Я очень часто слышу: «У нас еще нет беседы!» Как это жаль! Научите же нас беседовать, вы, которые говорите, что у нас нет беседы.
Беседа есть искусство вмешиваться языком в чужие дела. Как всякое искусство, она имеет свои правила, которые надобно сперва изложить, ежели хотите, чтобы у нас тоже завелась беседа. Я вижу, что из ревности к благу отечества и пользам народной образованности принужден буду сам написать риторику для употребления желающих правильно рассуждать о том, что до них вовсе не касается.
Есть разные беседы. Одна из них, самая естественная и самая полезная, называется — глупая беседа. Это царица бесед, беседа без притязаний, чистосердечная, добрая, откровенная, очень похожая на дружбу, хотя большею частию происходит между людьми, совершенно чуждыми друг другу. В ней участвуют все вообще; она обработана наилучшим образом, доведена до совершенства на целом земном шаре и одна заключает в себе источник основательного знания: только из этой беседы вы можете составить себе полную и хорошую статистику недостатков, пороков, средств и глупостей соседов и приятелей.
Второй род беседы основан на зависти и занимается только чистою и прикладною клеветою. Это беседа лакеев и мелких литераторов.
Третий род — беседа поучительная. Она теперь вышла из употребления, но в прежние времена при ней очень хорошо спалось.
Беседа между деловыми и любовниками не называется беседою, но методою взаимного надувания. Притом, она производится по углам.
Наконец, последний и самый утонченный род беседы — беседа изящная или образованная. Она рассуждает ни о чем и ни о ком. Это верх искусства.
Когда народ доходит до такой степени умственного совершенства, что может по целым суткам говорить умно ни о чем и ни о ком, тогда только он достоин имени истинно образованного народа.
Мы, русские, можем без преувеличения сказать о себе, что, образуясь да образуясь, уже достигли половины этого совершенства: мы уже очень хорошо и плавно разговариваем ни о чем и только не знаем, как сделать, чтобы, собравшись вместе, не говорить о ком-нибудь.
А в этом вся сила!
О чем же говорить, когда вы запрещаете разговор о ком-нибудь?.. Как о чем! Говорите каждый о себе. Искусство образованной или изящной беседы состоит именно в том, чтобы каждый говорил о себе, но так, чтоб другие этого не примечали.
Я очень желал бы растолковать вам, как это делается, и изложить здесь полную теорию образованной беседы, но боюсь, что многие не поймут меня. Это предмет очень отвлеченный и тесно связанный с человечеством, обществом, правами, идеями и другими доселе очень томными задачами — даже, с самоваром, которого тоже у нас никто еще не понимает. Для этого надобно начать издалека. Надобно, во-первых, найти центр нравов. Я, не хвастая, нашел его.
Как долго я искал его, о том нечего и говорить. Что подало мне повод искать? Это другой вопрос. Все в мире имеет свой центр: я был уверен, что и в нынешних наших правах должен быть пункт, полюс, средоточие, около которого они движутся, текут, обращаются, описывают свою годичную орбиту, выступив из главной точки поклона в Новый год и пролетая чрез зимние балы и маскарады, через канцелярии и масленицу, через Светлую неделю, гулянья и дачи, через осенние вечера и вечеринки, доколе не возвратятся опять к главной точке поклона в Новый год, из которой вышли, с награждением или без награждения. Периодическое возобновление одних и тех же явлений в наших нравах всегда заставляло меня думать, что они следуют геометрическим правилам круговращения: но где центр этого круга? Взяв циркуль в руки, вы его легко отыщете. С помощию этого прекрасного орудия вы тотчас откроете, что центр нравов находится где-то в вечернем их отделении, в сумерках. Ставя одну ножку циркуля попеременно на одной из двух примечательнейших точек орбиты, например на поклоне или награждении в Новый год, или на поклоне или награждении в Светлое воскресение[190] — это точки равноденствия наших нравов, — и чертя другою ножкою дуги по поверхности времени, заключенного в орбите, вы примечаете, что эти дуги пересекаются в вечерних часах, более или менее. И действительно: это выводится и рассуждением. Поутру нет нравов — есть только дела и заботы. Кофе, супружеская ссора после кофе, потом завтрак, прогулка, посещение магазинов, обед — тоже не нравы, а просто обычаи, приготовления к нравам, которые, собственно, начинаются при свечах, как скоро начнется пищеварение. Прошу заметить, что я не смешиваю нравов с обычаями и не придаю их имени ни привычкам, ни модам, ни господствующим мнениям, так что если когда сочиню роман, в котором будет описано, как люди сидят, лежат, ходят, ездят, едят и пьют или на чем они сидят, в чем ходят, куда и зачем ездят, что едят и сколько пьют, то назову его только статистикою обычаев, а не нравоописательным романом, — потому что нравами какого-нибудь народа или века почитаю я тот особенный, тонкий, летучий, как улыбка, отвлеченный, как я, отпечаток эпохи на человеческих страстях, который сообщает им характер и физиономию, отличную от черт, от профиля тех же страстей у другого народа и в другое время; или, говоря как можно яснее, тот отличительный, самобытный образ, по которому в данном народе и веке действуют ум и сердце, когда народу хочется ость и пить, а еще более — когда он наестся и напьется. Если это не ясно, так уж я не виноват.
Даже самый центр нравов может заключаться в одном каком-нибудь обычае, около которого они вертятся, как планеты около солнца, но и тут обычая не следует принимать за нрав.
Мы теперь ищем этого центра. Зная уже, что центр наших нравов скрывается где-то в вечерних часах, мы вправе заключить, что он находится в котором-нибудь из обычаев, присвоенных этому времени. Ищите же его. Я искал его всюду — в уборной, пока не подадут свеч, на карточном столике, даже под столиком, — но тут его не было, хотя все эти точки уже очень близки к нему и образуют вкруг него род Малой Медведицы. Наконец, я открыл его: центр нынешних наших нравов — в самоваре. Этот дивный сосуд — настоящее средоточие целой их системы, которая тяготит на него со всех своих точек; в нем соединяются все ее радиусы.
Это открытие стоит всякого другого!
Обычай, которого самовар составляет ядро и душу, занял место в самой средине нравов нашего века и привлекает к себе их частицы в целой суточной жизни человека. Вокруг него движется особый мир, который назову я миром самоварным — мир удивительный, странный, разнообразный, обширный, как весь наш быт; мир, не менее любопытный мира звездного, мира насекомых, мира славянского, мира умозрительного, и несравненно любопытнее мира индо-германского. Мы в нашем XIX веке весь день живем только для того, чтоб ввечеру собраться вокруг самовара, как в минувшем веке люди жили только для ужина, и сюда-то каждый приносит самого себя, чтоб представлять свой век по-своему — а итог всех этих представлений есть выражение нравов эпохи. Чтобы постигнуть наши нравы, прежде всего надобно понять самовар — его положение в обществе — его важность и влияние — его свойство отражать на своей зеркальной поверхности истинную физиономию каждого. Теперь размышляйте!.. — как говорил Фихте[191] своим слушателям. Постигните хорошо это свойство самовара: в нем заключается основание всей образованной беседы.
Одним словом, чтоб получить настоящий высший взгляд на наши нравы с точки, дозволяющей окинуть все их пространство, необходимо нужно сесть на трубе самовара в ту минуту, когда он кипит на столе перед диваном и посреди комнаты. Рекомендуем это место сочинителям нравоописательных романов как чрезвычайно удобное для тонких наблюдений.
Многие будут оспаривать мое толкование самовара, но оспаривать можно все на свете:, директор венской обсерватории оспаривает систему Коперника! Я отнюдь не сомневаюсь, что самовар или обычай кушать чай ввечеру есть единственный центр наших нравов и, следственно, единое зеркало, в котором можно видеть нравственный профиль каждого. Утренний самовар не имеет того значения: поутру многие кушают кофе и шоколад; другие, более приближенные к природе, менее испорченные, довольствуются грогом, наливками, даже водкою; и вообще утренний самовар — самовар в халате и туфлях, самовар в чепчике, непричесанный, неумытый, не представляет ничего общественного, не отражает никакой страсти. Вечерний — другое дело! Тогда в самоваре кипят мысли, страсти, самолюбие, надежды, опасения и польза всего общества. Тогда каждый старается выказать чем-нибудь перед самоваром свое отношение к обществу, нарисоваться в своем подлинном виде, во всей своей важности. Тогда... Словом, тогда все-общество заключается в своем самоваре.
Вы видите, что это ведет прямо к основному началу образованной беседы, в которой каждый должен говорить о себе.
Мы говорили об обществе.
И что такое общество! Люди? Ба, какие люди! Общество есть собрание индивидуальных идей данной эпохи. Люди состоят из лиц; лицо состоит всегда из своей идеи. Каждый человек выражает собою только одну какую-нибудь идею, которой он служит простою оболочкою и которой на известное время отдает напрокат свою голову, свои глаза, свои уши, свой язык, руки, ноги, все тело; он ее раб и орудие; он тверд в этой идее; около нее вращаются его способности, мысли, чувства и он сам, всем своим нравственным бытом; в ней иссякает весь он, когда она расширяется, и из нее выходит для общества его характеристический образ при ее сжимании. В обществе собственно нет человека: человек общественный есть всегда какая-нибудь воплощенная идея. И когда вы видите обломок общества, обогнутый дугою вокруг какого-нибудь самовара, не думайте, чтобы эти фигуры, которые с чашками чаю сидят на стульях, были люди: с чашками чаю сидят все идеи.
Эти идеи мало-помалу начинают бродить в головах, и вскоре устанавливается между ними соперничество, правильная борьба, сражение по всем правилам стратегии. Каждая из них старается вылезти наружу, пробить себе дорогу, очистить кругом себя поле; каждая подает своей соседке дружескую руку, чтоб помочь ей развернуться, и между тем потихонечку подставляет ей ногу, чтоб ее опрокинуть и самой занять ее место, и все без изъятия боятся, чтобы другие не угадали ее плана. Это и есть образованная беседа. Нет ничего любопытнее, как наблюдать с трубы самовара эту игру воплощенных идей и хитрости, которые употребляют они, чтобы овладеть самоварным поприщем. Но я вижу, что начинаю говорить очень отвлеченно и что вы уже меня не понимаете. Я объясню это примером.
Несправедливо утверждают наши пессимисты, будто у нас вовсе нет изящной беседы. Я сто раз бывал в обществах, в которых все мы говорили очень умно весь вечер и ровно ничего не сказали. Вот, например, вчера у моего почтенного приятеля Павла Аполлоновича. В его самоваре вмещается сорок восемь чашек воды: доказательство, что мой приятель не пустой человек и имеет вес в обществе. Самовар у него ставят всегда на стол перед диваном. На диване сидит всегда мисс Дженни, розовая англичаночка, и тоненькими английскими ручками полощет чашки. Она сидела там и вчера. Подле нее сидела Катерина Павловна; подле Катерины Павловны София Николаевна; подле Софии Николаевны Каролина Егоровна — далее Иван Иванович. Возле него Петр Петрович; рядом с ним Евгений Васильевич; тут Илья Сергеевич и Сергей Ильич; там Федор Тимофеевич и Тимофей Алексеевич — а здесь я, Павел Аполлонович и какой-то господин в очках.
У Павла Аполлоновича есть идея, что он тайный советник[192]; вы никак ее не вытолкаете из него: это основание его ума и мера, к которой он приводит людей и вещи. Она вчера прекрасно отражалась в его самоваре. Идея Федора Тимофеевича — большой шлем: он, когда размышляет, размышляет только об этом; соображение средств и путей, ведущих к полным тринадцати взяткам, есть его любимая дума после забот, после дел, даже средь дел и забот; он только думает, как бы задать большой шлем[193]; он отдыхает на этой думе, в ней ищет отвлеченных наслаждений, на ней качается и балансирует; она в нем как свинец в груди китайского болванчика, который, как бы вы его ни поставили, боком, навзничь и вверх дном, всегда сам собою перекувырнется и станет на ноги. Впрочем, Федор Тимофеевич — человек умный и образованный, как все, которые тут были; он всеми мерами скрывает свою идею, но вы можете увидеть ее в самоваре, и я наверное знаю, что он только воплощенный шлем. Идея Тимофея Алексеевича — фабрики; Каролины Егоровны идея — двор. У Сергея Ильича есть идея — английская верховая лошадь; у Ильи Сергеевича есть идея — петербургский климат; у Катерины Павловны есть идея — счастие; у Петра Петровича есть идея — архитектура; у Евгения Васильевича есть идея — большой свет, а идея Софии Николаевны — что нет ничего прелестнее привздернутого ее носика. У розовой англичанки своя идея — что она Англичанка, а это все русские. Моя идея — что человек выдуман только для одной идеи, а идея господина в очках — что он поэт, и это самая странная из всех вышеписанных идей.
Тут еще был доктор, которого идеей было пение; и был камергер, которого идеей был Бентам[194]; и была барышня, которой идеей был жених с двумя тысячами душ; и был лысый толстяк, которого идеей была красота; и был бедный литератор, которого идеей была знать.
Первые чашки душистого чаю мгновенно разогрели все эти идеи. Из движения их начало постепенно образовываться то, что называют общим разговором. Каждый из собеседников начал неприметно натягивать его изо всех сил к своей идее. Больно было смотреть на потаенную игру самолюбий, на усилия изящного лицемерства скрывать свои огорчения и казаться равнодушным, на отчаяние не успевающих выступить перед лицо самовара с своим коренным помыслом и принужденных из учтивости подкидывать обломки своего чтения в жернова чужого понятия. Одни идеи немилосердно давили другие. Люди внутренно терзались, улыбались и разогревали идеи чаем.
Каролина Егоровна говорила о дворе. Сергей Ильич скакал вокруг ее плотного рассказа и не находил нигде пролома, чтоб вторгнуться в него на своей английской лошади. Каролина Егоровна уже сходила с дворцовой лестницы и стояла за колонною, ожидая, пока подадут карету, Сергей Ильич уже заговорил о колонне, уже хотел сказать, что имел счастие видеть ее там, проезжая в эту минуту по площади на своей английской лошади, как Петр Петрович невзначай схватил эту колонну обеими руками и пустился рассуждать об архитектуре — перестроивать все дворцы и домы, протягивать фронтоны во всю длину зданий, воздвигать арки в готическом стиле и восхищаться сладострастною формою куполов у афинян[195] в лучшие времена греческого вкуса. Петр Петрович нес ужасную гиль, но говорил с такою самонадеянностью, что все сидевшие вокруг самовара идеи должны были таскать для него известь, которою он уже сбирался выбелить все афинские куполы для лучшего эффекта.
Тут он упомянул о куполе собора Св. Павла в Лондоне, и Сергей Ильич прогнал его с лесов страшным пожаром Вестминстер-Галля[196], от которого он перешел к анекдоту об английских ворах, от которых перешагнул он в английский парламент, который прямо приводил его к превосходству английских лошадей и к его верховой езде. Я уже видел, как он в мысли седлал свою лошадь...
По несчастию, он произнес слово «промышленность» — как не произнести его, говоря об Англии! — и проиграл дело: Иван Иванович, который в тот самый день дешево купил у Тамизье две китайские куклы с публичного торга, возразил, что китайцы не уступают англичанам в тонкости и изяществе изделий. Удар был ловкий и счастливый: он вдруг вышиб Сергея Ильича из его предмета, поворотил беседу в другую сторону и открыл Ивану Ивановичу прекрасный случай выложить всю старую бронзу, купленную им очень дешево вместе с куклами. Иван Иванович открыл план своих действий отменною тирадою о китайцах... Несчастный Иван Иванович! тебе но суждено было явиться вчера окруженным лучами твоей идеи! Насупротив тебя сидел Илья Сергеевич с пасмурною идеей петербургского климата!..
Илья Сергеевич давно уже искал случая сказать, что вчера шел дождь, а сегодня поутру была прекрасная погода, которая скоро, сменилась холодным ветром, и не успел втереться с этим наблюдением ни в придворные вести Каролины Егоровны, ни промежду афинских куполов Петра Петровича, ни в английский парламент Сергея Ильича. Теперь пришла его очередь.
— Позвольте вам заметить, — сказал он, — вы говорите о китайской промышленности и сравниваете ее с европейскою. Образованность Китая неподвижна; он не изменился в точение четырех тысяч лет... Вы, которые никогда но разлагали химически общественного разговора, но доискивались его начал, но изучали его теории, — вы, верно, подумаете, что Илья Сергеевич действительно хотел говорить о Китае и сравнивать его образованность с нашею? О, кок вы жестоко ошибаетесь! Вот что значит не понимать самовара! Илья Сергеевич заговорил о неизменности Китая единственно потому, что предвидел возможность легко перейти от нее к переменчивости петербургского климата, к влиянию его на здоровье, к тому, что он болен, что не может более жить в здешней столице. Он бы непременно достиг этого важного результата и нарисовался с своей идеей, если б тут не было незавидной фигурки в очках, в которой гнездилось понятие, что она поэт. До того времени она не произносила ни слова, и, казалось, никто не обращал на нее внимания. Она медленно отняла от уст чашку и пустила в Илью Сергеевича быстрый луч взора через верх очков своих. Илья Сергеевич остановился.
— Я удивляюсь, — сказала она ему, — что вы, человек умный, знающий переменчивость вещей этого света...
Илья Сергеевич смутился еще более: слово «переменчивость» поразило его как громом; он подумал, что его идея открыта — что он сам разгадан! Он даже не знал этой фигурки. О, если б он знал, что это был только поэт, стихотворец, сочинитель, он раздавил бы его своей гордостью и непременно сказал бы тут же, что вчера шел «дождик»! Он не знал этого! Подумайте, от каких случаев зависит судьба вашей идеи в образованной беседе! и от каких лиц! Между тем фигурка в очках продолжала:
— Я удивляюсь, что вы так важно повторяете старое поверье литературного света о мнимой неизменности Китая. Правда, все утверждают, что Китай не изменился в четыре тысячи лет, что образованность его неподвижна...
— Но господин Х***ов! — это было сказано по-французски Софией Николаевною, которая мигом смекнула всю пользу нового предмета: она надеялась, что по случаю китайской образованности зайдет речь о китайских носах, которые очень гадки, и что все, конечно, приметят ее привздернутый носик, составляющий коренную идею ее логики, — Но, господин Х***ов, — сказала она, — вы принимаете сторону таких безобразных людей, что я начинаю сомневаться в вашем чувство прекрасного.
Тут пошел разбор китайского лица, и все приняли участие в разборе. Носик Софии Николаевны сиял в это время, как Галлеева комета[197], которая еще не сияет, но будет сиять. Я увидел его в самоваре.
Я не стану мучить нашего терпения подробностями дальнейшего хода вчерашней беседы. Она производилась таким же образом до самого конца. Каждая из присутствующих идей сидела в засаде за рассуждением другой идеи; бросалась на нее, как паук на своей нитке, при первом признаке оплошности; высасывала из нее кровь и бросала ее мертвою, если сама не была между тем съедена тою, которая умела лучше пользоваться случаем. Но в продолжение этих бесчисленных переворотов почти все они успели потихоньку представиться лично собранию, каждая держась об руку с своим самолюбием.
По случаю мороженого Тимофей Антонович нашел средство развернуть свои виды о фабриках и народной промышленности.
Катерина Павловна говорила очень мило о счастии по поводу очков поэта.
Федор Тимофеевич, услышав речь о счастии, рассказал своим соседям, как он третьего дня задал три большие шлема. Такого счастия он никогда еще не видывал!
Должно вам сказать правду — хотя прежде я хотел утаить, так как я немного сердит на Ивана Ивановича, — что вследствие общего рассуждения о последних происшествиях во Франции Иван Иванович отыскал-таки возможность порассказать историю о старой бронзе, купленной им с молотка, и что он вообще говорил об этом очень хорошо. Потом зашел разговор об египетских древностях.
Кажется — но утверждать не стану, — что в этот-то разговор Сергей Ильич и въехал верхом на своей идее — я хотел сказать, на своей английской лошади, со своею обычною ловкостью в наездничестве.
И так далее.
Расходясь, многие из нас повторяли: «Надобно сказать по совести, что редко найдется другой дом в Петербурге, где бы беседа была так образованна и приятна, как у Павла Аполлоновича!»
Одним словом, все были в восхищении — исключая меня да еще Ильи Сергеевича, которого идея пропала без пользы, потому что во весь вечер ему ни разу не пришлось к слову сказать что-нибудь про петербургский климат. Бедный Илья Сергеевич!
Я слышал, однако ж, что после нашего ухода, когда сели играть в карты, он успел, во время вздачи, слегка намокнуть, что вчера шел «дождик». И я очень рад этому! Илья Сергеевич добрый человек, и он действительно страждет весь век насморком от Петербурга.
Что касается до меня, то я решительно не мог ввернуть своей идеи ни в один из тысячи одного предметов вчерашней нашей беседы, и признаюсь, не видел другого средства облегчить свою досаду, как пересказав вам здесь эту знаменитую идею.
1835
Впервые: Библиотека для чтения. — 1835. — Т. XII. — С. 75 — 88.
Подпись: Барон Брамбеус.