет прошло, как у моего образа на Варварских во ротах не только никогда и никто не пел молебна, но даже свечи под образом не теплилось. За это хотел Христос послать на Москву каменный дождь, но я упросила, чтобы вместо оного быть только трехмесячному мору.
В подтверждение истинности своих слов священник сослался на неких Илью Афанасьева и Семеновского полка солдата Савелия Бякова.
Собиравшийся вокруг священника набожный народ рассуждал о том, как умилостивить Богородицу, заступницу за страждущих.
Уже на другой день вся площадь перед Варварскими воротами была забита народом, не жалевшим ничего для спасения живота своего. Священники производили молебны. Сотни свечей загорелись под образом Боголюбской Божьей матери. А под ним сидели Илья Афанасьев, Савелий Бяков и священники церкви Всех Святых, что на Кулишках, и призывали народ:
— Радейте, православные, Богоматери на всемирную свечу!
В два дня денежные приношения наполнили целый сундук, стоявший тут же подле образа.
Московская полиция, как ни слаба была, старалась разогнать народ, но безуспешно. Отчаявшись, московский полицмейстер обратился к Амвросию.
Архиепископ сидел из предосторожности взаперти в кремлевском Чудовом монастыре, но, узнав о столпотворении у Варварских ворот, счел своим долгом принять неотложные меры.
Решено было удалить от Варварских ворот священников, служащих молебны и всенощные, а образ перенести во вновь построенный тут же у ворот храм Кира и Иоанна. Собранные деньги Амвросий приказал употребить на богоугодные дела.
Однако посланные от архиепископа вернулись ни с чем. Узнав, зачем их призывают в консисторию, священники, расположившиеся со своими пожитками перед воротами, не только отказались туда идти, но и угрожали присланным побить их каменьями. Посоветовавшись с Еропкиным, Амвросий решил повременить со снятием и перенесением иконы, а к собранному сундуку с деньгами приложить консисторскую печать, чтобы предотвратить расхищение. Для этого к Варварским воротам послали нескольких солдат.
Происшедшие затем события описаны многими очевидцами: Николаем Николаевичем Бантыш-Каменским, племянником архиепископа Амвросия, служившим в то время в Московском архиве Коллегии иностранных дел, Андреем Тимофеевичем Болотовым и др. Было проведено и специальное следствие о зачинщиках мятежа, материалы которого сохранились. В самом кратком изложении события 15–17 сентября в Москве, ставшие грозным прологом к потрясшему всю империю Пугачевскому восстанию, выглядят так.
Когда шестеро солдат с архиерейским подьячим подошли вечером 15 сентября к Варварским воротам, их встретила разъяренная толпа. Многие были вооружены кольями. Раздался клич:
— Ребята, не допустим оградить Божью матерь, — и разъяренная толпа бросилась на солдат и обер-полицмейстера Бахметьева.
Под колокольный звон толпа хлынула в Кремль громить дом архиепископа Амвросия. Еропкин при всей его распорядительности был бессилен навести порядок: в Великолуцком полку оставалось лишь 50 человек, остальные из предосторожности находились в 10 верстах от Москвы. Толпа ограбила винные погреба купца Птицына.
Амвросия, к счастью, успели предупредить, и он укрылся в Донском монастыре. Однако на следующий день, 16 сентября, его нашли прячущимся за иконостасом Большого собора и забили кольями у задних ворот монастыря так, что, по свидетельству очевидца, «ни виду, ни подобия не осталось».
Тем временем разъяренная толпа осаждала Кремль. Еропкину, собравшему за его стенами около полутора сотен солдат и гвардейцев, присланных из Петербурга, пришлось пустить в ход пушки. Бунт пошел на убыль только к вечеру 17 сентября, когда в город вступил Салтыков во главе поднятого по тревоге Великолуцкого полка.
Только к середине сентября в Петербурге начали представлять себе масштабы событий, происходивших в Москве. 19 сентября в Совете было зачитано письмо Салтыкова, доносившего, что из Москвы «все разбежались и съестное с нуждою доставать можно». Необходимо было без промедления предпринять чрезвычайные меры. Решили направить в Москву Г. Г. Орлова. 21 сентября Совет одобрил «заготовительное для дачи посылаемому в Москву генерал-фельдцейхмейстеру полную мочь в делании там всего, что за нужное найдет к избавлению оной от заразы».
Каким образом выбор Совета пал на Орлова, в подробностях неизвестно. Вызвался ли он ехать в Москву добровольно, как Екатерина сообщила впоследствии Вольтеру, или был послан в Москву Советом, сказать трудно. Известно лишь, что положение Орлона при дворе в ту пору чрезвычайно осложнилось. Английский посланник Кэткарт доносил в Лондон, что Орлов «открыто пренебрегает законами любви» по отношению к императрице. В городе у него много любовниц, с которыми он проводит свободное время. Не могло пройти мимо внимания иностранных дипломатов и то, что в спорах, по-прежнему разгоравшихся на заседаниях Совета между Орловым и Паниным, императрица все чаще поддерживала Никиту Ивановича. Панин, горячий сторонник немедленного начала мирных переговоров с Турцией, считал завоевательные планы Орлова гибельными для России и всеми силами старался не допускать осуществления его «сумасбродных» мыслей по подготовке похода на Константинополь.
Как бы то ни было, манифестом от 21 сентября Екатерина объявила, что посылает в Москву «персону от нас доверенную, графа Григория Григорьевича Орлова», избранного «по довольно известной его ревности, усердию и верности его к нам и Отечеству».
Орлов выехал в Москву в день объявления манифеста и, несмотря на распутицу, 26 сентября прибыл на место.
Накануне отъезда генерал-фельдцейхмейстер имел разговор с лордом Кэткартом.
— Все равно, есть ли чума или нет, — говорил он английскому посланнику, — во всяком случае я давно и с нетерпением ждал возможности оказать существенную услугу императрице и Отечеству. Убежден, что главное несчастье в Москве состоит в паническом страхе, охватившем жителей, а также в беспорядке и недостатке правительственных распоряжений.
— Лучшее лекарство от панического страха, — ответил ему Кэткарт, — есть вид человека бесстрашного.
Орлов решительно приступил к исполнению возложенной на него миссии. Вслед за объявлением манифеста о своей «полной мочи во всех делах, касающихся учреждения надлежащего порядка», он собрал две комиссии: противочумную и следственную об умерщвлении архиепископа Амвросия.
Приезд в столицу, покинутую почти всеми начальствующими лицами, столь известного и влиятельного вельможи ободрил москвичей. Орлов сам ходил по больницам, строго наблюдал за пищей, лекарствами, заставлял в своем присутствии сжигать платье и постели умерших от чумы. На расходы не скупился. Было увеличено число карантинов и больниц, причем Григорий Григорьевич отдал под больницу и свой родовой дом на Вознесенской улице. На казенный счет были учреждены приюты для воспитания сирот. Сверх двойного жалованья врачам выдавали также ежемесячно содержание с обещанием в случае смерти положить значительную пенсию их семьям. По окончании службы больничных служителей ждала вольность. Зная, что испокон веку на Руси больше боялись больниц, нежели самих болезней, Орлов разрешил лечение на дому. Были открыты особые кладбища, на которых спешно возводились временные деревянные церкви. Позаботился Орлов и о том, чтобы в Москве было достаточно пропитания, дал заработок нуждавшимся. Насыпали Камер-Коллежский вал, исправляли дороги, очищали город от грязи, всякой «рухляди», таивших в себе заразу, уничтожали бродячих собак.
Распоряжения Орлова были разумны и полезны. Из его донесений императрица впервые узнала, — по в Москве «трудно завести дисциплину полицейскую, трудно различить, что Москва, а что деревня и на каких кто правах живет, особливо слободы».
Быстро завершила свою работу и следственная комиссия. Дворовый человек полковника Александра Раевского по имени Василий Андреев и московский купец Иван Дмитриев, признанные виновниками в убиении архиепископа, были повешены на месте его смерти.
Современники оценивали результаты деятельности Орлова в Москве довольно сдержанно. А. Т. Болотов в своих воспоминаниях записал: «Жили в императорском огромном белокаменном дворце, бывшем за Немецкой слободою, и имели несчастье видеть оный от топления камина загоревшимся и весь оный в немногие часы превратившийся в пепел.
Но помогли ль они чем-нибудь несчастной Москве и поспешествовали ль, со своей стороны, чем прерванию чумы, о том как-то ничего не было слышно; а начала она уже сама собой при наступлении зимы сперва мало-помалу утихать, а потом вдруг, к неописанному обрадованию всех, пресеклась».
В начале ноября вспышка чумы значительно ослабла, и Орлов начал подумывать о возвращении в Петербург. Вместо него в Москву решили направить Михаила Никитича Волконского, которому приказали принять от Салтыкова место главнокомандующего.
«Пожалуйста, постарайся, — писала Екатерина своему секретарю Козьмину, — чтобы завтра бумаги для князя Волконского и Еропкина были готовы: совестно графа Орлова долее оставлять в Москве; пишет, что он только ждет себе смены, а все изрядно».
21 ноября Орлов выехал из Москвы. Перед возвращением в столицу ему предстояло выдержать шестинедельный карантин в Торжке, однако прискакавший из Петербурга шталмейстер Ребиндер привез письмо императрицы, освобождавшее его от карантина.
Въезд Орлова в Петербург обставили самым торжественным образом. По дороге в Гатчину были воздвигнуты деревянные ворота, на которых со стороны Царскосельского парка значилась следующая надпись: «Когда в 1771 г. на Москве был мор и народное неустройство, генерал-фельдцейхмейстер Григорий Орлов по его просьбе, получив повеление, туда поехал, установил порядок и послушание, сирым и неимущим доставил пропитание и исцеление и свирепство язвы пресек добрыми своими учреждениями». Со стороны Гатчины на воротах красовался стих Майкова «Орловым от беды избавлена Москва». В честь Орлова была отчеканена медаль, на одной стороне которой изображен его портрет, а на другой — Курции, бросающиеся в пропасть, с надписью: «И Россия таковых сынов имеет».
Рассказывали, что сначала медаль имела другую надпись: «Такого сына Россия имеет», но, когда Екатерина вручила ее Орлову, тот встал на колени и сказал:
— Я не противлюсь, но прикажи переменить надпись, обидную для других сынов Отечества.
Медали были перечеканены. «Дворцовое эхо» пошло разнос ни, по всем углам столицы весть о благородстве Орлова.
Впрочем, один из мемуаристов отмечал, что Орлова встречали Петербурге с притворной радостью. Его враги не желали ликовал, при встрече спасителя первопрестольной, но не смели показать сип их подлинных чувств, сознавая силу временщика.
По возвращении в Москву Орлов нашел перемену в Совете, да и во взглядах самой Екатерины на турецкие дела. Мира желали пи что бы то ни стало.
Пруссия и Австрия, встревоженные успехами Румянцева, настойчиво предлагали свое посредничество в мирных переговорах с Портой. 15 декабря 1771 г. в Совете была прочитана депеша ил Берлина, в которой объявлялось, что Зегеллин склонил турок послать своих представителей на мирный конгресс с Россией.
Выслушав ее содержание, Екатерина обратилась к Панину со словами:
— Никита Иванович, подлинно ли турки желают послать полномочных на конгресс?
Панин ответил утвердительно, хотя два дня назад получил письмо от Алексея Орлова, в котором говорилось: «Порта к нему о мире не отзывалась».
Немедленно было решено сообщить туркам через прусского посланника, что Россия тоже согласна принять участие в мирном конгрессе.
Однако надежды на мир вскоре были омрачены поступившим сообщением об австрийских интригах в Константинополе. Выяснилось, что еще летом 1771 г. австрийский интернунций Тугут тайно подписал с реис-эфенди так называемый «субсидный договор», об наживший все лицемерие австрийской политики. Согласно этому договору за субсидии от Турции в 11,5 миллионов талеров Австрия обязывалась добиться от России «путем переговоров или силой оружия» возвращения Турции «всех крепостей, провинций и территорий», занятых русскими войсками. Однако более полу года в Вене не решались легализовать действия своего посла. Молодой император и дряхлый канцлер никак не могли договориться, что выгоднее: поддерживать союз с Турцией в надежде заполучить Дунайские княжества или, заняв сторону России, принять участие в разделе Польши. Дело решила Мария-Терезия.
«Слишком грозный тон с Россиею, наше таинственное поведение с союзниками и противниками, — писала она сыну, — все это произошло оттого, что мы поставили правилом воспользоваться войною между Россиею и Портой для расширения наших границ и приобретения выгод, о которых мы не думали перед войною, хотели действовать по-прусски и в то же время удерживать вид честности».
Тугутский договор остался нератифицированным, но известие о коварном поведении австрийского союзника вызвало негодование в Петербурге. 23 января 1772 г. Григорий Орлов вновь решительно призвал Совет добиваться мира у ворот Царьграда.
— Желание императрицы, — твердо заявил он, — состоит в том, чтобы окончательно решить, не следует ли ускорить заключение мира на выгодных для России основаниях прямым военным походом на Константинополь.
«Членам Совета надлежало самим догадаться, что назначение возглавить экспедицию на Константинополь желал получить сам Орлов», — заметил по этому поводу С. М. Соловьев.
На следующий день Совет собрался специально для обсуждения предложения Орлова. Захар Чернышев прочел по бумажке «мнение», сводившееся к тому, что «предпринять посылку войска к Константинополю раньше июня месяца нельзя».
— Хотя от Дуная до Константинополя только 350 верст, — говорил он, — однако поход не кончится раньше трех месяцев, потому что надобно будет везти с собой пропитание и все нужное.
Панин высказался против предложения Орлова, настаивая на немедленном начале мирных переговоров, Орлов же упорно твердил о необходимости нанести двойной — сухопутными и морскими силами — удар по турецкой столице, предлагая привлечь к этому запорожских казаков. Панин сомневался, чтобы последние могли найти достаточное количество судов.
Остальные члены Совета хранили молчание, понимая, что за широкой спиной Орлова незримо маячила тень императрицы. Екатерине хотелось окончить войну с блеском, присущим ее царствованию. Еще в 1770 г., когда Орлов впервые представил свой план Сонету, он встретил сочувственное отношение императрицы.
«Что касается взятия Константинополя, то я не считаю его столь близким; однако в этом мире, как говорят, не нужно отчаиваться ни в чем», — писала она Вольтеру.
По мере того, как от Румянцева все чаще поступали победные реляции, план похода на Константинополь все основательнее овладевал мыслями Екатерины. Решено было приурочить его к кампании 1772 г.
Однако амбициозные замыслы императрицы и Орлова разбились о суровую реальность. Румянцев, которому план Орлова был сообщен еще в декабре 1771 г., отнесся к нему скептически.
«Для осуществления столь дерзкого проекта, — писал он Екатерине, — нужно по крайней мере удвоить дунайскую армию».
Между тем подкреплений взять было неоткуда: война с неумолимой методичностью поглощала казавшиеся еще вчера неисчерпаемыми ресурсы огромной империи.
Окончательную черту под спорами вокруг проекта Орлова подвели поступившие из Вены сообщения о том, что Австрия определила наконец свои планы, решив отказаться от тугутского договора. Вслед на Австрией сговорчивее сделалась и Турция. 30 марта 1772 г. в Совете было объявлено, что турецкий Диван уже назначил полномочных представителей на мирный конгресс.
Румянцеву и направленному ему в помощь для сношений с турками опытному дипломату Ивану Матвеевичу Симолину полетело указание заключить перемирие до 10 сентября. Румянцев повиновался неохотно. Военные действия могли возобновиться в выгодный для неприятеля момент, когда турецкая армия была бы в полном сборе, в то время как в конце октября в лагере великого визира начался «великий побег»: турки спешили пережить тяготы зимней распутицы на зимних квартирах. Из полномочий Румянцева исключили вопрос о заключении перемирия на Средиземном море. Решать этот вопрос поручили Алексею Орлову. Лишь в конце июля на острове Парос было подписано соответствующее соглашение со сроком действия до 1 ноября 1772 г.
Между тем развернулись жаркие споры о месте проведения конгресса. Турки предлагали устроить его в Яссах, но русское правительство не соглашалось. В Яссах находился штаб Румянцева, и переводить его в другое место было накладно. Орлов предлагал избрать Измаил, в котором «по удалению его полномочные не будут обеспокоены иностранцами». Но Измаил также не подходил: в нем строились суда Дунайской флотилии, необходимые для похода на Константинополь. Впрочем, турки тоже высказывались против Измаила, ссылаясь на сырость этого места и обилие комаров. Действительные причины их отказа ни для кого не составляли секрета: мечети Измаила были заняты под русские церкви и военные склады.
Выбор пал на Фокшаны, небольшой городок, расположенный и 75 километрах от Галаца, на границе Молдавии и Валахии.
Полномочными послами на конгресс были определены с русской стороны Григорий Орлов и Обресков, с турецкой — нишанджи Осман-эфенди и шейх храма Айя София Яссинни-заде, который, по словам турецкого историка Васыфа, «имел специальную комиссию вести дискуссию по вопросам, имеющим отношение к религии». Подразумевался вопрос о Крыме, зависимость которого от Порты объяснялась турками религиозными связями Османской империи и Крымского ханства.
Обресков собирался на конгресс с легкой душой. Османа он хорошо знал по долгим годам службы в Константинополе. В течение трех лет перед объявлением войны он был реис-эфенди и на этом посту показал себя человеком сведущим и реалистически мыслящим. Обресков не раз с успехом обсуждал с ним щекотливые вопросы, касавшиеся польских дел.
Во избежание затруднений в церемониале было решено, чтобы русские послы в качестве хозяев отправились в Фокшаны раньше турок и приняли бы последних как гостей. Алексей Михайлович выехал из Петербурга в начале апреля и спешно, на почтовых лошадях, направился в ставку Румянцева в Яссах. С ним следовали Левашов, Лашкарев, Пиний, Мельников, на которых лежала ответственность за все приготовления для приема турецких послов.
Конгресс было решено обставить пышно и торжественно. Русское правительство приняло целиком на свой счет содержание турецких полномочных вместе со всей их свитой. Обрескову на расходы пожаловали 70 тысяч рублей.
Сборы Орлова к отъезду поразили всех невиданным великолепием. Ему преподнесли много дорогих платьев, из которых одно, осыпанное бриллиантами, стоило, как говорили, миллион рублей. Свита, назначенная сопровождать Орлова в Фокшаны, составила целый двор. Тут были и маршалы, и камергеры, и пажи. Одних придворных лакеев, разодетых в парадные ливреи, насчитывалось 24 человека. Обоз посла составляли роскошно сформированная кухня, винные погреба, великолепные придворные экипажи.
«Мои ангелы мира, думаю, находятся теперь лицом к лицу с этими дрянными турецкими бородачами, — писала в июне Екатерина госпоже Бьельке. — Граф Орлов, который без преувеличения самый красивый человек своего времени, должен казаться действительно ангелом перед этим мужичьем; у него свита блестящая, отборная, и мой посол не презирает великолепия и блеска».
25 апреля пышное посольство выехало из Царского Села. 15 мая Румянцев доносил императрице из Ясс, что «имел удовольствие принимать графа Орлова и видеть его в добром здравии после понесенных трудностй и невзгод в далеком пути».
Однако вскоре выяснилось, что русские послы напрасно торопились. В Фокшанах им пришлось ждать встречи почти месяц. Только 8 июля Осман и Яссинни-заде переправились через Дунай. С русской стороны их встретили пушечная пальба, барабанный бой и музыка. Переправлялись долго. Свита турецких полномочных вместе с людьми Зегеллина и Тугута, тенью следовавшими за турками, состояла из пятисот человек.
— А наших-то поболе будет, — с удовлетворением отметил полковник Христофор Иванович Петерсон, отправленный Орловым поздравить турецких послов с прибытием и сопровождать их до места переговоров.
Христофор Иванович не был новичком в турецких делах. В 1763 г. он ездил с Долгоруким в Константинополь объявлять о восшествии Екатерины на престол. Воевал Петерсон также изрядно, отличился под Хотином и Кагулом и был прислан Румянцевым в Петербург с известием о Кагульской победе с рекомендацией «как личный и испытанный офицер».
Турецкие послы не спешили. Лишь 19 июля они приблизились к Фокшанам. Здесь, в виду города, снова встали. Находившийся при турках астролог не советовал въезжать в Фокшаны в четверг — несчастливый для мусульман день.
Лишь в пятницу, 20 июня, Осман во главе торжественной процессии въехал в Фокшаны. Однако второго турецкого полномочного, Яссинни-заде, в его пышной свите не оказалось. На недоуменные вопросы Обрескова турки отвечали:
— Яссинни-заде как человек духовный в трактование дел вступать не будет.
— Зачем же он пожаловал? — резонно спрашивал Обресков. В ответ турки только загадочно улыбались.
За месяц в дубовой роще в шести километрах от Фокшан гренадеры Румянцева построили целый городок для мирных переговоров. Два лагеря, турецкий и русский, находились в километре один от другого. Между ними поставили деревянный павильон, предназначенный для встреч послов.
В XVIII в. вопрос о месте переговоров, церемониале и старшинстве на них был предметом долгих препирательств дипломаток Так, на Карловицком конгрессе 1698 г. притязания его участником дошли до того, что после переговоров, длившихся более трех месяцев, послы готовились разъехаться, так ни разу и не повидавшись друг с другом. Турки нипочем на-, желали уступать первенствующего места, на которое претендовали австрийский посол и посредники — послы Англии и Голландии.
Конгресс был спасен лишь благодаря находчивости первого драгомана Порты, грека Маврокордато. На самой середине Карловиц кой площади возвели деревянное круглое здание, в котором устроили специальные входы для каждого из участников конгресса. Послы находились в палатках, разбитых на одинаковом расстоянии от главного здания. В первый день конгресса они одновременно покинули свои палатки, разом вошли в деревянное здание каждый через собственную дверь, поклонились друг другу и сели за круглый стол, служивший для сидящих за ним со времен короля Артура символом равенства.
В Фокшанах турки не собирались изменять своим привычкам. Еще в дороге Осман принялся добиваться, чтобы переговоры проходили в огромном, великолепно украшенном шатре, который он вез в своем обозе. В шатре одновременно могли поместиться около ста человек. Турки называли его «Святой Иерусалим».
— Все находящиеся под сенью сего шатра, — толковал Осман Обрескову, — приобретают благополучие и спасение.
Русские дипломаты, не желавшие начинать переговоры с уступок, настаивали, чтобы переговоры проходили в их помещении.
«Святой Иерусалим», конечно, хорош, — доносил Обресков Панину, — да только Осман волочет его за собой, дабы перед всем светом показать, что конгресс производится в месте, принадлежащем туркам».
Спор разрешился сам собой, как только турецкие послы увидели фокшанский городок, построенный русскими.
Петерсон, которому поручили вести дневник переговоров, записал после первого посещения турецких послов; «Осман очень выхваливал ставку Его Величества фельдцейхмейстера и расположение оной, да и место нашего лагеря». Он был поражен, «увидя неожиданно в диком лесу преизрядно просеченные аллеи, песком усыпанные, и, впрочем, оный лес столь хорошо расчищен, что издали его за изрядный сад принять можно. Не меньше также, по-видимому, оба турецких министра внутренне удивлялись великолепному штату и богатому во всем убранству, а особенно как услышали они хор роговой музыки, к чему Осман-паша сказал, что он лагерь русский почитает за место, всякими веселостями наполненное, каковых иногда и в большом городе сыскать трудно».
Роскошь и великолепие свиты, сопровождавшей Орлова, богатое убранство русского лагеря произвели на турок столь глубокое впечатление, что они немедленно начали настаивать на отмене всех церемоний и обрядов во время мирных переговоров. Русские дипломаты, которым не терпелось заняться делом, с радостью согласились.
Однако с Открытием конгресса пришлось подождать. Когда 23 июля Пиний и драгоман турецкого посольства Ризо представили копии верительных грамот русских и турецких послов, Обресков с удивлением обнаружил, что Яссинни-заде не имеет посольского ранга и именуется в грамоте просто полномочным министром. Теперь он понял, почему Яссинни-заде не принял участия в торжественном въезде турецкого посольства в Фокшайы.
Было сочтено предосудительным вступать в переговоры с лицами, одно из которых находилось не в равном с русскими послами дипломатическом «характере».
— Ничего не остаётся, как принять всем на себя звание полномочных министров. — сказал Обресков Орлову. Последний, больше заботившийся о прекрасной молдаванской охоте, чем о Переговорах, не раздумывая согласился. Но тут оказалось, что у турецких послов есть полномочия на посольский «характер» и для Яссинни-заде.
Обресков счел это своей первой маленькой победой.
Однако сюрпризы не кончились. Открытие конгресса было назначено на 7 часов утра 27 июня. Накануне, пока Орлов развлекался охотой, Обрескова посетил Тугут и Зегеллин.
— Мы хотели бы знать, — сказал Зегеллин, — когда и как господа русские послы поедут на конференцию?
Обресков, Почувствовав подвох, медлил с Ответом. Тогда Зегеллин заявил без обиняков, что они с Тугутом как посредники намерены присутствовать на переговорах.
Это был уже вопрос не протокола, а Принципа. Обрезков твердо заявил, что Россия не просила иностранного посредничества в переговорах с Турцией и посему конференция будет проходить один на один.
— Министры «de bon office» («добрых услуг») — не то же самое, что медиаторы, — заявил он.
Зегеллин, помня, что для его короля главное поскорее прекратить выплачивать обременительные субсидии России, быстро сдался, Тугут же отмалчивался. Однако изменить что-либо оказалось выше его сил. 25 июля 1772 г. было подписано соглашение о разделе Польши. Самое большее, что он мог сделать, — оттянуть открытие конгресса на два часа.
25 июля 1772 г. в 9 часов утра русские и турецкие послы вступили одновременно в предназначенный для переговоров зал и, поклонившись друг другу, сели на поставленные один против другого канапе. После того как послы обменялись речами, свитские покинули зал. Там остались лишь послы, переводчики и секретари.
Впрочем, ничего важного, кроме подтверждений срока перемирия, на первой конференции не произошло.
Вечером, оставшись один в своей палатке, Алексей Михайлович писал Панину: «Когда мы ставили перемирие по 10 сентября, то тут у меня была великая борьба с полномочным министром». И действительно, с первого дня переговоров Орлов с неожиданным высокомерием стоял на том, чтобы не закрывать альтернативу возобновления военных действий в любой момент, а перемирие «повременно протягивать». О перемирии в Архипелаге он и слышать не хотел, питая иллюзии о том, что русский флот в Средиземном море способен нанести удар в самое сердце Османской империи.
На второй конференции, состоявшейся 30 июля, Орлов взял переговоры в свои руки. Он начал с того, что предъявил турецким представителям текст «оснований, на коих мир построен быть может».
«1. Отнять все способы, раздор и неудовольствие производящие между двумя империями, и сделать мир на всегдашнее время прочным.
2. Получить удовлетворение за приключенные России убытки, ибо она противу воли своей введена в войну настоящую.
3. Чтобы связать узлом взаимных интересов подданных, дабы тем более каждый собственным своим интересом побужден был стараться в сохранении тишины и благоденствия двух империй, и чтоб сим способом уничтожить все попытки, могущие иногда произойти от внушения по разным стечениям обстоятельств людей, обеим им- пермям недоброжелающих».
Туркам русские мирные условия были известны несколько и другой редакции. Третий пункт показался им многословным, и, что самое главное, в нем отсутствовало упоминание о торговле, при помощи которой в Петербурге и хотели «связать узлом взаимных интересов» подданных двух стран. Осман решил, что речь идет о союзном договоре, и, вспомнив, что Петр воевал с Персией, повел речь об этом. Вмешательство Обрескова поставило все на место.
На третьей конференции Осман-паша заявил:
— Русские условия для нас новые и походят на прелиминарии.
Обресков как мог разъяснил турецким послам существо прелиминарных пунктов и доказал, что врученные им условия не являются таковыми, а представляют собой только «фундамент возводимого здания».
— Как бы прежде сооружения здания на этом фундаменте не погибнуть, — заметил на это Осман.
Он говорил за себя и за своего друга, потому что Яссинни-заде сидел, будто в рот воды набрав. Когда Обресков посетил Османа, тот, раздраженный пассивностью Яссинни-заде, сказал:
— Он служит мне только для того, чтобы снабжать меня птицей. Если сомневаетесь — посмотрите.
Говоря так, он указал на многочисленные клетки с курами, стоявшие на повозках вблизи палатки Яссинни-заде.
Причиной раздраженного состояния Османа было не только странное поведение Яссинни-заде, не и неуместная прямолинейность Орлова, который, приступая к обсуждению русских условий мирного договора, заявил:
— Понеже история всех времен доказывает, что главнейшею причиной раздоров и кровопролитий между обеими империями были татары, то для истребления той причины надлежит признать сии народы независимыми.
Первый натиск Орлова турки отразили стойко. В протоколе от 3 августа было записано: «Турецкие послы, приняв с спокойными лицами сие предложение, возражали, что надобно прежде доказать, татары ли были причиною сей воины; что, правда, сии народы были неспокойны, но нынешний султан содержал их в тишине; что они беспорядками своими походят на гайдамаков и что впредь будут они строже наказаны и содержаны в повиновении».
Сдержанность турецких дипломатов объяснялась не в последнюю очередь тем, что в начале переговоров они надеялись привести их к успешному окончанию, согласившись на выплату значительной компенсации России. Турецкий историк и дипломат Ресми Ахмед-эфенди весьма живописно воспроизводит этот эпизод Фокшанского конгресса: «В течение сорока дней было три или четыре заседания. Орлов постоянно требовал, чтобы независимость татар была принята в основание переговоров, объявляя, что без нее ничего не будет. Осман-паша, удивительный мастер на аргументы, говорун, пустомеля, лицо зловещее, тщеславящееся быстродвижностью своих челюстей, питал, со своей стороны, надежду, что он, повторяя — «денег не берет?.. дело не пойдет!» — этого рода прибаутками московитянина утомит и переуверит. Но в подобных делах франки, т. е. европейцы, — народ чрезвычайно твердый и медлительный: хоть жернова верти им на голове, с толку не собьешь этих людей!»
Алексей Михайлович пытался подкрепить требования Орлова понятными туркам аргументами. В его распоряжении был приготовленный Левашовым богатый фактический материал о нападениях татар на Россию в прошлые века.
— Татары и во время прошедшего мира много обид, убытков и раздоров нам причиняли, и если из этого не последовало действительной остуды между обеими империями, то сие следует отнести на счет миролюбия русского двора, — утверждал он.
Орлов высказывался более определенно:
— Крым завоеван русским оружием, и императрица вправе даровать вольность и независимость татарам, — заявил он. Право завоевания (uti posideris) считалось в XVIII в. высшей правовой нормой международных отношений, и слова Орлова не могли не произвести сильное впечатление на турок.
Осман не нашел ничего лучшего, как заболеть. Переговоры были отложены.
4 августа Орлов зашел «навестить оного Османа, политической немощью одержимого». Оставшись наедине с Орловым, турецкий посол вновь пустился в длительные рассуждения, обосновывая невозможность независимости Крыма религиозными причинами.
— Султан — потомок халифов и несет ответственность за весь мусульманский мир, — говорил он. — Мы не можем покинуть единоверных.
Орлов в ответ только хмурил густые брови. Отчаявшись переубедить его, Осман совершенно неожиданно для русских дипломатов попытался разжалобить надменного фаворита.
— Сжальтесь, Ваше Сиятельство, — вдруг запричитал он, — я был под штрафом почти двадцать шесть месяцев за то, что в удержании взаимного между двумя империями согласия следовал наставлениям друга нашего Обрескова. Спросите, Ваше Сиятельство, Пиния, сколько употребил я старательства к воспрепятствованию войны. А если бы теперь, чего Боже избави, пришлось возвратиться без успеху, то лучше ехать в Англию или в Швецию.
— Нет, лучше в Петербург, — добродушно заметил Орлов, — и поехали бы вместе.
Однако шутка русского посла не развеселила Османа. Положение его было тяжелым. Согласиться на независимость татар он не мог, но и уехать из Фокшан ни с чем опасался. Орлов между тем твердо заявлял, что обсуждение других мирных условий может начаться только после решения вопроса о Крыме.
8 августа Осман нанес Орлову ответный визит.
— Того, что я буду говорить, — заявил он, — нет в моих инструкциях. Согласны ли вы на то, что в случае независимости Крыма султан сохранит за собой право утверждать избрание каждого хана крымского?
Присутствовавший при разговоре Обресков возразил, что «апробация претит совершенной независимости».
На этом и расстались. Переговоры окончательно зашли в тупик. В ответ на повторные требования независимости Крыма турки заявили, что они «вытрясли из мешка все, что в нем было, и им остается только покинуть конгресс».
Однако у Обрескова были крепкие нервы.
— Небось не уедут, — сказал он и послал к Осману спросить о количестве подвод, которые необходимы были для обратного пути.
Медиаторы всполошились. Зегеллин отправился к Осману, что бы убедить его продолжать переговоры, но вернулся ни с чем.
Тугут и Зегеллин обратились к Орлову. 17 августа он передал медиаторам ультиматум по крымскому вопросу. Это означало фактический срыв мирных переговоров. 18 августа Орлов и Обресков сообщили в Петербург, что турецкие послы намерены «разорвать конгресс» и вернуться в Константинополь. 22 августа турецкие послы были официально отозваны великим визирем. Не дожидаясь их отъезда, Орлов первый покинул Фокшаны. Обресков, которому надлежало заняться отправкой турецких послов, остался.
28 августа турецкие послы тронулись в обратный путь. Через час их отъезда к Обрескову явился запыхавшийся Тугут и заявил, что он только что получил предписание своего правительства поддержать русский ультиматум по крымскому вопросу.
— Спустя лето — в лес по малину, — отвечал раздосадованный Обресков.