В ту ночь мы отправились на рыбалку. В сумерках спустились по крутому заросшему берегу и вышли к озерному плесу. Лесник Яков, у которого мы снимали дачу, он же хозяин снасти, шел впереди, а я с инженером Суриным нес тяжелый, домашней вязки, бредень.
— Начнем отсюдова! — Яков так решительно топнул по песку своим ушастым болотным сапогом, словно вся рыба в озере начиналась именно с этого места. — Да потише вы!..
Мы сбросили с плеч бредень. Притихли.
Ночь обещала быть не из лучших: на небе, там, где зашло солнце, темнели низкие облака, казавшиеся в ту пору дождевыми тучами, с противоположного, еле видимого берега тянуло упорным ветерком, и волна, вопреки ожиданию Якова, не унималась и чмокала у самых наших ног. В километре от нас, на фоне мутного неба, пока еще довольно отчетливо вырисовывалась высокая часть нашего берега — Грушевая гора. Она переходила внизу в длинный песчаный мыс, врезавшийся в озеро, и каждый из нас знал, что если дойти до того мыса, то взору откроются сумрачная даль озера и огни рабочего поселка.
— Да ну давай, робята! Давай! — заторопил нас Яков. — Кто в заброд? Давай ты! — кивнул он Сурину. — Ты подлинней — поглыбже зайдешь. Снимай штаны!
Сурин замолчал, скучно повел на Якова носом и разделся до плавок.
— Давай, давай пошевеливайся! — подсмеялся я.
— Не хази во всю-то глотку! — сразу же одернул меня Яков и спросил про шрам на ноге Сурина, шедший от половины бедра до паха: — На войне, что ли?
— Там, — нехотя ответил Сурин и склонился разматывать бредень.
Рыбалка вышла ни к черту.
Несколько раз мы с Суриным добросовестно протаскивали бредень, но тот часто цеплялся за камни да коряги, и Яков, командовавший с берега, то и дело истово сипел сдавленным голосом:
— Зацо́п! Зацо́п! Стой, говорят!
Он опасался за свою поупревшую, потрескивавшую снасть, и сам заходил в воду отцеплять мотню или крыло в глубине.
Больше часа мы лазали по воде: я — в сапогах по колено, а Сурин — по самые плечи с заводным крылом, но выловили штуки три крайне нечистоплотных ершей да светленького сига, в ладонь величиной, которых Яков, мечтавший о большом улове, упрятал в мешок из-под картошки. Он все еще был настроен по-боевому и несокрушимо верил в успех, но мы с Суриным озябли и сникли. Меня потянуло домой, под теплое одеяло, и я бросил кол берегового крыла на песок.
— Каторга, а не рыбалка!
— Да, нет представительной рыбы! — авторитетно поддержал меня Сурин, постукивая от холода зубами. — Погодка не та, потому нет выступа к берегу крупной рыбы. Давление понизилось, нога дождь чует, потому нет рыбы, вся в глубине. Зажигай костер!
Он надел штаны, рубаху и пиджак и пустился по берегу, во тьму, чтобы согреться, а скорей из опасения, что Яков может опровергнуть его доводы и снова погнать в воду.
— В глыбине, в глыбине! Надо потише хазить в воде-то, тогда и рыба будет. В глыбине! Старики, бывало, хаживали, так слова за всю рыбалку не скажут, только бородой поведут — понимай!
Настроение Якова меня не согревало. Я отошел от него подальше, надергал на берегу сухих корней, наломал сучков и развел небольшой, но веселый костер. И как только встрепенулся огонь — мир вокруг нас с Яковом почернел и сузился. Противоположный берег, темная стена леса на высоком берегу, еще недавно заметное небо, Грушевая гора и мыс — все слилось в одну черную, надвинувшуюся на нас стену. Вскоре из этой стены вывернулся Сурин. Он торопливо приблизился к костру и сунул свои огромные руки в огонь. Рот его был приоткрыт, глаза расширены и блуждали, дыхание прерывистое, неровное.
— Что такое? — вслух обронил он и, как мне показалось, испуганно взглянул через плечо, во тьму, откуда только что появился.
— Ты о чем?
— Что? — очнулся Сурин. — А… Это я так… Ну, пойдемте к дому скорей, там по рюмочке да и на боковую! Пропади она пропадом, эта рыбалка!
Он потянулся, но тут же опять глянул через плечо. Я заметил на его лице тревогу.
Яков ворчал что-то, из чего можно было понять, что он предлагает переждать до утра на берегу и попробовать счастья на зорьке, когда рыба пойдет кормиться к берегу, но мы отклонили эту затею нашего старейшины, и он отошел, поругиваясь, к воде очищать свой бредень от тины и ломаных палок старого камыша. Обогревшись и пообсохнув, мы смотали мокрый бредень, еще более тяжелый от воды и неудачи, и двинулись назад, оставив на берегу догоравший костер. Когда остановились сменить плечо и передохнуть, Сурин потрогал свои карманы и виновато попросил:
— Не в службу, а в дружбу — пройдись, пожалуйста, до костра, поищи папиросы, ты полегче на ногу.
Я был полегче на ногу, помоложе лет на десять и без труда прошел до красного пятнышка на берегу, но папирос возле костра не нашел. Я вернулся и развел руками.
— Ну, что там? — страстно спросил меня Сурин и приблизил свое лицо, чтобы лучше рассмотреть меня.
— Не нашел.
— Ничего не видел?
— Что — ничего? Папирос не нашел, говорю!
— Да пошевеливайтесь вы, горе-рыбаки! Эка невидаль — папиросы! Утром Нюрка стреканет в магазин в поселок, а пока и к махре притерпитесь, невелики баре! — сорвался на нас Яков.
Мы знали, что он недоволен нашей слабохарактерностью на рыбалке, о которой сами поговаривали с неделю, и потому приняли как должное, когда хозяин выругался и первым полез на кручу берега, наверх, где над самым косогором стояла его гнилая казенная изба.
Ужинали в летней дощатой кухне, в которой ранней весной хозяева держали теленка. От кирпичной закопченной плиты приятно тянуло теплом. Молчали, Сурин ел неохотно, по временам переставал жевать и к чему-то прислушивался. Яков все больше и больше хмурился, сидя на опрокинутой бочке, ожесточенно ел картошку со сметаной и зеленым луком, оставленную для нас женщинами, а когда кончилась водка — забрал пустую бутылку и ушел в избу. Мы с Суриным решили не будить домашних и направились спать на сеновал, где обычно отдыхали днем.
— Так ты ничего так не видел? — тревожно спросил меня Сурин, когда мы подошли к сараю, и сел на приставленную лестницу, как бы загораживая мне дорогу на сено.
— Где? — удивился я.
— На берегу.
— Ничего…
— Странно… — В голосе приятеля послышалось недоверие. — А следы? Маленькие такие…
— Да что с тобой? Галлюцинация?
Сурин не ответил. Он уверенно достал из кармана те самые папиросы, за которыми меня посылал к костру, и закурил.
— Да, пожалуй… — тихо, без видимой обиды согласился он.
Лицо его, слабо проступавшее во мраке, наклонилось, исчезло. Мне показалось, что Сурин, как дятел, уткнул нос в грудь и нахохлился. Я тронул его за плечо — он поднял голову, отбросил недокуренную папиросу и полез на сеновал. Мне пришлось снять свои мокрые сапоги внизу и только потом подняться. На сеновале была кромешная тьма. Я осторожно нащупал крупное теплое тело приятеля и стал укладываться рядом. Сурин подвинулся, уступил мне большую часть одеяла, а потом накрыл мои ноги полушубком Якова.
Была уже глубокая ночь. Ветер, расходившийся не на шутку, шумел в вершинах деревьев над крышей сеновала, и мне вдруг представилось ночное бурное озеро, сырой от волн плес и — совершенно неожиданно — чьи-то маленькие следы вблизи затухающего костра. Я тихонько повернулся на бок и стал слушать, как тихо, словно тающая пена, шуршит под нами сено.
— Дождя нагонит, — заметил я, но Сурин не ответил.
Некоторое время лежали молча, потом послышалось ровное дыхание приятеля. А лес все шумел и шумел над самой нашей крышей, и, казалось, шум его все нарастал. Иногда слышался скрип дерева, треск сучьев, какие-то шорохи, и над всем этим тревожно вздрагивали немые зарницы.
— Слышал? — неожиданно толкнул меня Сурин локтем и сел. — Прошел кто-то!
— Ничего не слышал, — спокойно ответил я.
Он сделал попытку пошутить над собой, но только как-то болезненно хихикнул и откинулся на сено. Засыпая, он дергался телом и наконец затих.
Заснул и я. И, как это всегда кажется при здоровом, глубоком сне, — сразу же проснулся. В первые секунды сознание уловило странные звуки — тяжелые, неприятные: Сурин стонал во сне. Я сел и стал смотреть на обозначившиеся в дверце сеновала щели, понимая, что это намек на утро, что мы не так уж мало спали. Сурин стонал все сильнее.
Я разбудил его.
Некоторое время он лежал не дыша, как бы обдумывая что-то, потом нащупал мою руку, пожал ее выше локтя и сказал так, словно я только что вытащил его из воды:
— Ну, брат, спасибо. А то, понимаешь… Опять она… Тень…
— Послушай, поведал бы, что ли, что тебя так беспокоит? — попросил я.
— К чему? Да и чепуха все… Кому сейчас это надо? Война…
— Тебе надо, — сказал я. — Расскажешь — легче станет.
— Думаешь?
— Определенно. Ну? Ты что-то с войны начал.
— С блокады, так точнее… — выдавил Сурин и долго молчал, а когда я уже потерял надежду на его откровенность, заговорил медленно, с трудом, как бы вспоминая что-то, мучительно и неохотно: — После смерти матери я с теткой остался. Всякого насмотрелся… Да-а, про Ленинград тех лет можно долго говорить.
— Да, великий город. Герой подлинный.
— Герой! — отозвался Сурин. — Много их, героев, но такой — один! От древнего Карфагена и до наших дней не было города более многострадального! Не было такой адской борьбы на виду у всего мира! Не было столько…
Где-то полыхнула зарница, и лес, как мне показалось, зашумел еще сильней, шире.
— Ну, ближе к делу, — попросил я.
— Ушел я в армию в начале зимы сорок первого. Пострелял немного в Дачном, и меня ранило, когда бежал к полевой кухне. Ранило прямо в пах. Видал шрам? Ногу чуть не отрезали. В госпитале на Суворовском валялся. На поправку постепенно пошел, на Большую землю не отправляют, в городе умру — ясное дело, ну и выпросился я опять на фронт, хотя нога еще и не была ногой. Артерию, понимаешь, перебило, сшили ее, а кровь-то мышцам нужна? Поэтому пройдешь немного и жди, пока кровь затечет, держишь, помню, ногу на весу. Отойдет — дальше. Метров через сто — та же процедура. И вот иду я таким образом из госпиталя, а улицы пустынные, угрюмые, снегу на них! Нет-нет — покойничка встретишь… И ветрено, помню, было. Зашел я в одну парадную посветлей, чтобы отдохнуть, значит, подольше. Сел на подоконник с ногами, обхватил коленки и подремываю. Вечереть стало. А самого так и тянет к мешку. Знаю, что рано развязывать, а не могу с собой справиться. Достал весь паек — полбуханки хлеба и банку консервов — пшенная каша с мясным запахом. Открыл. Сижу. Ем. Блаженствую. Половину слизнул — не сыт, не голоден, только бодренек, а про вторую половину думаю: съесть надо тоже. Съесть! Не ровен час — попаду под обстрел, убьют, а еда останется. И принялся за остатки. Набил рот, вдруг — что такое? Вроде кто-то смотрит на меня, а откуда, не пойму. Бывает ведь так, когда чувствуешь чей-то взгляд?
— Бывает, и очень часто.
— Поднял я голову и вижу: за перилами лестницы на следующей площадке малыш стоит и впился в меня глазами. А я жру! Отвернулся, проглотить силюсь — не глотается. Поманил его пальцем — идет. Неуверенно, к перилам жмется, а идет. Подошел ко мне — сам страшненький! Подвинул я ему остатки пайки — он вмиг все свинтил и назад уполз, только улыбается издали — благодарит, значит… Поднялся я с подоконника, расправил плечи и почувствовал себя после этого как-то особенно хорошо, словно сила в меня какая влилась. Весело перетряхнул свой мешок, нашел маленькую корочку, съел, чтобы не думалось, потом растер свою аховую конечность, распрямился да и глянул вверх. И ты знаешь — лучше бы не смотреть! Все мое настроение как рукой сняло. Что ты думаешь?
— Не представляю.
— На лестнице, этажом выше стоит еще малыш. Только и видны — шапка, фетровые валенки да… глазищи! Голод в них… Что делать? У меня в мешке и крошек-то не осталось, а он видит, что я собираюсь уходить, да ко мне! Торопится, глазищи с меня не сводит, головенку-то все вниз свешивает, через перила, и так смотрит — кровь стынет!.. А я ему: «Все, милый, нет больше ничего. Опоздал ты, дружок…» А он словно и не слышит, да все ближе, ближе ко мне. Рот, как у рыбешки, открыт, лицо темное — лицо блокадника, кожа — что серая мятая бумага, а глазищи!.. На последнем пролете, смотрю, крадется ко мне, как к добыче… Беда! Подхватил я свою ногу да бежать, только двери в парадной громыхнули. Свернул сразу за угол и сел в снег: ногу больную слегка подвернул на лестнице. Сижу, морщусь, а из-за угла — малыш. Идет вперевалочку, еле живой, руки в рукава сунул и… смотрит!
— Сколько ему было? — спросил я.
— Да что-нибудь около восьми-девяти… Поднялся я, кряхчу от боли, а сам ему втолковываю: иди, мол, домой, темно уже, а еды у меня нет. Не понимает. Пошел я — он за мной. «Ты что — сдурел? Смотри, пустой мешок!» — и я показал ему мешок. А уже темнело не на шутку. Сам думаю: добраться бы до тетки хотя, и опять пошел не оглядываясь. Когда остановился ноге отдых дать, смотрю — идет! Шаг слабый, шаткий… Прет на меня! Подошел, а я его развернул назад и подтолкнул в спину. Иди домой! А сам за угол да ногу растирать. Вот, думаю, привязался, тут и так не до него, да хоть бы, думаю, дом нашел, а то пропадет. Раздумываю сижу, вдруг слышу: скрип-скрип — идет! Выполз из-за угла — тень тенью, ветром качает, а сам ко мне. Уперся глазищами в мешок и молчит. Вскочил тут я, заорал, как бешеный, а он попятился да и упал в снег. Я его за шиворот, чтобы поднять, значит… И вот тут-то… Самое страшное…
— Что же? — ухмыльнулся я.
— А то, что малыша-то в пальто совсем и… не было!
— Что за чертовщина?
— Не было! Тень это была в валенках, в пальто и в шапке — настолько легок был малыш… Бросился я по улице без оглядки. Нога ноет, ветрище кидается на меня, а душа так пустотой и ноет. Остановился, ногу руками придерживаю — жду, когда отойдет, а сам смотрю во тьму — нет ли его? Нет… Долго я стоял, помню, — нет парнишки. Хотел идти к тетке, а совесть мучает: а вдруг малыш не дойдет, заблудится или еще что?.. Вспомнил, что я какой ни на есть, а солдат, черт возьми! И двинулся назад, к тому месту. Шагов за десять увидел темное пятно на снегу. Подвигаюсь боком, смотрю… Мальчонка лежит, и шапка рядом… Позвал — не шевелится. У меня — холодок по спине… Только бы, думаю, не это!.. Только бы шевельнулся — на руках бы, думаю, до самой квартиры сколыхал. Еще раз позвал — не шевелится, тогда я сдуру наклонился да и шепчу: «Мальчик, на хлеба!» Но малыш и тут не шевельнулся. Я рукой его тронул. Шапку его подобрал и на голову надеваю, а сам смотрю и глазам своим не верю: косички! Две маленькие жиденькие косички! Глаза у девочки открыты и мимо меня…
Я молчал.
Сурин сел и продолжал говорить, уткнувшись лбом в колени:
— Глубокой ночью я шел по городу, не опасаясь ни шального снаряда, ни патрулей, ни бомбежки, и только эта чертовщина — тень — все, казалось, кралась за мной. Потом это повторялось со мной несколько раз после войны, когда все улеглось, отсеялось, а осталось только самое такое… От этого, видимо, не так легко освободиться. Такая вина…
— Мне казалось, что ты совершил нечто более страшное, а оказывается, твоей вины тут не так уж и много: война.
— Это слишком общо! — жестко возразил Сурин и глухо стукнул кулаком по колену. — В смерти той девочки повинен я!
Теперь замолчали надолго. Мне захотелось доспать, а Сурин сполз вниз и, чтобы покурить, отворил дверцу на приставную лестницу.
Я проснулся от громкого говора на дворе.
По крыше выстукивал мелкий, спорый дождь, от которого сеновал казался особенно приветливым и уютным. Сурина уже не было.
— Паршивка окаянная! — кричал Яков. — Корову проспала, печка не затоплена, вот и оставь ее матка за хозяйку, вот и съезди в город от такого неслуха! Платье ей матка покупай школьное! Мешок тебе дырявый картофельный, вон что с синей полосой висит, а не платье новое за такие дела! Эва моду какую взяла — по ночам шляться! Рыбу, вишь ты, не видывала, как ловят! Я тебе покажу рыбу! Сейчас же гони корову, стерва паршивая, да печку топи!
Я осторожно выглянул с сеновала и увидел посреди двора Якова. Он стоял нахохлясь, в потемневшей от дождя рыжей фуражке и ругал свою дочь Аннушку, одиннадцатилетнюю девчушку, бойкую, круглолицую, которую он звал Нюркой. Она стояла поодаль от отца, присмиревшая, и жалась к Сурину, накрывшему ее полой плаща. Тут же стояла подоенная корова и усердно терлась шеей о старую яблоню.
— Да будет тебе, Яков Иванович! — добродушно увещевал его Сурин. — Аннушке интересно было посмотреть, как ловится рыба, вот она и пошла за нами. Скучно же ей, всю жизнь в лесу. Вся вина ее — не спросилась, а что проспала — так это день сегодня такой, сонный. Вон ведь хмарь какая! Я и сам не выспался, а наши принцессы все еще дрыхнут.
— Вашим что! Вашим можно спать, у них не хозяйство! — хмуро, но уже не строго ответил Яков и ушел в избу.
Сурин опустил свой длинный нос к Аннушке и улыбнулся ей.
— Так это ты, озорница, пряталась вчера на берегу? — радостно спросил Сурин.
— Ага!
— А почему не подошла?
— А тятька нахлещет.
— А к костру тоже ты подходила?
— К костру я не подходила…
— Аннушка!.. — Сурин не нашелся, что ей сказать, но взял себя в руки и спросил: — Ну, ладно… Куда корову гнать?
— Я сама…
— Куда ты на дожде! Топи лучше печку, а я сгоню. У меня вон какой плащ! Ну, говори, куда гнать? — еще раз спросил он Аннушку и ласково подергал ее за нос.
— Так на Грушеву гору, на отаву.
Сурин погнал корову к берегу, а в избе вскоре началась ходьба, там здоровались хриплыми, сонными голосами, словно грозили друг другу, и хлопали дверьми.
— Нюрка! За водой!
А во дворе уже пахло дымом.