Депеша Орлова и Обрескова о «разрыве турками Фокшанского конгресса» была прочитана в Совете 1 сентября Через два дня, 3 сентября, в Фокшаны полетел рескрипт, в котором Екатерина, одобряя действия Орлова, оставляла на его волю, «если он еще в армии находится, продолжить вверенную ему негоциацию по ее возобновлении и употребить себя между тем по его званию в армии под предводительством генерал-фельдмаршала Румянцева».
С этим же курьером Панин направил личное письмо Обрескову.
Никита Иванович настоятельно рекомендовал «предать это письмо огню» сразу по прочтении, но по счастливой случайности оно сохранилось — будто специально для того, чтобы приподнять завесу над страстями, которые разгорелись в Петербурге.
«Сердечно сожалею, мой любезный друг, о настоящем Вашем положении. Видя из последних депешей Ваших, что новозародившееся бешество и колобродство первого товарища Вашего испортили все дело, — писал первоприсутствующий в Коллегии иностранных дел, — в сих прискорбных и досадных обстоятельствах могу я Вам по крайней мере принести уверения, побожась Вам честью моею и уверяя Вас, как истинного друга, что ни малейшим образом и ничто в сем несчастном происшествии насчет Вашей особы отнюдь не упало, напротив того, Ее Императорское Величество внутренне удостоверены, что Вам невозможно было ничего иного сделать в положении Вашем, как то, что Вы сделали. Поверьте, мой друг, что Вам вся справедливость отдается и Ваши прежние заслуги не помрачаются, конечно, от необузданности товарища Вашего. И в самом деле: всякому постороннему человеку нельзя тому не удивиться, как первые люди в обоих государствах, посланные для столь великого дела, съехались за одним будто словом и, сказав его друг другу, разъехались ни с чем. Но меня сие нимало не удивляет, зная совершенно те обстоятельства, которые Вам известны, и те, которые Вам еще неизвестны. Сколько же сей разрыв конгресса, следственно, и уничтожение надежды общей достигнуть мира терзает сердце мое и оскорбляет меня как министра и как человека, любящего всею душою свое Отечество, то Вы сами себе легко представить можете и по тому уже одному, когда вообразите себе, что мы поставлены теперь в наикритическое положение через сей разрыв, возобновляющий войну старую и ускоряющий войну новую, которая нам угрожать стала.
Вам препоручается извлечь Отечество из такого жестокого кризиса. Хотя по рескрипту к Вам Вы можете счесть, что прежний Ваш товарищ и теперь с Вами действительно будет, однако же я уповаю, что Вы один останетесь на деле, а он сюда прискачет. Да пуская бы, против моего чаяния, он еще там остался, то и в таком случае, конечно, Вам не будет больше нужды его мечтательные мысли сколько уважать, как прежде, ибо его прежний случай совсем миновался; а потому и Вы нужды более иметь не будете сокращаться и Вашим в делах просвещением и искусством в единых соображении» и расположениях его необузданных мнений и рассуждений, а можете надежно, с большею твердостью держаться Ваших собственных и его к оным обращать».
Панин, хорошо знавший вспыльчивый характер Орлова, совершенно точно предугадал развитие событий. Через день после прибытии в Яссы, в ставку Румянцева, Орлов уже мчался, загоняя почтовых лошадей, в Петербург. Однако на подъезде к Петербурге Орлова ждал полицмейстер барон Корф, который вежливо, но твердо препроводил еще недавно всесильного фаворита в Царское Село.
Что же произошло в столице в отсутствие Орлова? Обратимся к еще одному документу, составленному внимательным и хорошо осведомленным современником происходивших событий. Прусскии посланник в Петербурге граф Сольмс писал Фридриху II 3 августа 1772 г.: «Отсутствие графа Орлова обнаружило весьма естественное, но тем не менее неожиданное обстоятельство: Ее Величество нашли возможным обойтись без него, изменить свои чувства к нему и перенести свое расположение на другой предмет. Конногвардейский поручик Васильчиков, случайно отправленный в Царское Село для командования небольшим отрядом, содержавшим караул во время пребывания там двора, привлек внимание своей государыни.
Частые посещения Васильчиковым Петергофа, заботливость, с которою она спешила отличить его от других, более спокойное и веселое расположение ее духа со времени удаления Орлова, неудовольствие родных и друзей последнего, наконец, тысячи других мелких обстоятельств уже открыли глаза царедворцам. Хотя до сих пор все держится в тайне, но никто из приближенных не сомневается, что Васильчиков уже находится в полной милости у императрицы… Охлаждение к Орлову началось мало-помалу со времени отъезда его на конгресс.
Некоторая холодность Орлова к императрице за последние годы, поспешность, с которой он последний раз уехал от нее, не только оскорбившая ее лично, но и долженствовавшая иметь влияние на политику, подавая туркам повод усматривать важность для России предстоящего мира, наконец, обнаружение многих, измен— все это, вместе взятое, привело императрицу к тому, чтобы смотреть на Орлова как на недостойного ее милости. Граф Панин, которому императрица, может быть, поверила свои мысли и чувства, не счел нужным разуверять ее, и это дело уладилось само собой, без всякого с чьей-либо стороны приготовления… Наиболее выигрывает от пой перемены граф Панин. Он избавляется от опасного соперника, хотя, впрочем, и при Орлове он пользовался очень большим значением, но теперь он приобретает большую свободу действий как в делах внешних, так и внутренних».
Наблюдательный дипломат сумел подметить главное: конец «случая» Орлова серьезно изменил расстановку сил при дворе. Однако комментарии, которыми он снабдил добросовестно изложенные факты, мягко говоря, сомнительны. Надо сказать, что многие из иностранных послов при русском дворе мнили себя знатоками тайных пружин русской политики, хотя мало кому из них удавалось проникнуть в сокровенную суть происходивших событий. Отвлечемся ненадолго от истории с Орловым и вспомним конфуз, который приключился с британским послом в Петербурге лордом Кэткартом, гем более что он имеет самое непосредственное отношение к предмету нашего рассказа.
Летом 1771 г. перед британским послом была поставлена нелегкая задача: ускорить заключение союзного договора между Россией и Англией, переговоры о котором тянулись уже несколько лет.
Лорд Кэткарт начал немедленно действовать. В Петербурге он кил третий год и все это время с ревностью наблюдал за интригами прусского и австрийского послов, стремившихся обратить к своей выгоде соперничество между Орловым и Паниным, честолюбие Чернышева, скептическое брюзжание Разумовского. Кэткарт был по натуре человеком восторженным. Его преклонение перед «Семирамидой Севера» доходило до того, что свои первые впечатления от общения с ней он излагал в дипломатических депешах стихами Вергилия. К задуманному делу он также решил приступить не совсем обычным образом.
«Когда граф Панин и граф Орлов сходятся во мнении, то дело идет очень легко, — отписывал он в Лондон. — Но когда графу Орлову можно внушить другие цели, то выдвигается граф Чернышев и его друзья, Голицыны, особенно первый, и это обстоятельство, кроме всех других неудобств, как следствие несогласия, проволакивает время, пока императрица не помирит обоих графов».
Короче говоря, лорд Кэткарт решил утвердить английское влияние в Петербурге, примирив двух самых влиятельных лиц при русском дворе. При первом удобном случае посол принялся за дело. Орлов благосклонно принял похвалы Кэткарта в адрес Панина, но выразил сожаление, что близко не знаком с Никитой Ивановичем. Ведь у них разница в летах, занятиях, удовольствиях, они редко встречаются, пожалуй, только на совещаниях по особым делам, где обыкновенно Орлов по живости своего характера перебивает методическое изложение Панина, как скоро ему покажется, что понял, к чему тот клонит речь. В ответ Панин обычно хмурился, а Орлов умолкал — и таким образом дело останавливалось и мешало ходу других. Отдавая должное знаниям и способностям Панина, Орлов всю вину за происходившие между ними разногласия принимал на себя, на собственную нетерпеливость, недостаток методы, уверяя после, что он весьма желал бы встречаться с Паниным чаще, без определенного повода. Кэткарт передал Панину свой разговор с Ор левым. Никита Иванович очень обрадовался этим речам и благодарил Кэткарта за добрые слова.
Казалось, Кэткарт был на верном пути. При встречах Орлов и Панин кланялись ему подчеркнуто уважительно, да и отношения между соперниками, по наблюдениям посла, о которых он не замедлил донести в Лондон, стали ровнее. Граф Рошфор был так обнадежен ловкостью Кэткарта, что считал заключение русско-английского союза делом обеспеченным. Кэткарту было предписано добиваться посредничества Англии в мирных переговорах с Турцией взамен добрых услуг Пруссии и Австрии.
Но шло время, весна сменила зиму, наступило лето 1772 г., а дело с заключением англо-русского договора не продвинулось дальше неопределенных обещаний и туманных намеков. В депешах Кэткарта зазвучали нотки озабоченности. Судя по его донесениям, примирение Орлова с Паниным не удавалось то из-за того, что императрица жила на даче, а граф Орлов в городе, то из-за хитрых людей (подразумевался Захар Чернышев), убедивших Орлова взять на себя ведение турецких и польских дел. В свою очередь, это при вело к сильному столкновению между Орловым и Паниным, вследствие чего последний стал просить императрицу отстранить его от управления иностранными делами. Екатерина, разумеется, удержала его от этого шага.
Так дело тянулось до сентября 1772 г., когда Панин пригласил всех аккредитованных в Петербурге послов и объявил им о том, что полтора месяца назад, 25 июля 1772 г., Пруссия, Австрия и Россия подписали соглашение о разделе Польши.
Дипломатическая карьера Кэткарта была закончена. Всего за полгода до соглашения, решившего судьбу Речи Посполитой, он доносил в Лондон (со ссылкой на заверения Панина), что императрице «ничего не известно о намерениях короля прусского разделить Польшу и такое намерение не может ей быть приятно». Вскоре его сменил менее склонный к декламации Вергилия сэр Роберт Гуннинг. Однако и у Кэткарта есть заслуги перед историей. Благодаря ему мы представляем, какой тайной была окутана продолжавшаяся не менее года ожесточенная борьба вокруг Польши.
Действительно, циничны были политики в веке осьмнадцатом, просвещенном.
Торговались яростно. Рвали Польшу на куски. Фридрих II, получивший по разделу львиную долю древних польских земель, примерялся и к Данцигу. Кауниц, Иосиф II, Мария-Терезия состязались друг с другом в лицемерии. Кауниц отмерял то одно, то другое староство польское под ламентации «святой Терезии», оплакивавшей судьбу Речи Посполитой.
Предварительное соглашение между Пруссией, Австрией и Россией по польским делам было достигнуто уже в начале 1772 г., а окончательно скреплено 25 июля 1772 г. К России отошла часть западноукраинских и западнобелорусских земель, в свое время отторгнутых великими князьями литовскими.
Необходимость и закономерность восстановления западных грации, русского государства никогда не вызывали сомнений у людей беспристрастных. Еще в конце прошлого века крупнейший авторитет в области исторической географии Европы Фриман писал: «Нужно помнить, что при всех трех разделах ни одна часть первоначального польского государства не досталась России. Россия получила обратно свою территорию, отнятую у нее Литвою, и соединила большую часть самой Литвы с областями, расположенными непосредственно на севере от нее. Древнее польское королевство делится между Пруссией и Австрией, а древнейшая Польша выпадает на долю Пруссии».
Однако средства, с помощью которых эта цель была осуществлена, вызывали и вызывают острую и справедливую критику. Основная ответственность за это в глазах общественного мнения ложилась на Панина, которому в силу его должности приходилось вести переговоры с пруссаками и австрийцами.
Между тем позиция Панина в польских делах была далеко не однозначной. Еще в конце 1769 г., когда Фридрих впервые выдвинул идею раздела Польши, Никита Иванович твердо высказался против. В конце февраля 1771 г. он говорил Сольмсу, что если в Совете встанет вопрос о присоединении некоторых частей Польши к России, то он будет возражать, хотя в конце концов ему придется, вероятно, согласиться, ведь значительное большинство членов Совета выступало за присоединение.
Так и произошло. Уже в середине мая 1771 г. голос Никиты Ивановича (не следует забывать пресловутую «эластичность», которую С. М. Соловьев считал главной чертой его характера) хорошо вписывался в общий хор сторонников раздела. Выступая в Совете он заявил: «Заинтересовав сим образом венский и берлинский дворы, скорее можно будет заключить предполагаемый ныне мир с турками и успокоить польские замешательства».
Именно в это время и произошла с Григорием Орловым, заклятым недоброжелателем Никиты Ивановича, метаморфоза, которая, как мы полагаем, и решила его судьбу. Пока Панин твердо стоял против раздела, Орлов хранил молчание, хотя в душе был того же мнения. Когда же Панин, отчаявшись отыскать иные средства к началу мирных переговоров, переменил свои взгляды, Орлов принялся открыто осуждать сторонников раздела. В Фокшанах, узнав о подписании договора между Пруссией, Австрией и Россией, он прямо заявил, что составители его заслуживают смертной казни.
Вызывающее поведение Орлова в Фокшанах стало последней каплей, переполнившей терпение Екатерины. Она имела все основания связывать срыв фокшанского конгресса с оппозицией Орлова. Мысль о том, что уступка прусскому и австрийскому союзникам ни на шаг не приблизила ее к желанной цели — заключению мира с Турцией, — приводила императрицу в бешенство. Это, по всей видимости, и определило дальнейший ход событий.
Десятилетний союз Екатерины с Орловым был в немалой степени союзом политическим, поскольку обеспечивал Екатерине поддержку гвардии, роль которой в дворцовых переворотах XVIII и хорошо известна. Однако, как только затянувшаяся связь стала помехой в государственных делах, императрица разорвала ее.
Бесновавшемуся в Царском Селе Орлову, который долго не мог смириться с мыслью о том, что «случай» его миновал, были жалованы пенсия в полтораста тысяч, а также сто тысяч на заведение дома, десять тысяч крепостных крестьян, не считая знаменитого Мраморного дворца в Петербурге, сервизов, мебели и прочих мелочей.
Среди условий об увольнении от двора опального фаворита, которые императрица обсуждала в сентябре 1772 г. через старшего из братьев Орловых, Ивана Григорьевича, пунктом первым и, очевидно, главным был назван следующий: «Все прошедшее я предаю совершенному забвению». Зная характер Екатерины, трудно предположить, что речь шла только об интимных подробностях разрыва! Если наше предположение верно и главную причину удаления Орлова следует искать в сфере политики, то этой причиной могло быть отношение Орлова к польским делам.
Осенью 1772 г. ни в турецком, ни в польском вопросе далеко не было ясности. Поляки ожесточенно сопротивлялись разделу. Кауниц и Фридрих II подталкивали Екатерину, чтобы завершить раз дел и немедленно поделить оставшиеся польские земли. Однако Екатерина твердо возражала против претензий Пруссии на Данцинг и увеличения доли Австрии за счет Львова. 3 декабря 1772 г. ни инициативе России союзные державы подписали новый акт, предусматривающий сохранение оставшейся части Польши в качестве не зависимого государства. Только в начале 1773 г. польский сейм под жестким давлением трех союзных держав был вынужден согласиться с договором о разделе.
Между тем международная обстановка складывалась крайне не благоприятно для России. В конце августа 1772 г. поступила весть о государственном перевороте в Швеции, таившем опасность военного конфликта на северных границах России. «Весьма сомнительные и опасные аспекты от сего соседа, обуздываемые по сию пору вероятностью скорого у нас мира с Портою, получат вящее себе приращение, а может быть, возмогут уже подвигнуть молодого короля и на действительные неприятства, когда он узнает, что с «разрывом конгресса» кончилась бесповоротно мирная негоциация и всякая к миру надежда по крайней мере на будущий год», — писала Екатерина Обрескову.
Рескрипт императрицы застал Алексея Михайловича в Яссах. Слог его был тревожен. «В случае затяжки войны дела империи будут находиться в самом важном и нежном кризисе, какого со времен императора Петра I для России не настояло», — признавала императрица.
На плечи Алексея Михайловича легла огромная ответственность. Волею обстоятельств он был выдвинут на передний рубеж дипломатической борьбы. Еще до «разрыва» Фокшанского конгресса Обресков по собственной инициативе и с согласия Румянцева зондировал почву относительно возможности продления перемирия и продолжения мирных переговоров. Договориться с турками, не заинтересованными в продолжении военных действий, оказалось нетрудно. 7 сентября 1772 г. Румянцев получил от великого визиря Мохсен-заде предложение продлить перемирие еще на шесть месяцев и возобновить прерванные переговоры. Румянцев немедленно дал согласие не возобновлять военных действий до 20 октября.
21 сентября Совет решил назначить Обрескова единственным представителем России на новом мирном конгрессе с Турцией. Ему пыли направлены инструкции, носившие компромиссный характер и главном, крымском вопросе. В обмен на признание за Россией права гарантировать «вольность и независимость» татарского народа Совет согласился на «некоего рода инвеституру» Порты на назначение новых крымских ханов. Уступка эта была плодом усилий Панина, стремившегося таким образом «поразвязать руки» Алексею Михайловичу. Понимая огромную сложность предстоящих переговоров, Панин предельно четко сформулировал задачу, стоявшую перед Обресковым: подготовить текст мирного договора к подписанию таким образом, чтобы «легчайшие артикулы всех трех базисов приносимы были на жертву одержания важнейшего артикула». Обрескову предписывалось «пройти порознь, одно по другом, все частные требования наши, дабы уступкою в одном облегчить одержание другого».
Некоторая свобода, обеспеченная заботами Панина, определила образ действий Обрескова. «Я, милостивый государь мой, не вступая в объяснение резонов, для чего я таким или иным образом каждое дело предлагаю, зная прямую цель, добираюсь до оной теми способами, которые мне способность моя дозволяет», — писал Обресков Панину из Бухареста.
Надо сказать, что Алексей Михайлович вполне справился с возложенной на него сложнейшей задачей. Бухарестские переговоры явились высшим достижением, пиком профессиональной деятельности Обрескова, звездным часом, который был подготовлен долгими годами самоотверженного труда. Конгресс, на котором приняли текст исключительно выгодного для России мирного договора, поставил имя Обрескова в число выдающихся русских дипломатов и дал ему право на благодарную память потомства.
Вести переговоры с турецкой стороны поручили реис-эфенди Абдур-Резаку. Отдавая должное природному уму и осведомленности турецкого дипломата, Обресков вместе с тем понимал, что этот человек, как и его предшественник Осман-паша, был скован по рукам и ногам Портой, к которой должен был обращаться по самому ничтожному поводу. «Реис-эфенди весьма осторожно поступает: после каждой конференции отправляет к визирю нарочного и обыкновенно через трое суток ответы получает, да и при себе имеет двух советников, приданных ему от Порты, без сношения с которыми ни на что не решается», — доносил Обресков Панину.
При проверке полномочий не обошлось без обычных в таки» случаях недоразумений. И Обресков и Абдур-Резак имели «характер» полномочных послов, но Алексей Михайлович состоял членим Коллегии иностранных дел, а Абдур-Резак числился руководителем турецкой внешней политики. Визирь потребовал повышения Алексея Михайловича в чине. Обресков обиделся. «Я что по сие время не получил, то, конечно, не по посторонним каким-либо предстательствам и домогательствам», — писал он в Петербург. Панки предписал Алексею Михайловичу объяснить туркам, что он — член Коллегии иностранных дел и равен Абдур-Резаку, который ведал иностранными делами под управлением великого визиря.
В качестве места проведения мирного конгресса турки предложили Бухарест. С русской стороны ввиду наступавших зимних холодов и благожелательного отношения Дунайских княжеств к русским войскам это возражения не вызвало.
15 октября 1772 г. Обресков прибыл к месту переговоров. Христофор Иванович Петерсон, вновь определенный к нему для исправления обязанностей церемониймейстера, записал в свой журнал: «При многочисленном всякого звания народе, как радостию, так и любопытством влекомом и карету его окружающем, ехал он с часу времени при непрестанном колокольном звоне и игрании на разных инструментах. Но как темнота начала прибавляться, то несены бы ли пред каретою его факелы».
Абдур-Резак торопился в Бухарест из Рущука. Однако Обресков, рассчитывавший со дня на день получить известие о заключении договора с татарами, который должен был облегчить переговоры по крымскому вопросу, просил его «помешкать», дабы «дома в Бухаресте могли быть вполне готовы».
Абдур-Резак прибыл в Бухарест 26 октября. Через три дня открылись заседания мирного конгресса.
Обресков в карете, заложенной парадным цугом, в сопровождении многочисленной свиты выехал в 11 часов утра в резиденцию, от веденную для переговоров. У входа русского посла встречали советники посольства и переводчики, среди которых можно было видеть Левашова, Мельникова, Яблонского и других сотрудников константинопольского посольства. С раннего утра они занимались освидетельствованием полномочных грамот и сличением их копий с подлинниками. Вслед за Обресковым верхом на коне прибыл Абдур-Резак.
В «каморе отдохновения», отведенной для каждого посла, Обресков, знакомый с обычаем турок не снимать головного убора но время переговоров, «приказал всем его окружающим надеть шляпу, что и самим Его Превосходительством учтено было». Одновременна войдя в конференц-зал, послы «сели на приуготовленные для них две канапе, между которыми поставлен стол, покрытый красным сукном и золотым галуном обложенный. А свиты их стояли несколько уступя, одна против другой. Несмотря на столь великое число людей, в помянутом зале тогда находившихся, царствовала, однако ж, в оном великая тишина».
Приветственные речи говорили каждый на родном языке. Речь Абдур-Резака на итальянский переводил драгоман Порты Караджа. Глядя на старого знакомца, Алексей Михайлович невольно вспомнил день объявления войны, когда тот же Караджа никак не мог от пол нения перевести ответ Обрескова великому визирю. Прошли долгих четыре года, полные лишений и смертельной опасности, а старый драгоман по-прежнему от нервного напряжения путал слова, поминутно поправлялся и уточнял смысл сказанного. Обресков старательно вслушивался в перевод речи Абдур-Резака и думал о том, какой рискованной была должность переводчика при Порте: любая ошибка могла стоить Карадже головы.
На первой конференции успели обсудить вопрос о продлении перемирия. Турки, у которых «великий побег» из армии продолжался до весны, настаивали на шестимесячном сроке. Обресков, имевший предписание заключить перемирие на короткий срок, пустился в долгие препирательства, но спорил нехотя, скорее для того, чтобы испытать упорство Абдур-Резака. Перед началом конгресса Румянцев информировал его о том, что русская армия также будет не в состоянии возобновить военные действия раньше марта. Изрядно помучив турецкого посла, Алексей Михайлович дал согласие продлить перемирие на шесть месяцев, а затем прибавил еще девять дней, предложив считать сроком окончания перемирия день весеннего равноденствия. Суеверный, как все турки, Абдур-Резак сразу согласился, заявив, что «этот день почитается у мусульманских народов как счастливый».
К делу приступили на второй конференции, состоявшейся 3 ноября. Поудобней устроившись на канапе напротив Абдур-Резака, Обресков принял из рук Пиния грамоту, содержащую подготовленные в Совете «Основания мира», прокашлялся и зачитал их размеренным, твердым голосом:
«1. Отнять все причины, производящие худое согласие, да и самую вражду между двумя империями и сделать твердый и навсегда прочный мир.
2. Надлежит сделать удовлетворение со стороны Блистательной Порты за все убытки, причиненные России настоящею войною, без всякой законной причины объявленною.
3. Чтоб коммерция и кораблеплавание на морях были освобождены от порабощения, в коем они по сие время были, беспосредственным сообщением между подданными обеих империй для вящей их пользы и взаимного благоденствия. Сие сделает сохранение мира гем более важным и необходимым для обоих народов и, следовательно, еще более драгоценным для тех, кто ими управляет».
Как и ожидал Алексей Михайлович, Абдур-Резак принялся решительно возражать против того, что зачинщицей войны была Турция. Он пустился в многословные рассуждения о польских делах, которые, по его словам, вынудили Порту объявить войну России. В ответ Обресков напомнил турецкому послу о договоренностях по польским делам, которые были достигнуты до объявления войны в Константинополе.
— Разве не допустила Порта обмануть себя нескладными обещаниями Польши уступить ей всю Подолию и город Каменец? — вопрошал Алексей Михайлович.
Абдур-Резак так расстроился, что Алексей Михайлович в конце концов предложил вопрос о виновнике войны «в нерешимости оставить».
— Чтобы не случилось второго тома Фокшанского конгресса, — присовокупил он решительно и прикрыл ладонью лежавшие на низеньком столике «Основания мира». Будто точку поставил.
Последующие события показали, что Обресков взял правильную линию. Уже на четвертой конференции Абдур-Резак согласился, что Порта обязана дать умеренное вознаграждение России за расходы, понесенные в войне.
Почувствовав, что пришло время для серьезного разговора, Обресков немедленно предложил проект трех первых статей мирного договора.
Сравнительно быстро сошлись на том, что новый мирный договор между Россией и Турцией прекратит действие всех прошлых трактатов, заключенных между ними. Для русских дипломатов ото был небольшой, но несомненный успех, лишавший Порту оснований ссылаться на унизительный для России Прутский договор.
Алексей Михайлович доносил Панину, что турецкий посол, не ожидавший, что Обресков начнет с второстепенных пунктов, «оказался податлив», не услышав из его уст упоминаний ни о Крыме ни о черноморской торговле.
Обресков поставил также вопрос о возвращении Западной Грузии трех имеретинских крепостей — Кутаиси, Багдада и Шура пани. Захватив их, турки стремились распространить свое влияние на Грузию. Грузины же, не признававшие себя турецкими подданными, мужественно боролись за изгнание захватчиков из своих земель. Однако на всем, что касалось имеретинских крепостей, а также Большой и Малой Кабарды, Абдур-Резак стоял твердо. Категорически отверг он и предложение Обрескова отменить жестокую подать детьми, которой турки облагали местных правителей.
Единственная уступка, которую удалось в тот день отвоевать Алексею Михайловичу, касалась согласия Абдур-Резака на «генеральную амнистию на обе стороны всем в войне участие принявшим христианским и магометанским народам». Поскольку в России не было народов, которые во время войны перешли бы на сторону Турции, то понятно, что имелись в виду подданные Османской империи. Возражать против амнистии Абдур-Резаку, не желавшему подчеркивать внутреннюю слабость своего государства, было невозможно.
Податливость Абдур-Резака в вопросе об амнистии не вызвала у Алексея Михайловича иллюзии — главный разговор был еще впереди. Послы приступили к нему 12 ноября, на пятой конференции, когда Обресков предложил обменяться мнениями об Азове, о независимости Крыма и о черноморском судоходстве.
Начали с Азова.
По Белградскому договору Россия была лишена права возводить в нем укрепления, в силу чего «Азовский уезд» фактически оказался нейтральным.
— Раз мы согласились, что Белградский договор объявляется недействующим, — толковал Алексей Михайлович, — то и ограничения, наложенные им в отношении Азова, оказываются несуществующими. Азов не Порте, но России принадлежит.
При упоминании Азова лицо турецкого посла будто окаменело. Инструкцией султана ему строго-настрого было запрещено касаться пой больной для турок темы. Вопрос об Азове пришлось оставить открытым.
С суровым видом выслушал Абдур-Резак и предложенную Обресковым статью о независимости Крыма и «признании со стороны Порты тех в Крымском полуострове жителей и вне оного обитающих татарских орд и родов без изъятия вольными и независимыми народами, под собственным их самовластием и ни от кого не зависимым правительством; и об оставлении оным полной собственности всех ими обладаемых вод и земель».
Русскую редакцию статьи о «навигации», которая также была оглашена Обресковым, турецкий посол выслушал и вообще вполуха. Когда Алексей Михайлович дошел до того места, где говорилось, что «навигация освобождена должна быть от порабощения, в котором она поныне находилась, как в Черном, так и в других морях, в коих другим нациям оная дозволена; також да постановится беспосредственная между взаимными подданными торговля со всеми теми выгодами и преимуществами, коими в империи Оттоманской наидружественнейшие нации пользуются», Абдур-Резак даже крякнул от негодования.
Прощались холодно.
На шестой конференции Абдур-Резак представил письменные ответы на предложения Обрескова. Ознакомившись с ними, Алексей Михайлович удостоверился, что реис-эфенди не только не был ютов обсуждать требования России, но и не собирался признавать уступки, сделанные на Фокшанском конгрессе Османом. Абдур-Резак твердо стоял на прежних жестких позициях в вопросах об инвеституре крымских ханов и сохранении Турцией за собой опорных пунктов в Крымском ханстве. Вспылив, Алексей Михайлович не выдержал и спросил:
— Я бы желал знать, что Порта переменяет в прежнем татар состоянии?
— Артикул о коммерции может быть награждением за уступки России в крымском вопросе, — отвечал Абдур-Резак.
Упомянутый послом артикул в турецкой редакции сводился лишь к частичному признанию Турцией права России на торговое судоходство в Черном море. При этом русским торговым судам по-прежнему запрещалось проходить через проливы.
Потерпев неудачу при первом приступе к важнейшим вопросам будущего мирного трактата, Обресков принялся искать обходные пути. На седьмой конференции он заявил, что требует внесения в мирный договор статьи о гарантии независимости татар со стороны России. Спорить с этим Абдур-Резаку оказалось трудно. Крымский полуостров был завоеван русскими войсками еще в 1771 г., а в глазах турецкого посла, «право завоевания» было весомым аргументом. Не могли игнорировать турки и тот факт, что крымские татары были не только постоянным источником опасности для южнорусских земель, но и серьезной преградой на пути развития черноморской торговли. Без предоставления России портов в Крыму артикул о коммерции оказался бы пустым звуком.
Время для начала обсуждения крымского вопроса было выбрано Алексеем Михайловичем не случайно. Большие надежды он возлагал на переговоры с крымскими татарами, которые с июля 1772 г, вел в Бахчисарае Евдоким Алексеевич Щербинин, губернатор Слободской Украины, назначенный полномочным послом для переговоров с Крымским ханством.
Переговоры Щербинина в Бахчисарае проходили трудно. 1 июля на торжественной аудиенции он вручил хану Сахиб-Гирсю грамоту Екатерины, провозглашавшую независимость Крыма. Хан принял грамоту стоя, но от подарков императрицы, переданных ему Щербининым, — осыпанного бриллиантами пера и богато украшенной сабли — отказался, сославшись на то, что эти дары всегда были знаками подчинения Порте. Лишь через четыре месяца, 1 ноября, удалось Евдокиму Алексеевичу подписать договор о союзе и дружбе между Россией и Крымским ханством. Согласно его стать ям, крепости Керчь и Еникале в Восточном Крыму передавались России. Татары подписали также декларацию о своем государствен ном отделении от Турции. «Ожидаем от справедливости и человеколюбия Блистательной Порты, — говорилось в декларации, — что не только будем с ее стороны оставлены в покое», но и по окончании войны «благоволит она формально признать Крымский полуостров с ногайскими ордами свободным, неподначальным и собственную его власть ни от кого не зависимою».
Курьер от Щербинина с известием о заключении договора с та тарами прибыл в Бухарест в среду, 21 ноября, накануне созыва восьмой конференции. Алексей Михайлович возликовал. Он считал, что этот документ пришел в самый нужный момент, так как в ближайшие дни он готовился говорить о «вольности и независимости татарской». Несколько дней, прошедших в ожидании текста договора, Обресков «проволакивал время», рассуждая о возмещении Турцией военных убытков, о судьбе Дунайских княжеств, занятых русскими войсками, а также о положении в Архипелаге, большинство островов которого к моменту переговоров в Бухаресте перешло и русское подданство.
Однако сообщение Обрескова о подписании русско-крымского договора против ожидания не произвело должного впечатления на Абдур-Резака. Описывая восьмую конференцию, Обресков отмечал, что она была «гораздо жарче предыдущих». Абдур-Резак, которому Алексей Михайлович вручил декларацию татар, указав, что она «сообщена уже ко всем европейским дворам», воспринял это известие скептически и ни в какую не желал уступать в вопросе об инвеституре на избрание крымских ханов.
Начались затяжные и утомительные конверсации. Обресков настойчиво искал компромиссную формулировку, которая, с одной стороны, дала бы возможность Порте поднять свой престиж, а с другой — привела бы к уменьшению опасности новых набегов со стороны воинственного соседа на южнорусские земли. Абдур-Резак пытался было утопить существо переговоров в религиозной схоластике, но Алексей Михайлович быстро смекнул, что к чему, и выдвинул требование о передаче России не только Керчи и Еникале, но и Очакова и Кинбурна. С русской стороны была также заявлена претензия на земли, «между реками Бугом и Днестром лежащие, хотя оные пустые».
Почувствовав, что дело приобретает серьезный оборот, Абдур-Резак принялся представлять политику Турции в отношении Крымского ханства как оборонительную. Обресков легко опроверг аргументы турецкого посла, заявив:
— Положение татарских земель в рассуждении оттоманских владений есть наилучшая для Порты оборона; нет нужды в никакой другой. Россия же находится в ином положении, и для нее недостаточно Азова, чтобы гарантировать безопасность русских границ.
При этом Алексей Михайлович показал Абдур-Резаку на карте «обыкновенную дорогу татар к нападениям на российские границы». Азов находился от той дороги далеко. Неожиданно Абдур-Резак уступил. 10 декабря, на тринадцатой конференции, он сказал:
— Когда Блистательная Порта имела бы какую-либо другую крепость в тех странах или место к построению новой, то я никакого не учинил бы затруднения уступить России Еникале и Керчь.
Алексей Михайлович уединился было с Левашовым, чтобы проинформировать Петербург о важной перемене в ходе переговоров, однако вскоре явился посланец от Абдур-Резака, сообщивший, что посол берет свои слова относительно крымских крепостей назад и просит не сообщать в Петербург о содержании протокола тринадцатой конференции.
Беспрецедентные в дипломатической практике действия Абдур-Резака показали, что в своих уступках он дошел до «черты», положенной ему инструкциями из Константинополя. Под давлением Обрескова, до тонкостей знавшего предмет и обладавшего редкостным умением устанавливать личные отношения с турецкими сановниками, Абдур-Резак стал терять ориентировку. В журнале Петерсона есть немало описаний личных контактов Обрескова с Абдур-Резаком. В один из свободных вечеров Алексей Михайлович устроил для турецкого посла бал, на котором даже поставил комедию «на турецкий вкус». Абдур-Резак, не желая ударить в грязь лицом, привел с собой «собственную свою турецкую музыку, велев ей в продолжение стола играть».
К середине декабря Абдур-Резак настолько попал под влияние Обрескова, что полностью утратил инициативу в переговорах, не мог уже противопоставить требованиям Алексея Михайловича убедительных аргументов. Его линия на то, чтобы удержать Крым под властью Порты в обмен на артикул о коммерции, оказалась несостоятельной.
Да и тон его обращения к Обрескову изменился.
— О требованиях двора вашего разные в Константинополе держаны были советы и постановлено, чтоб когда дозволить России мореплавание, то удержать бы крепости, — робко говорил он Алексею Михайловичу.
Обресков отвечал ему вопросом:
— Я спрашиваю, где будут оставаться российские суда?
— Хоть в Константинополе.
— Все чужестранные корабли, которые плавают по морям и входят в пристани Блистательной Порты, имеют свое отечество или место приписки, где их строят, откуда они отъезжают. Где быть таковому месту в России?
Абдур-Резак, совсем, видно, растерявшись, объявил, что Росси» «может посылать свои корабли через Средиземное море в Черное», В ответ Обресков посоветовал турецкому послу взглянуть на «ланд-карту», чтобы представить себе путь из Балтийского моря в Черное.
Стало ясно, что переговоры зашли в тупик. Абдур-Резак, связанный инструкциями, категорически протестовал против допуска и Черное море русских кораблей. Алексею Михайловичу с трудом удалось добиться от него согласия на то, чтобы русские торговые суда, плавающие в Средиземном море, располагали «потребными пушками и военными снарядами к защищению себя от случающихся в тех морях разбойников».
Обресков не мог продолжать переговоры без новых инструкции из Петербурга. Абдур-Резак также считал необходимым послать и Константинополь доклад о состоянии дел. В ожидании указаний послы перешли к обсуждению менее важных вопросов.
Советский исследователь Е. И. Дружинина, автор труда по дипломатической истории русско-турецкой войны 1768–1774 гг., впервые обратила внимание, что в ходе переговоров по собственной инициативе Обресковым был выдвинут целый ряд статей, не предусмотренных правительственным проектом договора. Перечисление их (большинство были согласованы Обресковым и затем вошли и окончательный текст договора, подписанного в Кючук-Кайнарджи) свидетельствует о том, что Алексея Михайловича можно с полным основанием причислить к истинным творцам этого важнейшего и истории русско-турецких отношений дипломатического документа.
В частности, эти статьи касались суверенного права каждой страны на свои территории, взаимной выдачи преступников, обеспечения прав русских паломников в Святую землю, освобождения военнопленных, а также «невольников христианского вероисповедания», сооружения в Константинополе православной церкви и права России делать представления Порте в пользу константинопольской церкви, императорского титула Екатерины II, содействия Порты при заключении Россией торговых договоров с североафриканскими вассалами Турции. Особое значение для практики дипломатических соглашений с Турцией имела договоренность: в Константинополе Россию должен представлять посол. второго, а не третьего класса, что соответственно повышало его место среди послов и посланников, аккредитованных в турецкой столице.
Нетрудно убедиться, что многие положения будущего мирного договора были подсказаны Алексею Михайловичу опытом его многолетней работы в Константинополе. Называя их в письме Панину артикулами невеликой важности», он явно скромничал. Никита Иванович хорошо понимал, насколько будут ценны выговоренные Обресковым уступки для работы русского посольства в Константинополе.
Протоколы Бухарестского конгресса показывают, что и Абдур-Резак отдавал должное познаниям и компетенции Алексея Михайловича в дипломатических делах. Большая часть предложенных им артикулов принималась турецким послом без существенных возражений. Так, 3 января 1773 г. Обресков заявил Абдур-Резаку:
— При последней конференции сделали мы артикул в пользу российских послов в Константинополе, а теперь можем учинить равную услугу и переводчикам, постановив, чтоб впредь не имели они отвечать за то, что по повелению принципалов своих принуждены говорить министерству Блистательной Порты.
Реис-эфенди с удивлением спросил:
— Разве случались переводчикам какие-либо от министров оскорбления за их переводы?
Алексей Михайлович привел ему немало примеров, имевших место во время его службы в Константинополе.
Далее в протоколе следует: «Реис-эфенди спросил:
— Есть ли еще какая другая держава, пользующаяся уже подобными для переводчиков своих постановлениями?
Российский посол отвечал, что для английских переводчиков такое постановление сделано.
— Так мы и для российских учредить сие можем, — сказал реис-эфенди».
В результате в проекте мирного договора появилась статья: «Переводчики, служащие при российских министрах, в Константинополе находящихся, какой бы нации они ни были, поелику суть люди, в государственных делах упражняющиеся, следственно, и обеим империям служащие, должны быть уважаемы и трактуемы со всякой благосклонностью, а в налагаемых же на них от начальников их делах не должны они быть ответчиками».
Уступчивость турецкого посла вызвала необоснованные надежды в Петербурге.
«Я ни под каким видом не хочу, чтобы мне турки предписали, какой род кораблей мне иметь или не иметь на Черном море. Турки биты, не им России предписывать законы, в противном случае еще могут отведать щастие, законов не хочу», — писала императрица в записке, направленной Совету 3 января 1773 г. Особое негодование у Екатерины встретил отказ турок признать Керчь и Еникале собственностью Россищ «Что касается до Керчи и Еникале, то мы их не от них получили, мы оное завоевали у татар. Они нам их после уступили трактатом. Зачем нам турецкое их согласие? Предать этот артикул в трактате молчанию всего лучше и его более не предлагать. А если требовать будет турецкий посол, чтоб о нем трактовать, то Обресков может ему сказать, что они приказании более не имеют».
В начале января ход бухарестских переговоров рассматривался и Совете. В рескрипте, отправленном на имя Обрескова 10 января 1773 г., ему предписывалось уступить Турции «все города и крепости на Кубани… исключая из того один остров Тамань[41], который нужен к беспосредственному сообщению крымских татар с ногайскими ордами». В случае, если Порта не удовлетворится этим, Обресков должен был «еще и на самом Таманском полуострове отдать в диспозицию и владение Порты в углу оного к Черному морю достаточное место к построению крепости и к снабжению оной нужными угодьями». Рекомендуя Обрескову «отпотчевать Порту одними кубанскими крепостями», Совет требовал проводить твердую линию в вопросе о мореплавании в Черном море: «Мы в свободе мореплавания никакого исключения дозволить не можем».
Впрочем, упреков в адрес Алексея Михайловича в Петербурге пока не высказывалось. «Апробуя придуманные Вами самими и реис-эфенди предложенные уже артикли сверх инструкции, охотно признаем мы в оных плод персонального Вашего усердия и отменного знания дел наших с Портою», — значилось в отправленном и Бухарест рескрипте.
Милостивые слова рескрипта императрицы не обрадовали Алексея Михайловича. За то время, пока курьеры ездили из Бухареста в Петербург и обратно, обстановка изменилась. В конце декабря Абдур-Резак получил новые инструкции, и поведение его резко изменилось. Неожиданно он взял назад все уступки, на которые пошел при обсуждении вопросов о крымских крепостях, об Азове и море плавании на Черном море. В срочной депеше Панину Алексей Михайлович сообщал, что пятнадцатая конференция «была несколько похолоднее предыдущих, а самая последняя, шестнадцатая, — уже и совсем на прежние не походит».
Обресков, поддерживавший и в Бухаресте постоянную переписку с Зегеллином и Тугутом, счел, что турки изменили свое поведение в надежде на «диверсию шведской короны, которую находящийся там министр одного двора с помощниками других дворов представляет скорою и сильною, а притом станется, что сему споспешествовало еще дошедшее до знания Порты случившегося на Дону или же спознание турецким послом о выводе из здешнего края многих полков, из чего он может быть заключает быть большой нужде в других местах». Подозрения Обрескова были вполне обоснованны. Послы Австрии и Пруссии в Константинополе методично внушали Порте, что шведская угроза и осложнившиеся обстоятельства внутри страны вынудят Россию смягчить свои условия мира.
Однако и между Австрией и Пруссией не было единомыслия. Пруссия стремилась к скорейшему окончанию русско-турецкой войны, но с наименьшими выгодами для России, Австрия же всячески старалась затянуть ее. Зегеллин не замедлил сообщить Обрескову мотивы, которыми руководствовался его австрийский коллега. «Иногда я подозреваю, — писал он Обрескову, — что его двор не будет возражать, если война продолжится, возможно, из собственных интересов, ибо Белград и Сербия — кусок, который им хотелось бы получить».
Однако имелись и другие обстоятельства, которые усиливали непримиримость Порты. После сожжения турецкого флота при Чесме турки не расставались с мечтой о реванше. Осенью 1772 г. они начали сосредоточивать свои военно-морские суда, разбросанные в Босфоре, в Мраморном и Адриатическом морях, у берегов вассального Туниса, с тем чтобы одновременно напасть на русский флот с двух сторон и прорвать блокаду Дарданелл. Но А. Г. Орлов и Г. А. Спиридов разгадали замысел турок и двумя ударами — в Патрасском заливе и в египетском порту Дамьетта — разрушили их. Правда, случилось это в конце октября 1772 г., и в декабре Абдур-Резак еще не мог знать о крушении этих коварных замыслов.
Естественно, в такой обстановке Алексея Михайловича не могла не тревожить чрезмерная уверенность высших петербургских сфер и успехе переговоров и скорейшем заключении мира. Двусмысленность создавшегося положения не прошла мимо внимания Румянцева, который, кстати сказать, весьма сочувственно относился к Обрескову и высоко ценил его дипломатические качества. «Там (т. е. в Петербурге. — П. П.) разумеют искреннюю склонность турков к нашим мирным предложениям и уже льстятся видеть вскоре момент счастливого оных утверждения. Судите, сколько вдали вещи в другом образе могут представляться, нежели как мы их ощущаем под глазами», — писал он Обрескову.
Алексей Михайлович также находил, что в столице смотрят на создавшееся положение слишком оптимистично. Особую тревогу вызывало у него распоряжение императрицы о переводе части войск из Дунайских княжеств на финляндскую границу. «Не надлежало бы, — писал он Румянцеву, — предводительствуемую Вашим Сиятельством армию уменьшать, дабы вы возмогли неприятеля по-прежнему на миролюбивые мысли возвратить и склонить на уступку того, на что теперь он с толикою претительностию взирает».
Обрескову оставалось надеяться лишь на собственную сноровку и осведомленность. Заметив, что Абдур-Резака тревожит приближающийся срок окончания перемирия, он всячески уклонялся от обсуждения этого вопроса. Когда же в конце января Абдур-Резак потребовал решительного ответа, будет ли продлено перемирие на срок после 9 марта, Обресков заявил:
— Мирный конгресс продолжаться может и во время военных действий. Немало случаев известно, когда в одном месте бывает конгресс и производится негоциация, а в другом действуют армии.
При этих словах Абдур-Резак даже в лице изменился, но обсуждать русские условия мира по-прежнему отказывался. Вплоть до конца января 1773 г. он утверждал, что все еще не получал ответ от Порты на запрос, отправленный им одновременно с Обресковым.
31 января 1773 г., на двадцать шестой конференции, Алексеи Михайлович решился для ускорения дела немного приоткрыть карты.
— Ежели для удостоверения безопасности блистательной Порт не довольно тех мест, коими она на Кубани владеет, — заявил он, — то сверх оных может она избрать равно на кубанском берегу, выключая Тамань, другое какое место и построить на оном крепость.
Подобное предложение ни в коей мере не удовлетворило турецкого посла.
— Нет такой крепости ниже такого места, — отвечал он, — которое могло бы равняться с Керчью и Еникале, и поэтому необходимо, чтобы они оставались во владении Порты для удостоверения собственной ее тишины и безопасности.
В итоге последовавших затем длительных, но бесплодных дискуссий Обресков объявил Абдур-Резаку последнюю уступку России.
— Я хотя и не имею на то повеления от двора моего, — сказал он, — а последуем только миролюбивым его намерениям, сам от себя предлагаю Блистательной Порте место для построения таковой крепости, лежащей между Таманским полуостровом и берегом Крыма.
Предвидя возражения турка, Алексей Михайлович напомнил ему:
— Ваше Превосходительство на тринадцатой конференции сами меня уверяли, что уступите России Еникале, если сыщется для Порты место, способное к построению крепости.
С этими словами Обресков просил Пиния принести протоколы тринадцатой конференции и прочитать соответствующее в них место. Однако Абдур-Резак остановил его следующими словами:
— Сие есть средство к обличению меня. Если узнает о нем двор мой, может причинить мне особенное предосуждение и я безвинно пострадать могу.
Алексей Михайлович только руками развел.
— Не вижу способа продолжать трактование, — заявил он Абдур-Резаку, — если важнейшие артикулы, прежде согласованные, вами отвергаемы будут.
Условились, что на двадцать седьмой конференции Обресков представит в письменной форме последние предложения России. 4 февраля Алексей Михайлович передал Абдур-Резаку русский ультиматум. Его важнейшие пункты сводились к требованиям предоставить независимость татарам с передачей им всего Крымского полуострова, за исключением Керчи и Еникале, которые должны были оставаться за Россией, признать Азов, «со всем его уездом» принадлежащим России, передать России Кинбурн, разрушить Очаков. Турецкой границей должен был стать Днестр, а границей России — Буг до его соединения с Днепром. Речь шла и о «свободном море-плавании всякого рода российских судов без малейшего притеснения по всем морям без изъятия, вмещающимися между областями или омывающими берега Блистательной Порты», и о свободной торговле русских купцов в турецких областях и водах «с теми же привилегиями и выгодами, кои дозволены другим европейским народам». В случае удовлетворения этих требований Россия соглашалась предоставить Турции право построить крепость «на острове, лежащем между Таманским полуостровом и берегом Крыма». В ультиматуме говорилось также о возвращении «на некоторых кондициях» всех архипелагских островов, а также Дунайских княжеств; сообщалось о готовности пересмотреть и выдвинутые требования о компенсации за военные издержки.
Ультиматум был послан Абдур-Резаком в Константинополь. Последующие конференции вплоть до закрытия Бухарестского конгресса 0 марта 1773 г. «созывались только для единого вида».
В ожидании ответа Обресков совершал с Абдур-Резаком поездки на санях в окрестностях Бухареста. Абдур-Резак давал понять, что турки не склонны возобновлять военные действия. Он сообщил, что визирь отдал распоряжение всем командующим войсками «ничего без точных его приказаний не предпринимать». Алексей Михайлович слушал, но помалкивал. Он все более утверждался в мысли, что в Константинополе не думали о мире, а лишь стремились выиграть время в надежде на новые уступки с русской стороны. 28 февраля «на всякий непредвиденный случай» он уведомил Алексея Орлова о возможном прекращении переговоров.
Постоянным предметом бесед двух послов был и вопрос о положении в Молдавии и Валахии. Чем дольше Алексей Михайлович жил в Бухаресте и общался с местным населением, тем острее сознавал необходимость облегчить положение румын, молдаван и других местных народов, томившихся под игом Порты. Учитывая неблагоприятную международную конъюнктуру, у России не было практической возможности добиться независимости Молдавии и Валахии. Однако попытаться ослабить их зависимость от Османской империи Обресков считал своим долгом. Среди кондиций, предъявленных им турецкому послу, был и артикул о предоставлении Молдавии и Валахии тех «выгод, коими пользовались они во время царствования достойной памяти султана Мехмеда IV, любезного родителя его султанского величества».
Дело в том, что после Прутского похода Петра I, когда обнаружились сношения молдавского господаря Кантемира с Россией, Турция ликвидировала выборность молдавских господарей и стала назначать их из греков-фанариотов. В истории Дунайских княжеств началась мрачная эпоха произвола чужеродных господарей, видевших в своем назначении лишь источник личного обогащения. Возвращение к порядкам времен Мехмеда IV (1648–1687) означало бы для Молдавии и Валахии восстановление выборности господарей и упорядочение дани, отправляемой в Турцию.
Во время Бухарестского конгресса Обресков много раз имел возможность убедиться в глубоких симпатиях, которые питало местное население к России. 15 января Петерсон занес в свой журнал следующую любопытную запись: «Поутру в 11 часов с дозволения Его Превосходительства приехали к нему в дом преосвященный митрополит волошский со многими духовными и иные здешнего княжества знатные бояре с собственным их к Его Превосходительству прошением». В прошении волошского духовенства и знати говорилось, что население княжества «за доказанную ему ревность и привязанность к священной Всероссийской империи грозимы конечным истреблением и нигде не чают защиты, как только в спасении их Отечества». Учитывая это, Обресков настаивал, «чтоб по обстоятельствам обоих княжеств министры российского императорского двора, при Блистательной Порте находящиеся, могли говорить в пользу сих двух княжеств».
Однако Абдур-Резак был глух к доводам Алексея Михайловича.
— Непослушный подданный, — говорил он, — помогает неприятелю и по требованию того же самого неприятеля имеет быть жало ван от законного своего государя. Сие есть то же самое, что сказать им: «Вы и в другой раз так поступите и вместо наказания награждены будете».
Наконец из Константинополя пришел ответ на русский ультиматум, названный турецким послом «решительной резолюцией». 9 марта, в самый день весеннего равноденствия, Абдур-Резак огласил его Обрескову. «А состоял он в том, — докладывал Обресков, — что за все завоеванное и Порте возвращаемое заплатит она, Порта, 40 тысяч мешков (12 миллионов рублей), а за отстание от требовании Еникале с Керчью и ограниченного кораблеплавания по Черному морю 30 тысяч мешков (9 миллионов рублей)».
Продолжение конгресса сделалось бессмысленным. Вопреки ожиданиям турецкого посла день весеннего равноденствия оказался несчастливым. Не желая, однако, окончательно рвать переговоры, Абдур-Резак предложил подписать конвенцию об их продолжении путем переписки. Алексей Михайлович, будучи уверен, что турецкий посол действовал по своей инициативе, доносил Панину: «Станется, что сей миролюбивой и благоразумной муж, видя колебания и нерешимость султанскую и окружающих его сбивающих с истинного пути, ищет предоставить время поодуматься и на полезнейшие мысли возвратиться».
11 марта Абдур-Резак покинул Бухарест. Обресков, помня о том, как был воспринят в Петербурге поспешный отъезд Орлова из Фокшан, предпочел задержаться. Пасху он провел в Бухаресте, а 4 апреля двинулся в Роман (на правом берегу Серета), где решил дожидаться инструкций из столицы.
Настроение у Алексея Михайловича было прескверное. Томили мрачные предчувствия. Месяц назад он был вынужден отправить в Петербург придворную карету и парадные сервизы, оставшиеся после Орлова. Обер-шенк Лев Нарышкин, по дошедшим до него сведениям, распускал в столице слухи о том, что вместо неустанного бдения о делах государственных Обресков проводил время в Бухаресте в праздниках и удовольствиях. На тревожные мысли наводил и изменившийся в последнее время тон писем Панина.
Действительно, предчувствия не обманывали Алексея Михайловича. Однако подлинных масштабов всех бед и несчастий, обрушившихся на его друга и покровителя, он не мог себе даже представить.
Осень 1773 г. выдалась в Петербурге слякотной. Уже в середине сентября легким морозцем прихватило лужи, но тут же промозглый ветер с залива наполнил улицы северной столицы вязким туманом, превратил выпавший было белый, словно вата, снег в чавкавшую под ногами прохожих и под колесами экипажей жижу.
28 сентября после полудня со стороны Ревельской заставы в Петербург въехала забрызганная грязью карета — дормез, — запряженная четверкой лошадей. В дормезе сидели двое: дородный молодцеватый мужчина в суконном плаще и шляпе с эмблемой генерал-аншефа и зябко кутавшийся в меховой полог человек в черном платье. Орлиный, с горбинкой нос придавал его изможденному, худому лицу встревоженное выражение хищной птицы. В первом из сидящих в карете случайные прохожие узнавали известного всему Петербургу обер-егермейстера Семена Кирилловича Нарышкина, дипломата, подолгу жившего за границей, изобретателя роговой музыки. Господин в черном платье, в котором тотчас можно было признать иностранца, в Петербурге был неизвестен.
Карета подкатила к подъезду нарышкинского дома на Исаакиевской площади. Прежде чем выйти, Семен Кириллович в чем-то долго убеждал своего попутчика. Однако тот, нервно жестикулируя, продолжал стоять на своем. Недоуменно пожав плечами, Нарышкин вышел из кареты и, сопровождаемый обступившей его дворней, исчез в подъезде.
Спустя некоторое время карету можно было видеть у дома скульптора Фальконе, седьмой год трудившегося в северной столице над конной статуей Петра Великого. В мастерской скульптора человек в черном платье находился недолго. Однако, когда через несколько минут он вновь подходил к карете, лицо его имело несколько растерянное выражение.
Карета по знакомому уже маршруту вернулась на Исаакиевскую площадь В приемной Нарышкина незнакомец сбросил на руки швейцару черный плащ.
— Как прикажете доложить? — осведомился дворецкий с массивной серебряной цепью на шее.
— Дени Дидро, — ответил человек в черном платье.
Как ни курьезно это звучит, но знаменитый издатель Энциклопедии, приехавший в Петербург по настоятельному приглашению самой императрицы, в первый вечер с трудом нашел себе место для ночлега. Между тем в России его ждали. Еще десять лет назад, через несколько дней после вступления на престол, Екатерина впервые пригласила Дидро удостоить своим посещением русскую столицу. Зная, какие препятствия чинили ему католическая церковь и Версаль, императрица предложила Дидро продолжить издание Энциклопедии в России, обещая ему, как он сам впоследствии признавался, все: свободу, свое покровительство, почести, деньги. Граер И. И. Шувалов, поддерживавший переписку с Вольтером, просил фернейского пустынника порекомендовать Дидро принять приглашение Екатерины. Однако Дидро ответил отказом: он считал делом принципа завершить свой громадный труд на родине.
Только в 1772 г., через 21 год после появления в свет первого тома, издание Энциклопедии было завершено. К опубликованным ранее 17 томам текста присоединились 11 томов гравюр.
Энциклопедия имела громадный успех; над ней трудились Дидро и Даламбер, Вольтер и Монтескье, Руссо, Trapijo, Бюффон, Гольбах и другие европейские просветители. Убежденный, что все человеческие знания представляют собой нечто органически целое, Дидро собрал в одном издании новые идеи и открытия, слив их в единую энциклопедическую форму.
Вольтер называл Энциклопедию «складом человеческих знаний». Екатерина, по всей видимости, искренне восхищалась титаническим трудом Дидро. Для нее, не получившей систематического образования, энциклопедический лексикон Дидро был просто необходим. Как известно, она никогда не расставалась с Энциклопедией.
«Я не могу оторваться от этой книги, — писала она Фальконе в 1767 г., — это неисчерпаемый источник превосходных вещей».
Несмотря на то что в России было немало противников Энциклопедии, пытавшихся внушить императрице, что ее издание было предпринято с целью уничтожить всех королей и все религии, Екатерина оказала Дидро финансовую помощь, позволившую ему благополучно завершить свой труд.
В 1765 г. Дидро, оказавшийся по вине недобросовестных издателей на грани разорения, был вынужден продать свою богатейшую библиотеку. Ее хотел купить парижский нотариус, но русский посол князь Дмитрий Алексеевич Голицын устроил дело так, что Екатерина приобрела библиотеку за 15 тысяч франков, причем оставила ее у Дидро, назначив ему как своему библиотекарю тысячу франков жалованья в год. Вольтер считал, что без помощи Екатерины Дидро мог умереть с голоду. Покупка библиотеки, да еще в такой деликатной форме, поставила Екатерину чрезвычайно высоко в глазах всех энциклопедистов-философов.
«Вся литературная Европа, — писал ей Даламбер, — рукоплескала, государыня, отличному выражению уважения и милости, оказанной Вашим Императорским Величеством господину Дидро».
Жалованье, назначенное Дидро, нарочно забывали платить в течение двух лет, чтобы искупить «забывчивость», прислали 50 тысяч франков — сумму, причитающуюся ему за 50 лет вперед.
Это был исключительно умный ход со стороны Екатерины. Друзья Дидро — Вольтер, Даламбер, Гримм — возглашали Екатерине славу по всей Европе. Их стараниями общественное мнение было на стороне России не только в турецком, но и в польском вопросе. В переписке с Екатериной Вольтер называл польских конфедератов канальями, а в императрице видел чуть ли не апостола веротерпимости и пионера цивилизации по отношению к Польше. Более того, внимательно следя за ходом русско-турецкой войны, он сочувствовал планам Екатерины и Орлова овладеть Константинополем и изгнать турок из Европы.
Вольтер и Дидро оказывали русской императрице разнообразные услуги. В частности, с помощью Дидро Екатерине удалось добиться того, чтобы чрезвычайно беспокоившее ее сочинение французского дипломата Рюльера о перевороте 28 июня 1762 г. осталось неопубликованным. По совету Дидро в Петербург был приглашен Фальконе, по его указаниям Екатерина, слабо разбиравшаяся в искусстве, купила немало картин Мурильо, Дау, Ванлоо, Маши, Вьена, других художников. Знаменитая галерея барона Тьера, в которой находились произведения кисти Рафаэля, Ван Дейка, Рембрандта, Пуссена, всего до 500 картин, была куплена ею за 460 тысяч франков. Дидро писал Фальконе:
«Ах, мой друг, как мы изменились! Среди полного мира мы продаем наши картины и статуи, а Екатерина скупает их в разгар войны. Науки и искусства, вкус, мудрость восходят к северу, а варварство со своим кортежем нисходит на юг».
Закончив печатание Энциклопедии, Дидро счел своим долгом лично засвидетельствовать русской императрице свою признательность и уважение. Путь из Парижа в Петербург был в то время сопряжен со многими неудобствами и даже опасностями. Выехав из французской столицы 25 мая 1773 г., Дидро направился в Гаагу, к своему другу, русскому послу князю Дмитрию Алексеевичу Голицыну. В гостеприимном доме Голицына, человека, близкого ему по взглядам, он задержался около четырех месяцев. Екатерина, внимательно следившая за путешествием Дидро, предполагала, что его задержка связана с намерением посетить Берлин. Однако Дидро поехал через Дюссельдорф и по пути два раза прихворнул. Императрица, знавшая о почтенном возрасте Дидро (в пути ему исполнилось 60 лет), решила, что он вовсе уже не приедет.
Словом, Дидро появился в Петербурге неожиданно, да к тому же, как мы вскоре увидим, далеко не в самое удачное время. В этих обстоятельствах ему ничего не оставалось, как положиться на гостеприимство Нарышкина, своего случайного попутчика в путешествии из Гааги в Петербург. Семен Кириллович принял старого философа радушно, предоставив в его распоряжение лучшую из гостевых комнат. В ней Дидро и прожил все время своего пребывания в Петербурге.
На следующий день после приезда, в воскресенье, 29 сентября, Дидро был разбужен колокольным звоном и пушечной пальбой. В столице начались празднования по случаю бракосочетания великого князя Павла Петровича с Гессен-Дармштадской принцессой Вильгельминой, нареченной при крещении Натальей Алексеевной.
От средних ворот Зимнего дворца по Луговой, Миллионной, Невской перспективе и вокруг Казанского собора были поставлены в две шеренги войска под командованием подполковника лейб-гвардии Семеновского полка Федора Ивановича Ватковского. Торжественную литургию служили в домашней церкви Зимнего дворца. По окончании ее от Адмиралтейства вновь донесся пушечный гром Придворные и дипломаты, с утра съехавшиеся во дворец, начали устраиваться для торжественного следования в Казанский собор Первым под звуки труб и литавр на крыльце дворца появился церемониймейстер барон фон дер Остен-Сакен с позолоченным жезлом в руках. За ним строго по церемониалу следовали камер-юнкеры, камергеры, члены Совета и дипломаты.
Как только Екатерина, опираясь на руку дежурного генерал-адъютанта, поднялась в карету, на крыльце показалась великокняжеская чета. При небольшом росте Павел Петрович был безукоризненно сложен и приятен лицом. На губах его играла доброжелательная улыбка. Опираясь на его руку, шла Наталья Алексеевна Она кланялась на обе стороны с тем заученным и повелительным выражением лица, которое ее редко покидало. Честь нести шлейф невесты доверили камер-юнкерам графу Шереметеву и князю Юсупову. За ними двигалась толпа — немецкая родня невесты из Гессен-Дармштадта.
Брак великого князя устроил барон Ассебург. С весны 1773 г. он разъезжал по немецким дворам в поисках невесты для Павла Петровича. Графиня Гессен-Дармштадская с тремя дочерьми — принцессами Амалией, Вильгельминой и Луизой — появилась в Петербурге в начале июня. Выбор Павла сразу остановился на Вильгельмине, которая ответила ему взаимностью. Екатерина, у которой были свои причины торопиться со свадьбой сына, не возражала. Как ни странно, брак, устроенный в такой спешке, оказался счастливым, хотя и непродолжительным. В апреле 1776 г. Наталья Алексеевна скончалась при родах.
Павел и великая княгиня сидели напротив Екатерины в парадной карете, запряженной восьмеркой лошадей цугом. Рядом верхом ехали Л. А. Нарышкин и Я. А. Брюс, за ними — кавалергарды с обнаженными палашами. Впереди кавалергардского корпуса на белом норовистом коне выступал его шеф Григорий Орлов в серебряной кирасе и шлеме с пышным пером, а в замке — Алексей Орлов, прибывший в Петербург из Ливорно в краткий отпуск.
При приближении к Казанскому собору грянул колокольный звон; камергеры и камер-юнкеры, спешившись, встали шпалерами.
Внутри церкви, справа от императорского места, покрытого зеленым балдахином, для их императорских высочеств были поставлены кресла под красным сукном с золотым позументом. У северных дверей столпились иностранные дипломаты. Екатерина, взяв Павла за правую, а Наталью Алексеевну за левую руку, отвела их под пение церковного хора на место для новобрачных. По совершении брачного таинства архиепископ псковский Иннокентий произнес проповедь.
В заключение состоялись обед и бал, во время которого послы поздравляли Екатерину.
Вечером небо над столицей расцветилось огнем фейерверков.
Прием, оказанный Екатериной «полномочному посланнику энциклопедической республики» по выражению П. А. Вяземского, был весьма теплым.
— Садитесь, потолкуем, — сказала ему императрица при первом свидании.
Дидро плохо чувствовал себя в Петербурге, невская вода вредно действовала на его желудок. Тем не менее на первых порах во дворце он бывал ежедневно. «Он никогда даже и не думал, что во дворец нельзя являться в том же костюме, в котором ходят в чулан, и отправлялся к императрице весь в черном», — вспоминала впоследствии дочь Дидро.
Беседы императрицы и философа происходили в послеобеденные часы. Обычно Екатерина устраивалась в кресле с каким-нибудь рукоделием и просила Дидро занять место напротив. Беседы их продолжались по два-три часа, не прерываясь ни на минуту.
«Дидро берет руку императрицы и трясет ее, бьет кулаком по столу; он обходится с нею совершенно так, как с Вами», — писал Мельхиор Гримм русскому послу в Потсдаме графу Нессельроде 2 ноября 1773 г. Екатерине, по всей видимости, нравилась непосредственность Дидро, которую она расценивала как признак искренности. Тем не менее, чтобы ограничить себя от последствий не в меру резких проявлений жестикуляции, она поставила между ними стол. «Ваш Дидро человек совсем необыкновенный: после каждой беседы с ним у меня бедра всегда помяты и черны; я была вынуждена поставить стол между им и мною, чтобы защитить себя и свои члены от его жестикуляции», — писала Екатерина своей корреспондентке г-же Жоффрен.
Содержание бесед Екатерины с Дидро достоверно неизвестно. Можно, однако же, вполне определенно утверждать, что наибольшие споры между ними вызвал вопрос о государственном устройстве в России.
Дидро приехал в Петербург с багажом, который позаимствовал у своего друга философа и экономиста де ля Ривьера, бывшего губернатора Мартиники, который осенью 1767 г. посетил Россию по приглашению Екатерины.
— В России необходимо все еще устраивать, — . утверждал де ля Ривьер. — Чтобы выразиться лучше, следовало бы сказать, что в России необходимо все уничтожить и все сделать. Произвол деспотизма, безусловное рабство и невежество не могли не насадить злоупотребления всякого рода, которые пустили очень глубокие корни, так как нет растения столь плодовитого, столь трудно искоренимого, как злоупотребление. Оно растет повсюду, где только невежество культивирует его.
В разговорах с Екатериной Дидро ставил вопросы об отношениях между помещиками и крепостными крестьянами, о влиянии крепостного строя на культуру земледелия, интересовался зерновыми хлебами, виноделием, лесами и скотом, шерстью и шелком. Естественно, что Екатерина не могла ответить на ряд этих вопросов и предложила дать письменные ответы. Тогда Дидро представил ей 88 вопросов, на 28 из них Екатерина не смогла или не захотела ответить, отделавшись шутками.
Дидро саркастически улыбнулся, когда Екатерина на его вопрос о влиянии крепостного права на производительность и культуру сельского труда отвечала: «Я не знаю, есть ли страна, где земледелец более любил бы землю и свой домашний очаг, чем в России. Наши свободные провинции вовсе не имеют больше хлеба, чем провинции несвободные. Каждое состояние имеет свои недостатки, свои пороки и свои неудобства».
Вся философская партия разделяла взгляды де ля Ривьера на положение земледельцев в России как на положение рабов.
Можно представить, насколько должен был быть поражен Дидро переменами во взглядах Екатерины. Ему было хорошо известно, что всего несколько лет назад, составляя свой знаменитый «Наказ», она называла крепостных крестьян рабами. Позднее, уже после смерти Дидро, императрица обнаружила в его библиотеке тетрадку с замечаниями Дидро на ее «Наказ». «Это сущий вздор, в котором нет ни знания обстоятельств, ни благоразумия, ни осмотрительности. Если бы мой «Наказ» был во вкусе Дидро, он должен был бы перевернуть вверх дном все в России», — писала она Гримму в ноябре 1785 г.
Столь разительная разница во взглядах, которая обнаружилась в беседах Екатерины с Дидро, не могла не раздражать императрицу. В конце концов она вынуждена была положить конец этим разговорам, заявив:
— Господин Дидро, я с большим удовольствием слушала все, что внушил Вам Ваш блестящий ум. Но из всех Ваших великих принципов, которые я очень хорошо понимаю, можно составить хорошие книги или же дурное управление страной. Во всех своих преобразовательных планах Вы забываете различие наших положений. Вы трудитесь только над бумагой, которая все терпит, она гладка, покорна и не доставляет препятствий ни Вашему воображению, ни перу Вашему, между тем как я, бедная императрица, работаю на человеческой шкуре, которая, напротив, очень раздражительна и щекотлива.
В середине ноября Дидро заболел и недели три не показывался из дому. Когда их беседы возобновились, все продолжалось по-прежнему: Екатерина больше молчала, занятая рукоделием, тогда как Дидро произносил страстные монологи о необходимости преобразования государственного строя в России. Впоследствии Екатерина вспоминала, что всякий свидетель ее бесед с Дидро принял бы его за строгого наставника, а ее — за послушную ученицу. Из переписки Дидро видно, что он и сам так смотрел на дело.
Между тем великий философ глубоко заблуждался. Впрочем, не будем винить ДиДро. Кто другой на его месте мог бы предположить, что сидящая напротив него с вязанием в руках женщина, со спокойной улыбкой выслушивавшая его страстные филиппики, переживала в эти дни один из самых опасных кризисов своего царствования?
Ровно за неделю до бракосочетания Павла Петровича с Дармштадской принцессой произошло событие, которое в высших придворных сферах по справедливости сочли маленькой революцией.
22 сентября, в годовщину коронации, которая всегда праздновалась с особой пышностью, Никита Иванович Панин был отставлен от должности обер-гофмейстера. За труды по воспитанию наследника престола Никите Ивановичу было пожаловано:
1. Звание первого класса в ранге фельдмаршала с жалованьем и столовыми деньгами по чину канцлера.
2. 4512 душ в Смоленской губернии.
3. 3900 душ в Псковской губернии.
4. 200 тысяч рублей на обзаведение дома.
5. Ежегодный пенсион в 25 тысяч рублей сверх получаемого уже им пенсиона в 5 тысяч рублей.
6. Ежегодное жалованье по 15 тысяч рублей.
7. Поведено купить для него в Петербурге дом, который он сам выберет в городе.
8. Серебряный сервиз в 50 тысяч рублей.
9. Провизии и вина на целый год.
10. Экипаж и ливреи придворные.
Награды, пожалованные Панину, были значительно меньше, чем пенсион, положенный Орлову при удалении его от двора. Кроме того, хотя Панин формально не лишался должности первоприсутствующего в Коллегии иностранных дел, в письме, собственноручно написанном ему в этот день Екатериной, говорилось, что она хочет, «дабы дни старости Вашей увенчаны были благословением Божьим и благополучием всеобщим после бесчисленных трудов и попечений». Это был явный намек на желательность полного самоустранения Панина от дел.
Никита Иванович выразил свое недовольство осторожным протестом, разделив пожалованных ему крестьян между своими секретарями: Я. Я. Убри, Д. И. Фонвизиным и П. В. Бакуниным. Этот поступок Панина был найден Екатериной вызывающим. Н. Н. Бантыш-Каменский в своем «Словаре» пишет, что, встретив Никиту Ивановича, императрица сказала ему:
— Я слышала, граф, что Вы расточали вчера свои щедроты подчиненным?
— Не понимаю, о чем Ваше Величество изволите говорить, — отвечал Панин.
— Как? Разве Вы не подарили несколько тысяч душ своим секретарям?
— Так это Вы называете моими щедротами? Ваши собственные, государыня. Награждая подданных, Вы столь обильно на них изливаете свои милости, что представляется им всегда способ уделять часть из полученного содействовавшим в снискании благоволения Вашего.
В ответе Никиты Ивановича слышалась горечь незаслуженной обиды. Он прекрасно понимал, что только место воспитателя великого князя давало ему возможность реального влияния на государственные дела. Еще в середине 60-х годов он говорил прусскому послу Сольмсу, что, пока его кровать стоит во дворце, посол может не беспокоиться об изменении русской внешней политики. Вплоть до своей смерти в 1783 г. Панин оставался фактическим руководителем Коллегии иностранных дел, пробыв на этом посту двадцать лет, однако прежнего значения уже не имел.
Падение Панина не явилось неожиданностью для людей, понимавших истинную подоплеку отношений между Екатериной и ее министром иностранных дел. «Обозревая некоторые черты царствования Екатерины, нельзя не отметить, что Панин хлопотал более об интересах государства, чем об ее особе, и поэтому она никогда не могла питать к нему особенной симпатии», — писал в эти дни прусский посол в Петербурге Сольмс. Английский посол Роберт Гуннинг, один из самых проницательных иностранных дипломаток при русском дворе, еще летом 1772 г. докладывал в Лондон: «Действительной причиной, побудившей ее (Екатерину. — П. П.) доверить ему (Панину. — П. П.) столь важное дело, как забота о воспитании великого князя, что, в сущности, значит вручить ему корону, состоит в том убеждении, что ему недостанет и способности, и решительности, и деятельности для того, чтобы попытаться возложить эту корону на голову молодого принца, если бы даже последний осмелился ее надеть, что до сих пор составляет вопрос нерешенный».
Отношения Екатерины с Павлом Петровичем всегда были не простыми. Еще в 1762 г., во время коронационных торжеств в Москве, Екатерина имела возможность убедиться, что Павел пользуется значительно большей популярностью, чем она. При каждом появлении его на московских улицах собирались огромные толпы народу, видевшие в Павле законного наследника престола, правнука Петра Великого. Народная любовь к Павлу с особой силой проявилась в июне 1771 г., когда он внезапно заболел горячкой. Состояние наследника престола внушало врачам серьезные опасения. Болезнь Павла воспринималась как государственное бедствие. По словам со временника, «слух о Павловой болезни еще в самом начале ее, подобно пламени лютого пожара, из единого дома в другой пронесся мгновенно. В единый час ощутили все душевное уныние». По случаю выздоровления великого князя Фонвизин написал специальное «Слово», в котором привел его слова: «Мне то мучительно, что народ беспокоится моею болезнию». Примечательно, что 28 июня, когда у Павла был особенно опасный приступ болезни, Екатерина начала писать свои знаменитые воспоминания, в которых утверждала, что Павел не был сыном Петра Федоровича.
20 сентября 1772 г. Павлу исполнилось 18 лет. Совершеннолетие великого князя его сторонники, и в первую очередь Никита Иванович Панин, связывали с большими надеждами. Помня об обстоятельствах прихода Екатерины к власти, Панин был уверен, что великому князю отныне предстояло принять деятельное участие в государственных делах. Однако день 20 сентября прошел без особых торжеств, никаких наград и назначений не последовало. Вопреки ожиданиям достигший совершеннолетия наследник престола не был даже приглашен принять участие в заседаниях Совета.
Никита Иванович тяжело переживал фальшивое положение, в котором оказался Павел. С осени 1772 г. он стал осторожно намекать на свое желание удалиться от службы. Говорил он об этом и с датским послом, который приписывал себе заслугу в том, что он заставил Панина переменить свое мнение.
Брат Панина, Петр Иванович, живший после выхода в отставку и своем подмосковном селе Михалкове, менее стеснялся в выражениях. Екатерина, в свою очередь, называла его своим «первым врагом и персональным оскорбителем». Петр Иванович характером был горяч, на язык несдержан, и Екатерине быстро становилось известно, что он крайне неуважительно отзывается как о нравах при дворе, так и об образе ее действий в отношении великого князя. Московскому главнокомандующему князю Михаилу Никитичу Волконскому было поручено установить негласное наблюдение за опальным генералом. Михаил Никитич расстарался. «Все и всех критикует», — доносил он в Петербург. Даже чумной бунт он, по показаниям какой-то шальной унтер-офицерской вдовы, связывал с кознями Петра Панина.
Особое возмущение Екатерины вызвала дерзкая выходка, устроенная Петром Ивановичем по случаю смерти фельдмаршала П. С. Салтыкова. Узнав о смерти старого боевого товарища, Петр Иванович явился в Марфино, имение Салтыкова, где тот жил после отставки с поста московского главнокомандующего, и с обнаженным палашом встал при его гробе.
— До тех пор буду стоять при часах, пока не пришлют почетного караула для смены, — заявил он.
Екатерина была вне себя от гнева, но тронуть Паниных до поры не решалась: нарушать пошатнувшееся после удаления Григория Орлова политическое равновесие было опасно.
Выход из создавшегося крайне затруднительного для императрицы положения нашелся как бы сам собой. Вечером 23 декабря 1772 г. Орлов, живший после опалы в своем гатчинском имении, неожиданно явился в Петербург и остановился у своего брата, графа Ивана. На другой день после приезда он был принят Екатериной в присутствии Елагина и Бецкого. От императрицы он пришел вместе с Паниным в кабинет великого князя Павла Петровича и оставался с ним некоторое время один на один. Отобедав затем у брата, Григорий Орлов вернулся во дворец и присутствовал на всенощной по случаю наступающего Рождества. Придворные имели возможность убедиться собственными глазами, что предмет общих толков находился налицо. После всенощной Орлов сделал несколько визитов в городе, а вечером вновь был во дворце. Сольмс, наблюдавший за ним, отправил в Берлин донесение, что Григорий Орлов вел себя, как всегда, откровенно и дружелюбно. Разница состояла лишь в том, что императрица «как будто старалась не замечать его». Иностранные послы сделали на всякий случай визиты Орлову, который поспешил ответить им в тот же день.
В первых числах января 1773 г. Орлов уехал в Ревель, где рассчитывал остаться до лета. В это же время разительно меняются отношения между Екатериной и Павлом. Императрица, ранее избегавшая сына, стала ежедневно приглашать его на обед, удерживала его большую часть времени около себя и никогда не выезжала без него из дворца.
Гуннинг весьма дальновидно оценил причины и последствия возвращения Орлова: «Вознамерилась снова вызвать его (Г. Г. Орлова — П. П.) вследствие, быть может, не одних сердечных, но и политических причин, ибо он и его родственники действительно суть единственные лица в империи, на которых она может поло житься… Но при исполнении плана, ею составленного, возникли бесчисленные затруднения, решительное объяснение г-на Панина и некоторые выражения великого князя и его друзей потребовали всю ее ловкость для того, чтобы привести этот вопрос безопасным для себя образом, что, как кажется, в настоящую минуту она считает выполненным. Императрица рассчитывает в непродолжительном времени примирить (до некоторой степени) великого князя с семейством Орловых; в случае удачи это упрочило бы, хотя ненадолго, ее собственную безопасность и безопасность ее сына. Единственной жертвой такого оборота дела (если б оказывалась жертва), вероятно, будет г-н Панин».
Дальнейшие события подтвердили справедливость рассуждении Гуннинга. В начале марта Григорий Орлов снова удивил всех своим неожиданным появлением в Петербурге. Лишь немногие увязали это с «разрывом» Бухарестского конгресса, хотя именно в то время многочисленные недоброжелатели Никиты Ивановича Вновь подняли голову. Орлов между тем вел светскую жизнь, появлялся на всех собраниях в городе. Казалось, он даже не думал мстить своим врагам, приветливо раскланивался с Васильчиковым, играл в шахматы с Паниным, хотя знал, что тот настойчивее других хлопотал о его удалении от двора.
21 мая 1773 г. неожиданно последовал высочайший указ о возвращении Орлова ко всем занимаемым им должностям «ввиду поправки здоровья».
Для Никиты Ивановича наступили тяжелые времена. Опасаясь нового возвышения Орлова, он начал действовать не самым лучшим образом. В дипломатической переписке сохранились многочисленные свидетельства пресловутой «эластичности» его моральных принципов. «Что же касается до поведения г-на Панина, то оно было совершенно противоположным тому (поведению Г. Г. Орлова. — П. П.), ибо он, имея в виду оклеветать князя, вступал в интриги, недостойные ни его звания, ни его характера. Рассчитывая слишком много на власть, которую это ему доставит, и не обладая достаточной твердостью при исполнении высказанного им намерения отказаться от должности в случае возвращения любимца, он в настоящее время в сильном унынии», — сообщал 28 мая 1773 г. в Лондон Гуннинг.
Летом 1773 г., после приезда в Петербург ландграфини Гессен-Дармштадской, Панин распустил слух о намерении Григория Орлова жениться на младшей из дармштадских принцесс и тем самым сравняться в положении с великим князем. Сольмс, неосторожно сообщивший об этом в Берлин, уже в конце июля был вынужден оправдываться: «Граф Панин, опасаясь постоянных козней со стороны графа Орлова, видит зачастую вещи не в настоящем их виде; вражда к старому любимцу создает в его воображении такие планы, которых у Орлова никогда и не бывало».
Положение Никиты Ивановича усугубил и происшедший в то время инцидент по поводу неосторожных высказываний некоего Салдерна, голштинца, состоявшего на русской службе и занимавшего в 1771–1772 гг. пост русского посла в Варшаве. Будучи лицом приближенным к Павлу, он вовлек его в какие-то разговоры о соучастии в управлении. Весной 1773 г. Павел, отношения которого с матерью наладились, покаялся, что Салдерн склонял его к поступкам, не соответствующим его долгу относительно императрицы. В порыве гнева Екатерина будто бы сказала, что велит привести к себе злодея, связанного по рукам и ногам. Однако признанием своим великий князь сослужил медвежью услугу не только Салдерну, но и Панину. Екатерина быта глубоко уязвлена, что Никита Иванович не доложил ей своевременно о происках Салдерна.
В отечественной исторической литературе установилась традиция связывать опалу, постигшую Н. И Панина осенью 1773 г., с так называемым заговором Н. И Панина — Д. И. Фонвизина. Версия о наличии такого заговора, имевшего целью ограничить самодержавную власть конституционными началами, основывается на обнаруженном в архивах Д. И. Фонвизина отрывке под названием «Рассуждение о непременных государственных законах», а также на воспоминаниях его племянника, писателя-декабриста Михаила Александровича Фонвизина, написанных много лет спустя в сибирской ссылке.
В своих воспоминаниях М. А. Фонвизин писал: «Мой покойный отец рассказывал мне, что в 1773 или 1774 году, когда цесаревич Павел достиг совершеннолетия и женился на дармштадской принцессе, названной Натальей Алексеевной, граф Н. И. Панин, брат его, фельдмаршал П. И Панин, княгиня Е. Р. Дашкова, князь Н. В. Репнин, кто-то из архиереев, чуть ли не митрополит Гавриил, и многие из тогдашних вельмож и гвардейских офицеров вступили в заговор с целью свергнуть с престола царствующую без права Екатерину II и вместо нее возвести совершеннолетнего ее сына. Павел Петрович знал об этом, согласился принять предложенную ему Паниным конституцию, утвердил ее своею подписью и дал присягу в том, что, воцарившись, не нарушит этого коренного государственного закона, ограничивающего самодержавие. Душою заговора была супруга Павла великая княгиня Наталья Алексеевна, тогда беременная.
При графе Панине были доверенными секретарями Д. И. Фонвизин, редактор конституционного акта, и П. В. Бакунин, оба участники заговора. Бакунин из честолюбивых, своекорыстных видов решился быть предателем: он открыл любовнику Екатерины князю Г. Г. Орлову все обстоятельства заговора и всех участников — стало быть, это сделалось известным и императрице. Она позвала к себе сына и гневно упрекала его за участие в замыслах против нее. Павел испугался, принес матери повинную и список всех заговорщиков. Она сидела у камина и, взяв список, не взглянув на него, бросила бумагу в огонь и сказала: «Я не хочу и знать, кто эти несчастные». Она знала всех по доносу изменника Бакунина. Единственною жертвою заговора была великая княгиня Наталья Алексеевна: полагали, что ее отравили или извели другим образом. Из заговорщиков никто, однако, не погиб: Екатерина никого не преследовала. Граф Панин был удален от Павла с благоволительным pескриптом, с пожалованием ему за воспитание цесаревича 5 тысяч душ и остался канцлером; брат его, фельдмаршал, и княгиня Дашкова оставили двор и переселились в Москву. Князь Репнин уехал N свое наместничество, в Смоленск, а над прочими заговорщиками учрежден тайный надзор».
В приведенном отрывке масса неточностей. В частности, хорошо известно, что в 1773 г. Н. В. Репнин находился на военной службе в армии Румянцева, а П. И. Панин и Е. Р. Дашкова оставили двор значительно раньше предполагаемого заговора. Беременность великой княгини Натальи Алексеевны, представленной душой заговора, относится к гораздо более позднему времени. Да и отношение Н. И. Панина к П. В. Бакунину осенью 1773 г. еще не изменилось. Мы видели, что Бакунин был в числе тех, кому Панин передарил пожалованные ему земли: весьма сомнительно, чтобы он действовал подобным образом, если считал бы Бакунина предателем.
Думается, что в воспоминаниях М. А. Фонвизина мы сталкиваемся со своеобразной аберрацией памяти, вполне, впрочем, объяснимой. М. А. Фонвизин писал свои мемуары более чем через полвека после описываемых им событий. Неудивительно, что в его рассказе смешались слухи о заговоре Салдерна, действительно имевшем место, конституционных разговорах, которые, вне всяких со мнений, велись в кругу Н. И. Панина — Д. И. Фонвизина, а также широко обсуждавшиеся при дворе размолвки между Екатериной и великой княгиней Натальей Алексеевной, которая оказалась женщиной решительной и не желала сносить двусмысленность своего положения так же покорно, как ее супруг.
Возможно, что в позднейшем возникновении слухов о заговоре сыграла роль и предпринятая Павлом в 1774 г. попытка приблизиться к государственным делам, подав Екатерине составленную под влиянием братьев Паниных записку под названием «Рассуждения о государстве вообще, относительно числа войск, потребных для защиты оного, и касательно обороны всех пределов».
Кроме того, трудно и, пожалуй, даже невозможно допустить, что Н. И. Панин с его «эластичным» характером и далеко не радикальными конституционными убеждениями мог принять участие в заговоре, имевшем целью изменить существовавшую в России форму правления в тот момент, когда крестьянская война под руководством Е. И. Пугачева набирала грозную для всей дворянской монархии силу. У нас еще будет возможность убедиться, что именно тогда братья Панины, сами крупнейшие землевладельцы, отставили в сторону свои разногласия с Екатериной и приняли активное участие в подавлении восстания Пугачева.
И наконец, самое существенное: текст конституции Н. И. Панина — Д. И. Фонвизина до сих пор не обнаружен, а «Рассуждения о непременных государственных законах», считающиеся вступлением к нему, датируются, как известно, 1783 годом. Если все же допустить, что конституционный заговор существовал, то его правильнее всего отнести ко времени, непосредственно предшествующему скоропостижной кончине Натальи Алексеевны (декабрь 1776 г.), в обстоятельствах которой действительно было немало странного, либо же, что еще более вероятно, к последним годам жизни Панина (1782–1783), когда Павел, вернувшись из заграничной поездки, с особой силой ощутил свое положение «русского Гамлета» и серьезно задумался о правах на престол.
Однако все это еще впереди. Осенью же 1773 г. Екатерина была чрезвычайно удовлетворена как окончанием «случая» Орлова, так и удалением Панина. Кончился так раздражавший ее в последнее время курц-галоп. Сообщая об этом г-же Бьельке, она писала: «Дом мой очищен или почти что очищен; все кривляния произошли, как я и предвидела, но, однако, воля Господня совершилась, как я также предсказывала».
Период с лета 1772 по. осень 1773 г. — от первого раздела Польши, «разрыва» Фокшанского конгресса и удаления Орлова до бракосочетания Павла и опалы Панина — стал переломным в долгой, 34-летней истории екатерининского царствования.
— Только с 1774 года почувствовала я, что мои приказы исполняются беспрекословно, — призналась потом Екатерина своему доверенному секретарю Храповицкому.
Для этого же пришлось награждать, отправлять в Сибирь, лицедействовать, унижаться, сталкивать своих противников, писать законы и театральные пьесы, выиграть турецкую войну, казнить Пугачева.
Впрочем, всего не упомнишь…
Особенно тревожны были первые годы после воцарения на престоле. Недовольных было много. Заговоры следовали один за другим: Хрущев, Гурьев, Бениовский, Мирович… Смерть Петра Федоровича, последовавшая через неделю после переворота, многим показалась чересчур скоропостижной. Одни завидовали всесильным Орловым, другие были недовольны недостаточным вознаграждением, третьи видели законного наследника престола в несчастном отпрыске Брауншвейгской фамилии, убитом в Шлиссельбурге.
Вот только один из десятков крупных и мелких заговоров, отметивших первые двадцать лет царствования Екатерины II. С. М. Соловьев обнаружил его следы в архивах канцелярии генерал-прокурора.
…27 мая 1772 г. капрал Преображенского полка Оловенников и солдаты того же полка Исаков и Карпов встретились на берегу Невы за Конногвардейскими конюшнями с гренадерами Филипповым, Мурзиным и Михайлой Ивановым.
— Слышно, будто гвардию хотят сделать армейскими полками, а на место гвардии ввести гренадерские полки, — говорил Оловен ников собравшимся. — Это все дела Орлова, надо думать, что он за тем, верно, и в Фокшаны поехал, чтобы сделать себя молдавским князем, а то и императором.
— Может, ему этого сделать и не удастся и мы Его Высочество поскорее императором сделаем, — отвечали гренадеры.
— А ежели Его Высочество на это согласится, так что тогда де лать с государынею?
— Государыню в монастырь, хотя она ничего дурного не делает, а все это творит Орлов, — отвечал Исаков. — Все по-своему ворочает. Теперь поехал в армию уговаривать солдат, чтоб они ему так присягнули. А как присягнут и он будет царь, то приведет сюда петербургский полк, а нас, всю гвардию, отсюда выведет.
Однако одно дело говорить, а другое — найти фундатора для составления заговора. Заговорщики обсуждали различные кандидатуры. Назывались имена и графа Панина, и князя Михайлы Щербатова, но обратиться к ним не решились. Оловенников о князе Щербатове говорил:
— Он такой, каналья, гордый, к тому же воспитан в пышности, в роскоши, так как его возвести? Он никакой солдатской и мужичьей нужды не знает, так и будет думать, что все для него созданы.
Решились открыться камергеру князю Барятинскому, которого знали гренадеры. Барятинский тут же доложил императрице, на том дело и кончилось.
Уже в июне виновных били кнутом, прогоняли сквозь строй и отправили кого на каторжные работы, кого солдатами в дальние гарнизоны.
Заговорщики исчезали в Сибири, но слухи о них достигали европейских столиц. «Что касается до важного известия о намерении свергнуть с престола русскую императрицу, то я узнал, что мнение это основано на недовольстве народа, которое, как полагают, достигло крайних размеров», — писал 24 июля 1772 г. руководитель британской внешней политики герцог Суффолк своему послу в Петербурге.
Ответ Гуннинга заслуживает быть приведенным почти полностью:
«Что бы ни говорили в доказательство противного, императрица здесь далеко не популярна и даже не стремится к тому; она нисколько не любит своего народа и не приобрела его любви, чувство, которое у нее пополняет недостаток этих побуждений, есть безграничное желание славы, а что достижение этой славы служит для нее целью гораздо выше истинного благосостояния страны, ею управляемой, это, по моему мнению, можно основательно заключить из того состояния, в котором, в беспристрастном рассмотрении, оказываются дела этой страны. Она предпринимает огромные общественные работы, основывает коллегии, академии в широких размерах и ценой крупных расходов, а между тем не доводит ни одного из этих учреждений до некоторой степени совершенства и даже не оканчивает постройку зданий, предназначенных для них. Несомненно, что таким образом растрачиваются громадные суммы, принося стране лишь весьма малую долю истинной выгоды, но, с другой стороны, несомненно и то, что этого достаточно для распространения славы этих учреждений между иностранцами, которые не следят и не имеют случая следить за дальнейшим их развитием и результатом».
К 1773 г. даже благосклонные к Екатерине иностранцы принялись открыто предрекать финансовый и экономический крах России в случае продолжения войны. И действительно, если в 1769 г. государственные доходы России составили без малого 17 миллиардов рублей при дефиците около 1 миллиарда, то в 1773 г. лишь недоимки прошлых лет — 4,5 миллиарда рублей, а в течение того же года они увеличились еще на 4 миллиарда.
Совет вынужден был вплотную заняться вопросами финансов.
— Денег как можно более собирать, ибо деньги суть артерия войны, — повторила Екатерина при начале войны знаменитые слова Петра.
Способы к увеличению доходов были известны. Множились налоги, росли пошлины на купеческие товары. В октябре 1769 г. были повышены цены на спиртное. Вино было велено продавать по 3 рубля за ведро, а на французскую водку прибавлена пошлина по 3 рубля за анкер.
Сразу же вслед за объявлением войны был учрежден первый в России Ассигнационный банк. «Теневая сторона этого не замедлила обнаружиться», — писал С. М. Соловьев. В июне 1771 г. Панин по поручению императрицы был вынужден заниматься делом о подделке 25-рублевых ассигнаций на 75-рублевые. В 1772 г. большой шум наделало дело братьев Пушкиных. Один из них привез из-за границы штемпеля и литеры для печатания фальшивых ассигнаций, но был схвачен на границе. В начале 1774 г. сенат получил указ об обращении в империи ассигнаций на сумму не более 20 миллионов рублей.
Однако ненасытный молох войны требовал не только денег, но и людей. 19 августа 1773 г. при обсуждении в Совете вопроса о новом рекрутском наборе у императрицы вырвалось красноречивое признание:
— Вы требуете от меня рекрутов для комплектования армии? От 1767 года сей набор будет, сколько память мне служит, шестой. Во всех наборах близ 300 тысяч рекрут собрано со всей империи. Я согласно с вами думаю, что оборона государства того требует, но со сжиманием сердца по человеколюбию набор таковой всякий раз подписываю, видя наипаче, что оные для пресечения войны по сю пору бесплодны были…
Еще в начале войны Екатерина вынуждена была издать весьма непопулярный указ о призвании в армию детей священнослужителей. Однако и этого оказалось недостаточно. Смертность среди рекрутов, плохо обученных, вынужденных воевать в непривычном для них климате, была ужасающей.
Год от года множились случаи преступлений помещиков против крепостных. Приводя длинный «скорбный лист» дел об убийствах изнасилованиях и притеснениях крестьян во время первой турецкой войны, С. М. Соловьев объясняет их скороспелым указом Петра III о вольности дворянства. Дворянин «имел возможность в молодых летах вырваться из-под служебной дисциплины и поселиться в деревне; из подчиненного, трепетавшего перед гневным взглядом старшего офицера он становился полновластным господином над рабствующим, безгласным населением; чем более он был принижен на службе, ибо находился в низших чинах, тем более он должен был разнуздываться теперь; господином становился раб. Совершенная праздность, невежество, неумение заняться чем-нибудь умственным и нравственно развивающим, отсутствие общества, которое могло бы развивать, в этих отношениях вели к нравственному падению».
Крестьяне отвечали поджогами, убийством своих мучителей. Участились случаи массового неповиновения, как, например, на петровских Олонецких заводах летом 1770 г. На дорогах появились шайки разбойников. Особенно тревожно было на Волге, Каме и на реке Белой, где грабили даже железные караваны Демидовых и Твердышева. Неспокойно было на Дону, в Воронежской губернии, в Уфимской и Галицкой провинциях. Власти были бессильны, а городские гарнизоны ослаблены отправкой войск на войну.
И вот наконец случилось то, что должно было случиться. В конце мая 1773 г. из-под стражи в Казани бежал казак станицы Зимовейской Емельян Пугачев. Для него народная беда и тяготы длившейся пятый год войны были неразделимы. Пугачев воевал в Семилетнюю войну, служил в Польше, участвовал во взятии Бендер в армии Петра Ивановича Панина. На исходе лета 1773 г. он объявил себя императором Петром III и разослал воззвание, в котором говорилось, что «император принял царство, и кто будет ему служить, тех он жалует крестом, и брадою, и рекою, и землею, травами, и морями, и денежным жалованьем, и провиантом, и свинцом, и порохом, и вечною вольностию».
17 сентября Пугачев обратился к народу с первым указом, а в начале октября осадил Оренбург. Гарнизоны Южного Приуралья сами сдавались Пугачеву, начальное ядро повстанческого войска быстро пополнялось добровольцами. В середине октября он имел уже до 3 тысяч пехоты и конницы, более 20 пушек, 7 крепостей. До Петербурга доходили известия, что «разные чужеземные проходимцы, и в особенности, ссыльные поляки» ревностно поднимались помогать пьяному мужику и служили ему инженерами и артиллеристами.
15 октября впервые прозвучало в Совете имя Пугачева. Президент Военной коллегии граф Чернышев в присутствии Екатерины прочел полученный накануне рапорт оренбургского губернатора «о возмущении принявшего на себя имя покойного императора Петра III беглого донского казака Пугачева».
И вновь — в который раз! — перед мысленным взором императрицы будто встала из могилы фигура покойного супруга.
Впрочем, в Петербурге в октябре еще явно не понимали масштабов народного восстания. Первое известие о нем, поступившее в день свадьбы Павла Петровича, огласке не предавалось. С ним ознакомили только Екатерину, Чернышева и двух-трех членов Совета. Панин сначала также считал, что бунт в заволжских степях — лишь искра по сравнению с восстанием атамана Ефремова на Дону в 1772 г.
Совет признал меры, предпринятые генерал-майором Каром, достаточными. «Рассуждаемо было, что это возмущение не может иметь следствий, кроме что расстроить рекрутский набор и умножить ослушников и разбойников», — значилось в протоколе заседания.
Однако уже к ноябрю члены Совета убедились, что местными силами с восстанием не справиться. 28 ноября в район Оренбурга направили опытного военачальника генерала А. И. Бибикова, которому вверялась вся полнота гражданской и военной власти. Накануне этого дня в Совете был оглашен проект манифеста о самозванце, изготовленный для прочтения в церквах. В нем Пугачев сравнивался с Гришкой Отрепьевым.
По окончании чтения со своего места поднялся Орлов:
— Не много ли чести делаем беглому казаку, уподобляя его Гришке-расстриге? Во времена древнего нашего междоусобия все государство было в смятении, а ныне одна только чернь, да и то в одном месте. Такое сравнение может только возгордить мятежников.
Екатерина отвечала:
— Мне пришло на мысль велеть сделать такое уподобление, дабы более возбудить омерзение к возмутителю, и я изволю еще раз просмотреть тот манифест.
28 ноября-императрица, присутствуя в Совете, объявила о направлении в Оренбург новых войск. Чернышев доносил, что «посылается туда один гренадерский, один карабинерный и один гусарский полк да 500 чугуевских казаков, кои возвращены будут из Польши». Екатерина, уже заметно встревоженная, выразила сомнение, что Оренбург сможет долго продержаться против возмутителей по причине скудости продовольственных припасов. Чернышев отвечал, что город, по его расчетам, продержится два месяца, а к тому времени прибудут казаки.
Затем на заседание был приглашен Бибиков. В его присутствии еще раз зачитали манифест, который он должен обнародовать по прибытии своем, инструкцию, снабжавшую его полной властью относительно способов укрощения мятежа, а также открытый указ ко всем духовным, воинским и гражданским властям, которым повелевалось повиноваться его приказам.
Во время обсуждения манифеста Орлов и Чернышев вновь возражали против сравнения Пугачева с Отрепьевым. На это Бибиков ознакомил членов Совета с заготовленным им обращением к народу, в котором тому, кто доставит злодея Пугачева, живого или мертвого, было обещано награждение.
— Награду следует обещать только за живого, — возразила Екатерина. — Я не хочу, чтобы этой наградой был дан повод к убийству. Впрочем, если хотите, можете издать это обращение от своего имени.
Пройдет совсем немного времени и — Екатерина заговорит по другому. На подавление восстания будут брошены отборные части.
«Не Пугачев важен, да важно всеобщее негодование», — напишет в январе 17 74 г. А. И. Бибиков.
Историки, внимательно изучившие обширную переписку, которую Дидро вел во время своего пребывания в Петербурге, с удивлением обнаружили, что в его письмах нет ни одного намека на впечатление, которое произвела на него северная столица. Прожив четыре месяца в России, великий философ не заметил Петербурга. Не менее любопытно и то, что впоследствии он ни словом не обмолвился о бурных событиях, которые разворачивались перед его глазами осенью 1773 г.
Другие были более наблюдательны.
«Мы в очень плачевном состоянии. Все интриги и все струны настроены, чтобы графа Панина отдалить от великого князя, даже до того, что под претекстом перестраивать покои во дворце велено ему опорожнить те, где он жил. Князь Орлов с Чернышевым злодействуют ужасно графу Панину», — писал в эти дни Д. И. Фонвизин.
Орлов праздновал победу. В течение осени Григорий Орлов неоднократно дежурил в Царском Селе. В 20-х числах ноября по старой памяти он участвовал в маленьком маскараде, где женщины, начиная с великих княгинь, нарядились в мужское платье, и наоборот. Екатерина, питавшая пристрастие к подобного рода грубоватым забавам, расхаживала среди ряженых, потешаясь от души. Владимир Орлов, президент Российской академии наук, вспоминал: «Я в женщинах лучше всех был. Так щеки себе нарумянил, что и папенька меня не узнал бы. Федор был передо мною ничто».
Трудно представить себе, что все это происходило в те дни, когда войска Пугачева вступали уже в пригороды Оренбурга. 24 ноября в Царском Селе праздновали тезоименитство императрицы. По этому случаю было сделано большое производство в армии и флоте. Придворным чинам розданы награды. Григорий Орлов преподнес Екатерине огромный алмаз, который впоследствии украсил императорский скипетр. Он был вывезен за несколько лет до того из Пер сии и хранился в Амстердамском банке. Говорили, что Орлов купил его у армянского купца Лазарева за 400 тысяч рублей. Мало кто знал, что большая часть стоимости алмаза Орлова была оплачена самой Екатериной.
Уволив Панина с должности обер-гофмейстера, Екатерина назначила состоять при великом князе генерал-аншефа Николая Ивановича Салтыкова. Выбор был сделан не случайно. Салтыков был ловким и беспринципным царедворцем, «поэтом дворцовой интриги», по выражению В. О. Ключевского. Павел встретил Салтыкова недружелюбно: состоявший в его свите камергер Дмитрий Михайлович Матюшкин намекнул великой княгине, что Салтыков был назначен для наблюдения за каждым шагом павловского двора. Павел разгневался и со свойственной ему импульсивностью передал слышанное императрице. Она написала обер-гофмаршалу князю Николаю Ивановичу Голицыну: «По отъезде моем съездите к Дмитрию Матюшкину и старайтесь, чтобы муж с женой вместе были, и скажите камергеру Матюшкину при жене его моим словом, что он, имея жену и детей, столь дерзок, что осмелился невестке и сыну моему и кое-кому другим говорить, опорочивая и осуждая волю мою в определении генерала Салтыкова, что я оставлю на его размышление, чтобы государи, прежде меня царствовавшие в России, за то с ним учинили бы. Что он кладет руку между коркою и деревом и идет ссорить мать с сыном и государыню свою с наследником. На сей раз я его прощаю, но при том запрещаю на глаза ко мне казаться, пока я буду в Царском Селе».
Лишенный благотворного для него общения с Паниным, едва ли не единственным человеком при дворе, к которому он питал полное доверие, Павел стал все более сосредоточиваться на себе. В характере великого князя развивались подозрительность и мнительность, сыгравшие впоследствии роковую роль в его судьбе. Он начал опасаться за свою жизнь, боялся отравы и многим говорил об этом, в частности генерал-прокурору Вяземскому. В конце ноября Гуннинг доносил в Лондон: «В последнее время несколько ребяческих и неосторожных выражений, употребленных великим князем, внушили императрице сильнейшее беспокойство. Незадолго до отъезда из Царского Села ему подали за ужином блюдо сосисок, кушанье, до которого он большой охотник, и в нем он нашел множество осколков стекла; в первую минуту гнева он поспешно встал из-за стола и, взяв с собою блюдо, отправился прямо к императрице и с величайшим раздражением высказал ей, что этот случай доказывает ему намерение отравить его. Императрица была чрезвычайно поражена этим подозрением, так же как и небрежностью прислуги, послужившим единственным поводом к тому».
В таком же духе выдержаны донесения и других послов, отправленных из Петербурга на исходе предпоследнего года войны.
Да и не только послов.
— Развращенность здешнюю описывать излишне. Ни в каком скаредном приказе нет таких стряпческих интриг, какие у нашего двора сиюминутно происходят, — подвел итог гнилой петербургской осени 1773 г. автор «Недоросля» и «Бригадира».
Впоследствии Дидро следующим образом вспоминал свой последний разговор с императрицей: «Едва я приехал в Петербург, как негодяи стали писать из Парижа, а другие негодяи распространять в Петербурге, что под предлогом благодарности за прежние деяния явился выпрашивать новых; это оскорбило меня, и я тотчас же сказал себе: «Я должен зажать рот этой сволочи». Поэтому-то, откланиваясь Ее Императорскому Величеству, я представил нечто вроде прошения, в котором говорил, что прошу ее убедительнейше, и даже под опасением запятнать мое сердце, не прибавлять ничего, так-таки ровно ничего, к ее прежним милостям. Как я и ожидал, она спросила меня о причине такой просьбы. «Это, — ответил я, ради Ваших подданных и ради моих соотечественников; ради Ваших подданных, которых я не хотел бы оставить в том убеждении о котором они имели низость намекать мне, будто не благодарность, а тайный расчет на новые выгоды побудили меня к путешествию. Я хочу разубедить их в этом, и необходимо, чтоб Ваше Величество были столь добры поддержать меня; ради моих соотечественников, перед которыми я хочу сохранить полную свободу слова, чтоб они, когда я буду говорить им правду о Вашем Величестве, не предполагали слышать голос благодарности, всегда подозрительный. Мне будет гораздо приятнее заслужить доверие, когда я стану пре возносить Ваши великие достоинства, чем иметь более денег». Она возразила мне: «А Вы богаты?» «Нет, государыня, — сказал я, но я доволен, а это гораздо важнее» — «Что ж мне сделать для Вас?» — «Многое: во-первых, Ее Величество не пожелает ведь отнять у меня два-три года жизни, которыми я ей же обязан, и уплатить расходы моего путешествия, пребывания здесь и возвращения, приняв во внимание, что философ не путешествует знатным барином». На что она отвечала вопросом: «Сколько Вы хотите?» — «Полагаю, что полутора тысяч будет довольно». — «Я дам Вам три тысячи». — «Во-вторых, Ваше Величество, дадите мне какую-нибудь безделку, ценную лишь потому, что она была в Вашем употреблении». — «Я согласна, но скажите мне, какую безделку Вы желаете?» Я отвечал: «Вашу чашку и Ваше блюдечко». — «Нет, это разобьется и Вас же опечалит; я подумаю о чем-нибудь другом». — «Или резной камень». Она возразила: «У меня был один только хороший, да я от дала его князю Орлову». Я отвечал: «Остается вытребовать у него». — «Я никогда не требую обратно того, что отдала». — «Как, го сударыня, Вы настолько совеститесь с друзьями?» Она улыбнулась. «В-третьих, дать мне одного из Ваших служащих, который проводил бы меня и доставил здравым и невредимым в мой дом или скорее в Гаагу, где я пробуду месяца три ради служения Вашему Величеству». — «Это будет сделано». — «В-четвертых, Вы разрешите мне прибегнуть к Вашему Величеству в том случае, если я впаду в разорение вследствие операций правительства или по какой-нибудь другой причине». На этот пункт она отвечала мне: «Мой друг (то ее слова), рассчитывайте на меня; Вы найдете во мне помощь во всяком случае, во всякое время». Она прибавила: «Но Вы, значит, скоро уезжаете?» — «Если Ваше Величество позволите». — «Да вместо того чтобы уезжать, почему Вам не выписать сюда Ваше семейство». — «О государыня, — отвечал я, — моя жена женщина престарелая и очень хворая, и с нами живет ее сестра, которой близится уже восемьдесят лет!» Она ничего на это не отвечала. «Когда же Вы едете?» — «Как только позволит погода». — «Так не прощайтесь же со мною; прощание наводит грусть».
До самой смерти Дидро остался благодарен Екатерине.
В начале 1786 г., после смерти великого энциклопедиста, его библиотека была получена и выставлена в Эрмитаже. Судьба ее поучительна. После смерти Екатерины никто ею не интересовался. Она стояла в Эрмитаже как молчаливый, но неприятный укор. Наконец, просто надоела и была передана в публичную библиотеку, где была тогда же размещена на разных полках, в разных шкафах, и теперь следы ее найти невозможно.
Еще более любопытна метаморфоза, происшедшая в отношении Екатерины к Вольтеру. В ответ на известие о смерти некогда боготворимого ею философа Екатерина подписалась на сто экземпляров его произведений.
— Дайте мне сто полных экземпляров произведений моего учителя, чтобы я могла разместить их повсюду.
Однако, когда было объявлено об издании Полного собрания сочинений Вольтера, Екатерина написала Гримму: «Ну послушайте, кто же в состоянии прочесть 52 тома сочинений Вольтера? Когда издание выйдет в свет, купите на мой счет еще два экземпляра для Ваньяра, отправьте их ему от моего имени и скажите ему, чтобы он отметил в одном из экземпляров, что справедливо и что несправедливо, и переслал бы мне этот экземпляр».
После разрыва Бухарестского конгресса новая военная кампания стала неизбежной реальностью.
«Вся надежда на Ваше Сиятельство», — писал весной 1773 г. Румянцеву Обресков.
По всему было видно, что турки также решились на возобновление военных действий.
Румянцев начал готовиться к новой кампании. Войска, переброшенные в Финляндию на случай шведской войны, уже примаршировали назад в Молдавию, однако Петр Александрович не мог быть доволен состоянием армии — дивизии не были укомплектованы, не хватало оружия и обмундирования.
«Ежели в марте открывать кампанию, то не только не будет сил учинить какое-либо знаменитое предприятие, но едва их станет на защиту себя и удерживаемого края против стремлений неприятельских», — писал Румянцев Обрескову.
В Петербурге между тем словно не понимали положения, в котором оказалась армия Румянцева. Григорий Орлов, вновь занявший свое место в Совете, превозносил до небес морские победы, одержанные Коняевым и Алексиано в Патрасской бухте и под Дамьеттой. Витийствования отставного фаворита, вновь призывавшего закончить войну двойным ударом на Константинополь, произвели свое действие — 28 февраля Румянцев получил приказ перейти на правый берег Дуная и атаковать главную турецкую армию.
Петр Александрович пробовал было протестовать, строчил и Петербург обстоятельные депеши, которые и генералов своих — Салтыкова, Потемкина и Вейсмана — заставлял подписывать, на в конце концов смирился, понял, что плетью обуха не перешибешь. Оставалось одно: постараться нанести противнику максимальный ущерб, сократив количество жертв в русских войсках до минимума. Румянцев хорошо понимал, что достичь этой цели можно лишь при поддержке населения правого берега Дуная. С помощью Обрескова было составлено воззвание, в котором жители призывались содействовать русской армии. В канцелярии Алексея Михайловича воззвание перевели на греческий, болгарский и сербский языки.
Передовые части 1-й армии перешли Дунай в апреле 1773 г Войска сражались блестяще. Бригадир Александр Васильевич Суворов, переведенный в Дунайскую армию в мае 1773 г., дважды, 10 мая и 17 июня, форсировал Дунай и овладел Туртукаем.
В Совете ликовали. Григорий Орлов громогласно заявлял, что Румянцев осуществляет «согласное с его мыслями». Надеясь на неминуемое окружение основных сил турецкой армий, он не сомневался, что можно будет, «отревожив самую столицу неприятеля, побудить его к скорому соглашению на желаемый нами мир».
Однако военные действия вскоре приняли совсем не тот оборот, о каком мечтал Орлов. Только 11 июня 13-тысячная армия Румянцева завершила переправу через Дунай. Лагерем стали у Силистрии. Взять крепость, несмотря на 30-тысячный гарнизон, оказалось нетрудно, однако на помощь туркам из Шумлы выступил свежий корпус. На военном совете 24 июля Румянцев настоял на спешном возвращении на левый берег.
«Дорога на Константинополь не так широка и не так-то легка, как иногда себе представляют», — писал он Обрескову.
Неудача кампании 1773 г. отрезвила тех, кто надеялся на лег кую победу.
— Войне конца не видно — так резюмировал Д. И. Фонвизин настроения в придворных кругах. Румянцеву был отправлен рескрипт, в котором производство действий за Дунаем возлагалось на его «благоусмотрение».
Впрочем, не все обстояло так просто…
Бойкое перо Румянцева было хорошо известно в Петербурге. Реляции его составлялись ловко. Военные успехи в них преподносились с приличной скромностью, но по всему было видно, что по натуре Петр Александрович — большой дипломат В реляции от 30 июня, в которой он объяснял императрице причины обратной переправы армии через Дунай, он превзошел самого себя. Она была написана на 19 листах убористым почерком переписчика. В ней он в мельчайших подробностях излагал переход армии за Дунай.
Документы
Извлечение из реляции П. А. Румянцева Екатерине II
от 30 июня 1773 г.
«Счастливым я себя признаю, Всемилостивейшая Государыня, что, перенесши оружие за реку Дунай, удостоился к славе оного приобресть там новые успехи, но не меньше к счастью моему обращаю и то, что без всякой потери учинил я обратную переправу и стою уже на своем берегу. Не мог я гоняться по местам непроходимым за особою одного верховного визиря. Предположения Ваши были, Всемилостивейшая Государыня, чтоб разбить визирскую армию, доколе она не будет еще в полном собрании на той стороне. Сие я и учинил, победив те войска, которые он против меня отряжал и коих более уже не имел у себя».
В июле 1773 г. до Румянцева дошли слухи о том, что в Петербурге его обвиняют в бездействии. В письме Орлову он писал, что неудовольствие публики изгоняло из Рима и Греции лучших полководцев, но поскольку в России нет такого парламента, каким был Ареопаг, он не знает как оправдаться: он ли должен России, либо она ему должна. Надеется, что Орлов не участвует в толках на его счет.
Письмо Екатерины II П. А. Румянцеву
от 18 июля 1773 г.
«Граф Петр Александрович! Любя истинное благо империи и для того желая не менее многих восстановления мира, чистосердечно вам скажу в ответ на ваше партикулярное ко мне письмо из лагеря при деревне Жигалея от 30 июня сего года, что известие о возвратном вашем перешествии через Дунай не столь мне приятно было, нежели первое о вашей с армиею переправе через сию реку, с которою я вас искренне поздравила письмом моим от 28-го числа прошедшего месяца; ибо мню, что возвращение ваше на здешний «берег не будет служить к ускорению мира, оставляя, впрочем, без всякого уважения все пустые по всей Европе вести, коими несколько месяцев сряду уже набиты будут: сии сами собой, конечно, упадут, причиняя нашим ненавистникам пустое некоторое удовольствие, на которое взирать не станем. Что же касается до ваших персональных неприятелей, о коих вы ко мне упоминаете, что они вас выводят на пробу жестокую, тогда как силы, вам вверенные, приведены в великое ослабление, и для того вы ко мне о всех трудностях перехода через Дунай живое описание делаете; то входя во все ваши обстоятельства, колико возможно подробнее, откровенно вам скажу: во-первых, что я сих ваших неприятелей, на коих вы жалуетися, не знаю и об них, кроме от вас не слышала, да и слышать мне об них было нельзя; ибо я слух свой закрываю от всех партикулярных ссор, уши — надувателей не имею, переносчиков не люблю и сплетнескладчиков, кои людей вестьми, ими же часто выдуманными, приводят в несогласие, терпеть не могу; сии же люди обыкновенно иных качеств не имеют к приобретению себе уважения, а кроме таковых подлых».
Реляция П. А. Румянцева Екатерине II
от 8 августа 1773 г. Лагерь при Разломице
«Всевысочайшее и своеручное Вашего Императорского Величества от 18 июля, в котором благоугодно было по свойственному великой душе Вашей легкосердному образу покровительство и доверенность Вашу к ободрению моему подтвердить, я с глубочайшим благоговением 30-го того же месяца принять удостоился.
Чувствую, Всемилостивейшая Государыня, премного отрад от слов и милостей Ваших, но боль во мне душевная не может исчезнуть, с которой приступить я был принужден на обратный переход за Дунай, не находя возможности достигнуть больших предположений. Злословия недоброхотов избежать бы не можно, в которую бы пору не случилась обратная наша переправа, ибо твердой ноги своей мы там удержать не могли по неимению пропитания. Все, однако ж, и сам неприятель сознают, что мы перешли на свой берег не от силы нудящей, но быв победителями над его войсками, от нас троекратно разбитыми».
Письмо Вольтера к Екатерине II
от 10 августа 1773 г.
«Я хотел бы спросить, где Фальконе-Фидий поставит статую Екатерины II, единой истинной Екатерины, — на одной из Дарданелл или в ат-Мейдане Стамбула?»
Письмо Екатерины II Вольтеру
от 15 сентября 1773 г.
«Г. Румянцев, вместо того чтобы утвердиться в ат-Мейдане Стамбула, по вашим желаниям, счел нужным вернуться назад, по тому что, как он говорит, ему нечем было пообедать в окрестностях Силистрии, а визирский котел был в Шумле. Это — дело возможное, но он должен был предвидеть по крайней мере, что мог обедать на авось».
Письмо Екатерины II г-же Бьельке
от 7 июля 1773 г.
«Вы, я думаю, знаете уже, что фельдмаршал Румянцев перешел Дунай, покривлявшись, как Цезарь при переходе Рубикона».
«Покривлявшись» — одно слово, но как точно расставляет оно все по своим местам в отношениях между Екатериной и Румянцевым.
11 ноября 1773 г. в Совете была оглашена депеша Зегеллина из Константинополя «об усматриваемой им из разговоров реис-эфендия возможности уступки Кинбурна, если Еникале и Керчь нами I оставлены будут». С новой силой вспыхнули дискуссии. Панин указывал, что Кинбурн в силу своего местонахождения у входа в днепровско-бугский лиман, может быть полезен «как для всегдашнего содержания на Черном море флотилии, так и для наведения в этой стороне торговли не токмо с турками, но и с Польшею». Орлов возражал, утверждая, что Кинбурн использовать в качестве морского порта невозможно.
«При Кинбурне нет не токмо пристани, но также отстоя по причине великих мелей, далеко в море и в залив распространившихся», — писал по этому поводу Обресков.
Вызывала сомнение также идея оставить Керчь и Еникале туркам. Это немедленно свело бы на нет пресловутую татарскую «вольность», которой добивалась русская дипломатия. Впрочем, и здесь стали звучать новые нотки. С ноября от Никиты Ивановича можно было слышать следующие высказывания о независимости татар:
— На совершенное татар от турков отделение потребно еще много времени и трудов.
— Отнюдь невозможно утвердить вдруг независимость татар.
Григорий Орлов же, выступая в Совете, заявил, что приобретение Кинбурна «не может не токмо заменить наши уступки туркам, но неже принесть малую часть выгод». Допуская под влиянием настроения большинства членов Совета, что придется пожертвовать Керчью и Еникале, он предложил потребовать у турок, кроме Кинбурна, Очаков и «всю принадлежащую туркам между Днепром и Днестром землю и не допускать татар селиться в Бессарабии».
На это императрица заметила:
— Нечаятельно, чтобы турки согласились на отдачу Очакова.
Дискуссия затянулась. В итоге трехдневного обсуждения Екатерина «изволила повелеть, чтобы через прусского министра внушено было туркам, дабы Они, вместо желаемого ими оставления нами татарам Еникале и Керчи, предоставили нам Очаков и Кинбурн».
Панин остался при особом мнении. 23 ноября он представил императрице докладную записку, в которой еще раз предложил ограничиться Кинбурном и не требовать Очакова. Он полагал, что Порта станет сговорчивее, если убедится, что русские не стремятся увеличивать свое влияние в Крыму.
— Татары, получая в свои руки все нынешние крепости на Крымском полуострове, могут сделаться через это совсем особливым и отдельным народом, — доказывал Никита Иванович.
Однако такое решительное изменение первоначальных условий мира не встретило одобрения Совета в ноябре 1773 г. Лишь в начале марта 1774 г. план Панина был принят Советом в качестве основы для дальнейших мирных переговоров.
Впрочем, это никого не удивляло: осень 1773 г. от весны 1774 г. отделяла целая эпоха. За шесть месяцев казачий бунт превратился в крупнейшую в русской истории крестьянскую войну. Пока главная армия Пугачева была прикована к Оренбургу, образовалось множество новых очагов восстания, имевших собственных руководителей. В декабре 1773 г. восстание полыхало уже в Оренбургской, Пермской и Симбирской губерниях; затем оно охватило всю Башкирию и подавляющую часть уральских заводов.
15 марта 1774 г. Бибиков просил в помощь опытного генерала Собирались послать Суворова, однако против этого решительно возражал Румянцев. Суворов нужен был на Дунае. Его откомандирование из действующей армии в самом начале новой военной кампании произвело бы невыгодное впечатление на противника, тем более что в Турции и без того уже распространялись известия о внутренних волнениях в России. Только значительно позже, в начале осени 1774 г., Суворов явится на Урал и примет самое деятельное участие в разгроме крестьянского восстания. Пока в Совете судили да рядили, Бибиков умер.
Тем временем восстание поднялось на еще более высокую ступень. Снятие осады с Оренбурга не ослабило, а усилило войска Пугачева. Везде, где они появлялись, в их ряды вливались новые массы крестьян. В мае 1774 г. Пугачев предпринял поход на Урал и овладел рядом крепостей в верхнеяицкой линии. Движение распространилось на запад и на север. При осаде Казани, начавшейся 28 июня 1774 г., армия Пугачева насчитывала в своих рядах 20 тысяч человек.
Екатерина решила сама возглавить действия по подавлению крестьянского восстания. В протоколах Совета от 21 июля 1774 г. значится такая запись: «Ее Императорское Величсство изволили объявить намерение свое ехать в Москву, дабы в нынешних обстоятельствах сохранить там тишину своим присутствием».
В этот отчаянный момент Никита Иванович Панин, забыв прошлые обиды, отставив в сторону фрондерство и брюзжание, решительно заявил, что «такая поездка, увелича вне и внутри империи постоянную опасность более, нежели есть она еще в самом деле, может ободрить и умножить мятежников и повредить делам нашим при других дворах».
Под Казань отправился Петр Иванович Панин, вчера еще числившийся «вралем и персональным оскорбителем» императрицы. Исступленная, безграничная жестокость, проявленная им при подавлении восстания, — из песни слова не выкинешь — навсегда ляжет темным пятном на его память.
Вернемся, однако, к весне 1773 г.
Новые мирные условия Никита Иванович сформулировал следующим образом:
— Удовольствоваться получением вместо Еникале и Керчи Кинбурнской крепости, с тем чтоб и Порта оставила татарам все крепости в Крыму, на Тамани и на Кубани; согласиться на свободу мореплавания только для торговых судов, поскольку оные в случае нужды в военные всегда превращены быть могут.
Екатерина, еще недавно категорически требовавшая свободного плавания русских военных кораблей в Черном море, была вынуждена поддержать Панина. Совет, «рассуждая по тому, был во всем согласен». Впрочем, сдавать позиции следовало постепенно. Негоциаторам предписывалось настаивать на Очакове и Кинбурне и только в случае, если турки заупрямятся, удовлетвориться одним Кинбурном.
К тому времени в Турции произошли важные перемены, укрепившие надежду на быстрое прекращение войны. В январе 1774 г. умер султан Мустафа III. На престол вступил его престарелый брат Абдул Хамид I, который провел всю жизнь во дворце и был совершенно не способен заниматься государственными делами. Управление государством попало в руки великого визиря Мохсен-заде, опытного и трезвого политика. Он не скрывал своего стремления закончить войну как можно скорее. Кроме реальной оценки соотношения сил им руководило и желание поскорее вернуться в Константинополь, чтобы предотвратить интриги в серале, которые угрожали его позициям.
Мохсен-заде добился от султана «полной мочи» на ведение мирных переговоров с Россией. По примеру Порты такими же полномочиями наделили и Румянцева. Рескрипт об этом был послан ему 14 февраля 1774 г.
Таким образом, вся полнота ответственности за исход мирных переговоров легла на плечи Петра Александровича Румянцева.
В военных делах Румянцеву советники не требовались, но по части дипломатической без опытного помощника обойтись ему было трудно. Поэтому он обратился к Обрескову, которого искренне считал автором уже составленного вчерне текста мирного договора и, употребляя его собственное выражение, «строителем всего дела».
«Язык и сердце мое не знают против вас двоякости, и я чужой труд, а тем меньше особы, которую привык почитать, нимало не хочу обращать в славу себе собственную», — писал Румянцев Обрескову 21 марта 1774 г.
Надо ли говорить, как огорчился Алексей Михайлович, узнав, что он фактически отстранен от ведения мирных переговоров. В письме к Панину он с горечью сообщал о том, что считал это тяжелой, незаслуженной обидой. В ответных письмах Никита Иванович уверял Обрескова, что назначение Румянцева состоялось лишь потому, что турки поручили вести переговоры великому визирю — главнокомандующему своей армией, а Петр Александрович — «человек, персона которого в рассуждении турок составляет теперь репрезентацию всей нашей империи».
По всей видимости, дело обстояло именно так. Екатерина высоко ценила компетентность Обрескова, его умение общаться с турками, в полной мере проявившиеся как в Фокшанах, так и в Бухаресте. Однако обстоятельства требовали сосредоточить в руках Румянцева функции полководца и дипломата. Тут уж было не до личных обид, тем более что прошло совсем немного времени, прежде чем обоснованность такого решения стала для всех очевидна.
Полностью оправдались и предположения о том, что новый великий визирь будет «податлив» к требованиям скорейшего заключения мира: Мохсен-заде первый обратился к Румянцеву с предложением прекратить кровопролитную войну. Румянцеву, принявшемуся было отстаивать прежние русские требования, в конце апреля пришлось изменить линию поведения. 12 апреля он получил от Панина уведомление о готовящемся новом рескрипте, а вскоре и сам рескрипт Екатерины от 10 апреля, в котором содержались последние кондиции, выработанные Советом.
Румянцев должен был договориться с великим визирем о сближении мест их пребывания, подписать прелиминарии, а затем, «нс отписываясь сюда, уполномочить от себя в каком-либо месте особливых комиссаров и велеть им без дальних отлагательств составить сам трактат по точной силе прелиминарных артикулов».
Читая полученные Румянцевым инструкции, Алексей Михайлович досадовал, что ему самому никогда не предоставлялась такая свобода рук. Понимал ли он, что настойчивое желание Совета как можно скорее выйти из состояния войны объяснялось необходимо стью перебросить войска для подавления восстания Пугачева? Понимал ли, что положение Никиты Ивановича Панина изменилось? Трудно сказать наверное.
Во всяком случае, в решающий момент переговоров Обресков позволил чувству обиды заглушить голос разума. В марте — апреле Румянцев чуть ли не каждую неделю отписывал ему, советуясь по всем вопросам предстоявших переговоров. Он настойчиво приглашал Алексея Михайловича к себе в Яссы. Румянцев писал Обрескову: «Нужен мне совет Ваш как мужа, испытанием и искусством одаренного в сих делах, как друга моего».
Однако лишь 23 апреля, после получения новых инструкций из Петербурга, Обресков посетил ставку Румянцева. Совместно они «учредили» меморандум великому визирю, начав с «первой степени уступок», т. е. не предъявляя сразу тех последних кондиций, на которые следовало дать согласие только в крайнем случае. Уступая Керчь и Еникале татарам, Румянцев и Обресков требовали взамен «город Очаков с замками Кинбурном и Гаджибеем». В вопросе о предоставлении независимости Крымскому ханству они ограничились самой общей формулировкой: татары «в рассуждении Его Султанского Величества, якобы верховного калифа магометанского закона, имеют сообразоваться правилом закона, им предписанного». Согласились и с тем, чтобы Россия имела на Черном море только купеческие, а не военные корабли.
Меморандум заканчивался напоминанием о том, что русские войска находятся в более выгодной «локальной» позиции. Несмотря на это, великий визирь вновь категорически отверг русские условия мира.
Так Мохсен-заде совершил ошибку.
В начале мая 1774 г. отдельные части русских войск перешли Дунай. Корпус генерал-полковника Каменского встал у Ка-расу, корпус Суворова — у Гирсова: за Дунаем было много, укреплений, которые упорно защищали турки. Планируя предстоящую кампанию, Румянцев считал необходимым избегать войны. В противоположность мнению Совета, полагавшего главной задачей взятие Варны и Силистрии, он был убежден, что турецкие гарнизоны в них могут выдержать длительную осаду, и поэтому стремился к разобщению турецких частей, их последующему окружению и разгрому. Выманить турецкие гарнизоны из занимаемых ими крепостей и разбить в открытом поле — задача, которую поставил Румянцев Суворову, Каменскому и другим генералам первой армии.
Петр Александрович был уверен в скором успехе военных действий. 15 мая он писал Обрескову:
«Прошу Вас, вселюбезный мой друг, сколько можно поспешить сюда Вашим приездом, взяв с собою чинов Вашей канцелярии; ибо нужно нам, пройдя общим рассуждением предложения с турецкой стороны, учинить отповедь верховному визирю, основываясь на последних предписаниях, которые от двора я имею».
Однако Обресков почему-то медлил с приездом. Вряд ли мог он предполагать, что в начале июня разлившийся от весеннего паводка Дунай встанет между ним и ставкой Румянцева непреодолимой преградой.
2 июня Каменский взял Базарджик, важный стратегический пункт, откуда турки вели наблюдение за всеми движениями русских войск на нижнем Дунае. Румянцев с главной армией переправился через Дунай и двинулся по направлению к Шумле.
К Базарджику навстречу Каменскому было послано визирем 40-тысячное войско под командованием Абдур-Резака, переменившего полномочия дипломата на функции военачальника. Корпус Суворова, который соединился с войсками Каменского, шел в авангарде по направлению к Козлуджи. На узкой лесной дороге он столкнулся с турецким авангардом. После двухчасового упорного боя русский авангард очистил лес от турок. Части Суворова вышли на поляну перед Козлуджи. Здесь на высотах располагались основные силы турок. Хотя русский корпус насчитывал всего 8 тысяч человек, Суворов начал наступление. Вслед за обстрелом турецкого лагеря из полевых орудий пехота и конница решительно атаковали высоты, занятые противником. Турки обратились в бегство.
9 июня 1774 г. в битве при Козлуджи турки понесли огромные потери. В Шумле при визире оставалось не более тысячи человек. Румянцев понимал, что нужно скорее наступать на Шумлу, чтобы не дать визирю возможности собрать разбитые части своей армии. 17 июня русские войска были уже в пяти верстах от Шумлы, а отдельные части действовали за Балканами.
20 июня визирю пришлось отправить Румянцеву послание с предложением о перемирии. Он также просил «прислать верную и знатную особу, дабы договариваться с оной о мире».
Ответ Румянцева вошел в историю.
«О конгрессе, а еще менее о перемирии, я не могу и не хочу слышать, — писал он. — Ваше Сиятельство знает нашу последнюю волю: если хотите мириться, пришлите полномочных, чтобы заключить, а не трактовать главнейшие артикулы, о коих уж столь много толковано было. Доколе сии главнейшие артикулы не утверждены будут, действия оружия никак не престанут».
Мохсен-заде ничего не оставалось, как направить в главную квартиру русской армии двух послов, уполномоченных вести мирные переговоры. Первым из них был назначен видный турецкий дипломат и публицист нишанджи Ресми Ахмед-эфенди, вторым — реис-эфенди Ибрагим-Нюниб.
4 июля турецкие уполномоченные прибыли в деревню Бюйюк-Кайнарджи, отстоявшую в трех-четырех верстах от деренни Кючук-Кайнарджи, где находилась ставка Румянцева. Встречать их Петр Александрович отрядил полковника X. И. Петерсо на, приобретшего репутацию знатока дипломатического протокола, и эскадрон карабинеров под командованием майора князя Кекуатова.
В девятом часу утра Петерсон появился в турецкой ставке. Узнав, что Румянцев ожидает их в Кючук-Кайнарджи, турки безропотно согласились провести переговоры в штаб-квартире главнокомандующего русской армией.
С самого начала стремясь подчеркнуть деловой характер предстоявших переговоров, Петерсон объявил:
— Его Сиятельство граф Петр Александрович предлагает избегать всех министериальных излишеств этикета, в военных лагерях не приличествующих.
Турки не упорствовали. Согласились они и с требованием оставить при себе минимальное количество охраны и прислуги; Ресми Ахмед-эфенди — 21 официанта, 12 чегодарей и 40 слуг, при реис-эфенди осталось 10 официантов, 10 камердинеров, 10 чегодарей и 30 слуг; при бейлегчи-эфенди — 5 чегодарей и 15 слуг.
Все было готово, и чауши, как было принято у турок, громко прокричали, что послы отправляются в путь. В виду русского лагеря процессия остановилась, нишанджи-эфенди и реис-эфенди вышли, умылись и переменили платье. Появиться в каретах в русском лагере Петерсон не позволил. Последние пятьдесят шагов, остававшихся до передовых постов ставки Румянцева, послы проделали пешком. У входа в палатку Румянцева их ожидал генерал-поручик Николай Васильевич Репнин. Отдав приветствие, он подвел послов к фельдмаршалу. Турецких дипломатов пригласили к столу, который уже был сервирован кофе и сладостями.
Лишь после этого приступили к переговорам. Продолжались они с 11 часов утра до двух часов пополудни.
Румянцев не без основания считал, что подавляющее военное преимущество, достигнутое русской армией, позволяет ему не особенно церемониться в выражениях. Он не скрывал от турецких послов, что не намерен откладывать начатого продвижения к ставке великого визиря в Шумле, и изъявил согласие вести переговоры при условии, что мирный договор будет подписан не позднее чем через пять дней, т. с. 10 июля.
Эта дата была выбрана не случайно. 10 июля исполнялась годовщина несчастного Прутского мира, память о котором Румянцев готовился окончательно перечеркнуть выгодным для России новым договором.
Туркам ничего не оставалось, как согласиться на предъявленный ультиматум.
На следующий день переговоры продолжились. Конференц-зал, в котором они проходили, находился в особом павильоне, разбитом слева от штабной палатки Румянцева. Там за столом, покрытым красным сукном, сидели Николай Васильевич Репнин, уполномоченный Румянцевым вести переговоры с турками, по обеим сторонам его — турецкие послы. За спиной нишанджи-эфенди примостился бейлегчи-эфенди. Несколько в стороне расположились на табуретках граф Семен Романович Воронцов, назначенный для участия в переговорах по своему знанию итальянского языка, и полковник Петр Васильевич Завадовский, употреблявшийся по канцелярской части. Имелся также столик для секретарей, которым было поручено вести протокол заседания.
Первые полтора часа переговоры вел Румянцев, затем его сменил Репнин. Уже к вечеру 6 июля удалось договориться по всем основным вопросам. Пока Петр Александрович диктовал письмо великому визирю, сопровождающее согласованный текст мирного договора, нишанджи- и реис-эфенди прямо в конференц-зале, на коврике, разостланном секретарями, сотворили предписанную Кораном благодарственную молитву.
В ночь на 7 июля к великому визирю отправили курьера с депешами о достигнутых результатах. В письме великому визирю Румянцев следующим образом перечислил прелиминарные пункты подготовленного к подписанию договора: татарская независимость утверждалась в том виде, как это было сформулировано в соответствующем разделе русских предложений; Россия получала Керчь, Еникале и Кинбурн вместе с участком между Бугом и Днепром; все остальные крепости «в Крыму, на Кубани и на Таманском полуострове и прочие земли», бывшие владения Крымского ханства, оставлялись татарам. О торговле по Черному и Средиземному морям и по Дунаю говорилось в общей форме: «взаимным образом они дозволены обеим империям». Турция обязывалась уплатить России четыре с половиной миллиона рублей контрибуции.
Со своей стороны, Россия соглашалась вернуть Порте город Очаков «с древним его уездом», Бессарабию, Молдавию и Валахию, все острова в Архипелаге, выговорив для их жителей свободное отправление веры, облегчение в податях и сохранение привилегий. Было условлено, что 28 артикулов, согласованных Обресковым на Бухарестском конгрессе, утверждались без дальнейших переговоров.
По существу, письмо Румянцева являлось ультиматумом визирю, поставленному на грань военной катастрофы. Об этом недвусмысленно свидетельствовала следующая приписка: «Как только от Вашего Сиятельства я получу надлежащие благопризнания на мирные артикулы, Вашими полномочными установленные, то в ту же минуту и корпусу генерал-поручика Каменского и в других частях прикажу удержать оружие и отойти из настоящего положения».
В тот же день Румянцев устроил обед для турецких послов. Накануне по его приказанию в русский лагерь был доставлен турецкий повар для приготовления привычных для послов кушаний.
Перед тем как сесть за стол, Петр Александрович позволил себе сделать дружественный жест по отношению к бывшему реис-эфенди Абдур-Резаку, представлявшему Турцию на Бухарестском и Фокшанском конгрессах. Он объявил об освобождении и передаче туркам слуги Абдур-Резака, взятого в плен под Козлуджи.
Обед был сервирован в столовой Румянцева. По левую руку от фельдмаршала сидел Репнин, по правую — принц Гессен Дармштадтский. Турки расположились на противоположной стороне стола. Тихо играла полковая музыка, звякали серебряные приборы о фарфор тарелок. Турки, как отметил Петерсон, «вели себя смиренно, воздержанно и умеренно, показывая почтение к особе Румянцева».
Для турецкого драгомана, по чину не имевшего права обедать вместе с послами, был сервирован стол в палатке Воронцова. Там же находился и Мельников, служивший переводчиком Репнину.
Ровно через час после начала обеда Петр Александрович встал из-за стола и пригласил послов в конференц-зал, где за кофе, явно стремясь сделать фельдмаршалу приятное, они попросили его представить им сына, Михаила, о котором они были «премного наслышаны».
На следующий день в восьмом часу утра Михаил Петрович Румянцев со свитой посетил турецкий лагерь. Он был принят со строгим соблюдением всех тонкостей турецкого этикета. Табак, сладости и кофе сменяли друг друга в палатке нишанджи-эфенди. Нс обошлось и без обязательных в таких случаях подарков. От Ресми-Ахмед-эфенди сыну фельдмаршала преподнесли чистокровного турецкого жеребца, а реис-эфенди подарил ему богато вышитые турецкие шелка.
Затем началось окончательное оформление текста мирного договора. Послы трудились до пяти часов вечера. Секретари и драгоманы засиделись допоздна, перебеливая переведенные экземпляры. Грек Ман, турецкий переводчик, к концу дня едва держал в руке перо.
Наконец наступил решительный день — 10 июля. В седьмом часу утра из ставки великого визиря вернулись курьеры.
В своем ответе великий визирь пробовал возражать против передачи татарам крепости на Таманском полуострове и на Кубани. Однако требование это не было категоричным. Условия мира диктовал Румянцев. У турок надежды на удачный исход войны не оставалось. Отборные турецкие войска были разбиты при Козлуджи, а рассчитывать на подкрепление не приходилось. Считавшиеся неприступными турецкие крепости Силистрия, Рущук и Шумла блокировались русскими войсками. Сообщение между ними было прервано. С часу на час следовало ожидать штурма Шумлы корпусом Каменского, что было чревато личной опасностью для находившегося в крепости великого визиря.
Ознакомившись с полученными депешами, турки, «посылав неоднократно к Его Сиятельству своего драгомана, ходили потом и сами в его ставку». Однако Румянцев оставался тверд и ни в чем не отступил от изложенных им требований.
В 7 часов вечера мирный договор с русской стороны подписали Н. В. Репнин, с турецкой — Ресми Ахмед-эфенди и Ибрагим-Нюниб. Включенная дополнительно статья договора предусматривала, что Румянцев и великий визирь должны утвердить статьи мирного договора. Разменять подписанные экземпляры договора предстояло не позднее чем через пять дней с момента их подписания.
Курьер с подписанным Репниным текстом договора отправился в ставку великого визиря вечером 10 июля. Немедленно после этого русский лагерь покинули сын Румянцева Михаил Петрович с майором Гаврилой Гагариным, отправленные в Петербург с известием о заключении мира.
В рапорте на имя Екатерины от И июля 1774 г. Румянцев писал: «От самого войны начала предводя оружие, мне вверенное против неприятеля, имел счастье силою оного одержать и мир ныне». Описывая ход мирных переговоров, он заметил: «От меня взяты были к одержанию того кратчайшие способы, сходствуя к положению оружия». Еще более четко выразил свою мысль Румянцев в депеше от 17 июля: «Подписание мира свершилось без всяких обрядов министериальных, а единственно скорою ухваткою военною, соответствуя положению оружия, с одной стороны, превозмогающего, а с другой — до крайности утесненного».
11 и 12 июля послы отдыхали от трудов в своем лагере.
13 июля в одиннадцатом часу утра турецкие послы приехали к Румянцеву. В конференц-зале Петр Александрович представил им прибывшего накануне Обрескова. Более трех часов провели «в разговорах партикулярных».
На следующий день послы вновь собрались в ставке Румянцева. Навстречу им был выслан эскадрон сумских гусар, встретивший турок за двести шагов от лагеря. В Кючук-Кайнарджи вступили под барабанный бой. Караульные офицеры «учиняли послам приличную салютацию».
В палатке Репнина Турки провели некоторое время в разговорах с Обресковым и генерал-майором Муромцевым, а затем отправились в конференц-зал, где была совершена ратификация мирного договора Румянцевым. Нишанджи-эфенди вручил грамоты, извещавшие войска о заключении мира и запрещавшие продолжать военные действия, девяти чегодарям, отряженным специально для этой цели.
В четвертом часу пополудни послов принял Румянцев, и они поднесли ему подписанную великим визирем копию мирного договора на турецком языке. Румянцев, поздравив их, вручил свою. Экземпляр договора на итальянском языке был передан Румянцеву Воронцовым, а на русском — Завадовским. Приняв их, Румянцев отдал оба документа турецким послам. В тот же миг по знаку Петерсона начался салют из 101 залпа.
23 июня Михаил Румянцев и князь Гагарин, направленные с известием о заключении мирного договора, добрались до Петербурга. Екатерина и двор находились в Ораниенбауме. «Вчерашний день здесь у меня ужинал весь дипломатический корпус, — писала императрица А. Г. Орлову 28 июля 1774 г., — любо было смотреть, ка кие были рожи у друзей и не друзей». С послом в Варшаве бароном Штакельбергом императрица была еще более откровенна: «Я видела в Ораниенбауме весь дипломатический корпус и заметила искреннюю радость в одном английском и датском министрах; в австрийском и прусском менее. Ваш друг Браницкий смотрел сентябрем; Гишпания ужасалась; Франция, печальная, безмолвная, ходила одна, сложив руки; Швеция не может ни спать, ни есть. Впрочем, мы были скромны в рассуждении их и не сказали им почти ни слова о мире; да и какая нужда говорить об нем? Он сам за себя говорит».
Действительно, Румянцев заключил мир на значительно более выгодных условиях, чем ожидали в Европе. Приобретение Керчи и Еникале не только лишало возможности Турцию восстановить свои позиции в Крыму, но и позволяло России решить задачу построения собственного военного Черноморского флота. В этом смысле было важно, что в отличие от Белградского договора в Кючук-Кайнарджийском мирном трактате не содержалось запрета или ограничения на строительство и плавание русских военных кораблей в Черном море. Распространение же на черноморское судоходство России тех прав, которыми пользовались в Средиземном море Англия и Франция, означало косвенное признание права на неограниченное мореплавание в Черном море.
Екатерина ратифицировала мирный трактат уже 11 августа, всего через три дня после того, как князь Н. В. Репнин привез в Петербург его текст, скрепленный подписями П. А. Румянцева и великого визиря. К этому Екатерину побуждали и внутренние дела; одновременно с известием об успешном окончании Румянцевым переговоров с турками в Петербург пришло сообщение, что Пугачев начал осаду Казани.
Султан Абдул Хамид I был настолько удручен невыгодным для Турции мирным договором с Россией, что скрывал его содержание и от собственного народа, и от послов иностранных держав, аккредитованных в Константинополе. Великий визирь Мохсен-заде, скрепивший своей подписью текст договора, умер через несколько дней после его подписания. Ресми-эфенди, опасаясь сурового наказания, предпочел не возвращаться в Константинополь. Муфтий, одобривший своей фетвой подписание Кючук-Кайнарджийского мира, был вынужден расстаться с постом.
Турки не только не спешили с ратификацией мирною трактата, но и сразу же после его подписания предприняли ряд действий, которые шли вразрез с его содержанием. В июле 1774 г. на побережье Крыма высадился турецкий сераскер Али-бей с крупным отрядом. Хан Сахиб-Гирей, раболепствовавший перед Портой, поспешил выдать ему Веселицкого, русского резидента в Бахчисарае. Только после затянувшихся более чем на год переговоров, а затем и введения русских войск в Перекоп удалось заставить турок и крымцев соблюдать условия мирного договора.
Христофор Иванович Петерсон, направленный в сентябре 1774 г. в Константинополь в качестве русского поверенного в делах, жаловался, что турки «проволакивают» обмен ратификационными грамотами, стремясь оттянуть вступление договора в силу.
Не успел еще новый визирь, Иззад-Мехмед, с остатками армии дойти до Константинополя, как Порта обратилась через Зегеллина к прусскому королю с просьбой посредничать в смягчении условий Кючук-Кайнарджийского мира. Об этом же хлопотали и послы Австрии, Франции, Англии, опасавшиеся роста военно-политического могущества России.
Румянцев, к которому великий визирь обратился с письмом с просьбой о пересмотре договора, не только категорически отверг притязания турок, но и потребовал его немедленной ратификации. Действия Румянцева были полностью поддержаны в Петербурге. Для Екатерины и членов Совета не составляло секрета, что внутренние и внешние дела Турции осенью 1774 г. серьезно осложнились. Австрийские войска неожиданно оккупировали северную область Молдавии — Буковину с городами Черновцы и Сучава. Напряженное положение сложилось на границе Турции с Персией. Непросто все складывалось и внутри страны, где настроения недовольства и разочарования военными поражениями султанской армии становились все сильнее.
Лишь в конце октября Петерсон согласовал с реис-эфенди форму ратификации договора султаном. Одновременно турки подтвердили свое намерение как можно скорее завершить эвакуацию войск из Крыма, передать крепость Кинбурн России и начать выплату контрибуции.
13 января 1775 г. Петерсон и великий визирь Дервиш Мухаммед-паша произвели в Константинополе размен ратификационных грамот Кючук-Кайнарджийского мира. Через три месяца, 19 марта 1775 г., был опубликован манифест Екатерины, в котором «для все-радостного торжествования мира с Оттоманской Портой по всей Российской империи был назначен десятый день июля месяца 1775 г.».
Празднование состоялось в Москве. Накануне знаменательного дня, в четверг, Екатерина отстояла всенощную в кремлевском Успенском соборе. После того как императрица приложилась к ризе Господней, преосвященный Гавриил, архиепископ Санкт-Петербургский и Новгородский, помазал ее мирром. В память о торжественном для России дне императрица пожертвовала в патриаршую ризницу золотые потир и дискос, убранные бриллиантами.
В 6 часов утра 19 июля по пушечному сигналу гвардия и полевые полки заняли улицы, ведущие к Успенскому собору от Пречистенского дворца, где остановились Екатерина и великокняжеская чета. Со всех концов первопрестольной празднично одетые толпы валили к Кремлю. Полиция удвоила рогаточные караулы на улицах, ведь ровно полгода назад, 10 января, покатились с плахи головы мужицкого царя Емельяна Пугачева и четырех его товарищей, и московский полицмейстер князь Волконский счел, что лишние предосторожности не повредят.
В 10 часов утра Екатерина в императорской мантии и малой короне, предшествуемая герольдами и церемониймейстерами, проследовала в Успенский собор. Пурпурный балдахин с золотыми кистями над головой императрицы поддерживали четыре генерал-майора и восемь генерал-поручиков. Шлейф мантии несли шесть кавалергардов в красных с золотом мундирах и в серебряных шлемах со страусовыми перьями. По левую руку от императрицы шел генерал-фельдмаршал П. А. Румянцев в парадной форме, по правую, чуть впереди, — дежурный генерал-адъютант. В свите находились также чины первых пяти классов, соперничавшие друг с другом покроем богатых, подражавших французским и прусским образцам придворных костюмов, разноцветными орденскими лентами, причудливой игрой сверкавших на солнце бриллиантов.
Когда пышная процессия вступила на Ивановскую площадь, на колокольне Ивана Великого гулко ударил большой колокол. По его сигналу все сорок сороков московских церквей рассыпались разноголосым праздничным благовестом.
У входа в Успенский собор Екатерину встретило духовенство, облаченное в праздничные одежды.
После службы тем же порядком проследовали в Грановитую палату, где состоялась торжественная церемония награждения персон, отличившихся во время войны.
Екатерина с двумя орденскими лентами через плечо восседала на троне, поставленном на небольшом возвышении. Слева от трона на небольшом столике покоились скипетр и держава. Справа лежали покрытые парчой награды. Место за троном заняли четыре гене-рал-фельдмаршала и генерал-прокурор Вяземский.
Речь Вяземского, обращенная к Екатерине, была длинна и высокопарна. Екатерина слушала вполуха, ее задумчивый взгляд скользил по украшавшим стены Грановитой палаты древним фрескам, изображавшим историю Прекрасного Иосифа.
— Гремящею во все концы земли побед твоих славою возвеличенная, — чеканил между тем Вяземский, — в пределах своих распространенная и приятнейшими полезного мира плодами наслаждающаяся Россия, представая к престолу твоему, приносит тебе жертвенный дар благодарности за матернее о ней попечение…
Среди придворных в Грановитой палате находился и Обресков — чин тайного советника давал ему на это право. Слова Вяземского докатывались до того отдаленного места, где он стоял с прочими членами Коллегии иностранных дел, словно бы волнами и порой казались невнятными…
— Твои, великая государыня, наставления и примеры…
— Твое матернее сердце…
— Матернее твое о безопасности нашей попечение…
— И мы матернего нас помысла твоего достойными быть научились…
«Экая дубина, — невольно подумалось Алексею Михайловичу, — матернее да матернее, заклинило его с этим словоблудием».
От высочайшего имени Вяземскому кратко ответствовал вице-канцлер граф Остерман. Затем действительный тайный советник Олсуфьев читал роспись о милостях и награждениях, которые Ее Императорское Величество по случаю счастливого окончания войны с Турцией пожаловать изволили.
Фельдмаршал князь Голицын «за очищение Молдавии» был награжден шпагой с алмазами и серебряным сервизом.
Румянцев, главный герой войны, получил «похвальную грамоту с прописанием его службы в прошедшую войну», украшенную бриллиантами булаву, символ высшей воинской власти, шпагу с золотым эфесом, лавровый венец за одержание победы и масличную ветвь за подписание мира. Кроме того, Петру Александровичу были пожалованы знаки ордена Андрея Первозванного, специально отчеканенная в честь Кючук-Кайнарджийского мира медаль «в назидание потомству и для увеселения его», 5 тысяч душ в Белоруссии, 100 тысяч деньгами, драгоценные картины и серебряный сервиз на устроение дома.
Остальным вышли награды поскромнее.
Петр Иванович Панин удостоился грамоты «за усердие при утушении бывшего внутреннего бунта», ордена Андрея Первозванного, золотой шпаги да 60 тысяч деньгами.
Такие же знаки милости были пожалованы В. И. Долгорукому и А. Г. Орлову, которому сверх того в память о славной морской победе было дано право называться Орловым-Чесменским.
В длинном реестре награжденных значились десятки фамилий. Казалось, никто не был обойден монаршим вниманием. Князь Александр Вяземский, кланяясь, униженно благодарил за пожалованные ему 2 тысячи душ в новоприобретенных белорусских губерниях. Вслед за Потемкиным, удостоенным наградной шпаги и портрета императрицы, осыпанного бриллиантами, к императрице легкой, подпрыгивающей походкой приблизился герой Измаила генерал-поручик Александр Суворов, получивший из ее рук шпагу с украшенным алмазами эфесом. Один за другим у трона появлялись Щербинин и Петерсон, Остерман и Голицын. Не были забыты и чины Коллегии иностранных дел — братья Бакунины, переводчики Петр Курбатов и Лев Никитин.
В списке награжденных отсутствовало лишь два имени: Никиты Ивановича Панина и Алексея Михайловича Обрескова.
Праздничные торжества продолжались две недели и устроены были с невиданным размахом. Народ поили, кормили и увеселяли так, будто хотели утопить в хмельном загульном угаре воспоминания не только о шести тяжелых военных годах, но и о тех недалеких еще днях, когда на Москву из-за Волги повеяло свежим ветром вольности и громы пугачевских пушек будоражили слободской и фабричный люд, заставляли ежиться обитателей дворцов и помещичьих усадеб.
На улицы и площади города выкатывали бочонки с вином и водкой, на огромных вертелах, вращавшихся над тлеющими углями, дымились туши жареных быков. Бухарцы с длинными шестами ходили по натянутым над улицами канатам, сбитенщики и многочисленные торговцы разнообразным товаром веселыми криками зазывали покупателей. Григорий Александрович Потемкин каждый вечер ездил среди гуляющего, орущего и пьющего народа в дворцовой карете и горстями бросал в толпу серебряные и медные монеты. Каждому, стоявшему в строю в местах народных гуляний, пожаловали по памятному жетону.
Петр Борисович Шереметев был удостоен чести принимать императрицу в своем подмосковном имении Кусково. На устроенный им с баснословной пышностью маскарад съехалась вся Москва. Старая Рязанская дорога от Таганского холма до Кускова была иллюминирована масляными фонарями.
Вечерами небо расцвечивалось фейерверками. На Ходынском поле, украшенном построенными по проекту Михаила Казакова павильонами, гудела огромная ярмарка. Нескончаемой чередой шли маскарады, в которых участвовали тысячи приглашенных и просто любопытствующих. Надолго запомнилось московским обывателям грандиозное представление взятия русскими войсками Азовской крепости и сражение военных кораблей, устроенное на Москве-реке.
В те дни на улицах Москвы можно было видеть сурового вида вельможу в придворном кафтане с пурпурной Анненской лентой через плечо. Однако мало кто знал, что этому человеку — Алексею Михайловичу Обрескову — Россия в немалой степени обязана днем своего торжества.
Нетрудно представить, как глубоко была уязвлена гордость Алексея Михайловича, обойденного при праздновании чинами и наградами. Однако несравненно более обидным оказалось то, что во главе торжественного посольства, которому было поручено вручить султану ратификационную грамоту Кючук-Кайнарджийского мира, назначили князя Н. В. Репнина.
2 июля 1775 г. у Хотина на специально построенном посредине Днестра плоту состоялся «размен» послов. Сопровождавший Репнина генерал-аншеф Воейков «вручил посла, взяв его правою рукою», хотинскому наместнику Мехмед-паше. Тот, со своей стороны, вручил Воейкову посла турецкого — требунчужного пашу беглер-бея Румелийского Абдул Керима. Под звуки пушечной пальбы и стократные залпы ружей послы сели в приготовленные для них барки и направились к противоположным берегам Днестра.
1 декабря 1775 г. Н. В. Репнин торжественно передал султану Абдул-Хамиду I грамоту Екатерины, в которой она ратифицировала Кючук-Кайнарджийский мирный договор.
Двумя неделями позже в московском Пречистенском дворце состоялась торжественная церемония «отпуска» на родину турецкого посла Абдул-Керима. День этот стал памятным для Алексея Михайловича. Обряд приема посла императрицей он расписал собственноручно, тщательно скопировав его с церемониала, принятого в Константинополе. Около полудня генерал-аншеф и разных орденов кавалер граф Яков Александрович Брюс, назначенный для препровождения посла, прибыл в дворцовой карете в резиденцию Абдул-Керима. Караул, стоявший во дворе, отдал Брюсу честь ружьями. Посол встретил графа у лестницы и провел в комнату, где был сервирован чай. Проходя по посольским апартаментам, Брюс зорко следил за тем, чтобы держаться справа от посла, как наставлял его Алексей Михайлович.
Расположившись, Брюс объявил Абдул-Кериму, что прислан сопровождать его на высочайшую аудиенцию. Посол изъявил благодарность. Принесли трубки, кофе и шербет. Слуга-турок, поминутно кланяясь, опрыскал гостя розовой водой и окурил благовониями.
Точно в рассчитанный срок явился офицер. Он доложил, что все готово к торжественному маршу.
Собралась толпа народа поглазеть на диковинное зрелище, которое представлял собой посольский кортеж. Его возглавляла рота конной гвардии с обнаженными палашами, штандартами, трубами и литаврами. Затем следовали разные лица посольской свиты, верхом по два. Унтер-шталмейстер и двое конюших вели под уздцы заводских посольских лошадей в богатых уборах. Карета графа Брюса была окружена обер-офицерами конной гвардии. За ней в турецких экипажах ехали главные лица посольской свиты: наифи-эфенди, кягая-бей, диван-эфенди и казандар-ага. Далее в дворцовой карете следовали посол и граф Брюс, предшествуемые шестью конюхами, четырьмя скороходами и двумя дюжинами лакеев в дворцовых ливреях. По бокам кареты шли четыре гайдука и 27 чегодарей в чалмах, шароварах и длинных платьях, опоясанных кривыми турецкими саблями. В толпе придворных и кавалергардов, замыкавших пышную процессию, выделялся своей высокой собольей шапкой драгоман Порты Караджа. Он ехал верхом.
У дворца посла встретил караул из двух рот гренадеров лейб-гвардии с музыкой и барабанным боем. Здесь церемониймейстер Алексей Иванович Мусин-Пушкин представил послу ожидавшего его тайного советника Алексея Михайловича Обрескова, которого сопровождали камер-юнкеры Квашнин-Самарин и Александр Долгорукий.
В «светлицу отдохновения», устроенную наподобие турецкой, посла препроводил обер-церемониймейстер Матвей Федорович Кашталицкий. Ожидание не без умысла затянулось — Абдул-Кериму напоминали о долгих часах, проведенных русскими послами в ожидании аудиенции у султана. Алексей Михайлович потчевал посла конфетами и кофе. Наконец вернулся Нарышкин, удалявшийся известить императрицу о прибытии посла.
Екатерина встретила Абдул-Керима в аудиенц-зале, сидя на троне под балконом. На голове ее была малая корона. За троном находились обер-шенк Александр Нарышкин и вице-канцлер Голицын.
Слева от трона стояли недавно «вошедший в случай» генерал-адъютант, Военной коллегии вице-президент и разных орденов кавалер Григорий Александрович Потемкин. Далее расположились придворные, одетые в парадные платья фрейлины и иностранные послы.
По знаку, данному Нарышкиным, Обресков и Мусин-Пушкин провели турецкого посла в приемный зал, придерживая его за обе руки. За ними мелкими шажками двигались наифи-эфенди, кягая-бей, диван-эфенди, казандар-ага и Караджа.
Первый поклон Абдул-Керим сделал возле дверей, в середине зала — второй, а подойдя к трону и остановившись на некотором от него расстоянии — третий.
Речь посол произносил по-турецки. Генерал-рекетмейстер Николай Иванович Маслов читал с листа перевод.
— Нынешний глава престола султанской столицы, освятитель короны великолепного престола, государь двух земель и морей, хранитель двух священных храмов, светлейший и величайший государь, достоинством царь царей, прибежище света, султан Абдул-Хамид, сын султана Ахмеда, просит позволения его послу удалиться из пределов Российской империи.
Вице-канцлер Иван Андреевич Остерман прочитал ответ императрицы, в котором она обязывалась «утверждать счастливо восстановленное между империями тесное согласие на основании священных обязательств блаженного мира».
Затем послу была прочитана отпускная грамота. Обернутый в золотую парчу экземпляр мирного договора с подписью Екатерины посол принял обеими руками и принялся пятиться от трона, кланяясь в тех же местах, что и при входе. Обресков и Мусин-Пушкин, стоявшие рядом с послом во все время аудиенции, крепко держали его под руки.
На следующий день турецкий посол отправился в обратный путь.
Рождество 1775 г. Обресков решил провести в Москве. За детей он был спокоен: Петр начал службу в Преображенском полку, Михаил и Иван были определены в Сухопутный кадетский корпус, Катенька училась в Смольном институте. Никита Иванович последнее время подолгу болел. На заседаниях Коллегии иностранных дел, на которых Алексею Михайловичу приходилось постоянно присутствовать, у него все чаще случались столкновения с Остерманом и Бакуниным. Последний День ото дня набирал силу. Задержаться в Москве Алексея Михайловича побуждали и личные дела. Весной 1775 г. он познакомился и близко сошелся с Варварой Андреевной, дочерью генерал-майора Андрея Егоровича Фаминцина. Стал подумывать о женитьбе.
Под вечер 25 декабря в прихожей дома Обрескова на Пречистенке появился посетитель, одежда которого выдавала в нем лицо духовного звания. Вызванный швейцаром дворецкий Федор Долгий признал в нем отца Леонтия. Товарищи по турецкому плену обнялись без церемоний.
В Москву Леонтия привело овладевшее им с недавних пор страстное желание вновь попасть в Турцию. По возвращении из Константинополя он жил в Киеве, в Лавре, где ему по прошению Обрескова предоставили приличную квартиру. Жизнь монашеской обители Леонтию на первых порах очень понравилась. Свободно владея разговорным итальянским и греческим языками, он занялся преподаванием, что приносило вполне сносный заработок. Кормился из общего котла, в трапезной, с домашними делами забот не знал — их выполнял приставленный к нему послушник Ирадион. Через полгода, правда, Леонтий сменил его по причине крайней глупости и лени. Новый послушник, малороссиянин по имени Иван Башмак, был сметливым и услужливым парнем.
В Лавре Леонтий, любивший занимать монахов рассказами о Святой земле, быстро сделался популярной фигурой. Его самолюбию льстило, что он был принят не только в апартаментах игумена, но и в доме киевского генерал-губернатора Воейкова, супруга которого, Елена Петровна, была набожной и любознательной женщиной.
Долгие часы проводил он в знаменитой библиотеке Лавры, где зимой 1773 г. ему и пришла в голову мысль заняться переводом греческих пьес и латинских сонетов. До весны он терпеливо трудился над переводом пухлой книги под названием «Политический театр». Закончив перевод, он отдал переписать его набело Ивану Башмаку, а затем показал одному из самых уважаемых лаврских старцев — Гавриилу-типографу. Гавриил перевод похвалил, но сказал, что он уже был переведен с латинского оригинала Иоанном Максимовичем, епископом Черниговским. Посетовав на судьбу, Леонтий утешился, погрузившись в чтение многочисленных журналов и альманахов, которые во множестве появились в Москве и Петербурге в годы его странствований по чужим краям.
Обзаведясь в Лавре полезными знакомствами, Леонтий весной 1773 г., на Пасху, когда киевский митрополит удостоил Лавру своим посещением, рискнул обратиться к нему, надеясь уладить старые неурядицы с консисторией.
В спальне митрополита, куда он был допущен по протекции отца Гавриила, Леонтий долго и путано объяснял, что выехал за границу из Полтавского Крестовоздвиженского монастыря с паспортом и поручением разыскать и вернуть в Россию двух беглых монахов. Особенно напирал он на то, что поручение, данное ему монастырским игуменом, исправил успешно, а паломничество в Иерусалим и к Гробу Господню решил совершить по данному в юношестве обету. Объясняя свои обстоятельства, он сетовал на то, что сопровождавший его в странствиях послушник Наркисс, служивший, как он выяснил, в Миропольском монастыре, отправился за границу без паспорта, а он, Леонтий, с паспортом, но до сих пор еще числится в консистории в беглых монахах.
Митрополит, выслушал Леонтия, воздел руки вверх и крикнул за ширму, которая разгораживала спальню на две части: «Отец Исайя, он же выехал с паспортом, а Наркисс — без паспорта. Ну так Боже его благослови, да и делу конец!»
Отец Исайя пробурчал из-за ширмы что-то невнятное. Тогда митрополит повернулся к Леонтию и сказал:
— Зимой виделся с господином Обрссковым, который отзывался о тебе недурно. Если есть на то твое желание, напишу о тебе владыке, и возвращайся с Богом в Константинополь.
Со слезами радости Леонтий бросился в ноги к митрополиту.
Вскоре из консистории пришла официальная бумага, утвердившая Леонтия в сане архимандрита.
Однообразная монашеская жизнь вскоре наскучила Леонтию. За три года, проведенные в Киеве, он лишь дважды покидал стены Лавры. Зимой 1774 г. Леонтий посетил Наркисса в Миропольском монастыре, а летом к нему неожиданно пожаловал Степан Васильевич Мельников, попросивший съездить с ним в Сумы, где он собирался жениться на уже сговоренной дочке сотника Ямпольского. Леонтий согласился с удовольствием, так как со времен жизни в турецком плену питал к доброму и безответному Мельникову самые теплые чувства.
Сотник Ямпольский, в доме которого они остановились, являл собой обычный для екатерининского времени тип фортуната, сделавшего карьеру от лакея, служившего в гетманской резиденции в Батурине, до сотника. Став ясновельможным паном, Ямпольский, горький пьяница, возлюбил обличать людские пороки. Эта особенность характера сотника обернулась для Леонтия крупной неприятностью. На именины дородной сотницкой супруги Елены Ивановны, которые пришлись как раз на Святую неделю, он неосторожно позволил себе оскоромиться, соблазнившись шумным застольем, во время которого горилка лилась рекой. Ямпольский, обладавший громогласным голосом, войдя после третьей четверти в большой кураж, во всеуслышание заявил, что во время великого поста священнику место в церкви, а не за столом.
Оскорбившись, Леонтий выложил все, что думает о негостеприимном хозяине. Произошел шумный скандал, и в тот же вечер Леонтию пришлось съезжать к Наркиссу в Миропольский монастырь, благо он находился поблизости. Монастырь был захудалым, братия, да и сам игумен жили на хлебе и воде. Наркисс постарел, сник, но Леонтию обрадовался искренне, до слез. Леонтий прогостил в монастыре без малого неделю, вспоминая странствия и приключения на Синае и в Иерусалиме. Расставались трудно. Понимали, что вряд ли придется еще свидеться.
Поездка в Сумы разбередила душу Леонтия. В это время и попалась ему в руки рукопись знаменитого «пешеходца» Василия Григоровича-Барского, исколесившего полсвета, да к тому же еще расписавшего и зарисовавшего все диковинное, что пришлось ему увидеть в чужих краях. Над рукописью Григоровича окончательно утвердился Леонтий в мысли описать свои путешествия в назидание потомству.
Словом, в Москву Леонтий приехал с твердым намерением любой ценой добиться обещания Обрескова взять его с собой в турецкую столицу.
Разговор его с Алексеем Михайловичем обернулся, однако, совсем не так, как хотелось Леонтию.
Обресков принял его в гостиной, сидя в кресле, поставленном у изразцовой голландской печи. С первого взгляда на посла Леонтий понял, что тот пребывает в обычном для себя состоянии желчного раздражения, когда, как знали все его сотрудники, от Левашова до истопника, Алексея Михайловича настырными просьбами лучше не тревожить.
Однако Леонтия будто бес попутал. Смешавшись, он не нашел ничего лучшего, как вновь напомнить о невыплаченном ему жалованье за первую треть 1771 г.
В воздухе повисло неловкое молчание. Затем, пожевав губами и сведя брови к переносице, Обресков осведомился, каких это денег требует от него Леонтий.
И вновь началась старая канитель с поминанием прежних обид и обещаний, а также какого-то письма Джорджа Аббота, которое Леонтий почитал верным удостоверением того, что причитается ему к выплате сто рублей ассигнациями.
— Неужто запамятовали, Ваше Превосходительство, ведь на французском языке письмо! — выложил Леонтий последний довод.
Чаша терпения посла переполнилась.
— Как на французском, так и на русском языке не доводится тебе, беглец, ни копейки. Скажи спасибо, что от консисторского суда тебя избавил, — в крайнем раздражении произнес он и, поднявшись с кресла, покинул гостиную не оборачиваясь.
Так лишился Леонтий законных ста рублей, причитавшихся ему за непорочную службу.
Новая обида занозой засела в сердце, и каждый раз, когда доводилось потом Леонтию слышать имя Обрескова, морщился он непроизвольно, как от зубной боли. Одно утешало страдания Леонтия — возрадовался он душевно, узнав месяца через два, что не Обресков, а некий Стахиев назначен возглавить константинопольское посольство после отъезда князя Репнина.
Воистину непостижима душа человеческая!