Палатки наши были раскинуты в сенях Крезова[119] дворца, на природной террасе, где стоял некогда царственный Сардис. Горбатый голландец, бывший домовым живописцем у леди Эсфири Стенгоп[120], который до того скитался между Иерусалимом и Нилом, то сделался существом совершенно восточным, как хаджи или как крокодил; англичанин, метивший в печатные путешественники; смирнский торговец смоквами и опиумом; Еремей, моя вторая тень, мой дядька, мой друг, моя потеха, и, наконец, я — бродили шайкою по Малой Азии в чалмах и на турецких седлах, раскидывая палатки и варя пилав, где угодно было небу и неумолимому сюрюджи, нашему погонщику, проводнику и маркитанту.
Я думаю, что в то время отдал бы всю романтическую и историческую славу этого места, отдал бы Креза, Лидию и всю азиятскую Турцию за чистую рубашку и за подушку помягче мраморного обломка; то теперь, как в Петербурге дождь и я сижу в мягких глубоких сафьянных креслах, и передо мной вьется пахучий дым бесподобных trabucos do Havanna[121] теперь при воспоминании о Сардисе[122] мне кажется, что его развалины не так глупы, как я полагал тогда, и даже не совсем лишены занимательности.
Было четыре часа ленивого летнего после-обеда. Еще около полудня приехали мы в Сардис и после жаркой ссоры о том, садиться ли немедленно обедать или, несмотря на голод, выжидать приличного обеденного времени, деревянная чашка с парою цыплят, погребенных в кургане рису, похожем на Ахиллову могилу, явилась в средоточии мраморного пьедестала. Еремей, который телом походил на обезьяну, а душою на Катона, и горбатый голландец, который телом и душою похож был на лимбургский сыр[123], уселись на лежащую колонну; остальная часть общества поместилась в высокой траве, которая растет в царских чертогах, на останках царей Лидии, и все мы соединенными силами напали на разбухлый рис, и все мы стали рвать бедных цыплят с такою независимостью от закона ножей и вилок, которая сделала бы честь и Диогену[124]. Даже старик Солон[125], который, упрекая тщеславного монарха, стоял, быть может, у той самой колонны, на которой сидел Еремей, — даже Солон порадовался бы первобытной простоте нашего обеда. Соль была в изорванной театральной афишке, которую голландец содрал со стены в Корфу[126], чтоб иметь у себя образец новогреческого языка; горчица содержалась в изломанном пороховом рожке; окорок был до половины обернут листом «Оттоманского Монитера», а хлеб, вывезенный за неделю из Смирны[127] и гревшийся по двенадцати часов в сутки в седле нашего сюрюджи, лежал там и сям на Мраморном столе с признаками тщетных, но упорных нападений на обгрызенных корках. К несчастию, единственная вещь, которую можно было иметь здесь на месте в превосходном качестве и в изобилии, была именно та, к которой никто из нас не чувствовал охоты — вода. Ее принесли в выдолбленной тыкве с берегов «золотого Пактола», который бежал по равнине на пистолетный выстрел от нашей столовой; но, к стыду всего нашего общества, я должен признаться, что толстый кувшин грубого самосского вина; выдавленного ногами пригожих эгейских дев и купленного по грошу за бутылку, гораздо чаще подходил к неклассическим устам честной компании. Теперь я, кажется, отдал бы обед, которым предстоит мне заняться, с трюфелями, с анчоусами и бутылкою лаффиту[128] за то, чтоб стать на колени у этой реки, озолоченной солнцем, и хлебнуть один раз чистой влаги Пактола под небом томной женоподобной Азии. Но когда я там был — так редко узнаем мы счастие, пока оно не миновало, — я желал поскорее очутиться в веселой Европе. Веселой? Это что значит? Вычеркнуть веселой и написать шумной! Веселыми видел я в Европе только тех, которые имели всех больше причины быть печальными, — тех, которые забылись и были забыты светом.
Вне дамского взора и законов хорошего общества самые образованные люди возвращаются под власть естественных побуждений. Еремей откатил мраморную колонну, когда нечего стало есть, и без церемонии лег спать, не отерши даже следов самосского нектара, которого потоки по углам рта придавали ему похотливую улыбку сатира. Голландец поместил свой горб в какую-то рытвину и спрятал голову а высокой траве с таким же послушанием матери-природе, сюрюджи и смоковиик последовали благому примеру; я остался один среди развалин Сардиса и нашего обеда. Блюдо философии, которое изготовилось у меня об эту пору, будет непременно подано моим читателям в моей повести — я намерен писать повесть, между тем могу сообщить любопытным практическое его применение: так как, или поелику, спанье после обеда есть, очевидно, закон самой природы, то было бы крайне премудро ввести в употребление ложа при десерте. Неужели свет должен вечно ханжить перед произвольными неудобствами!
Большая дорога, ведущая сюда с юга и запада Малой Азии, идет по равнине между высоким акрополем Сардиса и кладбищем покойных царей его. Под храпение пяти разных наций сидел я на камне и считал верблюдов каравана, тянувшегося бесконечного цепью в долине Гермуса[129]. В длинном шествии этих бурых чудовищ по дороге в Смирну страшные ноши, покрытые цветными вязями, колыхались взад и вперед вместе с неровной их походкою; чалмоносные хозяева дремали на маленьких ослах, держа каждый по двадцати их на воле; брянчанье сотни колокольчиков жужжало в знойной атмосфере усыпительнейшим из однообразных звуков; дикие олеандры, тонколистные и рослые, только что достигшие всей красоты своей и покрытые цветом, похищенным с алых уст гурий, разливали в равнинах Лидии отрадную ясность, подобную блеску солнца, когда оно почти приникает к земле; черные козы бесчисленных стад щипали траву на древнем Сарабате и уставляли бородатые морды навстречу легковеющему ветерку; орлы, которых много в горах, вились медленно и без боязни около воздушной крепости, отворившей некогда ворота свои Ланедемонцу[130], и так же постепенно, как мои читатели терялись в этом исчислении, перед великою картиною, полною настоящим и богатою могучими воспоминаниями, мне нельзя было не заснуть, прислонясь к обрушенному портику Крезова дворца.
Голландец рисовал с меня картинку, когда я проснулся; солнце садилось; Еремей и сюрюджи делали чай. Я, говоря вообще, лицо не очень живописное, но лежа, как дикий араб, у подножия высокой колонны, с белой чалмой на голове и с журавлиным гнездом под головою, я, право, не так дурен, как вы думаете. И как голландец рисовал fur Geld, для денег, и надеялся продать свою работу какому-нибудь путешественнику в Смирне, который, конечно, воспользуется этим рисунком, чтоб утверждать в своем дневнике, что он был в Сардисе, и в доказательство представит маленький вид его развалин, то я еще не отчаиваюсь увидеть себя в литографии. Кстати о картинах: я теперь очень сожалею, что не пригласил тогда горбатого живописца сделать мне очерк Еремея, сидящего на корточках перед огнем с оловянным чайником в руке и об руку с злолицым турком, который поддерживал пламя сухим сирийским терновником. Я представляю себе, как почтенная его матушка, которую оставил он на Валдае, порадовалась бы на своего Ерему, увидев его в бусурманской чалме и со стаканом чаю, сидящего посреди Анатолии[131]!
Четыре стены, бывшие под блюстительством ангела сардинской церкви во дни Апокалипсиса[132], стояли неподалеку от берегов Пактола и почти на одной черте с дворцом Креза и с рекою. Ионические капители[133] двух изящных колонн разрушенного храма горели еще с одной стороны розовым светом заката, когда полный месяц всплывал на востоке и лил чистое серебро на другую. Два света смешивались в небе в опаловых сумерках.
— Еремей! — сказал я, — можешь ли ты решить, отчего поэты назвали эту речку «золотым» Пактолом? Видал ли ты где-нибудь песок серее этого?
— Поэты, сударь? Да они все лгут! Какой правды ждать от турок?
— И отчего «мутный Гермус» нашли мы вчера самой светлой рекою, какую когда-нибудь переходили вброд?
— Не могу знать, сударь.
— И отчего я не стал пригожее прежнего, хотя купался в Скамандре, как Венера? И отчего пемза в Наксосе перестала возвращать женщинам их девственные формы? И отчего Смирна и Мальта славятся лучшими смоквами и апельсинами? И отчего древний царь лидийский, обладавший кольцом-невидимкой и державший черта в собачьем ошейнике, лежит теперь смирно под землею, а кольцо и ошейник с чёртом не перешли к его преемникам?..
Пока Еремей отвечал мне с разными ужимками и оговорками, что он не может знать, о чем я изволю говорить, сумерки становились все темнее, и глаз мой уловил постоянный свет, мерцавший далеко выше нас над рекою. Зеленая ложбина спускалась позади акрополя; одинокая, пасмурная башня рисовалась ни ночном небе своими изломами; внизу из мрачной ее тени мелькал, как звезда из облака, таинственный свет.
— Пойдем! — сказал я Еремею, надеясь на верное приключение, пойдем, посмотрим, для кого теплится лампада в этих развалинах.
— Я буду в ответе пород вашей матушкой, — возразил мой опасливый пестун, — если не напомню вам, Александр Андреевич, что в здешней стороне много разбойников: и кого, кроме их нечистого племени, понесет на такую вышину?
Я уже перепрыгнул через обрушенный архитрав[134] и подымался к башне. Еремей безмолвно пошел за мною.
Мы карабкались впотьмах с большим затруднением, то падая в овраги, то запинаясь за плиты мрамора, за цепкий терновник и чащи кустов. Пробившись таким образом с полчаса, мы очутились на поляне, облитые потом и запыхавшись. Когда я стал говорить Еремею, что мы, быть может, зашли уж слишком высоко, он дернул меня рукою и, сделав знак молчания, одним разом посадил на траву и сам сел подле меня.
В маленьком волшебном амфитеатре, полуобъятом излучиною Пактола и лежавшем на несколько аршин ниже площадки, с которой мы смотрели, стояло шесть невысоких шатров, раскинутых полукружием против изгиба реки: они занимали клочок свежей, росистой зелени, едва ли сажени полторы в поперечнике. Палатки были круглые; в большей из них, стоявшей почти прямо против ложбины, мелькала маленькая железная лампада старого века с горящей светильницею в одном из рожков, а под ней, между двумя столбами, висела плетеная люлька; ее качала женщина, по-видимому, лет сорока, которой красота, если б тут не было чего еще привлекательней, одна вознаградила бы нас за весь труд. Другие палатки были затворены и казались незанятыми, но пола одной из них, на которую глаза наши устремились с жадностью, отдернулась вся, видно для воздуха, и в перемешанном свете лампады и полного месяца явилась босая девочка лет пятнадцати: чудная симметрия ее форм и восхитительная, ей самой неведомая красота движений наполнили всю душу мою чувством изящества. Ростом и сложением приближалась она к юной нимфе Кановы — но с такими очертаниями, с таким ротиком, с такими глазами, что если б сам я создал ее из мрамора и оживил, как Пигмалион[135], мне не придумать бы ничего лучшего. Широкая восточная завеса, подвязанная кушаком кругом пояса и во всякое другое время скрывающая ее всю, кроме глаз, висела на ней сборами от стана до самых пят, оставляя шею и нежно-округленные плечи совсем нагими; черные как смоль и лоснящиеся волосы лежали на спине длинными и бесчисленными косами и при каждом беспечном движении рассыпались иначе с легкостью облака. Короткая юбочка из полосатой брусской ткани[136] доставала только до колен, а ниже шаровары из той же материи окружали ее ножки, суживаясь у подъема, где были застегнуты чем-то похожим при свете месяца на серебряную пряжку. Множество колец на руках и большой червонец на лбу, удерживаемый цветным снурочком, дополняли наряд, к которому нечего было прибавить ни живописцу, ни притворной скромнице. Она была в том чудесном мгновении женской жизни, когда каждый наступающий час обещает довершить красу девственной зрелости, как в цветке лотоса.
Она наполняла большой кувшин, стоявший за шатром, водою из Пактола. И когда, возвращаясь с полным сосудом на голове, подошла она к лампаде легкими шагами, чтоб не разбудить ребенка, и кругленькие ее ручки опустили сосуд наземь с напряженной осторожностью, тут и Еремей забылся до того, что толкнул меня изо всех сил, вероятно, чтоб сообщить мне свое восхищение. Безмолвный кивок старшей женщины, которой греческий профиль повернулся к нам при свете лампады, дал знать милой водоносице, что труды ее кончены. С жестом, выражавшим, что ей жарко, сняла она покрывало с пояса, развязала юбочку и бросила их в сторону; потом выпрыгнула на месяц в одних шелковых шароварах, села на берегу ручейка, поставила ноги в воду и, склонив голову на колени, приняла вид неподвижного мрамора.
— Канова непременно видел ее в этом положении! — невольно сказал я про себя.
— Не могу знать, сударь, — отвечал Еремей, думая, что я его спрашиваю.
Да! он должен был ее видеть, когда месяц глядел на ее полуматовую спину и когда чуть не блестящие ее волосы рассыпались по ней, как пук растений! И эти тонкие пальцы, сплетенные на коленях, и этот меланхолический покой, которым дышит ее положение и который, кажется, неразлучен с беспечными азиятцами!..
— А по-моему, так она, верно, цыганка, — сказал Еремей.
Шум воды, ниспадавший немного далее маленьким каскадом, покрывал шелест наших шагов и заглушал наш тихий разговор. Еремей, вероятно, говорил правду: чуть ли мы не наткнулись на цыганский табор! Мужчины, быть может, спали в закрытых палатках или ушли в Смирну. После небольшого совещания я согласился с Еремеем, что нехорошо тревожить табор в ночную нору, и, решившись посетить ого ни другое утро, мы ушли потихоньку, никем не примеченные. Скоро мы воротились к своим палаткам.
Сюрюджи подал нам ароматического кофе в маленьких фарфоровых чашках с филигранными подчашниками, и, сидя за ним, мы рассуждали, к прискорбию сонных соседей наших, аистов, остаться ли нам еще на день в Сардисе или отправиться есть в полдень дыни в Касабе, по дороге в Константинополь. К большому изумлению голландца, которому хотелось докончить свои рисунки, я и разумеется Еремей подали голоса, чтоб остаться, тогда как накануне мы были совсем противного мнения. Англичанин, который вечно спешил, взбесился ужасно и пошел с флегматиком сюрюджи искать утешения около лошадей. На другой день, однако ж, он изобрел для себя приятное занятие свистать, опустив руки в карманы; смирнский купец набил трубку и сел делать наблюдения за караваном, спускавшимся с Тмоля[137] к югу, а я с моим уродом отправился в цыганский табор.
Когда мы обходили полуразрушенную стену древней христианской церкви, какая-то женщина вышла к нам из тени. Под изорванным платьем и грязной чалмою, надвинутою на глаза, я тотчас узнал цыганку, которую мы видели вчера у люльки.
— Buon giorno, signori[138], — сказала она, сделав род саляма, и этим итальянским приветствием вывела меня из опасения быть непонятым.
Я сказал ей;
— Buon giorno!
Еремей тоже с ней поздоровался, но она бросила на него очень недовольный взгляд и, подошед ближе, сказала мне вполголоса, что желает говорить со мною без il mio domestico — без моего слуги.
— Скорее, моего друга! piutosto amico! — отвечал я тотчас, чтобы поднять его в ее мнении.
Я должен отдать полную справедливость благородству своего обхождения с Еремеем: помня, что он был моим ментором и первым наставником, что я обязан ему благодарностью за попечение о моей юности и чистоте моих нравов, я постоянно старался, исключая присутствия порядочных свидетелей, заставлять его забыть, что он слуга.
Она, казалось, досадовала на свою ошибку: отдав полуизвиняющийся поклон моему amico, она отпела меня в тень развалины и пристально посмотрела мне в лицо. «И тебе тоже», — подумал я, возвращая ей этот взгляд: мне хотелось отгадать взором желание, мерцавшее в двух больших, влажных и полных любви глазах, какие смотрят только из Магометова рая, поджидая молодого покойника. Это лицо было некогда, прекрасно, а в руках светской дамы составило бы и теперь отличную и молодую красоту.
— Milordo ingleso[139]? — спросила она наконец.
— Нет, матушка, milordo russo[140]. Она сделала рожицу.
— А куда едешь, figlio mio[141]?
— В Стамбул, моя красавица.
— Benissimo[142]! — сказала она, и лицо ее прояснилось. — Не нужен ли тебе слуга?
— Разве ты пойдешь ко мне в слуги, а то нет.
— Не я, а сынок мой.
У меня вертелось на языке спросить, похож ли он на ее дочку, но таинственный и тревожный вид цыганки заставил меня быть скромным. Она продолжала просить о сыне, и наконец вышло наружу, что ему надо побывать по делу в Константинополе и что ей хочется отпустить его туда с верным человеком. Мужчины, сказывала она, отправились в Смирну на промысел, а ее оставили при палатках с мальчиком и грудным ребенком. Так как она не упомянула о девочке, которая, по сходству с нею, очевидно, была ее дочерью, я не рассудил за благо намекать на вчерашнее наше открытие и просто обещал, что если у ее сына есть лошадь, он будет дорогою под моим попечением. Я сказал ей час, в который предполагаем мы завтра отправиться, и ушел от нее с том, чтоб повидаться снова в таборе.
Я взял окольною дорогой, но цыганка поспела туда прежде меня и была, кажется, одна дома. Она уже послала своего мальчика за лошадью, и хотя я думал, что самое милое создание в целой Азии таится в одном из этих шатров, но они были так плотно закрыты, что я не мог вникнуть в их содержание и не находил предлога пускаться в расспросы. Прекрасная Zingara[143] становилась слишком болтлива, а как я был без Еремея и вообще боюсь женщин наедине, то, взяв с моей приятельницы обещание, что сын ее догонит нас прежде, чем мы доедем до гор Сипила, воротился с чем пришел. Я проклял бы свое благоразумие и стал учиться хиромантии[144], как цыган, если б нечистый соблазнил меня против моей воли.
Мы сняли палатки с восходом солнца и пустились по широкой равнине Герм уса. Роса лежала на густых и ярких цветах полей, как прозрачная смола. Природа и мои пятеро товарищей были в самом веселом расположении духа. Я — напротив. Мне все мечтался лунный свет, Пактол и две кругленькие ножки, стоящие в быстрой воде. Еремей ехал почти рядом со мною.
Около полудня, когда мы приближались к Касабе, когда, несмотря на мои романтические мечтания, я с удовольствием начал помышлять о дынях, которыми славится этот город, топот копыт, раздавшийся позади, заострил уши наших лошадей, а через пять или шесть минут подскакал к нам мальчик лихим наездником и подал мне условленный знак. Он сидел на маленькой арабской кобыле, не замечательной ничем, кроме тонких пылающих ноздрей и резвого движения. Но сам мальчик был очень замечателен, и именно тем, что очевидно не был мужеского пола, как обыкновенно бывают мальчики в Азии. Куртка и чалма не могли изменить ни его стана, ни его головки. Красотка из цыганского табора была подле меня!
Хорошо, что я заранее взял у Еремея клятву не проговориться, если мальчик, которого бы пола ни было, поедет с нами, и что дал в Сардисе старой цыганке толстый конверт с письмом моей матушки, чтобы этот мальчик привез мне его, как бы врученное ему для доставки. В течение двадцати минут, которых требовало прочтение этого документа — матушка пишет всегда длинно, особенно в ответ на просьбу о деньгах, — я имел время собраться с духом и обдумать род обращения моего с прекрасной переряженицей. Мои спутники чрезвычайно удивились, что я получаю письма из дому с курьерами в глубине Анатолии, но я не мешал им ломать над этим голову. Я только сказал, что мальчик прислан ко мне и что он поедет со мной в Константинополь, и как один я мог объясняться с сюрюджи, выучившись немного по-новогречески в Морее[145], то голландец, Джон Булль[146] и смоковник должны были довольствоваться такими соображениями насчет этого случая, какие внушило им всещедрое небо.
Еремей, которым вообще имеет очень выгодное мнение обо всем цыганском народе, тотчас смекнул, что это плутовство, а не мальчик. Как мы с ним домышлялись наедине, зачем красавица едет в Константинополь, как мило держалась она на коне и разыгрывала свою роль, как я просил ее, хотя она тоже говорила по-итальянски, не открывать рта ни на каком христианском языке с моими спутниками, как дней через семь, когда мы приехали в Скутари[147], она глядела через Босфор на золотые башни Стамбула, обращала ко мне бездонные глаза свои, полные слезами, и потом пришпоривала лошадь, чтоб скрыть этот невольный приступ чувства, и, наконец, с каким восторгом думал я о прелести быть схороненным с ней хоть на одни сутки в золоченой «Гробнице визиря», мимо которой мы проезжали, — все это могло бы сделаться предметом нескольких очень непустых глав в моей повести, но они покамест впереди.
Мы выехали из-под островерхих кипарисов кладбища, окружающего Скутари со стороны суши. Сошед с лошади на высоте, которая господствует над всем местоположением Царяграда, я взлез на раззолоченную чалму, венчающую памятник султанского ичоглана, и услаждался зрелищем поруганной, но еще царски-прекрасной столицы Палеологов[148]. Я имел намерение дать вам здесь превыгодное и преподробное описание Константинополя, Босфора, сераля, турок, турчанок, турчат и даже янычар[149], но увольняю вас от этого, хотя вообще я большой мастер описывать. Надеюсь, что вы скажете всем своим и моим знакомцам, что я очень милый и любезный молодой человек.
Пока я стоял на мраморной чалме ичоглана[150], спутники мои разбрелись по улицам Скутари и оставили меня одного с цыганочкой. Она сидела на своей арабке, приклонив голову к ее шее, и когда я свел глаза с Константинополя, капли слез сверкали на гриве и грудь красавицы неодолимою тоскою волновалась под шитою курткою. Я соскочил наземь, взял ее за голову и прижал к губам своим мокрую щечку.
— Мы расстаемся здесь, синьор, — сказала она, обвивая вкруг головы волосы, выпавшие из-под чалмы, и приподнявшись в седле, как будто хотела ехать.
— Не думаю, Меймене.
Она устремила на меня влажные глаза с пытливостью.
— Тебе запрещено вверять мне, зачем ты едешь в Константипополь, и ты сдержала слово перед матерью. Но я надеюсь, что дело идет не о личной твоей свободе?
Она смутилась, но не отвечала.
— Ты еще очень молода, Меймене, и уезжаешь так далеко от матери!
— Signor, si.
— Если б оно любила тебя так, как я, то не думаю, чтоб пустила сюда тебя одну.
— Она вверила меня вам, синьор.
Это напомнило мне мое обещание. Я дал слово цыганке оставить ее сына у персидского фонтана Топханы. В Меймене, очевидно, было чувство, превозмогавшее любовь, которую я полунадеялся и полустрашился возбудить в ней.
— Andiamo! поедем! — произнесла она, опустив голову на грудь.
Слезы падали у ней градом: она пустила свою лошадь во всю прыть, быстро неслась по неровным и пустым улицам Скутари, и через несколько минут мы стояли на берегу Босфора — на границе Азии.
Мы оставили здесь лошадей и переплыли в Галату на каике. Ни скромность Меймене, ни бездна противоположных чувств, оспоривавших мое сердце, не могли защитить его от неизгладимого впечатления окружавшей меня картины. Звездообразный залив, версты полторы в поперечнике, кишел лодками самой легкой и приятной наружности; гребцы в разноцветных чалмах и шелковых рубахах, с засученными по плечо рукавами, которые таким образом открывают мышцы Геркулесовы, мчали их с проворством венецианских гондольеров; золоченые решетки и бельведеры сераля[151], оттеняемые мрачными кипарисами и цветущими мимозами, которые свешивают над ними свои печальные и веселые ветви, были так близко, что я мог сосчитать розы на кустах и видеть колыхание листьев в вечернем воздухе; муэзины[152] призывали правоверных к молитве, и голоса их звонким облаком расстилались над водою; военные корабли в устье Босфора спускали свои кровоцветные флаги; берег, к которому мы приближались, был унизан женщинами в покрывалах, бородатыми мужчинами и мальчиками в желтых туфлях и красных фосках; поодаль, ожидая нас, стояла купа жидов и армян в одежде, означавшей их низкую породу.
Мы ступили на берег Европы в предместии Топхана; сюрюджи указала Меймене фонтан, выложенный мрамором и бронзой, с красивым фризом и персидскими надписями. Она бросилась ко мне прощаться.
—Помни, Меймене, — сказал я, — что я предлагаю тебе мать и приют в краю более счастливом. Не хочу мешать тебе в исполнении твоего долга, но когда ты кончишь свои дела, можешь отыскать меня, если хочешь. Прощай, моя милушка.
Поцеловав меня страстно в ладонь и подарив взглядом, наэлектризованным любовию и скорбью, цыганка повернула к фонтану, потом влево за мечеть и скрылась в тесной улице, идущей вдоль берега к Галате[153].
На третий день по прибытии в Константинополь мы вышли из своего полуевропейского, полутурецкого трактира и, бродя без цели по гладкой мостовой Перы[154], остановились на холме Малого кладбища, чтоб решить, в какой части света — Европе или Азии — провести прекрасное июньское утро.
— Ну уж погодка, — сказал Еремей, посматривая на зеленеющую вершину Булгурлу.
Надобно знать, что Еремей имеет решительную склонность к сельской природе, а я, напротив, к городской. Я посматривал совсем в другую сторону — к Галате. И пока он уговаривал меня идти гулять в поле и пока я думал о том, как бы с высоты Малого кладбища прыгнуть в шумную пропасть Галаты, оттоманский флаг мелькнул за лесом мачт перед лукоморьем у Топханы; через минуту высоконосое судно с резьбою и оснасткою дальнего Востока вошло в середину залива с быстрым босфорским течением; спустя еще мгновение, оно на своем латинском парусе обогнуло корабль, стоявший на якоре под палестинским флагом, и потом спустилось по ветру в канал залива Золотого Рога. Я уставил в него свою зрительную трубку. На палубе виднелась толпа людей, по большей части женщин, стоявших среди судна. Я тотчас сказал Еремею:
— Это, верно, корабль с невольниками из Требизонда[155]. Пойдем смотреть их.
Мы прошли ворота, разделяющие европейское предместие с торговым, и пустились по крутым и тесным улицам Галаты так торопливо, что турки, которых мы встречали или обгоняли, ужасно гладили себе бороды и шаркали своими туфлями, чтоб постичь, куда и зачем бегут эти два гяура. Из сотни легких каиков, качавшихся на волнах залива, выбрали мы самый легкий и многовесельный, схватили одного из услужливых жидов, которые навязываются здесь толпами в переводчики, и, поджав под себя ноги в длинной и узкой лодке, помчались за новопришедшим судном.
Река, которая обвивается около самого сердца Константинополя, чрезвычайно приятна для плавания. Турок гребет назад, десять тысяч яичных скорлупок шныряет около него во всех направлениях; носовая часть его лодки оканчивается порядочным железным острием и благодаря этому изобретению лишний пиастр за скорейшую доставку извлекает тучи проклятий на каикчи и на «собак», которых он перевозит, со стороны всех турецких граждан, обижающихся за дыры, пробиваемые его носом в их лодках. Жид смеялся, как это уже водится со времен Шейлока[156], несчастиям своих утеснителей и, усердствуя в исполнении своей обязанности, переводил нам все ругательства, сыпавшиеся на нас со всех сторон. Из содержания их мы усмотрели, что брюзгливые турки отзывались очень невыгодно о наших родительницах, и Еремей заметил им весьма основательно, что они делают это напрасно, потому что даже никогда их не видали.
Между тем новоприбывшее судно замедлило ход свой, приближаясь к базару сушеных плодов, и один поворот руля вдвинул его вздернутый нос между египетским корабликом разбойничьего вида и черным английским угольщиком с надписью на корме — Snow — Drop, from Newcastle. Тяжелый якорь бухнул в воду, и мы тотчас велели жиду опросить новопришельца. Предположение мое подтвердилось: корабль был из Требизонда с невольницами и пряным зельем.
— А что они сделают, если мы туда взойдем? — спросил я еврея.
Он вытянул свою змеиную шею так, что длинная борода повисла у него совсем на воздухе, и внимательно посмотрел сквозь перила.
— Невольницы все грузинки, — отвечал он, немного погодя, — и если тут нет турецких покупщиков, вас только спровадят с судна.
— А если есть?
Они почтут женщин испорченными христианским глазом, и продавец невольниц застрелит вас или так выбросит за борт.
Еремей, по обыкновению, советовал мне не ходить на судно именем своей ответственности перед матушкой и, по обыкновению же, тотчас полез за мною.
В суматохе от прибытии портовых чиновников и других посетителей, которые все кричали и надеялись со временем перекричать друг друга, в общем шуме и безлюдице мы стояли на краю палубы непримеченные, и я пристально наблюдал изумление красавиц, впервые очутившихся в средоточии большого города. Хозяин их прелестей не имел времени за ними присматривать; сбросив грязные покрывала на плечи, они выставили вдруг десять или двенадцать розовых личик с отверстыми устами, с глазами светлыми, влажными, глубокими, как родник. У всех были хорошие черты, на коже ни пятнышка, волосы густые и лица здоровые: вообще, за исключением великолепных восточных глаз, они напоминали жирный идеал русской купчихи, рослой, дородной и сдобной, как каравай. Любопытно было видеть, как дивились они чудесам Золотого Рога, попав прямо с пустынных гор на картину, быть может, великолепнейшую в целом мире. Я следовал за их глазами и старался угадывать впечатления, производимые в них новостью предметов. Вдруг Еремей дернул меня тихонько за полу: старый турок только что взлез на корабль с береговой стороны и помогал всходить за собою женщине, окутанной покрывалом. Полвзгляда, четверть взгляда и еще менее достаточно было для удостоверения меня в неожиданной истине — что это моя сардисская цыганка, моя гурия, мой мальчик, товарищ мой на пути в Константинополь.
— Меймене! моя султанша! — воскликнул я, подскочив к ней в мгновение ока.
Тяжелая рука оттолкнула меня прочь, лишь только я до нее дотронулся; я отплатил удар; смуглые арабские матросы обступили нас толпою и без околичностей протолкали с корабля. Ошеломленный ударом, в страхе, в бешенстве на дерзкого турка, я не помню, как очутились мы опять в капке; но когда я образумился, мы быстро плыли вверх по Золотому Рогу и через полчаса сидели уже на зеленом берегу Варвиса с твердым намерением погулять зато вдоволь в уединенной долине Сладких вод.
Книгопечатание было введено в магометанскую империю в царствование Ахмета III[157] и Людовика XV[158]. У меня нет привычки помнить статистические факты, но этого я как-то не забыл еще и привожу его потому, что самое романическое жилище, какое известно мне в подсолнечной, было построено сначала для типографского станка, привезенного из Версаля султанским послом Мегеммед-Эфондием. Теперь это весенний потешный дворец любимых любовниц его султанского величества, и кто хоть раз видел этот райский приют, то непременно вспомнит его в мечтах о совершенном счастии.
Дворец Кеат-Хане построен из золота пополам с мрамором, среди обширной изумрудной долины и более похож на волшебное видение, которое вызвали и забыли зачурать, чем на дом для жительства, дом настоящий, дом, в котором укрываются от дождя, дом, который показывают вам за полтину серебром. Варвис, падая с губы морской раковины, высеченной из мрамора, крутится с пеною и вечной музыкой под золочеными решетками окон султанши; как серебряная нить по зеленому бархату, тянется он несколько верст по самой нежной мураве; ни дерева, ни куста на берегах его; будто запертый горами в заколдованной долине, то свертывается он змеею, то роскошно распускает клубы свои, а горы, подымаясь в обрывах справа и слева, бросают на него зубчатые свои тени во всякую пору, кроме полудня, посвященного на Востоке сну красоты и беспечности бородачей.
В мае — месяце любви per excellentiam[159] — смерть тому, кто дерзнет войти в Кеат-Хане. Каик ваш останавливают в Золотом Роге, и на каждом холме видите вы верхового эвнуха с обнаженною саблей. Арабские кобылицы султана пасутся на пушистой траве долины; сотня черкешенок выходят из пахучих комнат дворца на шелковые берега Варвиса и кажет солнцу свои невыразимые прелости. От Золотого Рога до Белграда, верст на двадцать, эта зеленая ложбина, лелеющая извилистую реку, свободна целый месяц от ступни мужчин: только вскормленные в золотой клетке птички султана разъезжают но ней с утра до ночи в своих алых арбах, запряженных быками; рога буйволов, которые тащат их колесницы, убраны разноцветными лентами; белоснежные покрывала небрежно падают с плеч и с малиновых уст дев сераля. И они так же пламенно рвутся страстною мечтою за предел своего уединения, как мы — я, например, или вы — рвемся в их тюрьму с мысленным поцелуем, который, если б только упал на один из этих ротиков, вознаградил бы нас один за все мытарства холостой жизни.
Как мало довольных своим жребием! Как много остается еще желать избраннейшим баловням фортуны! Как неизбежно вздыхает сердце по том, чего нам не далось! Хотя мы с Еремеем собственно последователи школы тех философов, которые «имели мало и ни в чем не нуждались», однако, сидя на мраморном мосту, который повис над Варвисом, как паутина, он но мог не согласиться со мною, что зависть сильно отравит даже довольство нищего. Дурак, кто не голоден, не холоден и еще жалуется на счастие — но как назвать того, кто притом, пользуясь изобилием, сильный, чтимый, свободный от всякого труда, чувствует в глубине души морозное дыхание зависти и не произносит вечного проклятия врагу всякого счастия? Он чуть не раб — но чуть и не бог Олимпа. Из красоты и ясной погоды я сделаю вам рай на Черной речке: возьмитесь только не впускать в него зависти.
Мы бродили вокруг дворца и напрасно пытали все его выходы: вдруг Еремей увидел за холмом красный флаг, развевающийся на верху маленькой зеленой палатки, скрывавшей керваза, который один-одинехонек стерег эту великолепную обитель неги. Я послал Еремея с щепоткой дрянных турецких пиастров соблазнить неверного шароварника, и скоро он вышел ко мне, преважно шаркая своими невоинственнымн туфлями и держа ключи, хранившиеся за месяц перед тем, как лампада Алладина. Мы вошли во дворец и стали бродить по комнатам смертных гурий Востока; смотрели сквозь оконные решетки; клали руки на шелковые подушки, на которых остались неизгладимые следы их сонных ротиков; видно было по потускневшему золоту, что милые султанши часто прислонялись к решеткам; на светлых перилах еще заметны были следы их пальцев и, казалось, даже следы уст, в тех местах, куда приникали они своими прекрасными лицами, беспечно глазея на долину. Зеркала, софы и ковры были единственной мебелью, и никогда жезл Корнелия Агриппы[160] не был бы так кстати для возвращения этим бесчувственным стёклам исчезнувших образов красоты. В одном углу мы открыли прекрасный... Впрочем, это открытие Еремеево, которого я себе не присваиваю.
Я сел на возвышенном конце софы, где было, может статься, почетное место первой любимицы. Еремей стоял поодаль, углубленный в безмолвную поэзию собственных мыслей.
Обо всем этом путешествии по дворцу Кеат-Хане, после нечестивого толчка моему любознанию на проклятом судне, упоминаю я только потому, что на софе первой султанши я долго мечтал о цыганке Меймене. Прочими подробностями я готов даже пожертвовать. Я скоро ушел домой, в трактир к мадам Джузеппино.
Мгновенное свидание на требизондском корабле оставило в моей памяти пару черных глаз, полных беспокойства, полных сомнения. Я так хорошо знал ее поступь, что один шаг ее высказал мне, как они несчастна. Кто этот старый турок, который тащил ее так безоколично на корабль? Что было делать молоденькой цыганке между требизондскими невольницами?
Без всяких определенных мыслей насчет расположения ко мне этого милого ребенка я нечувствительно уверил сам себя, что без меня нет для него счастия в мире и что единственною целью моей в Константинополе должно быть то, чтоб добыть прекрасную цыганочку в свои руки. Мне не хотелось открыть Еремею мое намерение все вполне, потому что, кроме особенности его взгляда на цыганское племя, он нашел бы еще обильный источник возражений в оскудении наших финансов — единственный пункт, в котором мы не сходились с дядькою так полюбовно, как у Вергилия[161] пастух Коридон с пастухом Алексисом.
Недалеко от Обожженной колонны, в самой средине Константинополя живет старый продавец розовой эссенции и ясминов, именем Мустафа. Каждый, кто бывал в Цареграде, вспомнит Мустафу и его нубийского невольника в лавочке, направо, по дороге к Ипподрому. Он некогда торговал табаком, янтарем и красными ермолками в Керчи и Одессе, где положил первое начало своему богатству, и довольно хорошо говорит по-русски и по-итальянски. Он величает себя султанским парфюмером; но главный источник его доходов — иностранцы, которых приводят к нему жиды-переводчики, состоящие у него на жалованье; и к чести его надобно сказать, что иностранцу нельзя желать ни духов, крепче тех, которые он радушно ему навяжет, ни кофе лучше того, которым напоит он его, надувши на духах.
Я был так счастлив, что с первого разу приобрел полное расположение Мустафы. Пряностей и духов я уже накупил у него столько, что мог бы причинить головную боль всей христианской Европе, но все еще продолжал заходить к нему из приязни, когда отправлялся из Перы в Стамбул. Кроме двух маленьких подарков, за которые, зная человеческое сердце, я отдарил его двумя смертными грехами — бочонком мадеры и бутылкой рому, мой широкоштанный приятель не раз предлагал мне свои услуги. Правда, немного было вероятностей, чтоб я когда-нибудь ими воспользовался, однако ж мне казалось, что он, здороваясь со мною, кладет руку на сердце со всей искренностью, без плутней я без розовой эссенции; и в думах своих о судьбе Меймене я не раз увлекался мыслию, что он может быть полезен мне для прояснения этой тайны.
— Еремей! — сказал я однажды, когда мы шли с своим жидком в Стамбуле по улице конфетчиков, — я зайду к Мустафе и, быть может, не ворочусь до вечера. Возьми ты этот кусок леденцу (я поспешно взял глыбу леденцу с первого прилавка и подал ему), ступай домой и ешь: он называется по-здешнему «мир твоей глотке».
Бедный Еремей посмотрел на меня, как будто желая проникнуть цель моей отлучки, которая показалась ему очень подозрительною. Ясно читал я в его уродливой физиономии, как неприятно это его озадачило. Еще накануне, едучи в лодке Босфором, видели мы, как шайка исполнителей собственного правосудия хладнокровно вешала на ставнях дома турчанку и грека, ее любовника, потому что прелюбодеяние казнится в этой земле мудрого законодательства даже без дачи кадию[162] взятки за приговор. По известным приметам, Еремей считал себя вправе предполагать во мне пагубную страсть к похождениям и заключал в своем уме, что и для меня Далила[163] гораздо опаснее филистимлян. Когда жертвы любви задрягали на весу своими шелковыми шароварами, я видел по заботливым взглядам, которые он бросал на них и на меня из глубины каика, его отеческую решимость присматривать за мной плотнее прежнего. Теперь, как он набил полон рот «миром своей глотки» и потом вдруг перестал жевать его, изменясь в лице от горького чувства, я тотчас догадался, что мое намерение напомнило ему картину любовников, висящих на ставне.
— Александр Андреич! — начал он, высвобождая из вязкого леденца свои зубы, — матушка... изволили наказывать...
В этот миг толкнул его дюжий керваз, предшествовавший знатному турку, и когда мусульманин, закутанный в три шубы, наехал на нас со свитою скороходов и с целым арсеналом трубок, я воспользовался изумлением Еремея, ускользнул в сторону, вспрыгнул на одну из наемных верховых лошадей, стоявших у мечети, и пустился к лавке моего приятеля. Долго ли было соскочить с лошади, утащить Мустафу в заднюю комнату и велеть нубийцу отказать всем, кто меня ни спросит, — однако ж только я успел это сделать, Еремей прибежал, запыхавшись. По-итальянски он говорит, как Тасс[164].
— Не visto il signore? Не видали ли вы моего господина? — вскричал он, бросаясь в заднюю часть лавки, как кот на крысу.
— Йок! Нет! — сказал прехладнокровно турок, положил руку на сердце и, подступив ближе, предложил ему с важной учтивостью трубку, отнятую от собственных уст.
Жид также вбежал в лавку с туфлями в руке, сел у дверей, снял маленькую серую чалму и стал было отирать пот с своего высокого и узкого чела, но Еремей в эту минуту выскочил опять на улицу, сделав ему знак, чтоб он за ним следовал. Вид отчаяния и усталости, с которыми ветхозаконный ориенталист отряхнул свои шаровары и пустился догонять доброго Еремея, вынудил смех у самого Мустафы. Он положил трубку. Нубиец стал объяснять это происшествие по-своему, я вышел к ним из своего убежища, и мы хохотали от чистого сердца.
Пока Мустафа еще досмеивался и восстановлял трубку во рту, я, лежа на софе, осматривал с любопытством комнату, где недавно был спрятан. Занавес из толстой, но полинявшей парчи, который так же ненарушимо охраняет вас на Востоке, как железные затворы на Западе, отделял от передней лавки маленькую восьмиугольную комнату, величиной и убранством похожую на турецкие будуары, которые в иных европейских чертогах примыкают к комнате хозяйки. Нога тонула в богатых коврах, лежавших на полу. Софы покрыты были узорной и глянцевитой шелковой тканью и обложены разноцветными подушками. Неутомимая курильница посылала к черному резному потолку тонкие струи дыма, разливая в комнате благовоние, которое приятно щекотало нервы, но вместе отягчало веки и расслабляло все тело. По мере того, как глаз привыкал к тусклому свету, входившему сквозь окно в потолке, взору являлись богатые шали Востока, блестящие дивной роскошью цветов; ряд хрустальных кальянов в углу, слабо отражавших свет в граненых склянках с розовой водою, дорогие трубки, пистолеты с серебряной насечкою и богатая дамаскская сабля в красных ножнах. Все это придавало особенную прелесть этому темному жилищу.
Мустафа был немножко философ и умел наблюдать европейцев, приходивших в лавку. Уединенная и восточная роскошь этой комнаты была одною из приманок, подготовленных им для той страсти к живописному, которую замечал он в каждом путешественнике; а другою был его исполинский нубиец, который в белой чалме с золотыми запястьями и поножами, с голыми руками и ногами, всегда стоял у дверей лавки и зазывал прохожих не покупать духов и курений, а откушать шербету с его хозяином. Между тем, хозяин умел так обласкать и угостить всякого порядочного человека, что дело редко обходилось без покупки, которая вполне вознаграждала старого купца за его гостеприимство.
Когда Мустафа кончил свои молитвы — говорил ли я, что он их начал? — он велел нубийцу свернуть молельный ковер и, задернув занавес между комнатой и лавкою, сел слушать повесть о цыганке, которую я чистосердечно рассказал ему с начала до конца. Когда я дошел до происшествия на невольничьем судне, внезапный свет блеснул, казалось, под его огромной чалмою.
— Пек эи! сударь, пек эи! Хорошо! очень хорошо, — восклицал он, поводя пальцем но средине бороды и пуская такую бездну дыма из ноздрей и изо рту, что в одно мгновение образовалось облако, и я имел здесь случай наблюдать полное затмение турка.
Он хлопнул в ладоши, и нубиец тотчас явился. Они поговорили что-то по-турецки; невольник стянул пояс, сделал селям и, взяв туфли у наружных дверей, вышел из лавки.
— Мы сыщем ее в невольничьем базаре, — сказал Мустафа.
Я оглазел. Эта мысль не раз приходила мне в голову, но я все считал ёе несбыточною. Молодая девушка с тайным поручением от матери! Я не мог постигнуть, как можно было так беспечно подвергать опасности ее свободу.
— А если она и там? — сказал я, вспомнив, что оттоманские законы возбраняют иностранцам покупать невольниц и что, сверх того, в теперешних обстоятельствах такая издержка будет слишком чувствительна для моего кармана.
— Так я куплю ее для тебя, по знакомству, — отвечал Мустафа.
Тут воротился нубиец и положил к ногам моим узел с платьем. Потом он взял с полки бритвенницу и начал скоблить мне хохол и виски. После краткого прения с Мустафою я должен был отступиться от своих прекрасных кудрей; только сильно нафабренные и закрученные усы остались в утешение моим осиротелым пальцам, которые так привыкли поправлять виски и лелеять хохол в часы досуга. Красная феска и чалма довершили превращения головы; я кое-как влез в длинную шелковую рубашку, в огромные шаровары, в куртку, в туфли и встал полюбоваться на себя в зеркале. Я был похож на обыкновенного турка, как две капли воды; только европейский галстук и чулки оставляли на шее и на ногах моих белизну совсем не восточную. Этому сейчас пособили каким-то темно-цветным снадобьем. Мустафа дал мне несколько наставлений, как себя держать; я поправил чалму и вышел за ним на улицу.
Странное ощущение рождается в человеке, когда он идет в чужом одеянии и видит, что никому это не удивительно. Я не мог воздержаться от досады, заметив, что каждый грязный бусурман считает себя мне равным. После долгого странствия в чужих краях привычка возбуждать внимание и некоторый род значительности, придаваемый толпою особе и поступкам путешественника, делаются, наконец, удовольствием, и, потеряв это звание или возвратясь на родину, вам очень прискорбно видеть себя опять в разряде людей обыкновенных. Я сердился, зачем не любуется на меня народ, когда я представляю турка в Константинополе!
Хотелось ли Мустафе похвастать перед знакомцами своим новым трубконосцем или в тучном его теле таилось столько плутовской насмешливости, что он наслаждался усилиями пылкого гяура казаться тупым правоверным, только я заметил, что мы идем не прямо на невольничий базар. Продавец духов заходил в разные лавки здороваться с своими приятелями и, наконец, остановился в книжном базаре: тут он поджал под себя ноги и снисходительно закурил трубку насупротив важного армянина, который сидел на прилавке по горло в своем товаре. Вероятно, не желая, чтоб его видели курящего с армянином, Мустафа скрылся на том же прилавке за грудою фолиантов, а его раздосадованный и нетерпеливый трубконосец почтительно сел поодаль на узком подножии одной из пестрых колонн, украшающих базар библиофилов. Вдруг, откуда ни возьмись, бежит мой Еремей, но обыкновению, простофилей: подставив ногу, я помог ему упасть громом на заплеснелые книги армянина так, что вся кипа обрушилась в страшном беспорядке.
— Аллах, аллах! — вскрикнул Мустафа, которого колена покрылись экземплярами поэм, словарей и летописей, а трубка совсем погребена была в развалинах павшей пирамиды.
— Che bestia Inglese! Экая английская скотина! — проворчал армянин, почти не трогаясь с места.
На Востоке европейцу очень удобно быть неуклюжим: за все его глупости отвечают англичане. Между тем как книгопродавец откапывал духопродавца, Еремей, усиливаясь встать, попал рукою в чернильницу, а потом той же рукою о кипу избранных книг, переплетенных в чистый пергамен. Услужливый жид тотчас взял верхний том, на котором резко изображалась пятерня моего дядьки, и равнодушно спросил армянина, сколько il signore должен заплатить за испорчение переплета? Зная, что с синьором Еремеем нет денег, я наверное рассчитывал, что между ними выйдет ссора и что мне тут можно будет благополучно ускользнуть от его заботливости, средь нового затруднения, из которого, впрочем, мне следовало бы выручить его и тем загладить первую вину.
— Тrе colonate[165], — отвечал книгопродавец.
Еремей, не слушая этого их разговора, отворил книгу, и междометие радостного изумления удостоверило меня, что я могу выйти из-за колонны и посмотреть ему через плечо. То был великолепный экземпляр Гафиза[166], писанный синими чернилами, весь разрисованный по полям золотом и красками, весь испещренный богатыми виньетками. Еремей сроду не видал такой чудесной «книжки». Пока он рассматривал бусурманскую книгу, держа ее вверх ногами, я кивнул Мустафе, и мы ушли, не примеченные ни жидом, ни Еремеем.
При входе в ворота невольничьего базара Мустафа повторил мне свои советы насчет моего поведения, напоминая, что как франк я буду осматривать белых невольниц с опасностью для собственной жизни, и сам тотчас принял вид беспечной невнимательности, чтоб отвратить всякое подозрение. Я шел за ним по пятам с его трубкою, и когда он останавливался поговорить с знакомцем, я потихоньку толкал его сзади чубуком, выходя из терпения от его медленности.
Меня, верно, заняла бы окружающая картина, если бы я был простым зрителем, но излишние и нестерпимые отлагательства Мустафы, тогда как мое божество ежеминутно могло быть продано, довели меня до бешенства.
Мы, наконец, вышли из погреба, куда завел нас один его знакомец, чтоб показать молодого белого мальчика, которого он торговал: я надеялся, что ожидание мое приближалось к развязке, как вдруг явился человек с колокольчиком в руке и за ним под белой простыней черная девушка, абиссинка. Как у большинства этой породы, у нее была голова животного, но тело и члены превосходного человеческого образования. Она осматривалась без изумления и стыдливости, идучи за крикуном напряженною леопардовой походкою: нога ее была выгнута, как у портного, шея красиво наклонена вперед, а плечи и колени отличались той свободной игрою мышц, которая — что ни говорите — совсем теряется под платьем просвещенных женщин, как они ни стараются показывать первые и заставлять угадывать вторые.
Я решился шепнуть Мустафе, что под видом желания купить эту абиссинку мы можем без подозрения осмотреть белых невольниц.
За нее спросили какую-то цену.
— Двести пиастров! — сказал Мустафа, как будто совершенно занятый торгом и не слушая моих просьб и возражений. — Двести пиастров! Очень довольно!.. Я ведь покупаю ее только для того, чтобы она золотила у меня курительные лепешки.
И, отдав мне трубку, он приподнял простыню с плеч невольницы. Он вертел ее туда и сюда, как болванчика на проволоке, смотрел ей в зубы, смотрел на руки, говорил тихо с крикуном, потом взял у меня трубку, а черная невольница удалилась.
— Я купил ее! — сказал он с значительною усмешкою, когда я, подавая кисет, сунул ему в ухо крупное русское проклятие.
Одна мысль, что Меймене могла сделаться собственностью этого грубого и чувственного чудовища так же легко, как и купленная им негритянка, закружила мне голову.
Когда я с досады размышлял в каком-то отчаянном спокойствии о роскошных ужасах торга невольницами, Мустафа подозвал к себе египтянина, который расхаживал в белом плаще с башлыком. Помнится, я видел его на требизондском судне. Он был малолицый, черногубый, смуглый африканец с смыкающимися глазами и с сухой заскорузлой рукою — как у гарпий[167]. После краткой беседы он взял моего временного господина за рукав и пошел с ним к лучшей из жалких лачужек, которые окружали этот двор. Я за ними — с трепещущим сердцем: мне казалось, что каждый глаз в этом многолюдном базаре узнает во мне переряженца. Египтянин постучался, откликнулся кому-то, говорившему изнутри, и дверь отворилась. Я увидел себя в присутствии четырнадцати закрытых женщин; они сидели на полу в разных положениях. По приказанию нашего проводника подали ковры для него с Мустафою, и когда они уселись, покрывала вдруг упали, и батарея отверстых неподвижных глаз выстрелила залпом прямо в наши.
— Что, здесь? — спросил меня Мустафа, когда я наклонялся, чтоб подать ему вечную трубку.
— Черт тебя возьми, нет!
Я жестоко оскорбился, что он, глядя на этих черкесских и грузинских тетёх, мог меня об этом спрашивать. Однако ж они были хороши. Румяные щеки, белые зубы, черные глаза и молодость даются не всякой женщине, а они имели все это в изобилии.
— Больше у него нет? — спросил я у Мустафы, наклонившись к его уху.
Я осматривал все углы, пока он узнавал об этом с обыкновенной своей медленностью, и, почти сам не зная, что делаю, приставил глаз к щели в перегородке, откуда сильно пахло кофеем. Сперва я увидел только темную комнатку: посреди стоял мангал с жаром и на нем кофейник. Когда глаз мой привык к слабому свету, я разглядел кипу чего-то, похожего на шали. Думая, что это спальня продавца невольников, я хотел отойти, как вдруг кофе зашипел на мангале и в тот же миг из кипы, на которую я смотрел, поднялась женщина — Меймене как живая!
— Мустафа-ага! — вскрикнул я, отступая назад и сложив перед ним руки.
Я не успел еще произнесть другого слова, как сильный удар чубуком по голой ноге заставил меня опомниться. Черкешенки пересмехались, а турок, будто не примечая моего волнения, приказал мне суровым голосом набить ему трубку и продолжал разговор свой с египтянином.
Уминая табак в трубке пальцами, я прислонился к перегородке с притворной беспечностью и посмотрел еще раз. Она стояла у жаровни и наливала из кофейника в чашку. При красном цвете уголья я мог превосходно видеть каждую ее черту. Она была одна и сидела на земле, приникнув головою к коленям; шаль, которая упала теперь на плечи, закрывала даже ей ноги. Под нею был узкий коврик; когда она пошла от огня, легкий металлический звук заставил меня взглянуть на пол, и я увидел, что она прикована к нему цепочкою за ногу. Я наклонился к Мустафе, сказал ему шепотом о своем открытии и просил, ради самого пророка, найти средство пробриться в ее комнату.
— Пэк эи, пэк эи! — было единственным ответом.
Между тем египтянин повертывал перед окном самую толстую из четырнадцати черкешенок, сняв с нее все, кроме туфлей и шаровар, и выхвалял ее тучность.
Я воротился к щели. Меймене выпила свой кофе и стояла, сложив руки и задумчиво глядя на огонь. Выражение ее прекрасного юного лица не предвещало ничего хорошего. Тонкие уста были упорно, но спокойно сомкнуты; чело ее было безмятежно; одни глаза казались мне напряженными, неподвижными и необыкновенно томными. Сердце билось во мне, как молоток; все тело дрожало от нетерпения. Она медленно тронулась с места, упала на ковер, выдернула из-под себя цепь и, закрывшись шалью с головой, по-видимому, уснула.
Мустафа оставил толстую черкешенку, которую подошел было осмотреть поближе.
— Точно ли она? — спросил он меня чуть слышным шепотом.
— Она, точно она.
Он взял у меня трубку и таким же тихим голосом пригласил меня воротиться домой, в его лавку.
— А Меймене?..
Вместо ответа он указал на дверь. Полагая, что лучше во всем повиноваться его воле, я выбрался из базара и вскоре уже пил шербет у него в комнате, прислушиваясь к шелесту каждой прохожей туфли, не Меймене ли идет ко мне.
Правила хорошего воспитания не допускают в свете того, что обыкновенно называется «сценою». Порядочные люди, даже порядочные супруги, не делают сцен в обществе, где все чувства, и самые трогательные, должны быть frappes a la glace — как шампанское. Я ненавижу сцен даже на бумаге. Не нахожу никакой достаточной причины, чтоб какой-нибудь автор по своей прихоти рассчитывал на мою чувствительность, когда я сам не рассчитываю на сочувствие других и стараюсь жить на свете так, как будто ни у кого не было сердца. Сильные ощущения, — верх невежества и в отвлеченном, и в положительном смысле. Они нарушают веселость, расстраивают осанку, раздражают нервы. По всем этим причинам я не описываю встречи моей с Меймене после покупки ее за двести испанских пиастров, иначе за тысячу рублей ассигнациями прехитрым и предостойным продавцом духов и курений. Как она бросилась мне на шею, узнав, что я, а не Мустафа был ее покупщиком и господином, как истерически плакала она от радости на моей груди, как доплакалась до того, что уснула, не успев даже освободить голову из моих рук, как я любовался на ее черные волосы, падавшие с колеи моих, как водопады Иматры[168], и как я прилипал устами к милому пробору, разделявшему эти волосы, и благословлял мирно спящее дитя — все это, сударыни, такие обстоятельства, которых нельзя порядочно описать, не растрогав до слез вашей чувствительности. Поэтому покорнейше прошу вас почитать этот параграф не столько уловкою для прикрытия острых углов моего рассказа, сколько знаком вежливой и очень похвальной внимательности к вашим чувствам и нервам. Распухшие веки очень некрасивы.
Знаете ли, по какому случаю это прелестное существо, жившее свободно, как птичка в кустах, растущих во дворце Креза, попала на невольничий базар? Отец ее уже полгода томился в тюрьме Смирнского паши за неплатеж хараджа[169]. Недоимка, числившаяся за ним, простиралась до пяти сот турецких пиастров. Жена его продала все их скудное имущество, чтоб выкупить своего несчастного мужа, но все имущество не доставило ей и половины этой ничтожной суммы. Юная дочь ценою собственной своей свободы решилась пополнить недостаток.
Ее дядя, цыганский ренегат, живущий в услужении у одного стамбульского вельможи, прислал ей лошадь и мужское платье; я из великодушия привез ее в Константинополь, чтоб повергнуть благородное дитя в рабство. Этот, дядя, который в день нашего прибытия ожидал ее за мечетью в Тонхане, продал бедняжку хозяину требизондского судна за шесть сот рублей, и деньги тотчас отправлены были в Сардис.
— Теперь, верно, батюшка, уже выпущен, — говорила она с детским восхищением, которое разорвало мне сердце. — У них еще останется денег. Он будет в состоянии купить коня...
— Меймене! — сказал я, с восторгом прижимая ее к груди своей, — ты скрытна и жестока. Зачем же ты мне не сказала? Неужли ты думаешь, что я пожалел бы...
— Ах, я была в том уверена! — прервала она. — Я тысячу раз хотела упасть к твоим ногам и просить, чтоб ты спас меня от погибели, но не осмелилась. Я поклялась матушке не говорить никому в свете, что продаю себя с ее согласия... Не делай мне упреков, — присовокупила она. пленительно улыбаясь, — теперь я вдвойне счастлива: исполнила свой долг и... твоя раба. Я буду стирать тебе белье!..
Если б я был султаном, в эту минуту я подарил бы ей Константинополь и всех бородатых турок.
Мои тайные беседы с Еремеем становились час от часу сериознее. Тысяча рублей, выданная за Меймене, вознаграждение Мустафе, европейское платье для моего нового товарища и, наконец, третье прибылое лицо в нашей перотской квартире довели мой кошелок до крайнего истощения. Еремей не думал сердиться за то, что я перестал давать ему жалованье, и без околичностей ходил есть кебаб[170] в мясной лавочке взамен французского обеда у мадам Джузеппино. Он безропотно переносил все лишения и готов был бы, нахлобучив колпак дервиша и кормясь мирским подаянием, отправиться домой через Иерусалим и Мекку, только бы я был доволен. Но мои нравы! О нравах моих он только и хлопотал. «Что скажет ваша матушка, Аграфена Васильевна? Что с этой девочкой, когда вы приедете домой? Куда вы денете ее в Одессе? За кого примут ваши знакомцы эту взрослую сопутницу? Что вы можете для нее сделать? И пуще всего, как от нее отделаться, если она прильнет к вам всей душою?»
— Матушка, Александр Андреич, изволили строжайше наказывать...
— Ерема! друг мой!..
Я задушил его в своих объятиях.
Мы плыли к знаменитым Симплегадам[171]. Мой добрый ментор воспользовался попутным ветром, чтоб завесть решительную речь об ответственности, которой я подвергаю его личность, и огорчении, какое готовлю матушке и всему семейству, а Меймене сидела между моих ног на дне каика, глядя мне в лицо такими глазами, которые будто хотели выведать из глубины души причину моего смущения. До того времени мы редко говорили по-русски в ее присутствии: прискорбие видеть себя исключительною из нашей беседы проступало в чертах ее таким мучительным выражением, что я почитал жестокостью доводить ее до этого. Она не смела спросить меня словами, отчего я расстроен, но по звуку Еремеева голоса догадывалась, что он чем-то недоволен. Она бросила сердито-испытующий взгляд на его пасмурное лицо, украдкой сунула мне под шинель руку и тихонько положила ее в мою. В этом движении было столько нежной доверчивости, что у меня навернулись слезы: с ласковой улыбкою наклонил я к себе мою простодушную Меймене и, целуя ее в лоб, чувствовал в себе твердую решимость не покидать этого милого создания до тех пор, пока сама она не отвергнет моего куска хлеба, и даже посвятить ей жизнь, если это будет нужно для защиты ее от нареканий света. Когда я вертел этот лист в книге моего сердца, спокойствие водворялось в груди я чувствовал, что мой добрый ангел парит надо мною. Еремей между тем заговорил о завтраке; наш легкий каик весело скользил в Черное море.
— Ну, любезный Еремей! — сказил я, когда мы уселись около бумажного блюда кебабов на господствующей высоте Симплегад,-— вот мы и у крайнего предела наших странствий. Полно путешествовать! Я далее не еду. Отсюда воротимся мы в Россию, на свою сторону.
Он не отвечал ни слова. Я видел, что грусть его возрастала с каждым куском кебаба; по моим соображениям, причиной тому была дума о связи моей с цыганкою — я решился развеселить его во что бы то ни стало.
— Да, Еремей! мы едем в Россию, — повторил я.
Рот его был так плотно набит кебабом, что я должен был дать ему несколько минут времени для ответа.
— К сентябрю будем в Новгороде, Еремушка!
Он молчал.
В обычном расположении духа, при первом слове о возвращении на родину, он затянул бы непременно: «Уж ты, матушка, родная сторона!» — но теперь облако печали подавляло у него даже вспышки патриотизма.
— Едем восвояси, — наконец, сказал он. — а что оставляем за собою! На этом прекрасном суденышке несемся по Босфору, меж роз и цветущих деревьев, как во сне. Есть ли где другой такой город в подсолнечной? Где еще так тепло, так зелено и народ такой честный? Мы объездили с вами Немечину, Англию, Голландию, Италию, Сицилию, Грецию: что ж мы там видели, кроме труда и беспрерывных забот? Наша сторона, например, лучше других земель, а все-таки рабочая. У нас на Руси некогда полениться, как в здешнем краю: умрешь с голоду, замерзнешь, пропадешь! В поте лица ешь хлеб свой — и праздность ведь не худое дело! Признаться вам, сударь, по совести: я люблю этих ленивых бусурманов! Туфли мешают им торопиться, платья широкие нараспашку: чудо, а не житье! Посмотри те вы, какие у них дачи! И богатому, и бедному — всем здесь одно раздолье — лень и солнце. Пахучий воздух, гулянье вволю, каик на воде, беседка на пригорке — вот все их благополучие; а кто здесь этим не пользуется! Они живут поджавши ноги. Право, сударь, они умнее нас, даром что нехристи!
Я пришел в совершенное остолбенение, слушая вспышку этого пламенного взрыва долго придавленной и таившейся под спудом философии. Мой дядька просветился!
— Помилуй, Еремей, что ты это?
— Как что-с? Да есть ли в свете народ доброе турок? Мне здесь так понравилось, что если б вы меня отпустили, я готов был бы идти с Меймене в Сардисские степи и сделаться цыганом, а назад бы не поехал.
— Хочешь идти с ним в Сардис, Меймене?
— Signor, no!
Я страстно сжал ее в своих объятиях и осыпал ее благородное чело горячими, как огонь, и, как огонь, чистыми поцелуями. Добрая моя Меймене! мы не расстанемся с тобой до гроба!..
Уж, право, не знаю, что сказала бы матушка — а я непременно сделал бы глупость! Увы, увы, недоли через три после этого моя милая, моя несравненная Меймене уже не существовала! Она на одесском рейде умерла от чумы, которую мы привезли из Константинополя.
Меймене! ты мелькнула передо мной, как падающая звезда, и угасла навеки. Но это дивное слияние прелестей, этот жаркий взор чистейшей любви, который ты так часто вперяла в меня с невинной радостью, неизгладимо остались в душе моей, и никогда дума о другой не потемнит в ней этого светлого воспоминания!
1834
Впервые: Библиотека для чтения. — 1835. — Т. XII. — С. 134 — 174. Подпись: А. Белкин.