Старик говорил неторопливо, певуче, каждое слово произносил веско, убедительно.
— Рано, Парасковья, ревешь. Рано. Мало ли чего понапишут в похоронной! Написали — убит, а он, может, и живой — поди знай!
Прасковья, ничком лежавшая на постели, приподняла голову, потерла глаза концом съехавшего на плечи платка:
— Как же он живой, коли написано — убит? Фамиль — его, имя — его, и по батюшке — он. Убит…
Она опять уронила лицо в подушку и затряслась в рыданиях, словно закашлялась.
Ее младший сын Санька сидел на лавке, ковырял ногтем гнилой подоконник и тоже плакал. По временам он сильно хлюпал размокшим носом, сворачивая его то в одну, то в другую сторону, и с надеждой смотрел на доброго соседа — деда Арсения, словно тот мог вернуть убитого отца.
— Не убивайся, говорю те, Парасковья. Не убивайся. Ты не верь бумаге-то: она те жить не поможет. Я этим бумагам вот на столечко не верю, — показал он темный кривой мизинец. — А ты его, мужа свово, оплакиваешь да еще и отпевать небось собираешься. А будешь плакать да отпевать — совсем ему, живому, тяжело будет, изведется мужик заживо. Советую тебе — возьми себя в руки и живи, как жила. Я так думаю: не могла Митрия пуля настичь — ловкой он.
— Да ловкой-то это верно, что ловкой… — простонала Прасковья.
— Ну вот, давно бы так! Сейчас о себе да о Саньке вон думать надо. Кто об нем позоблется окромя тебя? А ты с утра как подкошенная валяешься.
— Дак ведь, дядя Арсений, — жалобно проговорила она, — ведь фамиль его и…
— Опять свое! Да разве мало таких фамильев, как у вас? Эко дело — Журавлевы! Невидаль какая! Словно вы одни на земле. Да у нас, я помню, в полку, в перву войну с германцем, было восемнадцать человек одних только Ивановых, и все Иваны. На Руси Иванов, как грибов поганых, а Митриев тоже кузовок с верхом. И у твово в полку, видать, Журавлевых не меньше, вот тут в горячке и разберись — кого убили. По ошибке написано, ясно дело.
Старик помолчал, посмыкал ладонью по гладкой палке-клюке, посмотрел на притихшую Прасковью, на просветлевшее лицо Саньки и продолжал:
— Да чего там далеко ходить! Эвон у нас на улице и то Журавлевы есть. У моста живут, знаешь? Да и мужика у их вроде тоже Митькой звать. Тоже на войне он. Во-от… А ты уж и оплакивать. Да разве можно так, сразу? Нельзя, Парасковья. Нельзя. Митрий твой, я помню, родился — не торопился, и неча спешить его хоронить.
Дед Арсений ушел поздно, после того как Прасковья поднялась и стала тихо, словно в чужом дому, шевелиться на кухне.
Санька слышал, как она царапала ножом картошку и беззвучно плакала, сморкаясь в передник. Несколько раз она проходила мимо Саньки, гладила его по голове и все старалась не смотреть на похоронное извещение, лежавшее на краю стола. Он чувствовал голод и усталость, хотя целый день пробыл дома и даже не ходил в школу.
— Санюшка, иди-кось, милой, поешь, — позвала мать.
Санька ел, а мать сидела рядом, подперев голову ладонью, плакала.
— Весь папка, вылитой Митя, весь в его, — качала она головой.
— Мама, не надо… Ну не на-адо, — хныкал он и, оживившись, говорил: — Чего те дед сказал, а? Он же сказал, что не на папку похоронка, ну?
И мать успокаивалась немного, вытирая распухшие глаза, губы и покрасневшие ноздри.
Санька уснул сразу и спал без снов. Среди ночи он проснулся и увидел на стене изломанную полосу света, идущего из кухни, а еще раньше услышал тихий стон матери. Убеждений деда Арсения ей хватило ненадолго: она снова ревела над извещением, уйдя на кухню, чтобы не разбудить сына.
— Ма-ама! Ну чего ты опять?.. Дед же Арсений сказал, ну?
Плач затих. Пламя коптилки качнуло на стене полосу света, и в комнату вошла мать в накинутом поверх рубашки пальто. Она молча потушила коптилку, нащупала в темноте голову Саньки и все лицо закапала ему слезами, целуя.
— Ма-ама, холодно.
Она накрыла его поверх одеяла чем-то тяжелым, а сама легла наконец на свою широкую постель и затихла.
Санька не спал. Он потянул носом и по запаху узнал, что накрыт он отцовским пальто: пахло табаком от карманов. Он тоже немного поплакал, согрелся, но не заснул. Он думал об отце, даже не думал, а смотрел на отца, потому что тот стоял перед ним как наяву, двигался, говорил, хмурился… Санька видел руки, глаза, небритый подбородок и шею его. Сзади шея загорела, и над воротником по коже проступили морщинки в клетку, как по нарезанной яичнице.
Мать тяжело всхлипнула во сне.
Из тишины проступил, словно только появившись, стук стенных часов и опять отступил куда-то, будто часы опустили в воду.
Санька прислушался к новым звукам. На улице бушевала метель. В трубе шепеляво посвистывало, словно там сидел Колька, его сосед по парте, и учился свистеть своим беззубым ртом. По стенам тоже что-то шуршало, как будто там, снаружи, тащили рогожу. Это продолжалось долго, и каждый раз, когда ветер ударял в ближнее к Саньке окно, залепляя его, невидимое во тьме, снегом, мальчику казалось, что это шаркает по стеклу крылом заблудившаяся птица…
Стук маятника нарастал, приблизился к самому лицу и опять ушел куда-то вдаль, исчез.
Саньке сделалось очень жаль себя и мать. Он знал, что теперь на улице тетки будут смотреть ему вслед, качать головами и говорить, как про Кольку: «Сиротинушка…» Вспомнился сегодняшний день. Утро. Виноватое лицо почтальонши, тети Шуры, принесшей бумажку. Крик и стон матери… И вдруг как поток света захлестнул Саньку: перед ним встал дед Арсений. «Эвон у нас на улице и то Журавлевы есть. У моста живут… Да и мужика у их вроде тоже Митькой звать», — вспомнилось Саньке, и сердце его заколотилось так сильно, что он не мог улежать спокойно. Он сел, перевернул подушку мокрым вниз, ткнулся в ее холодок разгоряченной головой и оцепенел с широко раскрытыми глазами.
Утро еще не настало, когда Санька осторожно, чтобы не разбудить мать, встал. С трудом различая темно-синие пятна окон, он ощупью пробрался на кухню, обшарил стол и нашел на нем ненавистную бумагу, над которой и ночью плакала мать. Потом он, все так же на ощупь, надел штаны, рубаху, куртку. Достал с печки валенки, сунул в них ноги без портянок, нахлобучил шапку, но, прежде чем взять пальто, приблизился лицом к стеклу и посмотрел на улицу. Там было темно и страшно. Он сел на лавку и стал ждать утра.
Санька долго сидел, сжимая в руке похоронное извещение. Он окончательно убедил себя, что это ошибка и никто в этом спящем городе не знает правду, а он, Санька Журавлев, знает…
Темная синь в окошках посветлела. В конце улицы мелькнул огонек, Санька заторопился, надевая пальто. Снял крючок, неслышно открыл дверь, вышел и плотно прижал ее снаружи.
За ночь у крыльца поднялся высокий остроухий сугроб. Санька машинально обломал его валенками и кинулся вдоль улицы, к мосту, сжимая в голой руке бумажку.
Во дворе у Журавлевых, за полуразобранным на дрова забором, чернела пустая собачья конура. «Убили собаку: кормить нечем», — подумал Санька и приблизился к дому. Он перевел дух и постучал в дверь. Не открывали. Он постучал второй и третий раз — по-прежнему никто не выходил. Санька стучал очень тихо, но сильнее он не мог: не хватало смелости. Тогда он встал на завалину и, придерживаясь рукой за наличник, несколько раз стукнул костяшками пальцев по стеклу.
В окне, словно в омуте, прошла какая-то тень, потом пропела где-то внутри дома дверь и глухо хлопнула. За перебоями сердца он услышал шаги.
— Кто? — спросил женский голос.
— Я-а…
— Кто ты?
— Я-а, тетя…
— Нету хлеба!
— Я не хлеба, тетя…
— А чего тебе? — допрашивала женщина, не открывая двери.
— Я другое… Бумажку вам…
За дверью стало тихо. Сопел ветер, подергивая голый куст у крыльца.
Санька не слышал и не видел, отворачиваясь от ветра, когда приоткрылась дверь, он только вдруг неожиданно заметил, что на него, смотрит большой темный глаз. Он вздрогнул.
— Какая бумажка? — прошептала женщина.
— Во! — подал Санька извещение.
Сухая, белая, как кость, рука протянулась из притвора. Потом дверь откинуло ветром, и женщина сама подалась к утреннему свету, на ступеньки, дрожа всем телом. Она стала читать, и Санька видел, как лицо ее перекосило, словно от боли, брови задергались и поднялись к морщинистому лбу. Но вот ее губы дрогнули, и крик, от которого у Саньки чуть не подкосились ноги, раздался в утренней тишине:
— Не мой! Не мне!
Она ткнула в Санькину грудь извещением и, дрожа, скороговоркой заговорила ему в лицо:
— Это не мне, не мне! Моего Степаном зовут, Степаном, а тут Дмитрий. Ишь ты какой!
Она столкнула его с крыльца и захлопнула дверь.
За рекой где-то выла собака — надрывно и протяжно, а голый куст у крыльца так мелко дергался на ветру, как будто зашелся в беззвучном смехе.
Санька нахохлился и заплакал, сунув руки в рукава. Он даже забыл, что надо идти домой, а стоял у крыльца и хотел только одного: чтобы кто-нибудь признался к этой бумажке.
На крыльцо опять неслышно вышла женщина.
Санька с надеждой глянул на нее.
Женщина подошла, положила в его карман полтора кусочка сахару, поправила съехавшую набок Санькину шапку и тихо спросила:
— Ты, паренек, Журавлев? Парасковьин?
— Ага, ейной…
— А рукавиц-то нет?
— Дома… — сквозь слезы проговорил Санька.
— Ну иди, батюшка, домой. — Женщина вздохнула и повторила: — Замерзнешь.
И Санька пошел по заснеженной улице назад, к своему дому, а откуда-то издалека донеслась артиллерийская стрельба, как будто на главной улице бегали по железной крыше.