Наша юрта стояла на краю аила, у старой глинобитной ограды.
Однажды мы только что начали подниматься с постели, как вдруг Алмакан, вскрикнув, бросилась к маме.
Прошло уже много времени, как мама слегла. Но сегодня она выглядела не как всегда: глаза вышли из орбит, сделались страшными, в груди что-то хрипело. Я впервые видел, как умирает человек. Мне было одиннадцать лет.
Мы сбились в кучу вокруг мамы. Сестра, как сумасшедшая, закричав во весь голос, выбежала во двор; вскоре она вернулась и опять бросилась к постели мамы. Хотя наша юрта стояла в стороне, но на громкие крики сестры быстро сошлись люди. Меня кто-то выманил во двор. В юрте раздались громкие рыдания, они все больше нарастали и, казалось, вот-вот поднимут нашу плохонькую юрту.
Вот так мы — шесть малышей — остались сиротами. Самая старшая из нас — Алмакан, затем — я, после меня — Беккул, Эшбай, Ашимкан, Бекдайыр. Всего у матери было десять детей: четыре сына и шесть дочерей. Трех старших дочерей она выдала замуж, самая младшая умерла.
После смерти мамы за нами стала присматривать Бурмаке — жена старшего брата моего отца, дяди Элебеса — маленькая, сутулая старушка лет шестидесяти. Кроме нес, помочь нам было некому. Дядя отроду жил в бедности. Года три тому назад он уехал в Кызыл-Кия[2]. Говорили, что бедняку прокормить себя там было немного легче. Дядя Элебес устроился на почтовой дороге и больше в аил не показывался.
Как назло, весна в этом году выдалась трудная. Несмотря на то, что настала пора, травы еще не поднялись, почти непрерывно дули пыльные ветры. В прошлом году был неурожай. Да к тому же большинство наших жителей хлеба сеяли очень мало — редко кто более двух теше. Наступил голод. И люди по одному, по два, приторочив мешки к седлу, потянулись в русские поселки.
Последнюю горсть пшеницы мы съели еще вчера и сегодня с рассвета ничего не брали в рот. Бурмаке послала меня в нижний конец аила попросить в одной юрте пшеницы на джарму.
Вошел. Рослая чернолицая старуха, с большим носом, сидит у очага, где горят кизяки, греется. Под ее рукой прячется маленькая девочка, как жеребенок, нашедший убежище от дождя.
— Тетушка Бурмаке просила у вас чашку пшеницы, — сказал я, не глядя на старуху. Не заставляя себя долго ждать, она буркнула:
— Нет!
Я вернулся. Бурмаке научила меня, как надо просить:
— Скажи, что, если будем живы, в долгу не останемся.
Пошел я снова, но старуха ничего не дала, и я опять вернулся с пустыми руками. Тогда Бурмаке сказала:
— Не вырыть же нам из земли то, чего нет! Испытаете, что на роду написано, несчастные мои!
Она вздохнула, горестно хмуря брови, словно наши дни были сочтены.
После этого не прошло и десяти дней, как все мы, кроме тети, заболели тифом.
В юрте то там то здесь стонут малыши. Бурмаке, сгорбившись, обходит каждого и дрожащими старческими руками подает пить. Как-то приходил один знахарь и советовал десять — пятнадцать дней не есть, принимать только воду. А у нас и так, кроме нее, ничего нет…
Вот лежит с всклокоченными, как шерсть, волосами, в полусознании, старшая сестра. Ближе к очагу стонет Беккул. Его руки до того исхудали, что видны все жилы, и, кажется, стоит только дотронуться до костей — они поломаются.
— Беккул, скажи, миленький, что у тебя болит, а? — спрашивает Бурмаке. Но он не слышит. Едва дышит.
Отец в надежде что-либо разыскать, приторочив мешок, давно уже куда-то уехал. Ждем каждый день, но его все нет. За целой семьей, свалившейся от болезни, ухаживает одна Бурмаке. По ночам она почти не спит. До рассвета томится, только иногда чуть-чуть задремлет, но, вздрогнув, снова открывает глаза. И потом уже долго, долго прислушивается к окружающему, как человек попавший в страшный дремучий лес. В эту ночь, когда Беккул никак не мог успокоиться, она ни разу не сомкнула глаз. Помню время к полуночи, а она все сидит у очага, временами разгребая еле мерцающий жар. Порой ее голова, как у безжизненной, падает на грудь. В юрте темно, тихо. Только изредка слышится слабый стон Беккула.
Я, помнится, поднялся с постели через месяц. Волосы мои вылезли, как у плешивого. Через несколько дней вслед за мной поднялся и Беккул. Волосы у него тоже выпали. Когда мы могли кое-как стоять на ногах, Бурмаке дала нам палки.
— Если будете больше ходить, скорее наберетесь сил. Пройдитесь вокруг юрты, — посоветовала она. Мы с большим трудом, делая передышки, обошли юрту. Меня тошнило, в глазах рябило. Земля, казалось, переворачивалась…
Как холм, одиноко стояла наша юрта! С тех пор, как мы слегли, к нам ни одна душа не заглядывала. Вот что я мог видеть, выходя во двор: вокруг — разваленная глинобитная ограда, в одном месте — кормушка для коня, а возле — сухие объедки. Дальше — ямки, где мы с Беккулом играли. На куче навоза, свернувшись калачиком, еще со вчерашнего дня лежит собака с пятнистой шеей. Увидев меня, она помахивает хвостом и смотрит такими глазами, словно просит: «Нет ли, дорогой, у тебя чего-либо поесть?»
Шел день за днем, но из-за недостатка пищи силы к нам возвращались медленно.
— Ах! Если бы была еда, вы скоро окрепли бы. Что же мне теперь делать? — сокрушалась Бурмаке. Но что она могла сделать? У нас в запасе одна чашка талкана — добрые люди дали. Тетушка изредка готовит из нее жиденькую джарму и, как лекарство, делит между больными. Но два — три глотка нисколько не утоляют голода.
Прошло около месяца, как я поднялся с постели. Тут приехала другая бабушка — из Кен-Суу — и увезла меня к себе. Алмакан еще не выздоровела. Когда я пошел за бабушкой к ее лошади, сестра, откидывая волосы, падавшие ей на глаза, глянула на меня: «Ты уезжаешь, да? Ну, что ж, прощай», — говорило ее лицо и глаза, полные жалости и тоски.
Хотя в семье оставалось еще пять сирот, мой уход, однако, немного облегчил их жизнь.
Дед мой по матери жил в сорока верстах, в Кен-Суу. Он — крупный бай, у него шесть сыновей и все шестеро быстро богатели.
Бабушка привезла меня к вечеру на своей гнедой, грузной кобыле. Стояла пора окота. Женщины, закончив дойку овец, отпускали их с привязи. Был мягкий весенний вечер. Блеяли овцы, ревели коровы, ища телят, перекликались женщины… Все это наполняло окрестность разноголосым шумом. Мне, привыкшему жить в уединении, показалось, что я попал в какой-то иной мир…
Прошло несколько дней. Я окреп, стал ходить в соседние аилы, сдружился с ребятами.
Однажды утром бабушка велела снохе налить мне в коночок айрану.
— Пойди, милок, попаси ягнят. Только не давай им бегать домой, — сказала она.
Тетя Айымджан помогла мне выгнать ягнят из загона. Я погнал их дальше, в горы. В руках у меня был длинный прут. Им я подстегивал отстающих, и они подпрыгивали, как ужаленные.
Отойдя от аила подальше, я загнал отару в балку, а сам остался на скате. Ягнята скрылись в кустарнике, успокоились, я скинул чокои, положил сушиться, затем подстелил под себя шубу, улегся. Вокруг почти никого не видно, только сын бая Сарыбая недалеко от меня забавлялся ручным соколом.
Возле высокой скалы он запустил сокола на сороку, а сам скрылся где-то внизу, только слышалось звяканье сбруи коня, покрытой чистым серебром. Пастух на далеком холме уверенно выводил песню.
Любуясь окружающим, я не заметил, как около сотни ягнят с шумом понеслись вниз по склону. Второпях я бросил все имущество и помчался за ними. Разогнавшиеся ягнята остановились лишь у самого загона. Я повернул с полдороги назад; тут увидел и остальных, которые неслись вслед за первыми. Я не стал их останавливать: «Теперь все!» — подумал я и пустил их своей дорогой.
На другой день я опять выгнал ягнят. Небо было безоблачным. Ко мне на гору поднялся какой-то мальчик, ростом выше меня, хорошо одетый, в вельветовых брюках. У него такой же коночок, как и у меня. Мы слили ягнят в одно стадо и пустили пастись по широкому склону, покрытому таволгой. Вскоре они скрылись в кустах, а мы принялись бросать с горы камни. Я дважды метнул дальше его.
— Ты кидай, не сходя с места, — зашумел он.
— Ты тоже не сходи!
Солнце начало припекать. Мы бросили игру и пошли пить айран. Мальчик опустился на колени, стал пить айран через трубку.
— Ты тоже пей так, так лучше, — посоветовал он.
— Нет, я буду пить просто, — ответил я и поднял коночок.
В эту минуту группа ягнят, отделившись от стада, побежала вниз.
— Заверни их, — приказал мальчик, продолжая стоять на коленях.
— Нет, я не побегу, ягнята твои! — ответил я.
Мальчик вскочил на ноги и, приблизившись, выпучил глаза:
— Что ты сказал, бродяга?
— Ты знай, что говоришь, я не бродяга, — ощетинился я.
— Ах ты, негодный раб, ты знаешь, у кого ты находишься? А чьих ягнят пасешь? Где твой род? — закричал он и схватил меня за воротник. Мы сцепились и упали, больно ударившись о камни. Поднялись, немного растерянные. Мальчик отошел в сторону, разыскал какого-то длинного червяка, поднес ко мне.
— Сейчас брошу тебе на шею.
Я приготовился к защите:
— Не подходи близко! — закричал я. И стал отмахиваться длинной хворостиной. Немного спустя мы помирились.
Время подошло к полудню. Я пригнал ягнят домой. Пока девушки и ребята привязывали их, появились и овцы.
Вокруг загона стоят пять юрт. Из каждой по одной, по две лениво вышли молодухи с посудой — доить овец.
— Ну, давай, живее подводи, — обратилась ко мне тетя Айымджан.
Я помог выдоить трех — четырех овец, потом с большим трудом приволок за шею двухгодовалую овцу, которая упиралась, как ишак, боящийся взойти на узкий мост. И надо же случиться несчастью: не успела доярка коснуться вымени овцы, как она рванулась и потащила меня за собой. На бегу овца острым копытом наступила мне на ногу, я вскрикнул: «Ой!» и присел. На ноге выступила кровь. Женщина, доившая вблизи, заохала:
— Раздавили бедняжке ногу!
Бабушка, строгим хозяйским глазом наблюдавшая за всем загоном, увидев меня, сказала:
— Сыну голодранца и скотина попадается под стать.
Она подошла поближе и, важно опираясь на свой сучковатый посох, оглядела меня:
— Несчастный, где ты изодрал шубу? — строго спросила она.
— Это порвал сын Сасбака, — ответил я, не поднимая глаз.
— На что тебе игры, несчастный! Кто же тебе ее починит?
— Я не играл. Он сам бросился на меня за то, что я ему не помог завернуть ягнят.
— Несчастный! Обездоленные все таковы!
Мне казалось, было бы легче, если бы она оставила меня голым, чем угощать такими обидными словами, проникающими до костей. Когда бабушка сердилась, то на каждые ее два слова третьим было — «несчастный». Но это слово чаще всего применялось ко мне. Сколько бы она ни гневалась на моего двоюродного брата — Курманбая, никогда не говорила ему «несчастный». Поэтому я решил: «Наверное, это слово придумали специально для бедных».
О нашей драке с тем мальчиком, который изорвал мне шубу, очевидно, донес бабушке Курманбай: больше было некому. Мы с первого же дня невзлюбили друг друга. Когда меня не было, он ябедничал бабушке на меня. Однажды я своими ушами слышал, как Курманбай жаловался ей, будто я пинаю скот. А бабушка как раз и не любила таких людей.
Раз, близко к вечеру, мне сказали:
— Тебя зовет байбиче Сарыбая.
Богач Сарыбай жил в центре Кен-Суу в двух белых юртах, которые бросались в глаза еще издали. Вокруг них всегда стояли еще четыре или пять юрт, обычных, но аккуратных, новеньких, как с иголочки. Его сыновья Исмаил, Карыбай тоже имели по юрте.
И вдруг байбиче Сарыбая удостоила меня чести пригласить к себе. Я удивился. Сарыбая я знал понаслышке, но у него не бывал. Меня ввели в белую юрту. В первой ее половине, где я остановился, на шелковых и плюшевых подушках, накинув на себя бархатный чапан, важно восседала плотная женщина, в большом шелковом элечеке. Я догадался, что это байбиче. Возраст ее был преклонный, не меньше пятидесяти лет, но выглядела она моложе своих лет, видимо, благодаря сытой и беззаботной жизни.
Когда я вошел, она молча подала мне знак сесть поближе и сунула лепешку. Я сел и стал ждать, как пленный раб, что она скажет. Я думал: «Может быть, она пригласила меня из жалости как сироту и хочет чем-нибудь облагодетельствовать…»
Вдруг байбиче протянула левую руку. На ладони я увидел медные монеты: две и пять копеек. Вначале во мне возникло недовольство: «Неужели Сарыбай, у которого тысячи лошадей, не может дать мне больше семи копеек?» Но потом я понял, в чем дело. Это была милостыня.
Сарыбай был болен. С тех пор, как я вошел в юрту, люди шли беспрерывным потоком, одни заходили, другие выходили. Все высказывали баю свое сочувствие. Поэтому же пригласили и меня.
Видимо, чтобы отдать садака, они искали круглого сироту и во всем Кен-Суу нашли только меня. Съев лепешку и получив семь копеек, я понял, что мне здесь больше нечего делать. Я чувствовал себя униженным и оскорбленным, мне было не по себе. А дома меня никто и не спросил, с чем я пришел от Сарыбая, будто все заранее знали, зачем меня туда пригласили.
Через три месяца приехал дядя Элебес и увез меня с собой. Бабушка не стала особенно возражать.
— Езжай. Мы не успели приготовить тебе хоть какую-нибудь обновку. Не жалуйся на нас… — сказала она с притворным сочувствием и подала мне свою старую безрукавку.
Вот и все, что я нажил за целое лето.
Дед мой, а также все его сыновья считались очень богатыми. Но они были настолько жадны, что могли удавиться из-за подохшего шелудивого ягненка. Первый сын деда — Саадамбай, имевший девятьсот овец, не носил других брюк, кроме как из овчины. Помню до сих пор, как он из-за издохшей овцы лил слезы и до утра колотил своего пастуха.
От деда мы поехали прямо в Кызыл-Кия. Элебес по дороге объяснил:
— Когда ты уехал к деду, мы вашу семью перевезли к нам, в Кызыл-Кия. Сейчас все находимся под одной крышей. Надо же нам как-нибудь жить…
Кызыл-Кия. Так именовали большой перевал в пятидесяти верстах от знаменитой ярмарки Каркара, которая являлась узлом, где сходились пути из Каракола, Джаркента, Кульджи, Нарынкола.
У подошвы Кызыл-Кия зимой и летом безвыездно жили семь — восемь семейств. Их называли «дорожниками». Они набирались в обязательном порядке из разных волостей Пржевальского уезда. Срок службы дорожника самое малое — четыре года. Но среди них были и такие, которые проработали и по десяти лет. Местность эта похожа на джайлоо. Зимой снега выпадали до того глубокие, что путник мог присесть на верхушку телеграфного столба перекурить. Стоило сойти с дороги, как человек или лошадь моментально тонули в снегу. Здесь жили две семьи русских. Они не были дорожниками. Один из них крупный богач Башарин. Прошло много лет с тех пор, как он поселился в Кызыл-Кия. О нем киргизы говорили: «Когда он приехал, имел только телегу да лошадь, но разбогател на выжигании извести». Каждый год у него телилось 70–80 коров.
По низинам Кызыл-Кийской долины, занимаясь полеводством и скотоводством, жили и другие русские. В Кутурган-Булаке жил богатый купец Дмитрий, или, как звали его, «почтальон Метрей». Кроме усадьбы в Кутурган-Булаке, он имел дома и в других местах: в Караколе, в Тюпе. Его коней дорожники узнавали издали по масти и резвости.
Обязанности дорожников состояли в том, что они убирали камни на дорогах, засыпали выбоины, ремонтировали мосты, держали наготове лошадей. Особенно тяжело было зимой. Трудно сосчитать, сколько раз им приходилось вскакивать с теплой постели и выходить с сонными глазами в темную ночь, в снежный буран, чтобы запрячь в сани клячу и отправиться на перевал. Если дорожник запаздывал или на перевале не тянули лошади, то он получал крепкие пинки и затрещины чиновников, едущих с почтой.
Поэтому бедняги спали в постоянном страхе, а в темные буранные ночи держали ухо настороже и, заслышав звон далекого колокольчика, загодя вскакивали с постели.
Приехав в Кызыл-Кия, я застал отца умирающим. Мне стало понятно, почему меня забрали от деда. Отец несколько мгновений смотрел на меня потускневшими, ввалившимися глазами, не узнавая.
— А, это ты… — наконец сказал он.
Наверное, и здесь хорошего ничего не видать. Голодный Эшбай просит есть, плачет навзрыд, Ашимкан старательно вылизывает остатки джармы со дна чашки. Съестного в доме нет ничего, словно семья откуда-то приехала и только что сгрузилась. Кроме отца, нас шесть человек и все малыши. Да еще дети Бейшемби.
Бейшемби — единственный сын дяди Элебеса. Ему свыше тридцати лет, у него трое детей. Значит, только малышей набралось около десятка. Короче говоря, в одной семье нас четырнадцать едоков. А как всех прокормить?!
Была мягкая, спокойная ночь. Мы только что улеглись спать, как вдруг резкий голос Бурмаке заставил нас открыть глаза.
— О несчастные, вставайте! — закричала она.
Протирая глаза, поднялись все.
Умер отец.
Юрта наполнилась плачем. Не знаю, откуда взялась какая-то женщина. Мне и Беккулу, еще сонным, она подала по палке и вывела во двор.
— Нате вот, возьмите это, опирайтесь и плачьте до кровавых слез, несчастные! — сказала она и поставила нас рядом с Бейшемби, который стоял возле юрты и голосил, упираясь руками в бока.
Беккул не выше своей палки. Но и он покорился. Голос, однако, у него слабый. А вопить надо, это я знал. Прежде всего я послушал других. Бейшемби причитал: «Мой ты родимый!» Я же начал: «Родной ты мой отец!» За мной заголосил и Беккул. Тогда я, стыдясь того, что мы оба произносим одни и те же слова, обернулся к брату и сказал:
— Ты не повторяй за мной, а находи свои слова сам.
Наступило утро. Показалась группа людей, которые заголосили еще издали. Мы тоже начали плакать. Когда я прислушался к Беккулу, он продолжал причитать моими словами: «Родимый ты мой отец!» Я, обернувшись к нему, опять приказал:
— Я же тебе говорил, находи слова сам.
Он притих, я снова заголосил.
Наш аил расположен в «Козлином загоне». Так называется место, обнесенное каменной стеной. Видимо, стена стоит уже давно: местами она обвалилась, кое-где на ней растет трава. До сих пор не знаю, кто и когда ее построил. Но старики в то время рассказывали: «Давным-давно здесь жили калмыки. У них имелось несколько тысяч коз. Загон был выстроен для них. А рвы вокруг, вероятно, вырыты в годы междоусобиц».
«Козлиный загон» стоял на берегу реки Тюп, около дороги. Проезжие часто останавливались здесь, чтобы перекусить, ставили самовар. Зимовье дорожников находилось на виду, на расстоянии пробега жеребенка.
Однажды вечером Джанымджан рубила на дворе дрова.
— Ой, гляди, мама, Урманбет едет! — зашумела она.
— Что ты сказала? Кто едет? — спросила Бурмаке, сидевшая в юрте.
— Да Урманбет, вот уже подъезжает.
Урманбет приходится мне двоюродным братом. Отец его умер, и он не захотел жить с родом, ушел из аила.
Мы долгое время не знали, где он находится. Кто говорил, что он в Караколе, другие утверждали, что отправился в Андижан, нанявшись к торговцам погонщиком скота. А еще от кого-то слышали: «Урманбет в Каркаре служил работником у одного узбека, а когда тот ему не заплатил, он похитил его лошадь и бежал, но был пойман».
Он с детства был озорным, никогда не сидел на месте. Если приходилось постоять хотя бы минутку спокойно, казалось, его вот-вот разорвет нетерпенье. Какой бы ни был аил, он не успокоится до тех пор, пока не обойдет его весь, не заглянет в каждый уголок.
Урманбет сбежал из аила, когда ему было лет четырнадцать. И с тех пор сколько бы раз ни приводили его назад, он, не переночевав и пяти ночей, скрывался вновь. Некоторые пробовали уговорить его: «Нехорошо отказываться от родичей, на чужбине добра не наживешь». Но он был упрям и стоял на своем. Близкие родственники долго возились с ним, стараясь повлиять на него и советами и уговорами, а он выслушивал их молча и делал по-своему. Выглядел Урманбет молодцом: плотный, плечи шириной в аршин, высокий лоб, в глазах красных, словно налитых кровью, горит отвага…
…Вот, наконец, он входит в юрту. На нем изорванная серая шляпа, поношенный, из черной шерсти, длинный халат, на ногах — кашгарские сапоги. Значит, служил у кашгарца.
Урманбет имел привычку садиться у двери, будто это место для него было предназначено отроду. И теперь опустился там же. Опираясь на седло, сидит безмолвный, мрачный, как будто обдумывает что-то, только глаза из-под надвинутой на лоб шляпы смотрят зорко. О чем же он думает?
Бейшемби по привычке начинает вразумлять его.
— Много лет ты бродил в чужих краях, а что хорошего нажил? Давай жить вместе, будем сирот кормить.
Присоединяется и Бурмаке:
— Соглашайся, дорогой! Как-никак, поди набрался уже ума-разума! Не пропускай мимо ушей советов Бейшемби!
Урманбет, уставившись на черный кумган с поломанным горлышком, сидит молча.
Бейшемби упрашивал его долго и горячо. «Ну, теперь ты размяк, останешься», — подумал и я. Но Урманбет вдруг неожиданно коротко ответил всем:
— Нет, уйду!
Больше он не проронил ни слова.
В тот вечер у нас остановились молодые татары — возчики. После чаепития они закурили папиросы, заиграли на гармонике, запели. Урманбет вдруг оставил нас и присоединился к ним. Рыжий приземистый джигит, откинувшись на сложенные постели, высоко пускал клубы папиросного дыма. Урманбет попросил его довезти до Каракола.
— Сколько дашь? — неохотно спросил рыжий, искоса взглянув на Урманбета.
— Пятьдесят копеек…
— Нет, так не пойдет.
Торговались долго.
— Дорогие, у меня даже рубля нет, — признался Урманбет, затем добавил умоляюще: — Возьмите восемьдесят копеек, заодно буду извозчиком.
Рыжий парень немного помолчал, а потом лениво протянул руку:
— Давай деньги!
Урманбет вытащил из-за пазухи грязный платок, развязал на его конце узелок, величиной с пуговицу, медленно отсчитал монеты. Мне стало жаль его. «Эх, жизнь! Неужели эти возчики что-нибудь потеряют, если подвезут беднягу! Почему они не жалеют бедных, почему их не трогает чужое горе?!» — думал я.
Нет ничего страшнее на свете, чем быть обездоленным!
Урманбет как вышел из юрты, так и не заходил больше. Когда мы укладывались спать, он, кажется, отправился с возчиками. Мне стало обидно, что он, за пять лет показавшись один раз, ушел, не пробыв даже ночи. Я долго не спал, думая о судьбе Урманбета.
Вскоре, той же весной, мы увидели его снова. На этот раз он ехал из Каракола в Каркара. Работал у одного андижанского бая. Вид у него был веселый, не такой как прежде. Он хвалил свою лошадь и рассказывал, как она, по дороге из Каракола, много раз уносила его от полицейских.
На следующий год Элебес отдал меня в работники русскому по имени Василий, который жил по ту сторону Тюпа. Я должен был пасти коров.
Когда мы собрались уезжать, подошла Бурмаке.
— Ну, будь здоров, — пожелала она, — как-нибудь нам надо жить. Ты же сам видишь, какая у нас семья?
— Поеду, мне там будет лучше, — ответил я.
Подсаживая меня на лошадь, она спросила у Элебеса:
— Что же ему будут платить?
— Два рубля в месяц.
— И то ладно, два рубля — это деньги, задаром их никто не даст.
Когда мы сели на лошадь, небо стало хмурым, над головой поплыла черная туча. Я обрадовался — хотя бы пошел дождь, ведь с весны на землю не упало ни капли. Элебес тоже глянул на тучу. Он звучно ударил гнедую кобылицу пятками по ребрам и с огорчением пробормотал себе под нос:
— Что за погода, хотя бы капля упала.
Я промолчал. Снова ударив кобылицу, Элебес вздохнул.
— Господи, зачем ты только создал нас несчастными…
Дома привыкли и не обращают внимания на его роптания.
Выражение его лица постоянно такое, будто он проглотил горькое лекарство. Элебес — человек уже старый, с бородой, тронутой сединой. Я часто думал: «Почему он такой?» и старался постичь причину его жалоб. Когда он начинал огорчаться из-за пустяка, Бурмаке говорила: «Ну вот, опять началось… Да придет ли такой день, когда ты хоть раз будешь веселым?»
К Василию мы приехали на закате. Василий — пузатый, среднего роста, в ситцевой рубашке — ходил по двору. Увидев нас, он сказал, чуть улыбнувшись в усы:
— А, приехали?
Мы соскочили с лошади и вошли в дом. В углу висели большие иконы. Они для меня не представляли особого интереса — такие я видел и у Башарина. Но меня захватила другая картина, прибитая над кроватью, — бесчисленные войска, битва… На переднем плане кто-то рубил саблей убегающего противника…
Жена Василия — высокого роста, голубоглазая, с большим носом, покрикивая «кши! кши!», отогнала передником забежавших в комнату желтеньких цыплят, вытащила из печки чугун и налила нам супу. Положила несколько вареных яиц, нарезала хлеба.
За едой Элебес о чем-то переговаривался с хозяевами по-русски. Василий по-киргизски объяснялся кое-как. В доме была еще красивая дочь Василия. Она говорила по-нашему совершенно чисто.
После еды Элебес не стал задерживаться, сел на лошадь и уехал. Я же остался у чужих людей, как человек, попавший в плен, одинокий и беззащитный. Когда пришло время спать, жена Василия принесла какую-то мешковину и, держась подальше, повела меня, как слепого, за руку к двери.
— Ложись здесь, — указала она на угол.
Я расстелил мешковину и улегся, накрывшись своей шубой. Наступила тишина. Напротив меня в плетенке сидит курица. А у печки, кажется, вытянув длинную шею, лег гусь. Где-то близко в темноте, мяукая, бродит кошка.
Через некоторое время поднялась луна. Ее лучи упали в окна и осветили комнату. На дворе ни звука. Возле дома, давно погрузившись в покой, лежат коровы.
Рано утром Василий разбудил меня и сонного куда-то повел. «Куда же он идет?» — думал я, шагая за ним. Наконец, он подвел меня к арыку за домом, показал рукой на воду и пошел обратно. Я его понял. Мне следовало умыться. Ополоснув лицо и руки холодноватой утренней водой, кое-как утерся полой грязной рубашки и направился к дому. Жена Василия, подоив коров, несла молоко, но, увидев меня, остановилась и на ломаном киргизском языке сказала!
— Давай, иди кушать.
После еды я направился во двор. Но Василий остановил меня и через свою дочь объяснил, куда нужно выгонять коров. Я кивнул головой — знаю.
Небо чистое. Как радостно сегодня светит солнце! Около тридцати коров я погнал вдоль берега Тюпа. Один. Скучно. Гляжу по сторонам. Вдали два пастушонка взапуски катаются на бычках. Ближе, загнав коров в овраг, над кручей сидят двое. «Какие счастливые!» — подумал я. Но пойти к ним невозможно: они — на той стороне разлившейся реки.
Прошло несколько часов. Коровы не стоят на месте: оводы не дают им покоя. И чем жарче, тем больше беспокоятся коровы. Я загнал их в глубокую лощину. Но — чтоб она подохла! — какая-то красная корова отбежала от стада, остановилась, постояла, постояла и, задрав хвост, бросилась со всех ног. Все стадо переполошилось, за красной припустились еще несколько. Я стоял и не знал, что делать.
Утром, когда выгоняли стадо, хозяин погрозил пальцем:
— Смотри, не допускай к ульям, а если прозеваешь…
Как нарочно проклятая красная корова опять побежала прямо к склону, у которого находились ульи. Бросив остальных коров, я погнался за ней.
Корова пробежала лужок и помчалась к пасеке. Разгоряченный бегом, я не заметил, как очутился у самых ульев. Вдруг обожгло левый глаз. Хотя я отчаянно отбивался — пчелы жалили меня беспрестанно.
Глаз заплыл, лицо распухло и горело. Я еле догнал корову. На счастье, ульи остались целыми.
Когда я гнал беглянку назад, по ее следам, пыхтя, неслось еще несколько коров. Я завернул их и погнал всех вместе. Остальных собрал с большим трудом.
…Уже около двух месяцев, как я живу у Василия. Покоя нет даже вечером. Когда прихожу домой, хозяйка заставляет бегать то за тем, то за другим. Одежда превратилась в лохмотья. Отроду не стиранные, разодранные в клочья, грубые брюки со слоями затвердевшей грязи нестерпимо трут тело. Рубаха из маты расползлась, и мне приходится связывать ее узлами. Я рассказал об этом сыну Василия наедине, надеясь, что он перескажет все отцу.
— Как же я смогу так жить? Если не дадите одеться во что-нибудь, хотя бы старенькое, я уйду.
Ответ получил однажды за едой. Василий, погладив усы, обратился ко мне:
— Хочешь, на твою получку куплю одежду?
Немного подумав, я ответил:
— Нет, так не пойдет.
— Почему? — спросил он, перестав жевать. Жена тоже насторожилась.
— Тогда мне будет плохо, — ответил я, отложив свою ложку.
Хозяева забормотали между собой по-русски. «Наверное, обо мне толкуют», — подумал я.
Через некоторое время Василий снова обратился ко мне:
— А почему тебе Элебес не купил одежду? Мы насчет этого не договаривались. Если согласен, куплю одежду, но за твои деньги.
— У Элебеса нет денег, — сказал я и, немного подумав, добавил: — Ведь был же уговор, что вы мне будете давать обноски.
Разговор на этом закончился. Они занялись едой. Не знаю отчего, но дочь Василия села подле и положила предо мной два куска мяса. Мне приходилось слышать, что мясо, резанное русскими, нельзя есть, потому что оно поганое… Но я так давно не видел мяса, что, не задумываясь, проглотил оба куска.
Однажды, выгоняя коров со двора, я попал в неожиданную беду. Хозяева сидели дома за едой. Откуда ни возьмись, с неба упал коршун и пока я, крича, добежал, он схватил из стада гусенка и взвился в небо… Я заплакал. Сердитая жена Василия подбежала ко мне.
— Ты что же не смотришь? — закричала она, выпучив глаза.
— Не успел!
— Ах ты, дьявол! — она, схватив мое ухо, начала закручивать его. Я рванулся. Ее десятилетний сынишка Петька, жалея меня, попросил:
— Мама, не бей!
С криком подбежала и маленькая дочурка хозяйки с русой, торчащей косичкой, кто-то выглянул в окно. Хозяйка выпустила меня. Всхлипывая и ругаясь про себя, я погнал коров. Угнал их дальше обычного. Жду только вечера. Но сегодня день кажется длинным.
Тучи все ползут и ползут, на небе не осталось ни одного просвета. Я озяб. Съежившись в комочек, сел под большой черной скалой, где несколько дней назад прятался от дождя. Тяну подол рубахи, чтобы прикрыть голые ноги, по она коротка.
Огромная черная туча, сгустившись, опустилась, и небо разразилось громом, полил дождь. Вмиг обмылись и заблестели травы.
К вечеру я собрал коров и направил их домой, а сам повернул обратно, чтобы бежать. Хотя я об этом думал давно, но все медлил, а сегодня решил твердо — убегу.
Наши находятся не очень далеко, отсюда даже видна юрта. Меня беспокоит только река. Лишь бы перейти ее, а дальше и ночи не побоюсь. Вода, кажется, спала. Закатал штаны повыше, пошел вброд. Вначале у меня захватило дух, но я пересилил страх и скоро перебрался на тот берег. Ноги промерзли до костей. Не откатав штанов, пошел по мокрой траве.
Аил стоял на том же месте, где остановился летом. В знакомую черную юрту, из которой валил густой кизячный дым, я вошел в ту пору, когда люди садятся за вечернюю еду. Взоры сидевших вокруг очага обратились ко мне. Не успел я присесть, как Элебес нахмурил брови так, что на лице собрались морщины:
— О черный день, зачем же ты пришел?
— Дитя, оно дитя и есть. Неужели не мог потерпеть до конца месяца? — упрекнула Бурмаке.
Элебес по своей привычке бранился долго. Я виноват! Сижу, как немой, покорно слушаю ругань.
— Ладно уж, дай бедняжке хоть передохнуть, старый медведь! — сжалилась Бурмаке. Это меня подбодрило.
Вскоре, как и всем, мне подали чашку джармы.
Несколько дней спустя из уезда пришло указание: «От каждой волости набирать солдат. Каждому солдату выдать по четыреста рублей». Вскоре после этого мы услышали, что Урманбет собирается уходить в солдаты. Бейшемби поехал узнать, правда ли это.
Когда он вернулся, мы копнили сено. Не успел Бейшемби спешиться и привязать коня, как Элебес спросил:
— Правда, что Урманбет идет в солдаты?
— Правда…
Элебес воткнул вилы в копну, подошел к Бейшемби, нагнулся, вытащил из-за голенища чакчу и, отмерив закладку насвая, бросил ее в рот.
— Ну, говори!
— Наш Эркесары должен был выделить в солдаты одного человека. Так вот и записали Урманбета.
— Видно, аксакалы сообразили. Как же он очутился здесь?
— Соскучился по родным местам, взбрело на ум наведаться. Ну и попал…
— А где он жил до этого?
Бейшемби взглянул на свою лошадь, привязанную к юрте, хрустнул пальцами.
— Говорит, что работал у дунган. В солдаты он, кажется, решил уйти с шумом, опозорив свое имя. Мне говорили, что он отобрал коня у болуша, кричал на аксакалов… правда или нет, а будто аксакалы не дали ему четырехсот рублей, взяли себе двести пятьдесят…
Все это оказалось правдой.
А случилось это так. Однажды в Джалуу-Булаке у знати происходил совет. В то время с Арала нагрянул Урманбет и вздумал взять у Ыбыке коня. Кое-кто пытался урезонить его: «Отстань, неприлично, мы найдем тебе другого коня, еще лучше». Но сколько его ни уговаривали, он стоял на своем: «Другого мне не нужно». Некоторые даже хотели избить его. Но Ыбыке, видя ожесточение Урманбета, из осторожности приказал:
— Не трогайте, оставьте его в покое.
Урманбет, как ни в чем не бывало, сел на гнедого жеребца Ыбыке и ускакал.
В тот же день по всему Эркесары разлетелся слух, что Урманбет записался в солдаты, а потом пришел и отобрал коня у болуша. «Отольются Урманбету слезы болуша», — предсказывали некоторые. А в аиле пошли разговоры и пересуды: «Видано ли такое! Не у кого-нибудь, а у болуша отобрали коня, вот что поразительно. Сколько живем, не то, что отобрать коня у болуша, не видали даже, чтобы какая-нибудь душа посмела перейти ему дорогу. Ох, дорого обойдется это Урманбету».
Но Ыбыке, кажется, перетрусил.
— Не стоит с ним связываться, лучше его как-нибудь поскорее удалите, — сказал он.
Перед отъездом Урманбет наведался в Кызыл-Кия. Вечерело. Мы играли перед аилом на берегу реки. Вдруг невдалеке мимо нас проскакал какой-то бравый солдат и вошел в нашу юрту. Я сразу узнал.
— И-и, Урманбет приехал! — воскликнул я.
Мы с Беккулом пустились бежать. За нами заковылял и Элакун.
Когда мы вошли, Урманбет уже сидел. Он не был похож на прежнего Урманбета: на нем — серая распахнутая шинель, суконная рубашка с нагрудными карманами, на ногах — новые желтые сапоги со скрипом… Вся одежда впору; бравый, стройный солдат да и только! Ничуть не отличается от тех, которых отправляли на фронт против Германии. Только на голове киргизская шапка, а не военная фуражка. Я любуюсь одеждой Урманбета. Настроение у него, видимо, приподнятое. Он не мрачный и подавленный, как прежде, а оживленно разговаривает со всеми, даже посмеивается…
Никто не обратил внимания на меня, когда я вошел. Только Урманбет большой, тяжелой рукой погладил меня.
— Милый ты мой, будешь жив — и ты когда-нибудь станешь человеком! — сказал он.
Я не понял, к чему эти слова, но от его ласки на душе стало теплее.
Бурмаке отклонила голову от кизячного дыма и перевела взгляд на Урманбета:
— Милый ты мой, зачем ты отобрал коня у болуша? Как бы тебя не погубило чье-нибудь проклятье. Ведь не зря же говорится: «Врагов больше, чем друзей». Будь осторожней! — сказала она мягко.
Урманбет живо возразил:
— Если бы смог, я бы им еще не то показал!
Элебес, до сих пор молчавший, вмешался в разговор:
— Неужели из всех коней тебе понадобился конь Ыбыке? Только и слышишь, как все говорят: «Мы такого не видели!» Разве это приведет тебя к хорошему?
Но Урманбет и слышать ничего не хотел:
— Мне нужен был не кто-нибудь, а именно Ыбыке. В могилу его! За всю жизнь хоть раз отомстил. Пусть люди меня не жалеют. Мне здесь ходить недолго.
Бурмаке через некоторое время снова вступила в разговор:
— Гляди, милый, не буянь, осмотрительнее будь, проклятие людей дело худое. Уезжаешь-то далеко?
Урманбет в Кызыл-Кия пробыл всего одну ночь. С утра повеял холод, возвещая приближение осени, с тополей посыпались листья, земля побелела.
Урманбет сел на коня. Когда мы вышли во двор, подошел наш сосед Байболот.
— Ну, прощай! — сказал он, смахивая с глаз слезу и протягивая руки. — Когда уезжаете?
— Как только прибудем в Каракол, так и отправят.
— Прощай, милый, счастливого тебе пути, — напутствовала Бурмаке, и по морщинам ее щек потекли горькие слезы.
Урманбет резко стегнул коня плеткой и выехал на дорогу. Завернул за холм и, кажется, скрылся на всю жизнь. Я стоял и долго глядел ему вслед.
К полудню мы с Бейшемби сели на бурого быка и поехали в горы за сухими ветками арчи. По дороге Бейшемби высоким голосом затянул песню. У него была одна песня, которую он повторял без конца, как только мы отъезжали от аила. Она запала мне в голову:
Красавицу красавицей называют,
Да пропади она пропадом:
Привлекая, мучит душу.
Знатного знатным называют.
Да пропади он пропадом:
Угнетая, мучит душу.
Каждый раз, когда Бейшемби запевал, я думал: «Что же значат слова: «Угнетая, мучит душу?»
Зима. Стоит крепкий мороз. Наши еще не спят, хотя уже давно стемнело. Вся многочисленная семья плотным кольцом теснится вокруг очага. Башарин курил папиросы обычно у нас, тайком от жены. Вот и сейчас, возвышаясь над всеми, понурый, он сидит между нами.
— У киргизов в юрте греется только перед, а зад мерзнет, — бормочет он.
Бедный Бекдайыр просит есть, плачет. Ему и дела нет до того, что отец и мать давно умерли. Он у нас самый младший. Остальные уже кое-что соображают.
Наша тетя Джанымджан — жена Бейшемби, — кажется, от роду была сварливой.
— Не плачь, чтобы твои глаза вытекли! Что тебе здесь — полным-полно всего? — кричит она и, схватив горячие щипцы, тычет ими в ногу Бекдайыра. Он отдергивает ногу, и вопит, что есть силы.
— О черный день! Каныша, ты, оказывается оставила меня на живую муку, — причитает Бурмаке и с укором глядит на Джанымджан.
— А вы не суйтесь, куда не следует! Что я, отца и мать за свои долги отдала разве? — свирепо набрасывается Джанымджан.
И без того нетерпеливый, раздраженный Элебес будто только и ждал этой ссоры.
— О черный день! О несчастный день! — подхватил он и понес и понес…
Видя, как Бекдайыр прикрывает дыры и, съежившись, плачет, Башарин сочувственно качает головой.
— Ой, бедный, — говорит он едва слышно.
Башарин как будто понимает наше трудное положение. Но это, кажется, сочувствие лишь на словах. А то почему бы ему не помочь нам, когда у него столько богатства? Круглый год мы работаем на Башарина задаром. Весной, когда пашем, летом, когда косим сено, зимой, когда со двора вычищаем снег, — погонщиком лошадей всегда приходится быть мне. Всю весну пасу его телят. Хотя я и работаю столько, он мне ни разу не дал даже каких-нибудь обносков. Лишь в этом году выклянчил у его сынка старый кожаный пояс. Да и то он отдал его только после того, как посоветовался с отцом.
Джанымджан круглый год уходит на рассвете доить его коров. Разве легко подоить целое стадо? А Джанымджан справлялась. Никто не мог с ней сравниться. А платил ей Башарин ведром жидкого синеватого обрата. Вот из-за этого ведра обрата, боясь провиниться, мы исполняем все, что Башарин нам прикажет. Иначе нет выхода. Целую ораву спасает от голодной смерти этот обрат, к которому мы добавляем еще ведро молока от своей единственной коровы. Получается два ведра айрана. Вот и все наше питание!
В этом году Башарины, довольные службой Джанымджан, дали ее сыну Джумабеку старый бешмет. Но недавно сноха Башарина из-за чего-то поссорилась с Джанымджан, поймала в поле Джумабека и содрала с него бешмет…
Пришла пора спать. Мы, шесть сирот, ложимся вместе. Приготовление постели никого особенно не утруждает. Нам бросают старую черную кошму, поверх — рваное одеяло. Вот и все. Под голову же иногда достается потник, а то и того нет.
Улеглись. На дворе бешеный ветер мечет снег. Когда буран ударяет в юрту, деревянные части ее трещат так, что становится страшно, через прорехи в циновках, которыми прикрыты дымовое отверстие и дверь, влетают клубы снега.
Однако заснуть не удалось: сквозь ночную метель послышался заливистый звук колокольчика.
Элебес, оказывается, лежал настороже.
— Ой, уже подъезжают! — вскочил он.
— Эй, Чодон! Эй, Элебес! — окликнул кто-то дорожников, а сам, не останавливаясь, промчался дальше.
Мы сели на лошадей, которые стояли наготове, оседланными, в темной мазанке, и, не задерживаясь, тоже выехали.
Догнали почту у подошвы перевала. Опоздай немного — и нам бы несдобровать! Снега навалило в высоту копья. В таких случаях почтовых лошадей ставят цугом. Как всегда мы быстро припрягли своих кляч, поехали.
Нас вызвали просто так, на всякий случай, а больше — со зла. Почтовые лошади и сами смогли бы легко вытянуть возок на перевал. Посмотри, как резво идет передняя лошадь! Но что поделаешь? «Дело господина — дело божье», раз приказал господин, куда денешься?
Когда достигли середины перевала, лошадь Элебеса остановилась, как вкопанная, тяжело поводя боками. Ее сегодня замучил Бейшемби — возил Башарину бревна с гор. Увидев это, чиновник, ехавший с почтой, вылез из саней и позвал Элебеса. Пока тот, спотыкаясь в снегу, выпрягал лошадь, он стоял, разминая руку.
Только Элебес подъехал, как чиновник молча, одним ударом сбил его с лошади и начал пинать в глубоком только что выпавшем снегу. Так уж повелось — если дорожники запаздывали или на перевале не тянули лошади, то они от чиновников получали такое вот угощение. Вчера безносый Назыр поехал на своей плохонькой лошади, которая и себя-то еле таскала, и вернулся в крови…
Мы помогли переправить почту через перевал и возвратились только к рассвету.
А днем случилось несчастье похуже. Солнце приближалось к полудню. Вдруг наш сосед Байболот вошел к нам растерянный:
— Вот тебе на, Бейшемби, ведь вашу корову и нашу корову угнали…
Дело было так. Несколько дней назад в низине Джылуубулак компания шалопаев пила бузу. Начался скандал. Сын бая Карымбая стукнул дубиной по затылку какого-то проезжавшего верхового. Он в тот же день слег, а когда в небе высыпали звезды, отдал богу душу. Карымбай был из нашего рода, а убитый — из рода Шапак. Сразу после смерти парня его родичи сели на коней и всю ночь совершали налеты на табуны наших родственников, чтобы получить кун. Аксакалы обязались за убитого выплатить от каждого двора по одной голове скота. Скандал на том и закончился. Вот почему и угнали нашу единственную корову.
Когда Байболот сообщил это, Элебес, мявший насвай, так и застыл на месте, широко раскрыв глаза.
— Что ты говоришь? О черный день!
Тут и Бурмаке, наконец, понявшая беду, принялась проклинать виновников на чем свет стоит:
— Чтобы вам не видеть жизни своих детей! Чтобы вам горе сирот не дало покоя, нечистые!
Как говорится: «Кто выпил айран — убежал, а облизавший горшок — попался». Пьяные бездельники ни за что ни про что наделали зла бедным сиротам, хотя мы и на ниточку не были виноваты.
— Сидите теперь, несчастные! — обругала нас Джанымджан.
— О черный день! Вот напасть! Что же вы не присматривали за коровой? — бранился Элебес.
Байболот стоял у порога, глядя в землю, и о чем-то думал. Наконец он встрепенулся:
— В могилу его отца! Чем терпеть такое, лучше пойду к ним и погибну от их руки! — сказал он и выскочил из юрты. Через некоторое время Элебес, глядя на Бейшемби, сказал:
— Чем гибнуть лежа, лучше воевать с неправдой. Поди и ты, Бейшемби!
— Пойду. Как же не пойти, что я тогда буду делать с вами, с этими вот сиротами? Да лучше я…
Бейшемби тотчас же уехал на поиски коровы. Не прошло и двух — трех дней, как пополз слух: «Бейшемби потребовал у аксакалов корову». «Ты откуда взялся, дурень?» — спросили они и натравили своих джигитов, а те его избили». Вскоре он вернулся с каким-то человеком. Оказывается, это был старшина Карабай. «Еще какую беду он привез?» — волновались те, кто был догадлив и опытен.
Бейшемби рассказал, что произошло с ним, и обратился к Элебесу:
— На нас наложили 15 рублей налога. Как нам теперь быть?
— Что за налог? Вчера мы расплатились. Какую еще напасть придумали?
Бурмаке, не глядя ни на кого, пробормотала себе под нос:
— Видимо, аксакалы, чтобы они пропали, не дадут очнуться от налогов. Мало того, что угнали корову, которая кормила сирот, так еще отберут за долги единственную клячу.
Старшина, сидевший на старом шиирдаке, напротив входа, изломал прутик, что вертел в руках, бросил в огонь и наставительно проговорил:
— Э-э, байбиче, чему суждено быть, то надо переносить со всеми вместе. Стоит ли себя отделять от всех и выходить из общего согласия?
Но на Бурмаке наставления старшины не подействовали.
— Из-за этого «согласия» остаемся голыми, — зачастила она. — Если господа облагают раз, то местные обиралы дерут вдвойне, скоро обчистят всех. Где нам теперь преклонить голову? Куда податься?
Чтобы уплатить налог, Бейшемби спозаранок уехал к Василию — может удастся наняться косить сено. Старшина последовал за ним.
Наступила пора, когда скот стал наедаться травами досыта. Четыре — пять семейств дорожников перебрались на летние стойбища. Кроме Карпыка, все находились вместе.
Карпык неприятный, мрачный человек лет сорока, с маленькой, в проседи, бородкой. Из глубины глаз его словно проглядывает коварство.
Карпык — житель Кызыл-Кия, разбогател здесь. Летом он всегда селится где-нибудь в стороне, подальше от людей. О нем так и говорили: «Жадный Карпык, скупится давать людям кумыс, так ставит юрту в стороне». Отчасти люди были правы. Держал он на привязи кобыл и каждый день отвозил на ярмарку в Каркара по два бурдюка кумыса.
Жены дорожников, иногда заходившие к Карпыку попить кумыса, говорили:
— Вот нечестивая эта надутая старуха — всегда наливает кумыс в крохотную пиалку.
Но к Карпыку редко кто заходил. Только бии, болуши, чиновники, полицейские лакомились угощениями Карпыка. А если заходил к нему я, сирота, то возвращался, ничего не взяв в рот.
Однажды утром к нам кто-то подъехал, подал голос:
— Элебес, ты дома?
— Дома.
— Тогда выдели одного человека!
— Зачем!
— Чонкол приезжает. Говорят, будет собирать на дорожные работы. В нижних аилах поднял всех на ноги.
— Почему?
— Из Каракола в сторону Каркара проезжает важное лицо. Давай побыстрее! — сообщил верховой и поскакал дальше.
Когда Элебес услышал «Чонкол», ему показалось, что кто-то ткнул шилом в сердце. Хотя он старался скрыть испуг, — это было видно по лицу — он побледнел, покрылся потом. «Чонкол» — прозвище, придуманное киргизами. Вначале его звали «стражник Чонкол», а потом стали звать просто «Чонкол». Его знал весь уезд от старого до малого.
Он действительно был чонколом: громадный русский дядя, руки, как дубины, затылок, как у борова — в складках, усы торчком, глаза горят.
Солнце поднялось высоко. В юрту вбежала испуганная Бурмаке. В руках у нее была чашка, из которой на кошму текло тесто, но она ничего не замечала.
— Ой, Элебес, Чонкол заявился!
Мы выглянули. Действительно, видно, как люди собираются у юрты Карпыка. Среди них разъезжает Чонкол, группа стражников, пятидесятник, старшина и другие чины. Чонкол явно злится и в гневе ругает народ.
Вот он наехал на какого-то человека.
— Где твои люди? — заорал Чонкол.
Это старшина аила Тогузбай.
Он размахивал руками и что-то отвечал. Но Чонкол не слушает, приподнимается в седле, расправляет плечи и несколько раз бьет старшину плетью, затем подъезжает к следующему. Остановить его некому. Те, кто от него получают побои, только ищут, где бы спрятаться, точно перепелки от ястреба.
Элебес не показывается из юрты, смотрит в дырку, потом приказывает мне:
— Иди ты!
Страшно, но ничего не поделаешь — кому-то надо идти. Иду.
Чонкол погнал собравшихся, как овец, на дорогу. Лопатами, кетменями стали засыпать ямы; других заставили таскать камни. К дороге со всех сторон стали стекаться люди… Ай-ай-яй, кажется, во всем уезде не осталось ни души, все здесь.
Сначала двигались быстро, но потом у холмов задержались — весенние воды промыли глубокие ямы. Работаем, без передышки — за нами наблюдает Чонкол. Стоит только поднять голову — он набрасывается, как бешеный волк. Торгойакун и я бегом носим в подолах землю. Некоторые переговариваются: «Не поднимай голову, Чонкол глядит».
Вот Чонкол стегнул свою лошадь и понесся на кого-то. Люди расступились. Он подлетел к розовощекому, худощавому парню в бешмете и несколько раз вытянул его толстой, как палка, плеткой. Парень выгнулся, как ломающийся прут, подался в сторону. Люди, видя это, заработали проворнее.
Когда наказание немного забылось, парень, что насыпал нам в полы землю, искоса глянул на соседа.
— Может быть, чуток пропустим джармы?
— И не думай! Получить порку от Чонкола за чашку джармы я не хочу.
Чонкол выехал на возвышенность, откуда можно было видеть всех. Кому-то дал подержать коня и сел перекусить. Двое бегают перед ним, едва касаясь земли. К пище киргизов Чонкол привычен. Перед ним появилось мясо молодого барашка, кумыс, боорсоки. Он сидит и ест, озираясь, одинокий, как гриф, усевшийся на трупе. Я таскаю землю и иногда поглядываю на него уголком глаза. При виде яств, разложенных перед Чонколом, у меня текут слюни и сжимается желудок.
Другого склона мы достигли далеко за полдень. Оврагов и вымоин тут было меньше. Поэтому продвигаемся быстро, убирая лишь камни. Но я и Торгойакун были босыми, и ноги у нас болели так, что нельзя было ступить. Решили сбежать. Прикинув так и этак, я сказал:
— Побежим, когда дойдем до той ложбины.
— Ладно, — согласился Торгойакун. Народ повалил на подъем, а мы, будто собирая камни, постепенно отстали. Когда люди перевалили возвышенность, мы по ложбине ушли вниз. Шли, шли и, обогнув гору, выбрались на дорогу далеко внизу. Со скрипом тянутся арбы возчиков. Под крики «цоб-цоб» еле ползут на гору волы.
В этот день мы так и не дошли домой — очень уж болели ноги и спина. Пришлось ночевать у подошвы горы.
На другой день по пути я завернул к одному русскому и получил работу. Старуха вычищала хлев. Такие случаи попадаются не часто. Я обрадовался и смело вошел во двор. Слабая дряхлая старуха, как будто угадав мое намерение, протянула мне лопату. Она не знала по-киргизски, а я — по-русски, но мы друг друга поняли. Я вычистил скопившийся, самое малое за неделю, навоз, а она дала мне еды вволю. В хорошем настроении, сытый, после полудня я отправился домой.
Кызыл-Кия — узел девяти дорог. С востока дороги идут из Каркары, Джаркента, Нарынкола, с запада — из Каракола и с Иссык-Куля. Поэтому всякие чины, вроде Чонкола, приставы, писари, бии, болуши, ищущие себе корма, любили сюда наезжать, кормились и отдыхали здесь. Кроме них, тут постоянно находились стражники, патрулирующие на дорогах. Это были не обычные подручные болуша, а настоящие — с погонами и саблями через плечо, в красных шапках. Народ называл их «есаульными канцелярии», «есаульными белых дверей» или «красными огнями» — из-за их шапок. Присланы они были из Каракола, чтобы патрулировать на дорогах, охранять почту, бороться с «нарушителями общественного спокойствия».
Да, порядок они наводили! Они грабили прохожих и проезжих, среди бела дня совершали набеги, отнимали деньги у бедняков, возивших на продажу съестные припасы. У кого не было денег, отнимали лошадь, брали хорошие вещи. «Устав» от таких трудов, они днями и ночами пьянствовали, играли. Не было, пожалуй, в уезде людей, которые жили бы привольнее.
Особенно славились стражники Балакурман и Чонкурман.
Балакурман — приземистый, плечистый джигит с лицом отменного пройдохи. Многие звали его «Курман-дурак», конечно, за глаза. У него был свой способ отнимать лошадь: он хватал за поводья и не кричал: «Сходи с коня!», как другие стражники. Нет, он на полном скаку еще издали приказывал впереди едущему: «Коли хочешь остаться живым, сваливайся на сторону, сваливайся!» Догадливый хозяин на скаку прыгал с лошади. Если попадался упрямый, через минуту-другую он знакомился с плеткой стражника. Балакурман до тех пор не возвращал лошади, пока не получал солидной взятки. Он бесстыдно хвастался: «В прошлом году по дороге из Арала я за один день пятнадцать раз менял под собой лошадь!»
Однажды Балакурман с кем-то прискакал в наш аил. Запыхавшихся коней остановили у нашей юрты, не сходя с седла, кликнули Бейшемби и приказали:
— Сегодня свою юрту перевези в Ийри-Су!
— Это еще зачем? — недовольно отозвался Элебес.
— В Каркара нужно поставить шестьдесят юрт, — пришел из уезда приказ.
— Сами знаете, дорогие, что мне не на чем перевозить юрту, разве на одной кляче перевезешь? — заговорил Бейшемби, умоляюще поглядывая то на Балакурмана, то на его спутника.
— До того нам дела нет! Сказано переезжать, значит, надо переезжать.
— Ну, все-таки зачем?
— Будут ночевать солдаты, которых отправляют на фронт. Из Каракола приезжают господа…
Опасаясь, как бы на этом не закончили разговор, Бурмаке попробовала упросить их:
— Миленькие, а куда же мы денем полную юрту бедных сирот?
— О боже мой, да какое дело господам до сирот! Ну, живей, — прикрикнул Балакурман и повернул лошадь к юрте Байболота.
Когда они отъехали, Бурмаке заговорила сама с собой:
— Нечестивые, чем тащить нашу старую юрту, взяли бы у Карпыка. И семьи такой, как у нас, у него нет, и юрта новенькая.
— И скажешь же такое… Как они возьмут у Карпыка, если у него в руках все, кроме бога, — отозвался Элебес.
Что здесь пройдут солдаты, это было верно. Четыре или пять дней назад дорожники откуда-то узнали, что из Каракола в Джаркент пойдут солдаты, и начали в смятении прятать скот, а лошадей отвели в лес. «Что же теперь будет?» — тревожились все. «Ничего они не тронут?» — спрашивали люди у разъезжающих взад-вперед «красных огней».
Вечером на зеленой лужайке у юрты Карпыка собралось человек тридцать. Был весенний тихий вечер. На ближние горы опустилась темная туча.
Среди собравшихся, выставив жирное брюхо, ходит болуш рода Шапаков — Байзак и наш Ыбыке. Байзак занимает пост болуша уже шесть лет бессменно. Это — плотный, здоровый мужчина с аккуратно расправленной черной бородой. А вот, сверкая погонами, с шапкой набекрень, покручивая торчащие, как свиная щетина, усы, прохаживается сердитый пристав. Вид у него грозный, страшно подойти.
Здесь же стражники в красных шапках во главе с Балакурманом. Но как они угодливо сгибаются перед приставом, как, прихватив саблю, бросаются со всех ног по первому его слову! Прямо другие люди!
Сюда подошел и путник, остановившийся у нас в поисках стражника, который отобрал у него лошадь. Был он в чапане с истрепанными полами, в старенькой, плоской, как лепешка, шапке. Невзрачный, бедный на слова, безобидный, тихий человек. Вслед за мной он встал у одного края сборища.
— Что это, дядя? Зачем люди сошлись? — обратился я к чернобородому, стоявшему возле меня. Помедлив, он буркнул:
— А зачем тебе знать?
Я больше не стал у него спрашивать — было и так все видно. «Красные огни», избив кого-то до полусмерти, подняли его на ноги и потащили. Болуш Байзак, заложив руки за спину, стоял впереди, словно наслаждался зрелищем. Пристав, покручивая усы, ходил взад-вперед, то и дело указывая стражникам на очередного несчастного и орал: «Бей!» Стражники навалились на одного человека, били его пинками, кулаками, плетками…
Путник, который ночевал у нас, спросил:
— Это что?
— Собрали тех, кто не уплатил налоги, отказался поставить юрту, и других таких же бедняг.
Вот и этого, кажется, избили до полусмерти. Маленький человек, с жиденькой бородкой, скуластый, плечи покатые, с бельмом на глазу, худой, бедно одетый. За что его изувечили? Окровавленный, с посиневшими губами, он не может встать. Кто-то подносит ему воды, он еле глотает…
Теперь понятно, почему пригнали и Байболота из нашего аила. Пришла и его очередь. Старшины, стражники взяли его в оборот. Крошечный, он исчез в свалке. Торгойакун с криком бросился к отцу, но его кто-то задержал. А подручные пристава так усердствовали, будто надеялись за это получить приз. Но вот они, видно, устали. Шатаясь, Байболот пошел. Однако Балакурман догнал старика и ударил его еще несколько раз.
Покончив с Байболотом, пристав покрутил усы, походил немного и вдруг указал на человека, который ночевал у нас.
А стражникам все равно: набросились и на незнакомого.
— На этого указали ошибочно, — шепнул кто-то.
— Да, попал, несчастный, ни за что! — подтвердил стоявший возле.
После трепки, путник кое-как поднялся, провел рукой по лицу, покрытому синяками и кровью, собрал свои пожитки: шапку, тюбетейку, плетку.
Не знаю, видно, дьявол шепнул нашему старшине:
— Иди, приведи Бейшемби, — приказал он кому-то.
Я решился опередить, кинулся к старшине.
— Бейшемби нет дома, он повез в Каркару юрту.
— Еще не приехал?
— Нет.
— Ну, подожди ты у меня! — и он зашагал дальше.
Я радовался тому, что Бейшемби сегодня не оказалось дома.
С наступлением темноты толпа разошлась.
После того, как увезли нашу юрту, мы построили себе шалаш. Собрались возле очага ужинать, стали разливать джарму, подошла моя очередь, как вдруг Бурмаке сказала:
— Ему налейте немного, пусть у Карпыка поест мяса. Сегодня старшины, есаульные ночуют у него.
Моя порция досталась остальным. Делать нечего — иду к юрте Карпыка. Через щелку заглядываю внутрь. И правда: забили барана, обдирают шкуру. На стенах висят сабли «красных огней». Напротив входа кто-то важно лежит на боку, вытянув ноги в лакированных сапогах. Ближе к стене, блестя погоном, храпит Балакурман.
Скаредная, мрачная сноха Карпыка, с узенькими змеиными глазами будто меня и ждала. Не успел войти, как она сунула мне в руки ведро.
— На, сбегай за водой.
Эта женщина всегда, как только приду к ним, не дает мне присесть: посылает то за тем, то за другим. Из-за этого я иногда и не заходил к ним даже тогда, когда они резали барана.
Принес воды, хотел присесть — снова нашла дело:
— Пойди, наруби дров!
Я пошел во двор. В темноте отыскал топорик, нарубил, принес охапку.
— Теперь помоги там, — указала она на тушу барана, которую разделывали у порога. Джигит с засученными рукавами взял требуху за край, отрезал, подал мне.
— Иди, опорожни.
Сделав все, что мне поручали, вернулся. На мою долю оставили одну почку, одну голень. Все это бегом снес домой и пришел опять.
В котле варилось мясо. Гости беседовали между собой. Заговорили о скачках, хвалили аргамака бая Сарыбая.
В это время, словно боясь что-нибудь опрокинуть, осторожно вошел тот человек, которого сегодня ни за что избили. Надвинув на глаза шапку, с видом провинившегося, он опустился у порога, поближе к джигиту, разделывавшему барана. Джигит поправил в очаге огонь, взглянул на путника:
— Откуда, батыр? — спросил он тихо, чтобы не расслышали другие.
Путник робко шепнул:
— Стражник отобрал лошадь, хожу за ним.
— Когда отобрал?
— Давно, уже сегодня восемнадцать дней.
— Тогда он, наверное, хочет от тебя что-нибудь получить, — догадался джигит.
— Это я сам чувствую. Да нет в кармане ни копейки. С седлом за плечами остался. Жена болеет, пятнадцать дней как не вижу ее, что там с ней, не знаю. И хозяйство оставил без присмотра. Один я.
— А где живешь?
— В Кен-Суу. Оттуда ехал на пастбище, по пути отобрали лошадь. Одна лошадь, нажил ее с трудом. Жалел ее, много не ездил, и вот такое несчастье…
Балакурман, повернувшись на бок, широко зевнул, потянулся и, продолжая лежать, покрасневшими глазами грозно глянул на путника:
— Что он здесь делает?
Джигит ответил, несколько повысив голос:
— За своей лошадью пришел.
Балакурман молча, не спеша поднялся, зашел за спину человеку, который, втянув голову, сидел у входа. Глядя на его макушку, он ехидно протянул:
— Лошадь нужна?
— Если дозволите… — едва слышно произнес путник.
Балакурман дважды ударил ногой по шее, и тот повалился навзничь.
— Вот тебе лошадь! На-на! — приговаривал Балакурман, продолжая пинать человека. Тот попытался руками защитить голову.
— Не надо, ты лежишь удобно! — насмешливо сказал стражник и ударил его сапогом в живот.
Кто-то лениво пробормотал:
— Довольно, оставь.
Но где там! Балакурман оставил несчастного только тогда, когда устал. Полежав несколько минут, человек со стоном поднялся, взял шапку и тюбетейку и вышел, скрипя зубами — не то от боли, не то от злости. Когда он выходил, кто-то из стражников со смехом крикнул:
— Подожди, поешь мяса!
Мясо сварилось. Когда собрались вытаскивать, Карпык мне велел:
— Встань, полей гостям на руки.
Стражники зашевелились, усаживаясь поудобнее, некоторые скинули чапаны. После того, как гостям раздали мясо, мне достался кусочек требухи, кусок кишки, шейный позвонок. Требуху я незаметно сунул в рукав, потому что, когда я ухожу к кому-нибудь, кто режет барана, младшие всегда ждут от меня гостинцев.
Остальное я быстро съел и от нечего делать стал глазеть. Может быть, кто-нибудь протянет мне кость с мясом? Но, кажется, я ошибся. Джигит, который вытаскивал мясо, сидел возле котла. Он раз взглянул на меня и, больше не обращая внимания, продолжает есть. Человек с чалой бородой, сидящий невдалеке от меня, жует так, что по углам рта течет жир. Все-таки он заметил меня и протянул мосол с волоконцами мяса.
Стыдно сидеть с пустыми руками. Взял мосол, гложу. Наконец, съели все мясо. «Что же теперь делать?» — подумал я и убрался.
На дворе было темно. Наши, кажется, давно легли спать. Когда я подошел к шалашу, серый кобель, лежавший у очага, подбежал ко мне, стал ласкаться. Ему и дела нет до того, что я сам бедняга: чует требуху в моем рукаве, забегает то с одной, то с другой стороны, словно просит: «Оторви кусочек!» Нет, ничего ты не получишь!
В шалаше спят взрослые, дети улеглись во дворе. Я отыскал свободное место на постели, незаметно лег…
Сегодня все сидят дома. Время около полудня.
— Если в день хоть раз не возьму в рот горячего, все тело ломит, — говорит Элебес и сидит, пьет чай, вскипяченный для него в черном кумгане. Мы посматриваем на блаженствующего Элебеса, будто он собирается резать барана… Перед Элебесом — чашка талкана, замешанного на молоке, и это к ней обращены и наши глаза, и наши мысли.
Самой желанной, самой вкусной едой для нас тогда был талкан — о мясе мы и не мечтали! Каждый раз, когда Элебес пил чай, мы сидели и ждали. Элебес в конце концов давал каждому по ложке талкана. Ссыпешь талкан на ладонь, а сам еще долго, долго скребешь ложку.
Вот и сегодня, наконец, каждый из нас получил свою долю. Но разве ложкой талкана насытишься? Однако делать нечего — расходимся кто куда.
Беккул, проглотив талкан, подсел к Джанымджан. Она мелет жареную пшеницу. Видя голодные глаза малыша, Бейшемби приказывает:
— Дай ему горсть.
Джанымджан не отвечает — то ли намеренно, то ли не услышав приказания из-за шума камней.
— Я тебе сказал, дай горсть пшеницы, — повышает голос Бейшемби. Джанымджан даже и не глядит на него. Бейшемби вспыхивает.
— Будь проклят твой отец, да я тебя!..
И, когда он потянулся за плеткой, висевшей на стене, она с чашкой пшеницы выскочила из юрты и пустилась бежать. Бейшемби погнался за ней. Наконец, догнал и ударил ее по шее. Чашка вылетела из рук. Подбежали ребята, принялись подбирать пшеницу с земли, сыпать вместе с мусором в рот… Ох, проклятая бедность! Был бы достаток, разве пожалела бы Джанымджан горсти пшеницы!
Однажды Бейшемби приехал с какой-то работы. Немного отдохнул, выпил чашку джармы, попросил у Элебеса чаю, заложил насвай. Тут вбежал старший его сын — Джумабек.
— Отец, какой-то дядя отвязывает лошадь.
— О черный день! Что там еще приключилось?
Все бросились во двор, смотрим — стоит парень лет под тридцать. Одет по-русски, за плечами — кожаная сумка. Значит, какой-то начальник.
Парень, отвязав нашу лошадь, привязал к колу свою. Подошел Бейшемби.
— Откуда путь держишь, батыр? — спросил он не спеша, вежливо. Парень, не отвечая, повелительно указал на нашу лошадь.
— Сними с коня седло!
Бейшемби, не трогаясь с места, спокойно объяснил:
— Вчера только на ней возил в Каркара юрту. Как хочешь, батыр, думай, но Бейшемби никогда не врал.
Я чуть рот не раскрыл от удивления: Бейшемби соврал и не моргнул.
— Да пусть не раз, а пять раз ездил, мне-то что? — заорал парень и сбросил с нашей лошади седло, чтобы положить свое.
Поведение парня взбесило Бейшемби. Он хотел кинуться на него, но Элебес и Бурмаке удержали.
— Брось, сынок, не стоит с ним связываться. Еще беду на свою голову наживем.
— Ведь до Каркара тебя легко довезла бы и твоя лошадь! — пытался Элебес усовестить парня.
— А это не твое дело! — отрубил тот.
Бурмаке тоже попробовала разжалобить его:
— Мы, сынок, бедные дорожники! Пожалей нас! Одна у нас лошадь, кормимся ею. Парень ты молодой, дай тебе бог много лет жизни, больших чинов, — взмолилась она, — не разоряй нас, не подводи под беду!
Но парень даже не слушал ее. Он оседлал нашу лошадь, сел, выехал на большую дорогу и вмиг скрылся из глаз, будто за кем-то гнался.
С болью смотрели мы ему вслед. Каждый удар, который он опускал на бока лошади, отзывался в наших душах.
Опасаясь таких вот молодцов, дорожники прятали своих лошадей в лесу, уводили в лощины и надевали железные путы. Но сегодня нас застали врасплох…
— Эх, бедность! Имей мы хоть рубль — два, и лошадь была бы цела! — Элебес по привычке запричитал: — О черный день, и надо же тебе было явиться как раз к его приезду. Как ты не мог привязать подальше, скрытнее!
— Откуда я знал, что явится этот дьявол? — начал оправдываться Бейшемби.
— Теперь горюйте не горюйте — все равно. Кто откликнется на плач бедных? Что же, видно, так было суждено случиться с нашей лошадью. Что было, то прошло… — успокаивала их Бурмаке.
Пока они препирались и горевали, я взял веревку и пошел за топливом. Выйдя из круга семейных печалей, почувствовал себя на свободе. Вижу: невдалеке от меня едет Балакурман и в такт мерным шагам своей лошади поет:
Вершины Аксу приятны,
Белая кобылица пасется на прохладе.
Как могу я молчать,
Не говоря о своей печали — любви.
По дороге мне встретились Беккул и Эшбай. Они шли радостно, словно только что завладели хорошей добычей. Еще не дойдя до меня, Беккул ликующе сообщил:
— Мы у бабая ели лепешки!
— Что же вы ему носили?
— Землянику и смородину…
— Сколько же он вам дал лепешек? — поинтересовался я.
Пока Беккул собирался ответить, Эшбай опередил его.
— Беккулу вот столько, а мне вот такую, — показал он размер лепешек.
Напротив усадьбы Башариных жил один русский старик. Мы звали его бабаем. Было у него два сына, две дочери — все взрослые. Жил он небогато. Старику было лет семьдесят, но держался он еще бодро. По-киргизски, кроме слов «плохо», «хорошо», «деньги», ничего не знал.
Иногда, чтобы покушать лепешек, мы приносили ему землянику, смородину. К вечеру, не дожидаясь просьбы, сами пригоняли с поля его коров. Старик радовался этому, угощал хлебом. Мы ели хлеб и чувствовали себя так, словно касались неба.
Если мы попадали под хорошее настроение хозяев, нас угощали хлебом запросто, без обмена. Бабай и его семья для нас были ближе, чем Башарины. Если к Башариным зайдешь, то о лепешке и не думай! Озорной их сын, видя нас, всегда приходил в ярость — побьет, потом только отпустит.
Вот так мы и жили…
Однажды вечером все сидели дома. Вдруг послышались крики, гам, словно кого-то били целой оравой.
— Держите борова, заколите его! — кричал Ыбыке, которого мы узнали по голосу.
— Ой, убивают! Чтобы вы подохли, перебить хотите всех! — донесся вопль женщины.
Выкрики неслись со стороны юрты Байболота. Мы побежали туда. В толпе находились Ыбыке, старшина Карабай и другие аксакалы нашего рода. Ыбыке, натравливая своих джигитов, сам на коне держался в стороне, опершись черенком плетки о луку седла. Дрались четыре — пять человек. На нашей стороне, кажется, был один Байболот.
— Держите, свяжите руки борову! — кричал кто-то.
Десятилетняя дочь Байболота то с криком бежит к отцу, то возвращается к матери.
— Ой, эти свиньи и детей перепугают, — причитала жена Байболота.
В это время Байболот как-то вырвался из свалки, подлетел к Карабаю, вытянул его несколько раз плеткой.
— Ах ты, мерзкий раб! Смотрите, у него есть еще сила! Бейте его, эй, вы! — завизжал Карабай.
Байболот держался отважно, отвечал ударом на удар. Но разве уйдешь из толпы преследователей: его схватили, прижали к земле.
А началось все это вот с чего. У Байболота была дочь — красавица, ушедшая от мужа. Несколько аксакалов во главе с Ыбыке поехали в Каркара и там просватали ее за какого-то казаха, не предупредив никого из семьи Байболота. За невесту назначили калым. Решили выдать ее, не мешкая. Поэтому из Каркара выехали прямо со сватами. Впереди гнали пятьдесят овец, десятка два лошадей и коров, полученных за калым.
Вот несколько десятков «гостей» и нагрянули к Байболоту. Приехать-то приехали, да дочери не оказалось: она днем раньше сбежала с любимым человеком. Где она — не ведали ни Байболот, ни его жена. Гости узнали эту новость, лишь приехав на место.
Ыбыке пришлось туго. Во-первых, нужно было возвращать скот, во-вторых, опозорился перед сватами.
Вот так и загорелась драка.
Запыхавшийся Карабай повернулся, потряс плеткой:
— Подожди, если я тебя с Бейшемби первыми не отдам в солдаты!
Бейшемби вздрогнул и растерянно глянул на старосту.
— Карабай, почему так несправедливо придираешься?
— За тобой всяких проделок много, стервец. Подожди, не спеши…
— Вот божье наказание, что же я хозяин человеку из чужой семьи?
— Молчи, свинья! — прикрикнул Карабай, размахивая плеткой.
Бейшемби хотел что-то сказать, но тут Ыбыке повернул лошадь к Карабаю.
— Ну, поехали, мы с ним разделаемся позже! — пригрозил он, уводя за собой своих джигитов.
Как только они убрались, Байболот с женой решили в эту же ночь перебраться в Каракол. Жена на седло взяла люльку. Кто-то начал уговаривать Байболота напрасно не мучить себя и семью, но он заупрямился.
— Ладно, все равно помирать нам, — сказал он. — А может, найду справедливого начальника, он рассудит нас по совести…
На другой день в юрте только и было разговоров о случившемся. Бейшемби вспомнил угрозы Карабая:
— В могилу его отца! Если отдаст в солдаты, прикончу одного из них и лишь потом уйду, — сказал он.
— Брось, сынок, не ребячься, и так еле-еле живем, а ты новую беду хочешь накликать! — остановила его Бурмаке.
В это время кто-то подъехал, подал Бейшемби бумагу. Она была заклеена. Он открыл, подал мне — читай! Письмо оказалось от Урманбета. Когда-то я жил у муллы Турата и немного научился грамоте, стал кое-как читать. Я не мог соединить слова и лишь смутно догадывался о смысле фраз. В одном месте, как я понял, было написано: «Мы проехали такие земли, которые называются Асхабад, Украина. Где остановимся, неизвестно», а в конце песня:
Когда я оборачиваюсь назад, —
Народ мой далеко,
Держу путь в безвозвратное место,
Еду в Германию,
Бедные многочисленные сироты,
Для вас сейчас безвестен я.
Приходится поневоле
Нести службу царю.
О тленный мир,
У меня печали много,
Не отомстил врагам я,
Меня угнали.
Провожу я дни,
Находясь вдали,
Если не помру,
Вернусь из Германии.
С некоторых пор в народе пошли разговоры: «Царь из киргизов набирает солдат». Слухи все ширились и ширились. «Нет, не в солдаты берут, а на черную работу — рыть окопы», — утверждали другие. На джайлоо ли, в предгорьях ли — всюду стар и млад только тем и были заняты, что с утра до вечера, собравшись где-нибудь на холмике или у очага, говорили об этом, пересказывали новые слухи, гадали о будущем.
— В могилу его отца! Чем идти солдатом неправедного царя, лучше умереть здесь, на родной земле! — говорили молодые.
— Коли до нас дело дойдет, — спокойно рассуждали баи, — на первый случай откупим своих детей.
— Не всегда же так будет, может быть, жизнь изменится.
— Жди! Баи откупятся, а нам, бедным, что делать?
— Э-э! Не все ли равно! Куда ни пойди, всюду одна смерть. Возьмут — пожалуйста, о чем жалеть, нам о богатстве не думать. Бедному всюду одинаково. Но кто нас выдаст, с тем мы посчитаемся!
— Что за времена наступают… Конец света…
— Тяжкие дни приходят для молодцов.
— Хотя и будут набирать в солдаты, баи ничего не потеряют, вся тяжесть ляжет на горемычных бедняков.
— Кто же добровольно пойдет на мученье, народ еще подумает…
Люди не знали, на чем остановиться, судили так и этак.
Но вот, наконец, объявили указ царя о наборе на тыловые работы. Крупные манапы рода Бугу — Кыдыр, Батыркан, Ырыскельды, Соодонбек и другие съехались на совет. Долго они спорили и гадали — что же делать? Одни выступали за то, чтобы отдавать киргизских сыновей в солдаты, другие — нет. Не отдавать в солдаты не хватало смелости: царь покарает, богатства заберет. Сказать «дадим» тоже побаивались. Того и гляди вся чернь поднимется, поплюет на руки да и начнет… «Если отдадите в солдаты, мы сначала уложим вас, а потом уйдем», — такие разговоры часто слышались в народе, особенно среди молодежи. А тут еще прошел слух, что казахских манапов — Албана, Абубакира, Узака, Джимаке — за отказ выставить солдат, арестовали в Каркара и повезли в Каракол. Баи и манапы терзались, не зная, на какую дорожку ступить…
Подошло время подрезки опийного мака. Прежде его сеяли только китайцы и дунгане, заехавшие из Урумчи, Кашгара, Уч-Турфана, Кульджи, а потом научились и киргизы.
Однажды в аил приехал дальний наш родственник и решил взять Беккула и меня на подрезку мака. Жил он в Сарытолгое — маленьком кыштаке из плохоньких мазанок.
Солто (так звали родственника) нанял еще и сына одноногого Ырая — моего приятеля — Кыдыра.
Через несколько дней мы простились с Кызыл-Кией.
Вот мы и в Сарытолгое!
Подрезка коробочек в разгаре. Поле так густо усыпано яркими цветами, что глазам смотреть больно. Воздух пропитан дурманящим запахом опиума. Напротив нас в густых зарослях мака ходят три дунганина; один из них негромко тянет печальный, за душу хватающий напев, словно вспоминает родной Бейджин, который покинул сорок лет назад. Его скорбная песня легко плывет в знойном воздухе и волнует мое сердце. Мне кажется, что лишь я один понимаю его песню, хотя не знаю ни одного дунганского слова.
Уже несколько дней ходим на плантацию. Вначале мы только портили растения: или совсем прорезали коробочки, или делали надрез не там, где следует. Млечный сок не выходил, образовывалась лишь черная полоска. Если прорежешь стенку насквозь — второй раз сок уже не выйдет, а то мак и совсем погибнет. Хозяева ругали нас и все же научили кое-чему. Правда, Кыдырма, Беккул и я не достаем до высоких головок, подрезаем, пригибая их к земле. Стебель ломается, мак гибнет, хозяева бранят нас, но что же мы можем поделать? Нанимали бы высоких…
…Солнце перевалило за полдень. Беккул вдруг побледнел, отошел в сторону и съежился под большим кустом полыни. Через несколько минут младший брат Солто — рыжий Кочкун — широко открыл глаза и завопил:
— Где Беккул?
Мы показали ему на куст полыни. Словно беркут на куропатку, ринулся туда Кочкун.
— Ты почему лежишь? — заорал он грубо, подражая брату.
Беккул застонал и тихо ответил:
— Голова кружится…
— Вставай, негодяй! — Кочкун схватил его за ворот и приволок к нам. — Ишь как хитрит, голодранец! Что же — мы сюда вас привезли откармливать? Режь мак!
Он еще долго сердито бранился. Джигит по имени Тилеке, стоявший в стороне, укоризненно заметил:
— Брось ты, Кочкун, ну зачем ты мучаешь мальчика, пусть полежит.
— Опиум — ядовит. Если хорошо не питаться, то у человека от слабости кружится голова, и он падает, — вступился еще кто-то.
Но Кочкун продолжал ворчать. Когда солнце склонилось к закату, нам сказали:
— Остальное подрежете сами.
Все ушли, оставив нас троих: Кыдыра, Беккула и меня. Другой брат Солто — Айылчи, уходя, пригрозил:
— Хорошо подрезайте. Если завтра увижу, что работали плохо — не обижайтесь…
Вставил словечко и Кочкун:
— Пусть только испортят мак, я им тогда глаза выколю!
Вот так каждый день. Оставят нам участок такой, чтобы мы еле смогли закончить до темноты, и скажут: «Подрезайте!», а сами уходят. Иногда оставят кого-нибудь надсмотрщиком.
Закончив подрезку, уже в сумерках отправились домой. Возле юрты Солто стражник свирепо пробирал какого-то бедного дунганина. Этот стражник известен всей округе. Светло-серую лошадь под ним киргизы узнают издали.
Дунганин сидел, опустив голову.
— Куда ты девал опий, что собрал за три дня? Найди, сволочь! — заорал стражник, размахивая плеткой.
— Обыщи, нет ничего, — морщась, ответил сборщик.
Но видно стражнику: ищи не ищи — с дунганина ничего не получишь, хоть кинься на него с ножом. Он еще раз выругал, схватил кокозу и, развернувшись, ударил ею об землю. Из кокозы мягко потянулся еще не загустевший опиум.
Я знаю, дунганин — бедняга из бедняг. Пришел он сюда из Урумчи вместе с баем, у которого работал. Хозяин поселился в Караколе, посеял мак, собрал урожай и ушел обратно, а батрака бросил. У бедняги не осталось ни денег, ни одежды, ни еды. В этом году он кое-как засеял маком четверть десятины, надеялся выручить на дорогу. Если с ним кто заговаривал, то с первых же слов он начинал рассказывать о жене и детях: «Моя пятнадцать лет не видал жена, дети».
Мне жаль его. Если бы мог, я бы сделал все, лишь бы вырвать беднягу из рук жестокого и алчного человека. Как не заболит душа, если дунганин все лето мучился на клочке земли, проливал пот, а тут пришел какой-то грабитель и хочет обобрать его?
Недалеко от нас стоит Ыбыке. Выставив брюшко, заложив руки назад, прохлаждается. Дунганин иногда умоляюще поглядывает на него: не поможет ли? Но Ыбыке равнодушно посматривает на небо. Кажется, один я страдаю из-за горестной участи дунганина.
Стражник, видимо, окончательно убедившись, что здесь ему ничего не добиться, приказывает дунганину идти впереди и гонит его, то и дело наезжая конем.
А разве наша участь лучше? Мы устали так, что нельзя разогнуть спину, а жена хозяина, как всегда, приказывает Кыдырме, Беккулу и мне отправляться за топливом. Идем, что же делать!
Лес недалеко, каждый день туда ходим за топливом. Неприятно только два раза переходить реку: вода холодная, по дну катятся камни и больно бьют по босым ногам…
Вернулись с топливом, не успели присесть, как подскочил Кочкун, будто нас и ждал.
— Идемте! — приказал он. Кыдыр, устало хмурясь, спросил:
— Куда?
— Иди, иди, раб!
Отказаться нельзя. Вслед за Кочкуном подошли к пустующей мазанке. Стоят три полных мешка, возле какая-то молодуха толчет в ступе просо.
— Ну-ка, возьмите по одной! — указывает Кочкун на валяющиеся ступы. — Толчите. Не живые, что ли? Жрать умеешь, так и работать надо! — ткнул он пальцем в глаза Беккулу. Это ему понравилось, стал забавляться — то ткнет в лицо, то по голове — против волос. Беккул бросил пест и, ревя, хотел убежать.
— К какому же отцу ты пойдешь жаловаться? — насмешливо протянул Кочкун, дернул его за руку и толкнул к ступе.
Однажды, близко к полудню, я пришел с макового поля, сел над арыком, начал мыть руки и увидел Байболота. Под ним все тот же жеребец с пятном на лбу. Его пригнал стражник. Оба слезли с лошади и вошли в белую юрту Ыбыке. Здесь с некоторых пор жил пристав, тот самый, которого я видел у юрты Карпыка.
Пока Байболот слезал с лошади, я глядел, разинув рот, и, лишь когда он скрылся в юрте, побежал за ним. С порога увидел пристава с лихо закрученными усами. Он сидел напротив входа и мрачно глядел в бумагу, лежавшую перед ним. Рядом с приставом сидели старшины и пятидесятники. Тут же находился и Карабай.
— Уходи отсюда! — погнал меня кто-то. Я попятился и спрятался за дверью. Направо от пристава, за столом, важно восседал Ыбыке. Когда вошел Байболот, Ыбыке, улыбнувшись в усы, обратился к приставу:
— Таксыр, это тот самый буян.
Таксыр глянул на Байболота, что-то записал, потом, наливаясь кровью, завопил:
— Ты, собачий сын, зачем среди людей заводишь смуту? Ну-ка, отвечай! — уставился на Байболота выпученными глазами. Тот, держа в руке свернутую плохонькую плетку, не спеша ответил:
— Сначала разберитесь, кто виноват!
Пристав хотел что-то сказать, но его опередил Ыбыке:
— А где ты скроешь свои делишки: как ты избивал старшин, как отбирал списки, как…
Байболот не дал ему закончить:
— Что отбирал, то правда. Зато вы, кроме нас, бедняков, никого не трогаете. Есть в тех списках кто-нибудь из байских сынов, из сынов знати? Нет! Мало того, самовольно составляете приговор, будто мы согласны со всем. Да еще и врете: кому 17 лет — пишете 19, кому 40 — пишете 30. Бай выкупит своих сынов, а мы, бедные, без копейки за душой, должны вместо них идти в солдаты. Так где же ваша совесть? — Байболот закончил и перевел взгляд с Ыбыке на пристава. Тот застучал кулаком по столу:
— Собака, свинья! Я покажу тебе!.. — пугал он. — Как ты смеешь выступать против справедливой воли царя, собака! Да ты знаешь, что я с тобой сделаю?!
Байболот, однако, не испугался. Ругань словно придала ему смелости. Он в упор поглядел на беснующегося пристава, а потом, видимо, решив: «Молчи, не молчи, теперь все равно», бесстрашно продолжал:
— Говоришь, царь справедлив? Скоро будет пятьдесят лет, как он нами правит. А что мы получили? Царь вместе с такими, как Ыбыке, отобрал у нас земли и воды. Покорились, освободили свои места, а сами отошли в сторону. Потом у нас отобрали и те клочки земли, что имелись в предгорьях, и загнали в ущелья. Лишили всего. Мы не можем получить и одной десятины, а русские богачи и киргизские манапы имеют десятки десятин. Один раз полить землю и то нечем. Для нас жалеют места даже у вечных снегов, говоря, что оно собственность казны, и берут плату за выпас. Негде пасти даже одну-две головы скота. Бессчетными налогами довели нас до нищенства. Почему налог не берут так: у кого больше богатства — с того больше, кто беднее — с того меньше? Богачи, у которых вся земля, и мы, бедняки, с одной коровой, платим одинаковый налог… Налог за всяких господ, судей, болушей тоже платим мы. Если не рассчитаемся в срок, — бьют, сажают в тюрьму. Мало того, еще и солдат захотели брать от нас. Где же справедливость царя? За что он с нами так поступает? Мало невзгод от царского правительства, так еще нас окружают баи, болуши, судьи, как волки в безлюдном месте, рвут наше тело. Сколько еще нам терпеть? Как жить?
Байболот, конечно, знал, что словами не одолеет пристава и Ыбыке, но он не сдавался, держался смело. Пристав не выдержал, ударил по столу кулаком.
— Молчать!
Затем повернулся к джигиту с погонами, приказал:
— Забери собаку!
Потом подошел к Байболоту.
— Я тебя проучу! Помнишь, как ты подбивал людей: «Говорите: не пойдем в солдаты». Знаешь, что за это будет?
— Народ сам все знает. И без моих слов многие не согласны идти в солдаты. Говорили и будем говорить. Сказанных слов назад не возьмем. Теперь мы… — Не закончил Байболот от волнения.
— Ведите собаку!
Когда его повели, пристав еще раз погрозил вслед.
Прошло дней десять, и мне принесли почитать письмо от Байболота. На мое счастье, написано оно было хотя плохим почерком, но крупными буквами и простыми словами, без украшений, как у многих грамотеев.
Вот что там было:
«Я сижу в тюрьме. Жаловаться некому. Киргиза здесь за человека не считают. Полицейские в золотых погонах нас близко не подпускают к канцеляриям, не дают прохода к начальству. А киргизским чинушам некогда разбираться, они заняты борьбой за теплые местечки, берут взятки, подкапываются друг под друга. У нас тот молодец, кто дерет, выжимает из людей взятки. Его и считают человеком, а кто не хочет этого делать, тот, оказывается, бестолковый, ни к чему неспособный человек! Вот какие это «молодцы!» Земля из года в год уходит из наших рук. Это их ничуть не тревожит. Заботиться о земле, о бедных людях, знать их горести, беспокоиться о судьбе — такого у них и в мыслях нет. Вся их цель: набрать побольше сторонников и бороться на выборах, добиваться возвышения, обирать народ, мошенничать: если у бедняка двадцать овец, — записать тысячу, а тысячу овец бая снизить до двухсот. Натравливать стражников на неугодных, устрашать их избиениями и издеваться над бессильными; угождать судьям, большим господам; жиреть, набивать свою утробу — вот их единственная забота. Теперь возьмем ростовщиков, торговцев. Это они обирают бедняка и ведут его к нужде. Дадут весной рубль, а осенью берут барана, дадут кожи на одни ичиги, потом требуют корову. Манапы без денег ничего не сделают. Чтобы обратиться к судье, бедняк продает единственную корову…»
Когда я читал письмо, у всех сидевших бежали слезы…
Стояла пора жатвы. Старики говорили: «Не было еще таких хлебов, как в этом году». Однако многие, как будто что-то предчувствуя, уделяли больше внимания опийным полям. Куда ни пойди, везде опиум — деньги. Люди это знают хорошо. Вместо того, чтобы заниматься и другими работами, большинство, словно собираясь выступать на врага, готовило коней, седла, заказывало кузнецам секиры, копья. Их день и ночь ковали повсюду.
На днях я слышал, как взрослые говорили:
— Нужно быть готовым. Время тревожное…
Кыдыр, Беккул и я спали во дворе. Сегодня кто-то раньше обычного сорвал с нас попону:
— Вставайте!
С трудом открыли глаза. Чуть начинала сереть земля. Пока мы, дрожа, оделись, привязали к поясам кокозы, другие сборщики уже ушли на поле. Когда мы добрели до крайней черной юрты, навстречу нам показался Кочкун:
— А ну, быстрей! — Плететесь, черти! — прикрикнул он.
Среди нас лучшие сборщики — Айылчи и Тулебай. Когда сок выступает обильно, каждый из них собирает по два цзиня. Айылчи — нечестный: припрятывает опиум. Делает он это так: заворачивает опиум в листок и бросает между рядков мака в приметном месте, вечером поднимает.
Но мы с Кыдыром не занимались этим.
Опиум собирали до полудня. В полдень пришли домой. Солто со старшим братом Абийиром весь сбор паковали по два, по три цзиня и прятали. Опиума у них набралось много! Я знаю — они недавно ночью вырыли в зимовье яму и закопали около трех пудов опиума.
Вечером мы втроем сидели у очага, положив в горячую золу картошку. У всех рубашки в желтых пятнах опиума, неприятно пахнут. Говорить не хочется — устали, да и головы болят. Недалеко от нас две женщины латают снятую с юрты кошму. К ним подошла женщина с веретеном. Поглядев на землемеров, которые за зимовьем мерили землю, сказала:
— Как они сюда явились, с каждым годом становится теснее.
— Говорят, что нас опять куда-то будут переселять! — отозвалась сидевшая на земле.
— Да ну, что ты! Третий раз уже переселяют…
— Кто его знает! Я слыхала, как на днях один из них говорил: «Здесь поселится купец».
Женщины понизили голоса, зашептались.
Кыдыр с тоской поглядел на высокие горы, покрытые елями.
— Давай сегодня сбежим, — предложил он.
Это была наша давняя тайная мечта. Сбежать-то можно, но разве будет слаще? Явишься, а дома скажут: «Вот он, прибежал, стервец». Я подумал, подумал, отказался: Кыдыр еще более опечалился, но заявил:
— Я один сбегу.
— Тебе-то ничего, а мы придем — наши не обрадуются.
— А здесь что, теплее тебе? Ни ногам нет покоя, ни сна не видим. Посмотри на себя, так будем жить — умрем.
Действительно, терпеть больше нет сил. Может, и правда сбежать? В Джиргалане один киргиз ходит у русских пастухом. Я в прошлом году три месяца помогал ему пасти скот. Если сбегу, может, меня отдадут туда — хуже не будет. Буду хоть чистым воздухом дышать.
Но в этот вечер мы так ничего и не решили.
Утром я поднялся, смотрю — Кыдыра уже нет. Значит, сдержал свое слово. Постель была еще теплой. Видимо, сбежал перед рассветом. Конечно, ему, бедняге, не удалось уйти далеко. Когда солнце встало над головой, его пригнали на поле, где мы собирали опиум. Кыдыр плакал, размазывая по щекам слезы и грязь. Сзади ехал Солто и, свесившись с коня, тыкал его в спину сложенной плеткой, приговаривая:
— Твой отец не Ырай, а я! Иди быстрее! И не думайте уйти! Вы мои рабы. Хозяин над вами я!
Через месяц приехал Элебес, посадил меня и Беккула позади себя на лошадь и увез. Сбор опия заканчивался, и в нас теперь особенно не нуждались. Люди выходили на работу неохотно.
Пошли слухи: «Если не дадим солдат, царь начнет войну против нас, приведет войска в аилы, уничтожит людей…» Поэтому во многих местах уже готовились к выступлению, посылали из рода в род гонцов, вооружались.
Когда солнце ушло за полдень, мы остановились в чьей-то юрте, среди соснового леса. Хозяина не было, хозяйка, хотя Элебес и был с ней знаком, встретила нас угрюмо, неохотно поставила на огонь чай. Мы сидели молча. Вдруг послышались крики множества людей. Хозяйка и Элебес побледнели, прислушались. Мы выбежали из юрты. Невдалеке, по тропинке, уходившей в лес, кто-то мчался, крича, махая шапкой и нахлестывая лошадь. По опушке леса, подгоняя стадо скота, проехала еще группа верховых…
Элебес вышел на поляну между соснами и крикнул во весь голос:
— Эй, что случилось?
Видимо, люди торопились, никто не отозвался. Толпа проехала. Но вот показался одинокий всадник. Он похож на волка, который гонится за овцой и в то же время оглядывается на пастуха. Элебес и у него спросил: «В чем дело?»
— Киргизы начали войну против царя! — ответил он на скаку.
Значит, жизнь, несколько минут назад находившаяся в покое, нарушилась. Мы не стали дожидаться чая, поехали. На закате увидели Кызыл-Кия. Тут встретился Бейшемби на уставшей лошади. Ничего не говоря, он повел нас в лес, затем куда-то в ущелье. Наступила ночь, ехали молча, в темноте осторожно пробираясь между деревьями. Вот блеснул огонек. Мы повернули туда. Подъехали — а там вся наша семья!
Бейшемби объяснил Элебесу:
— В Кызыл-Кия из дорожников никто не остался. Башарин сбежал, бросил свое хозяйство…
Я соскучился по Кызыл-Кия и пожалел, что не смог побывать в родных местах.
Там, на западной стороне холма, в ложбине, бьет маленький родник. Порою, когда меня дома бранили и на душе становилось тяжело, я приходил к родничку. Если смотреть с этого холма, видно далеко вокруг: дорогу, уводящую в Каркара, вдали мост через Тюп, блестящие под солнцем многочисленные стойки его перил, идущие через мост караваны, брички, запряженные волами. Ближе виднеется светлый дом Василия, поляны, где я пас коров, пасека Башарина, низина, на которой я копнил сено, Козлиный загон, большой склон, куда мы с Кыдыром ходили собирать ревень. Когда я все это увижу?
Через два дня мы переехали в Сарытолгой, к своим. Все поселились у подножия гор.
Ударная сила восставших — бедняки, середняки. Вожаки восстания тоже из них. А бии, болуши, манапы не знали, с кем идти, колебались; наконец, уверившись в силе бедноты, подчинились ей. Воевать они шли без охоты, только чтобы не упустить власти, не утратить влияния на народ[3].
Наступили беспокойные дни. Каждый день перебирались с одного места на другое. По ночам все мужчины, вооружившись секирами, копьями, куда-то уезжали.
Однажды Бейшемби сказал:
— Были такие, что угоняли у русских скот. Я же ничего не тронул.
— И хорошо, что не берешь, милый! Говорят: «Не бери и ниточку у того, кто терпит несчастье», — похвалила его Бурмаке. — Время-то вон какое, бог знает, может, и свое потеряешь, не то, что чужое брать.
Каждый день, каждый час приходили новости одна другой неожиданнее:
— Говорят, взяли Байсоорун.
— Поднялись Саяки, кочуют сюда.
— Род Арыков набрал пятьсот рук и вступил в Каракол.
— Говорят, род Сарыбагышей набирает войско. Аксакалы следят, чтобы народ не разбегался, призывают выступить на войну.
— Произошли стычки в Саруу, Джелдене, Кызыл-Суу.
— Время сулит худое. Наверное, народ побежит.
— Киргизов разбили.
— Нет, киргизы побеждают. Между Пишпеком и Караколом сожгли мосты, свалили телеграфные столбы.
Народ все слушает и не знает, чему и кому верить. Кое-кто начал укладывать вещи. Иные, пожаднее, кому не хотелось расстаться с нажитым добром, зарывали его в землю.
— Кому теперь все это достанется?! Эх, жизнь!
— Воля злого царя!
Народ волновался, волновался, да в один день и поднялся. Ехали так, будто навсегда вырвали корни из родной земли — ничего не жалея, по полям, по неубранному хлебу. Не дай бог такого живому человеку!
Люди перемешались, как муравьи, — сын не находил отца, отец — сына.
Тронулись и мы. Остались позади горящие нивы, стога, белые постройки Башарина. Я на лошадке бая Джолбуна помогал гнать его скот. Бурмаке ехала на чьей-то навьюченной кобыле, усадив сзади себя двух малышей. Остальные шли, уцепившись за навьюченных животных… Богачи, у которых были десятки, а то и сотни лошадей, не пожалели нас, не сказали: «У вас семья большая, возьмите в табуне лошадь». Куда там! Баи от жадности не оставили даже хромого козленка — все везут.
Через два дня остановились на окраине Каркара. Казахи, жившие здесь, давно убрались. В спешке бросили юрты, котлы, чашки… Бродили отставшие от хозяев бездомные собаки. Но никто не смотрел на весь этот скарб, народ день и ночь тёк рекой на восток.
…Проехали мы Каркара, Туз, Уч-Капак, Нарынкол и достигли границ Китая. А позади наседали карательные отряды. Пришла ужасающая весть: «Губернатор Туркестана выслал пятьсот солдат с приказом уничтожить всех киргизов, начиная с малых детей». Рассказывали, что за родом Кокурек двигались саяки, а когда они дошли до Корумду и Чонташа, войска загнали их в ущелье и перебили, как куропаток.
Словно предчувствуя беду, люди сегодня спозаранок принялись вьючить верблюдов и лошадей. Утро было мрачное, туманное, тянуло холодом. В бескрайней степи у китайской границы столпился прикочевавший народ.
Неожиданно позади грохнули один за другим два пушечных выстрела. Люди хлынули вперед, но тут китайские пограничники открыли огонь и заставили огромное море народа отступить. Овцы, испуганные выстрелами, побежали. Люди сгрудились между двух огней. Постояли они, постояли, затем опять двинулись к границе. Китайцы ответили выстрелами. Люди снова отступили. Рыдания, вопли висели над толпой.
— Ой, дяденька! Наверное, здесь нам погибать!
— Догоняют уже!
Пушка грохнула еще раз, другой — теперь поближе. Народ решился: «Погибать, так погибать!» и пошел прямо на огонь пограничников.
…Несмотря ни на что, народ бежал и бежал вперед. Вот дорогу преградили бурные воды Музарта. Что тут делалось, сколько народу погибло! В одном месте плывет женщина, придерживая колыбель, в другом лошадь тонет вместе с вьюками, в третьем — мертвого вынесло на берег, в четвертом — старик с криком бросается к тонущему ребенку, в пятом — кто-то рыдает над погибшим… Разве перескажешь все!
Я ехал позади, помогал гнать овец Джолбуна. Когда все переправились на тот берег Музарта, наступила ночь. Грабители не давали покоя: всю ночь угоняли табуны лошадей. Все лощины забиты украденным скотом.
Многие злорадствовали:
— Ненасытные баи не разрешали бедняку пользоваться лошаденкой из своих табунов; как они переживут сегодняшний день?
После Музарта люди остановились в широкой степи. Беженцы сгружали вьюки, ломали деревянные части юрт, ставили котлы и наскоро разводили огонь. За два-три дня сегодня впервые варили мясо! Люди тянулись без конца. Понемногу шум стал утихать. Вдруг в полночь раздались выстрелы. Людей снова охватил страх. Неизвестно, кто стреляет: китайские пограничники или, может быть, подошли войска царя. Все переполошились, начали торопливо грузиться, собирать только что развязанные вьюки. Горящие костры остались непотушенными, котлы не снятыми…
Выстрелы участились. Кругом крики, плач, будто становище окружили кровожадные враги. Оказалось, что на табуны опять напали грабители.
Наступила зима. Жилось всем тяжело. Почти весь скот пропал: часть потеряли на месте, часть — на границе. Много скота погибло на высоких снежных перевалах, в темных ущельях. Люди голодали, за чашку зерна отдавали детей. Вспыхнул тиф и пошел косить без разбора.
Люди рассыпались по китайской земле. Те, что пришли первыми, двинулись в Урумчи, Джылдыз, Кучорго, пришедшие позднее остались в Чолаке, Тереке, Актереке, Коктереке, Текстереке.
Вот и мы, как ягнята, отбившиеся от стада, плетемся в Коктерек, через горы, по льдам, сквозь туман. У Бурмаке нет сил, она едва переставляет ноги. Иногда остановится, вытрет слезы, вздохнет:
— О господи! В какую ты могилу нас гонишь в такой холод с малышами?..
Вокруг никого не видно. Только далеко на западе, между гор, чернеет что-то, похожее на юрты. Но налетает ветер, поднимает мелкий снег, и видение исчезает.
Элебес, держа лошадь под уздцы, испуганно шепчет:
— Как бы не было бурана!
— Господи, не доведи нас до беды! — молится Бурмаке.
Нам повезло: бурана не было, и через три дня мы добрались до Коктерека. Холодным вечером остановились в небольшом — семь-восемь дворов — аиле кызаев. Выбежавшие детишки глазеют на нас с удивлением. Мы торопимся — из нескольких палок и войлоков, прихваченных с собой, строим шалаш. Как говорится — «В поле и жук мясо», — семье в тринадцать человек пришлось помещаться в маленьком шалаше. Что только ни перенесет человек, когда нужда заставит! Так мы в этом шалаше, теснясь и толкаясь, прожили зиму.
Скоро мы свыклись с здешними жителями. Раньше услышим слово «кызай» и гадаем: «Что это за народ такой?» А тут увидели: обычаями, языком, ничем они не отличаются от казахов.
Однажды среди зимы Бейшемби куда-то съездил и привез бумагу. Он объяснил Элебесу:
— Прошение. Завтра отправим в Кульджу.
Потом дали мне прочитать.
Письмо на трех листах. На последней странице — одни оттиски пальцев — самое малое двести человек приложили. Только в конце несколько неразборчивых подписей.
Я с трудом, запинаясь, начал читать. Кое-какие слова не мог разобрать. Тогда Бейшемби заставлял повторять всю фразу.
Вот что было в письме:
«Консулу России в Кульдже.
От киргизов Пржевальского уезда прошение.
Мы, киргизы волостей Пржевальского уезда: Курткамерген, Кунгей, Ак-Суу, Тюп, Курманту, Кен-Суу, Тургон, Бирназар, Сюгутту, всего 4595 дворов, прибыли на китайскую землю. Большинство из нас бедняки, сироты и вдовы. Просим о нижеследующем: царское правительство лишило нас земли и воды, прогнало в горы. Однако и горы нам не достались, перешли в собственность казны. Места для юрты, пастбища для скота стали платными. Таким образом, мы потеряли возможность жить. Даже с топливом стало трудно. Стоимость одной ели подорожала вдесятеро. Беднякам это непосильно. За одно срубленное дерево составляли протокол на десять. Население каждой волости за год платило несколько тысяч рублей штрафу. Бедняки, не имеющие денег на штрафы, попадали в тюрьмы. На повеление помочь фронту мы пять раз отдавали все, начиная с веревок. Кроме двухразового налога, каждый двор облагали еще по нескольку раз. По повелению губернатора нас принуждали выращивать мак и платили за один фунт опиума двенадцать рублей. От этого мы, кроме убытков, ничего не имели. Наконец, забыв свое обещание, царь дал повеление: мужчин от 19 до 31 года отправлять на войну рыть окопы. Народ это понял как набор в солдаты. И эта беда легла на нашу шею. Правители киргизов своих сыновей и родственников не включали в списки. Баи же своих сыновей выкупали. Мы выразили недовольство, нас стали сажать в тюрьмы. Многих из тех, кто попадал в тюрьму, расстреливали, вешали. Такие ужасные вести повергли нас в страх и вынудили бежать в Китай. Нас преследовали войска и уничтожали, как овец. Много людей и много скота погибло в водах Музарта, в низине Текеса. На границе китайские солдаты разграбили у нас последнее. Теперь у нас нет не только крова и пищи, но и щепотки соли. Наступила зима. Мы голодные, раздетые. Трудно нам. Поэтому просим вас проникнуться сочувствием, отозваться на нашу мольбу и прислать ответ нашему главному. Не будет ли от вас помощи обездоленным? Подписываемся и прикладываем печать».
Вот слова письма. Результаты мы услышали через месяц: консул обещал помочь. Его доброта удивила всех. Никто не понимал, в чем тут дело.
Не было юрты кызаев, где бы я не бывал. Еды у нас почти не было, поэтому, как только наступала ночь, я ходил из одной юрты в другую. Нужно было безошибочно знать, в какой юрте и когда сварится пища, чтобы успеть побывать у всех. Но иногда ошибался, терпел неудачу. Одно у них плохо: положат в огонь две головешки, лишь бы кипело в котле, и сидят, ждут до полуночи. У тех, кому возил сено или делал другую работу, я располагался как хозяин, выжидая часами. Иначе останешься голодным.
Иногда меня гонят. Однажды заглянул в юрту некоего Бызабака.
— Эй, ты что здесь делаешь? — заорали на меня. Я растерялся. «Изобьют еще, приняв за вора», — мелькнуло у меня в голове.
— Ничего… — ответил тихонько и вышел. Так в этот день я и не ел.
На следующий день принес топливо. Слышу, как Бурмаке сердито бурчит:
— «Кошке игра, а мышке смерть!» Что же, мы не люди? Кто смеется над нами, пусть над тем бог посмеется!
Оказывается, Нуртак — сын кызая Доолатбая — нашего соседа — швырнул камень и попал в лицо Ашимкан.
Была у него такая забава — взберется на холм и швыряет камни в наш шалаш. А попробуй, пойди, пожалуйся! Враз из аула выгонят…
Со всех сторон раздуваем огонь, сырой хворост не горит. Едкий дым спирает дыхание, не идет вверх, стелется по земле. Элебес рассердился, кричит:
— Не мог найти получше топлива?
Неожиданно появился сын Карпыка — Исраил. Мы долго не видели никого из киргизов, и он показался нам бесконечно родным.
— Неужели это ты, Бейшемби? — улыбнулся и Исраил. — Как все-таки скучаешь по своим людям!
С Бейшемби они когда-то были друзьями. Сначала мы подумали, что он за тем и пришел, чтобы проведать нас. Но скоро выяснилось, что цель у него другая. Оказывается, Ыбыке обложил налогом род Эркесары, разместившийся в долине Коктерека. Поэтому и явился Исраил. Однако он не сразу объявил о налоге, а начал разговор, что вот, мол, мы в согласии, дружбе решили…
Все поняли, к чему клонит сынок Карпыка.
— Если бы мы умирали, никто, поди, не пришел бы в такую даль проведать? — насмешливо спросил Бейшемби.
— Почему? Кто же бросает ближних?
— Если близкие так поступают, я их знать не хочу! Умрем, и без них найдутся люди зарыть нас. — Махнул Бейшемби рукой и сел.
— Что же, они захотели из больного сделать мертвого? Видать, от правителей не избавимся, пока не уйдем в могилу, — вмешалась Бурмаке.
В конце концов Бейшемби решительно сказал:
— Хватит и того, что раньше терпели. Обчистили все, теперь нам осталось только постели продать. Пусть будут довольны тем, что я кормлю кучу сирот. Так и передай. Пусть с нас не дерут шкуру. Не всегда ходить нам на поводу Ыбыке, прошло его время.
— Не перечь! Разве можно идти против, когда согласились все! Ты теряешь помощь рода… Не годится это… — уговаривал Исраил.
— Кто хочет, пусть соглашается. А я давно бросил и род и дружбу — все равно пользы нет.
Бейшемби говорил со злостью, размахивая руками. Таким я его еще ни разу не видел.
Так Исраил и уехал ни с чем.
И правда, нам не только платить налог Ыбыке, а есть нечего; Да еще к тому же стали доходить слухи, что китайские власти погонят беженцев назад. Взрослые то и дело судили, как тогда быть с целой кучей детей — ведь стоят морозы, а мы все ходим полуголые.
А тут еще нежданно убежала от мужа моя сестра Чукей.
Была полночь. Я проснулся от голоса Бурмаке:
— Вставай, сгоришь.
Чтобы было теплее, я на ночь подгребал под голову кучку теплой золы из очага. Может, правда загорелись волосы? Вскочил. Нет, волосы целы.
Гляжу — сидит Чукей, плачет. Освободил для нее место у огня.
Теперь нас в семье четырнадцать человек. И чего она явилась, может, думает, что нам здесь сладко? Потом она рассказала: загрызла свекровь, житья не дает. Куда деваться бедной, если ее истерзали до костей? Что мне, пусть остается. Нашу жизнь она хуже не сделает.
…Наступила весна. Мы решили покинуть аил и вернуться на родину. Взрослые надумали идти не прежним путем, а через Кульджу. Сложили вещи на худую клячу и пошли.
Скоро нас настигло несчастье — встретили в безлюдной степи калмыка с ружьем. Остановил он нас, показывает на лошадь. Хотя не знаем его языка, но сразу поняли, чего он хочет. Все принялись умолять его, чтобы оставил лошаденку. Куда мы без нее денемся? Элебес показывает побитую спину клячи, худые ребра. Бурмаке причитает, мы ревем. А калмык только головой мотает, да за повод тянет. Совсем мы замучились. Тогда Бейшемби вытащил запрятанные в лохмотья несколько рублей. Калмык схватил их, закинул ружье за плечи, гикнул и поскакал.
Когда избавились от напасти и немного отъехали, Элебес с раздражением спросил:
— Что же ты ему деньги отдал?
Забыв о лошади, он теперь сожалел о деньгах.
— Не дай, так остались бы в беде, — ответил Бейшемби. — Разве мы в силах выбраться отсюда без лошади?
А через несколько дней наша лошадь вдруг свалилась. Пока с нее снимали груз, она раза два дрыгнула ногами и испустила дух. Вот горе! Видно, судьба бедняков такова, что на них то и дело обрушивается беда.
Груз мы поделили — мне досталась половина джаргалчака — и побрели дальше. К вечеру остановились в безлюдном сае. Ночью выпал снег, пришлось ставить шалаш. Джанымджан приготовила жиденькую джарму. На четырнадцать человек у нас всего три чашки. Ждем очереди. От голода в животе бурчит.
Бурмаке успокаивает нас:
— Что же поделаешь, когда еды много и кушают помногу, а когда мало — помалу. Как-нибудь доберемся до Кульджи и ладно…
— Обижайтесь на жизнь, мы здесь ни при чем! — неожиданно говорит Элебес, насупившись. Видно, и его сердце терзает вид голодных детей.
От голода и мучений мы все озлоблены. Один другому кажется лишним. Ни на волос ни у кого не стало терпения. То и дело вспыхивают ссоры, драки. Даже маленький Бекдайыр сидит мрачный, будто с рождения ни разу не улыбнулся, на глазах слезы, вот-вот заорет. Видя, как он, обидевшись на то, что ему налили неполную чашку, не берет еды, Бурмаке просит:
— Налей немного этому нечестивцу.
Джанымджан, скривившись, черпает синеватую водицу с отстоявшейся джармы и льет в чашку Бекдайыру, крича со злобой:
— Что б ты провалился, на! Что б вы подохли: живучие, как собаки! И бог их не видит, не берет!
Испуганные ее проклятиями, мы затихаем, но разве заглушишь голод руганью?
Через два дня добрались до Кара-Ункур — огромной пещеры на перевале, в которой могло поместиться самое малое отара овец. Видно, здесь с давних пор останавливаются караванщики — пещера закопчена. Здесь же расположились кашгарцы, приехавшие раньше нас на 10–15 ишаках. Мы заняли свободный угол. Пока мы устраивались, к пещере на лоснящихся лошадях подъехали три знатных китайца. Удивительно — в такой нестерпимый мороз у них на головах одни шелковые шапочки.
Всей семьей мы потеснились к выходу, освободили для них места поудобнее, заварили чай в котле. Судя по богатой одежде, старший из них — тот, что с приплюснутым носом, узкоскулый, смуглый.
Так это и есть. Ложась спать, узкоскулый что-то сказал переводчику уйгуру. Тот глянул на Бейшемби.
— Господин говорит: «Если лошади пропадут, ответишь ты».
— Не пропадут, — спокойно сказал Бейшемби. Однако он не спал до утра, охраняя чужих лошадей.
Утром, когда мы собирались отправиться дальше, переводчик опять обратился к Бейшемби.
— Господин говорит, что ты должен провести нас до Чолоктерека.
Бейшемби взмолился, начал объяснять, что у него нет лошади, что мы идем с кучей детей, обессиленные, голодные.
Уйгур сказал несколько слов по-китайски, затем, выслушав своего господина, ответил:
— Ничего мы не знаем! Как хочешь, а проводить должен!
Бейшемби чуть не плакал.
— Взгляните, господин, разве есть у меня силы вести вас? А эти несчастные дети! Пожалейте, господин, не губите детей, не губите беднягу!
Купцы еще долго кричали и ругались, грозили, но видно, поняли, что им от нас ничего не добиться, сели на коней и уехали. Бурмаке глубоко вздохнула, словно освободили ее туго стянутую шею.
— О господи милостивый, у сирот, оказывается, есть еще счастье!
Мы продолжали свой путь…
У перевала Суу-Ашуу мою сестру Чукей продали пожилому кызаю. За нее взяли одну корову. Делать было нечего — все стояли на краю смерти. Значит, на китайской земле за полгода остались две мои сестры — ведь старшая — Батыйма отбилась от мужа, ее схватил дунганин и куда-то увез. Где она, никто не знает. Доходил слух, что дунганин увез ее в Карашаар. Еще слышали, что она умерла. Как бы то ни было, а старшие сестры для меня погибли.
Перевалили, наконец, Суу-Ашуу и попали словно в другой мир. По выходе из Коктерека мы почти не встречали ни казахских, ни киргизских юрт, ни поселков уйгуров. А эта сторона не такая. Всюду виднеются пашни, сады, поселения. Когда взошли на какой-то выступ, Элебес указал на темнеющую вдали полосу:
— Это Кульджа.
Но мы не попали в Кульджу. Город остался в стороне. Однажды на ночлег мы остановились на окраине уйгурского кишлака. Еще не успели разгрузиться, а я уже взял Беккула, Эшбая и направился к домам. На краю кишлака посоветовались, поделили улицы. Я начал с длинной улицы. Направился к большому двору.
Вышла большеглазая чернолицая женщина и остановилась у порога.
— Что нужно? — спросила она, хотя, конечно, понимала, зачем я стою у дверей. С самым жалким видом я протянул?
— Нет у меня матери и отца, сирота я! Прошу милостыню.
Она ушла и тотчас же вынесла кусок лепешки. Протянула его издали, точно боясь прикоснуться ко мне. Взяв милостыню, отправился дальше. Женщина смотрела вслед испуганными глазами…
Из второго дома вышел ни с чем. Захлопнули калитку перед самым носом да еще обругали:
— Ты вор!
«Наверно, какой-нибудь бедняга, вроде меня, украл у них что-то и отбил охоту подавать», — подумал я. А тут еще откуда-то выскочила собака и залилась лаем. За ней прибежала другая, третья, четвертая — целая стая. Еле отбился.
Здесь, кажется, до нас бродило много нищих, так что подавали не очень охотно. Однако, когда вечером мы сошлись у костра, оказалось, что все трое принесли по нескольку кусков. Дома не ложились, ждали нас.
— Вот тебе и хлеб-соль, — обрадовалась Бурмаке, когда мы вошли. Увидя нашу добычу, она точно выросла до небес.
Собранным хлебом поужинала вся семья да еще отложили на завтра.
После того, как откочевали с этого места, прошли города Дардаматы, Асанакун, Джалгызсай и к вечеру достигли Кетмена.
Уже стояли теплые дни, поднимались травы. Усталые, перекусили на скорую руку и легли спать. Ночь короткая. Сквозь сон я услышал чьи-то разговоры, плач. Проснулся. Кроме меня, все были на ногах. Младшие обсели очаг и ревели так, будто у них умер кормилец.
— О черный день! Если тебе так хотелось спать, что же ты не разбудила нас? — без конца спрашивал Элебес у Джанымджан.
— Хоть бы поближе к людям остановились! Как же теперь нам быть? Помрем в степи! — всхлипывала Бурмаке.
Вся брань, упреки падали на Джанымджан. Обычно она не выносила упреков, огрызалась, сама начинала ругаться. На этот раз покорно молчала. «Я виновата, убейте меня, вот я!» — говорил весь ее вид.
— Вставай, чего валяешься! — только всего и сказала она, когда увидела, что я еще лежу.
Оказывается, воры украли корову. Стерегла Джанымджан. Перед рассветом она зашла в шалаш дать ребенку грудь, прислонилась к колыбели и уснула. Мы остановились над впадиной куда мог свободно скрыться верблюд. Сделал шаг — и тебя уже не видно. Похоже, что воры притаились тут, как только Джанымджан вошла в шалаш, отвязали и увели корову.
Бейшемби ходил искать корову до Кетмена — почти, за тридцать верст, но так ни с чем и вернулся.
Вчера по дороге мы случайно встретили одного дальнего родственника. Хотели вместе идти до самого Иссык-Куля. Но Бейшемби вернулся ни с чем, и они не стали дожидаться, ушли. Остались мы одинокие, беспомощные…
Через два дня в Кетмене мы продали остатки имущества и тоже подались к родным местам…
…Однажды остановились в маленьком дунганском кыштаке. Стояла пора прополки опийного мака. Здесь мы несколько дней отдыхали, нашли работу. Но беда и тут нас подстерегала.
Около полудня вернулись с работы, сидели дома. Вдруг мой младший брат Бекдайыр, как сидел с чашкой в руках, так и свалился замертво, хотя ничем не болел.
— Ой, держите его! — закричал перепуганный Бейшемби.
Поздно! Бурмаке подозрительно глянула на Джанымджан. Я тоже ее заподозрил. Она была недовольна большой семьей, и от нее можно было всего ожидать…
Бекдайыра мы похоронили на окраине кыштака. Душа у всех очерствела, и никто даже не пролил и слезинки!
Жарко! Идем к виднеющимся вдали, у черных гор, насаждениям. Это — Аксуу. Дорога поднимается в гору. Кругом камень, сушь. Еле волочим порезанные, избитые, в мозолях ноги. Бурмаке бредет с посохом в руке, сгорбившись, и, по обыкновению, бормочет:
— Неужели забудутся эти дни? Едва ли забудутся…
Пройдя немного, добавляет:
— А может быть… Человек ведь такой — сыт и все забыл в один день.
Всю дорогу не видим ни капли воды. В горле пересохло, кажется, вот-вот упадем. Наконец, достигли окраины какого-то поселения. Навстречу с ведром воды вышел джигит уйгур, словно он с самого утра следил за нами. Принес он и ковшик. Мы набросились на ведро.
— Много не пейте, заболеете, — предостерег нас джигит.
Но где там! Мы глотали воду до темноты в глазах, до одышки.
Напившись досыта, Бурмаке стала благодарить:
— Пусть тебя господь всю жизнь хранит от зла, сынок! Да поможет тебе благодарность бедных…
К закату солнца добрались до Аксуу.
Хотя мы и шли целый день по жаре и устали, пришлось мне с Беккулом идти просить милостыню. В городе мы разошлись. Я насобирал хлеба, заторопился к своим — ведь они сидели голодные. На условленном месте увидел Беккула. Он устроился над арыком и ел хлеб, макая в воду. Я разозлился:
— Сам ешь, а что принесешь домой?
— Да, вот немножко только откусил, — показал он ломоть смоченного хлеба и всхлипнул. Я замолчал, взял его за руку и повел к стоянке.
Продолжать путь не было сил, поэтому старшие, посоветовавшись, решили остановиться на несколько дней раздобыть на дорогу еды. На второй день Эшбай, побиравшийся в городе, прибежал веселый и выпалил:
— В одном доме на краю города мне сказали: «Если есть у тебя отец, брат, скажи, пусть придут. У нас найдется работа».
Так и оказалось, как он сказал: Бейшемби сходил, разведал и мы перекочевали на двор к дамбылде города Мамырмазину. Дом его с большими воротами стоял над кручей, на окраине города. Возле дома — сад с десятину.
Нас поселили в версте от дома Мамырмазина, на огороде. Там стояла заброшенная мазанка. Вход без дверей. С солнечной стороны — маленькое, подслеповатое оконце. На полу валяются лепешки давно высохшего коровьего помета. Вокруг избушки — клевер.
Однажды утром Мамырмазин, возвращаясь из мечети, завернул к нам. Брови у него — ежиком, глаза сидят глубоко, борода клинышком, маленький темнокожий человек, лет под пятьдесят. Его черные, лукавые глаза беспокойны, как у пугливого коня. Вошел, оглядел ребятишек, которые копошились на полу, как ожившие после дождя муравьи.
— Мы слышали, что киргизов, возвращающихся на свою землю, русские убивают, — сказал он по-уйгурски. Видя, что никто его не понимает, добавил на ломаном казахском языке:
— Сейчас вам идти туда, детям будет плохо.
— Сейчас мы и сами не пойдем. Давно уже ходим, отощали. Поживем здесь и с помощью таких добрых людей, как вы, наберемся сил, потом уж пойдем. А пока не думаем уходить. Сначала нам надо разузнать, что делается на нашей земле, — ответил Бейшемби.
Мамырмазин оглядел меня с головы до ног, словно облюбовывал скотину на базаре, пощупал плечи, руки, сказал:
— Еще не дорос работать кетменем.
У Мамырмазина было три сына. Двое женаты, давно отделились. Младший сын Мукбул — еще холостой, жил с отцом. Средний — Бакырдин — полный, шея короткая, массивный, коренастый джигит. Когда ему нужно оглянуться, поворачивается всем телом, будто волк. Занимается он торговлей, много сеет опийного мака.
Вскоре Беккула, Эшбая и меня разлучили, как скот, при дележе. Беккула взял Мамырмазин, Эшбай достался его старшему сыну Шерпедену, я — Бакырдину.
Бакырдин повел меня на другую окраину города, которую называют Остен. Здесь человек десять дружно пололи мак. Хозяин подошел к рыжему джигиту, у которого не было помощника, подтолкнул меня и сказал:
— Вот тебе напарник.
Джигит осмотрел меня и, наконец, насмешливо произнес:
— Хорош, пойдем! Сам обучу. Подходи, — указал он чанджой на полосу.
Конечно, я скоро отстал от парня. Еще бы он сытый, а я и не помню, когда по-человечески ел.
— Двигайся! — покрикивает он время от времени на меня, — хлеб будешь кушать!
Солнце ушло за полдень. Собрались обедать. Еда простая — испеченные в тандыре тоненькие лепешки. Все, кроме меня, получили по лепешке. Когда каждый съел свою долю, рыжий джигит доломал остальные лепешки и на самый верх положил большой кусок:
— Берите! — попросил он меня, как уважаемого гостя.
Взял. Не успел я раза два откусить, как зубы заскрипели — это была земля от тандыра. Не стоит обращать внимания — лепешка-то вкусная.
…На прополке мака я работал дней десять. К вечеру все собираются группами и шумно, с песнями, уходят в город. В шалаше остаемся вдвоем с малаем-уйгуром. На нашем попечении — три лошадки. Стережем их, пасем, вовремя поим.
Однажды после обеда все отдыхали. Я устроился позади шалаша, снял надетый на голое тело бешмет, развесил его на солнце. Кто-то мне крикнул:
— Эй, тебя зовет дядя.
Я вскочил, оделся, разыскал Бакырдина.
— Сходи, да побыстрее! — разрешил он.
Наши жили на том же огороде. Пришел я в мазанку и неожиданно застал мертвую Бурмаке. Бейшемби взглянул на меня, словно говоря: «Видишь? Для этого мы тебя и позвали».
Я узнал — болела тетя около недели и вот сегодня лежит с лицом, покрытым белым. Бейшемби и Элебес сидят притихшие, мрачные. Тяжело вздыхает Джанымджан, в руках держат незаконченную пряжу Бурмаке. Рядом нахохлились Ашимкан, Джумабек. Беккула и Бечела почему-то нет. Вот и весь народ, собравшийся по случаю смерти. Нет никого, кто бы голосил и оплакивал покойницу. Тихо так, что чувствуешь себя словно в могиле. Нет родных, нет близких, знакомых. Во дворе у очага лежит охапка сухих ветвей из сада. Лежит и джаргалчак, что надоел мне до смерти, когда его нес из Коктерека. В яме у стенки валяется чья-то вконец изорванная галоша. В комнате под потолком прилепилось гнездо ласточки. В нем пищат оперившиеся птенцы. В отверстие, заменяющее дверь, залетает и вылетает мать, носит птенцам корм. Когда мы только что поселились тут, кто-то из ребят хотел разорить гнездо, но Бурмаке не дала:
— Не нужно, грех будет. Это тоже божья тварь, ей тоже хочется жить.
Я помог зарыть труп тети и опять ушел в Остен. По дороге вспомнил, как Бурмаке говорила: «Ах, если бы нам дойти хотя бы до Куля, помереть там, ни о чем бы не жалела».
Но беда де ходит в одиночку — через два месяца от тифа умерли Токмолдо и Элебес. А потом пошло и пошло…
Приближается конец жатвы. Однажды Бакырдин мне заявил:
— Работы больше нет, можешь уходить.
Вышел я оттуда на закате, а когда в небе засветились звезды, добрался до дома Мамырмазина. Он собирался ужинать. Когда я вошел и немного посидел, жена его сказала:
— Иди к Бейшемби, они здесь.
Я сразу вышел. «Почему она меня так быстро отослала домой? Даже не покормила…» — мелькнуло в моей голове.
Оказывается, наши жили теперь возле конюшни, в телятнике. Сложили из камней очаг, с южной стороны пробили крохотное оконце, вот и жилье.
Я вошел. Бейшемби, прикрытый латаным, красным халатом, лежал в постели. Рядом сидели, всхлипывая, тетя и Джумабек. В доме только трое! Куда делась большая шумная семья, которая не помещалась и в громадной юрте? Вымерли по одному, по два, и вот остались эти трое. Кажется, что мы бродим по свету уже целую вечность. А когда наши мучения окончатся?
Раньше, когда я после долгой разлуки приходил домой, Бейшемби весело спрашивал: «Ну, как?» и вступал со мной в разговор, как со взрослым. На этот раз он не проронил ни слова. Спустя несколько минут он повернулся к нам с таким видом, словно хотел что-то сказать, но потом раздумал. Он глядел в темный угол, что-то время от времени бормотал, видимо, бредил.
— Что, дядя болен? — тихо спросил я у тети.
Тетя, ковыряя хворостиной землю, сидела понурая, будто и ей остались последние часы жизни, беззвучно лила слезы. Она скупо ответила:
— Да!
— С каких пор?
— Уже давно.
И, вздохнув, хрипло прошептала:
— Ох, ты доля!.. Неужели нам помирать здесь?!
Шел осенний дождь. Я нашел пустой сарайчик, улегся на полу. На рассвете донеслось одинокое печальное рыдание тети. Значит, умер и Бейшемби…
Я больше никогда не встречу их, но если не расскажу той правды, которую тогда видел, то буду считать себя в долгу перед ними…
Перенося многие лишения, нас сюда привел Бейшемби. «Чем ни за что погибать с кучей сирот, лучше распродадим их по одному», — сколько раз твердил Элебес. Но Бейшемби не покинул нас, не сдался.
Мужество, которое проявляют в хорошие времена, — еще не мужество. Настоящую цену оно имеет только в минуту испытаний. Истинная отзывчивость познается только в черные дни.
…После смерти Бейшемби мы разбрелись кто куда. Родня тетки находилась в казахском роде Конурбарк. Она разыскала их и ушла к ним с сыном. Эшбай остался у Шерпедена. Беккул, Ашимкан и я — у Мамырмазина. Бечел скрылся, как только умер Элебес.
Однажды Мамырмазин подозвал меня, сказал!
— Ты завтра или послезавтра отправишься в Тогузбулак. Овцы в этом году будут зимовать там. Хорошо ухаживай за ними.
— А что это за место? — спросил я.
— Тогузбулак… удобное для скота место. Там находятся мой зять Армолдо, дочь моя. Ты будешь пасти наших овец вместе с овцами Армолдо. Голодать не будешь. Я ему передам. Слышишь?
На другой день был курман-айт, и меня на один день оставили. По закону уйгуров сегодня муллы будут обходить все дома, читать коран. Мамырмазин намотал на голову большую чалму, велел мне взять куржун, и мы вышли из дома. Начали с конца улицы, вошли в первый дом. Когда оказались во дворе, женщина средних лет вскочила, поклонилась и учтиво сказала:
— А, моллаке, проходите!
Вошли в дом. Хозяин опустился на колени, зажмурил, как дремлющий кот, глаза и, поводя бровями, стал читать коран. Пока он читал, я украдкой поглядывал на сдобные лепешки на столе.
Закончив чтение, Мамырмазин протянул: «Биссмилла» и кончиками пальцев отщипнул кусочек лепешки. Я сделал то же самое.
— Омин аллоакбор! — поднес хозяин к лицу открытые ладони и сделал бата. Когда он начал вставать, женщина сунула в мой куржун две лепешки. Зашли во второй дом, в третий, четвертый — везде повторялось одно и то же: из каждого выносили не менее пары лепешек. Не успели обойти одну улицу, а куржун мой до отказа был набит лепешками.
— Отнеси домой, — приказал Мамырмазин.
Когда я отошел саженей на пять, добавил:
— Возвращайся быстрее.
«Были бы все такими щедрыми, когда я побирался, пожалуй, никто бы у нас не умер», — подумал я по дороге. Отнес лепешки, вернулся. Мамырмазин ждал меня на том же месте, не зашел ни в один дом.
— В этот день нельзя пропустить ни одного дома. Это богом дано, — наставительно пояснил он.
Мы ходили с кораном без отдыха с утра до заката. Я отнес домой четыре полных куржуна.
Рано утром следующего дня меня поднял сам хозяин.
— Отправляйся! Овец Армолдо уже погнали.
— Он же голодный, — вступилась его жена.
— Ладно, дай кусок хлеба, съест по дороге.
Я вышел на улицу, догнал овец Армолдо около сая. Пастух мне знаком, зовут его Джаматом. Рыжий джигит, с губ вечно не сходят болячки, шея тоненькая. Ему около 20 лет. Я слил свою отару с его овцами, направился к нему.
— Пришел? — улыбнулся он.
Мне радостно, неизвестно от чего.
— Когда дойдем до Тогузбулака?
— Если не будем останавливаться, к закату дойдем.
Через некоторое время он добавил:
— Теперь нам дружить всю зиму.
Уже около месяца, как мы в Тогузбулаке. Несмотря на зимние холода, скот держится в теле. Корма есть. Кусты чия — толщиной в обхват, а вершиной — вровень с всадником. Иней, нависший на стеблях тростника, осыпается на спины овец. Зайцев здесь тьма. В первые дни овцы пугались их, теперь привыкли. Выскочит заяц — овца вздрогнет и опять продолжает пастись.
Товарищ, мой, как всегда, старается подбить выбежавшего зайца.
— Айт! — бросает он палку, но тут же добавляет: «Ах!» — Значит промахнулся.
Есть у нас и собака, однако непутевая. Погонится за зайцем, потеряет, бросится за вторым, но и этого упустит, кинется за третьим. Так и бегает без толку.
Однажды мы решили поохотиться всерьез. Зайцы обычно бегают по протоптанным тропам. Джамат выбрал такую дорогу и притаился за кустом чия, а меня послал пугать зайцев. Я отошел и не успел крикнуть: — Айт, айт! — как побежали четыре зайца. Джамат поднялся им навстречу и кинул палку. Один перевернулся, но быстро оправился от удара и ускакал. В другой раз побежали мимо семь-восемь зайцев. Один свалился, как подкошенный. Видать, палка угодила метко.
— Сбил! — закричал Джамат.
Мы освежевали зайца, подожгли большой куст чия, зажарили тушку и досыта наелись.
Армолдо жил поодаль, в мазанке. Возле стояла юрта. Здесь хранилось мясо, заготовленное на зиму. Тут же спали и мы. Армолдо, забив жирную кобылу, давно уехал в Кульджу. Дома осталась жена с грудным ребенком. Ей самое большее — 25 лет. Она полная, низкого роста, глаза черные-пречерные, лицо смуглое. На слова скупая, лишнего не скажет. На дворе не показывается, с утра до вечера сидит у люльки. Хотя она целый день дома, очаг растапливаем и чай кипятим мы. Приходим вечером промерзшие, голодные, но хозяйка сначала сама спокойно, не торопясь поест, а потом уже зовет нас. А что дает нам? Сварит мясо — оставит пустой отвар. Это бы еще ничего, можно терпеть, хуже другое. Черный, из несеянной муки хлеб — нашу основную еду — она ленилась печь. Напечет побольше и держит недели две — хлеб покрывается плесенью. Делать нечего, приходится есть и заплесневелый хлеб. Джамат однажды, выходя из избушки, пробурчал себе под нос:
— «Сытый голодного не разумеет», — помучилась бы один день, как мы, что бы тогда запела? Чтоб тебя бог наказал!
Как-то раз утром подала обычный наш завтрак — краюшку хлеба. Смотрим — снаружи он весь в зеленых хлопьях, а в середине тянется что-то мягкое, вроде белых ниток. Невозможно есть. Мы накрошили полные чашки, залили чаем и дали собаке. Она понюхала и пошла прочь. Джамат рассвирепел, открыл дверь землянки и кинул чашку хозяйке. Так, голодные, мы и ушли.
Эта дочь Мамырмазина из скряг скряга. О ней и мать ее говорила: «Эта дочь у меня скупая».
Близко к полудню я подогнал овец, подошел к Джамату.
— Что ты сделал утром! — укорил я его.
Он облизнул губы в болячках.
— Пусть она подохнет! Ей что собака, что мы.
— Разве она поймет нас? Чем бросать чашку, лучше сказать ей в глаза, что она делает!
— Поймет!
Мы уселись. Я завел рассказ о том, что ходил в малаях у одного русского и питался вдоволь. Рассказал о разных кушаньях, которые готовили у хозяина. Джамат слушал меня внимательно, изредка сплевывал набегавшие слюни. Больше всего ему, кажется, понравились сдобные лепешки, испеченные на масле, с медом.
— Подожди-ка! — вдруг толкнул он меня, — волк воет.
Прислушались. В безлюдной степи печально выла стая волков. Быстро, с двух сторон, обошли стадо. Ничего не видно.
Скучно в степи. Степь широкая, без конца. Каждый день видишь одно и то же: кусты чия, полыни, овец, облака. Тягостно на душе, словно в тюрьме томишься. Тихо, как будто запечатали уши. Гляжу на далекие холмы в вечерних лучах, думаю. Может быть, если уйду, встречу что-то новое? Так хочется, чтобы однообразная тишина рухнула, так хочется встретиться с новым миром! Иногда мечтаю: вот кто-то вырывает меня из этой серой, скучной жизни, из пучины страданий, приносит свободу. Когда встречаюсь с Джаматом, без конца повторяю одно и то же:
— Хотя бы эти дни прошли быстрее! Скоро ли мы увидим весну!
Но Джамат меня не понимает. Однажды я заговорил снова о том же.
— Ну и дурак же ты, — сказал Джамат, — хочешь, чтобы жизнь прошла быстрее!
— Конечно, пусть идет быстрее! А что интересного в такой жизни?!
Джамат ничего не ответил.
Очень мучает голод: пища плохая, дают мало. Однажды мы решились: начали в юрте жарить хозяйское мясо. Три шеста стояли рядом, увешанные мясом. Вяленые казы, карта застыли, как лед. Джамат вытащил из-за голенища нож и, постукивая концом по мясу, посмотрел на меня.
— Ах, собака паршивая, за всю зиму хотя бы кусочек дала.
Дым от сгоревшего жира наполнил юрту. Джамат, поджаривая мясо, злобно ворчал:
— Жадная тварь! Не даешь, так мы сами возьмем. Даже с отвара сливаешь жир. А мы по морозу ходим за тысячами овец. Ты же лежишь в тепле и довольстве…
Мы начали без стеснения жарить мясо каждую ночь. Но хозяйка, видимо, учуяла запах жира. В темноте она подобралась к юрте и увидела в щелку, чем мы занимаемся.
— Что же вы делаете? — зашумела она.
Мы промолчали, только переглянулись. Хозяйка вошла, поглядела на мясо на шестах, на огонь, приказала больше так не делать и вышла. Но жарить мясо мы продолжали, только потихоньку, не такими кусками.
Невдалеке жила семья казахов — вдовая женщина с сыном двенадцати лет. На двоих у них: бычок, три овцы. Мы с Джаматом в свободное время по вечерам заходили к ним. Женщина она приветливая, добрая. Встречала нас как родных. У нас тоже теплело на душе. Иногда за разговором даже не замечали, как проходит ночь. От нее мы возвращались как с праздника, повеселевшие, будто скинули с себя тяжелую ношу.
Однажды мы засиделись до полуночи. Зашел еще пастух какого-то бая. Всего собралось нас человек шесть. Я сижу, опершись на мешок кизяков у входа. Огонь в очаге затух, жар постепенно покрывается пеплом. Беседа то вспыхивает, то, подобно огню в очаге, опадает. Заговорили о нашей хозяйке.
— Боже мой, как же она переваривает пищу! Сидит без движения! — удивляется вдова, поглядывая то на меня, то на Джамата.
— Да, она не вылазит из дома.
— Людей чуждается, глядит на всех искоса. Вот уже шестой месяц живем соседями, а еще не заходили друг к другу. Что она за человек? Наверное, вам и есть-то толком не дает?
Я промолчал, только махнул рукой. Разговор о хозяйке затих. Перешли к песням. Решили петь поочередно. Первым начал сынишка вдовы. Песню его мы уже слышали не раз.
Очередь дошла до меня.
— Я не знаю песен, — начал отговариваться я.
— Знаешь, пой! — пристали все.
Вместе с ними упрашивает и Джамат:
— Валяй по-киргизски, не бойся!
Прижали, куда денешься? Запел.
Глаза мои помутились,
Придет ли день, когда настанет счастье?
Кому скажу, кто будет слушать
Мою печаль?
Остались мы по саям,
Разбрелись по свету.
Когда нам некуда деваться,
От кого же будет помощь?!
— Да, из тебя толк будет! — сказал кто-то, когда я кончил петь.
О песнях забыли, начали обсуждать мое положение.
— А кто у тебя тут есть? — поинтересовалась вдова.
Рассказал о себе. Слушали внимательно.
— А родина твоя где?
— От Каркара на запад день пути, Иссык-Куль называется…
— Сколько же дней отсюда? — спросил байский пастух.
— Не знаю.
— Отсюда до Каркара три дня пути, выходит, всего четыре дня, — подсчитал Джамат.
— Значит, нет у тебя здесь родственников? Да, теперь тебе, бедному, не попасть на родную землю!
— Посмотрим…
— Лишь бы был жив-здоров! А там подрастешь, бросишь хозяина и подашься домой, — утешает меня вдова.
Если послушать, то нет здесь человека несчастнее меня. Будто все они счастливцы, богачи, только я один бедняга…
Наконец, все поднялись, вышли… Глянули на звезды: уже далеко за полночь…
Весной хозяин велел отделить своих овец и идти в горы. Перед тем, как уходить с отарой, я до утра не сомкнул глаз, ворочался с баку на бок. Спать не давало радостное волнение. Мне казалось — придет утро и принесет что-то хорошее, необычное… С сожалением поглядывал на Джамата, который лежал рядом. Он, укрывшись шубенкой, спал беззаботно. Мне он показался несчастным, остающимся в плену. «Эх, бедный!» — подумал я о нем…
Под утро я заснул. Проснулся, огляделся — все то же: степь, овцы, драная юрта…
— Ну, прощай! Всю зиму ели из одной чашки, — сказал Джамат. Жаль было расставаться, мы долго грустно глядели друг на друга…
На следующий год Мамырмазин оставил овец зимовать у себя. Я должен каждый день выгонять их в горы.
И опять судьба принесла мне горе. Дело в том, что у Мамырмазина коз больше, чем овец. И вот осенью на них напала какая-то болезнь — стали дохнуть одна за другой. И как будто нарочно — все в моем стаде. Я и хозяина опасаюсь, да и животных жалко. Увижу, что коза перестала пастись, стоит, понурив голову, — сердце так и обрывается. Хозяева смотрят на меня недобро, словно это я принес несчастье. Мамырмазин каждый день в своем саду срезает мне новую палку, чтобы отвести беду. Всякий раз, когда рано поутру выгоняю коз, он провожает меня угрюмым, подозрительным взглядом. Пока не скроюсь за воротами, пять саженей до которых кажутся верстами, чувствую себя словно на горящих углях.
Однажды в поле заболела любимая коза хозяина. Утром заметил — стоит в стороне, не пасется, глаза помутнели. Сердце у меня сжалось — попадет мне за нее. Из всех коз хозяин больше всего любил эту — с белой звездочкой на лбу.
— Большинство коз от нее, удачливая она у нас, — часто говорила хозяйка.
И вот тебе на! Что делать? Чтобы она ела, перегоняю ее с одного места на другое. Не помогает! Опустит к траве голову, неохотно понюхает и опять стоит неподвижно, словно дремлет.
Когда вечером пригнал стадо, Мамырмазин стоял во дворе. Он пропустил мимо себя коз и тревожно спросил:
— Сегодня все целы?
Я не сразу ответил, прошелся, затем резким ударом палки сбил снег с обуви.
— Захворала коза со звездочкой, — ответил я виновато.
Мамырмазин ушел в дом и заговорил с женой.
Хозяйке около сорока лет. Лоб, кожа вокруг глаз, щеки — в густых морщинах. На язык она злая. Вот и сейчас послышался ее высокий голос:
— Этот нечестивец оказался неудачливым!
— Ладно, позови, пусть пожрет.
— Кого?
— Мукана.
Они всем нам дали свои клички. Эшбая назвали Эшан, Беккула — Беки, меня — Мукан, Ашымкана — Ашы.
Вошел, сел у порога возле желтого таза. Это мое постоянное место. Мамырмазин, жена его, две дочери, сын сидели вокруг низенького столика, высотою в четверть аршина, Беккула и Ашымкана не видно. От того, что вошел с холода и взял в руки чашку с горячей лапшой, по телу приятно полилось тепло. Когда лапшу ополовинил, по щекам побежал пот. То и дело утираюсь полой шубы. Продолжая кушать, Мамырмазин с женой исподлобья глядит на меня. Сижу перед ними, точно привязанная овца перед волком.
— Что же это такое, каждый день одна приходит, хворая?
— Откуда мне знать? Напасть какая-то…
— Скоро передохнет все стадо. Что в тебе такое недоброе? — выпытывает хозяйка.
— Ничего во мне нет.
О чем-то пошептались между собой.
— Ты с кем-нибудь пас вместе? Скажи! — опять обращается ко мне Мамырмазин.
В это время в загоне закричала коза. Я бросил чашку, выбежал во двор. Так и есть — коза со звездочкой на лбу. Когда я подбежал, она еще раз закричала и раза два дрыгнула ногами. За мной явился Мамырмазин.
— Что случилось? — выпучил он глаза. Вместо ответа я указал на издохшую козу.
В дом я не вернулся. Управился с козой и пошел в избушку, где умер Бейшемби, в темноте завалился спать.
На другой день Мамырмазин повел меня в сад и вырезал абрикосовую палку. Палка сучковатая, точно посох нищего.
— Вот, на тебе, стервец, возьми, скажи «бысмылла!» Кроме этой, не бери другой палки.
Я взял палку, сказал «бысмылла» и погнал овец.
Когда я перевалил хребет, невдалеке кто-то громким голосом затянул песню, да так, что по саю покатилось эхо. А, конечно, это Джоломан — пастух бая Элакуна, казах. Он и старше и здоровее меня, видал виды. Но он не считает меня за мальца, держится со мной как с ровесником. Встретимся — разговариваем, как старые знакомые, ничего не таим друг от друга. Иногда то он, то я рассказываем сказки. Его историям нет конца, как нет конца в источнике. А главное — голос. Скажу правду, с тех пор второго такого голоса не слышал. Он не любил петь, как другие, о несбывшемся, горестно, тоскливо. Напротив — бодрил, рассеивал унынье, пел вольно, широко. Его песню узнаешь издалека. Пустит своих овец по склону в кустарники, взберется куда-нибудь повыше, упрется грудью о посох и как затянет приятным баритоном, кажется, что все вокруг радуется, слушая его. На душе становится легко, словно кончились горе, тоска… Я волновался, мечтал. О чем? И сам не знаю.
Однажды наши овцы смешались. Я забежал вперед, хотел их разделить.
— Пусть идут, вечером разберемся, — сказал он.
Овец пустили в гору, а сами остались внизу. Опираясь на палки, заговорили.
— Как живется у хозяина? Кормит хорошо? — спросил Джоломан.
— Неважно. Сыт или голоден — одна чашка лапши. А с тех пор, как начали дохнуть козы, совсем худо. А твой?
— Кормят сытно. Еды хватает.
— Тогда хорошо.
— Ты говорил, что у Мамырмазина живут и твои братья? Как они?
— Вижу их редко. Вечером прихожу, ложусь спать. Утром ухожу чуть свет.
Джоломан несколько мгновений стоял задумавшись.
— Да, тебе приходится и за них страдать.
— Конечно, маленьким труднее.
— Ничего не поделаешь, надо терпеть. Говорят, что скоро будет лучше.
Невдалеке от нас пас овец еще один пастух — Акмет — рыжеватый, низкорослый дяденька лет под сорок, с жиденькой бородкой, глаза у него всегда весело моргают, словно он только что нашел ценную вещь и радуется. В Аксуу почти нет уйгуров, у которых он не батрачил бы. Мы относились к нему как к много видевшему старику. В каких местах овцы пасутся спокойно, когда прояснится погода, когда будет буран, в какое время линяет волк — все он знал. Руки у него ловкие на всякую работу. В кармане черной безрукавки у него нитки. Снимет кементай и показывает:
— Вот, сам залатал. Что поделаешь, если нет близких.
Починял он не хуже женщины, аккуратно.
Однажды я стоял с Джоломаном. Как всегда, улыбаясь, подошел Акмет. Он прищурил глаза, взглянул на восток.
— Неужели сегодня будет бурая, а?
Мы уселись возле большого камня. Начал подувать ветерок, пронизывая нашу худую одежонку. Я поежился.
— Если поедим хлеба, может быть, согреемся, — сказал Акмет.
Расстелили полотенце Акмета, вытащили из-за пояса свои лепешки, поломали на куски… Лепешки наши ненамного разнятся. Лепешка Акмета потоньше, у Джоломана — потолще. Но чтобы там ни было, все пошло в круг, по-братски.
К вечеру метель разгулялась. Мы с Джоломаном разделили овец и погнали вниз. Акмет пошел в свою сторону.
Закутав лица, начали пробиваться сквозь буран.
Случайно я оглянулся. Вижу — на хребет выскочили три волка и бросились к отаре Джоломана. Я закричал своим пискливым, слабым голосом, один зверь повернул назад. Джоломан не видел: закутал все лицо, шапку надвинул на глаза. Идет и смотрит в землю.
Тем временем два оставшихся волка отбили от стада по овце и погнали в сай. Только теперь увидел их Джоломан и с криком бросился за ними. Но волки бежали, не торопясь, хватая овец за курдюки. Видно, пастух не очень их пугает. Только когда Джоломан сбежал в сай и приблизился к ним, волки подались на другой склон, не спеша, оглядываясь. Джоломан подошел к овцам. У одной от курдюка осталось меньше половины, другая тоже искусана.
Утром Джоломан был мрачен, не пел, как всегда, и не разговаривал. Видно, вчера хозяин его побил: лицо в синяках, шея в одном месте ободрана.
Заговорил со мной лишь к вечеру:
— Почему не закричал, когда увидел волков?
— Кричал. Ты же надвинул шапку и не слышал. Волков было сначала три, а когда я закричал, один повернул назад.
В тот же день в моем стаде оказалась посторонняя овца. Овца не Джоломана, метка не та.
— Иди, приведи, бог простит, — сказал Мамырмазин, точа большой нож. Я пошел за овцой. Вот тебе и святой человек, вот тебе и мулла!
Пришла весна. Меня определили работать в поле, а овец отдали Ыйманкулу — казаху, такому же горемыке, как и я.
Пора пахоты. У здешних людей — даже у баев — редко встретишь плуг, больше — сохи. Выйдешь в поле — то там, то здесь бредут пары быков или лошадей.
Вот такую упряжку и я вожу. Соху держит сын Мамырмазина — Мукбул, а я веду лошадей. Пашем уже долго, начинаем на рассвете и ходим до звезд, но вспахиваем чуть-чуть. Проклятая соха берет землю на палец, не больше, кажется, с утра до вечера вертишься на одном месте. Лошадь, повод которой держу в руке, дергает головой, я падаю от неожиданности.
— Тяни! — раздается злой окрик.
Даже ночью, во сне, мне кажется, что кто-то кричит «тяни» и без конца ругает. Вот Мукбул бросает большой кусок дерна. Я падаю… Мукбул ругает меня на чем свет стоит, таращит глаза и, сжав кулаки, идет ко мне. В испуге просыпаюсь — нет ничего… Снова засыпаю. И опять снятся окрик «тяни», злая брань Мукбула, его бешеный гнев.
К концу дня не могу поднять руки, шевельнуть плечами. К тому же простудился, нос заложило, голова болит, в глазах мутно, тянет прилечь. Где уж там лечь! Нос утереть некогда: с утра до вечера руки заняты поводьями двух лошадей.
Мукбул сегодня вечером уехал за семенами. В безлюдной степи остались я да лошади. Наступила ночь, замигали звезды. Я бросил лошадям сена и съежился возле сохи, накрывшись мешком, в котором лошадям даем зерно. Вдали светятся огоньки городка. Где-то далеко квакают лягушки. Мне не спится. В темноте мерещится, будто воют волки и не видимые для глаз черные люди вокруг о чем-то тайно шепчутся. Ночь тихая, словно она к чему-то прислушивается… Стало так тоскливо, одиноко… Я заплакал…
Пахали, кажется, больше месяца. Потом наступила пора чистить арыки, поливать. Земля здесь глинистая, и люди поливают посевы не меньше трех раз.
Попадал я домой редко.
Всякий раз, как прихожу с поля, вижу одно и то же: сестренка Ашимкан сиротливо сидит во дворе, из ее черненьких, как смородина, глаз, льются слезы. Не слыша ни от кого доброго слова, она ждет меня, как ягненок-сирота, жалуется на свои обиды. Бедненькая, что же она льет передо мной слезы, чем я могу ей помочь?
Однажды хозяин зачем-то послал меня домой. Пришел, вижу — Ашимкан сидит на кирпичах у дверей грустная, глядит на горы, тихо плачет.
Я подошел к ней, спросил:
— Что с тобой?
Она нагнулась и худенькими, трясущимися ручонками утерла слезы, сказала:
— Равкан побил.
— А за что он тебя бьет?
— Так, ни за что…
— Часто бьет?
Она снова утерла слезы.
— Каждый день бьет. Мать, Равкан — все бьют. И кушать не дают. — Затряслась она всем телом. У меня закипело сердце, сам был готов заплакать, но сдержался. Чтобы отвлечь сестренку, спросил:
— А где Беккул?
— Пасет коров.
Я утер ей слезы, погладил по головке.
— Не надо больше так, не плачь, маленькая, — сказал я и, отвернувшись, пошел прочь. Что я мог сделать…
Когда я ночевал дома, мы ложились вдвоем с Ыйманкулом возле овечьего загона. Несмотря на то, что приходили усталые — он с пастбища, а я с поля, мы обычно долго разговаривали перед сном. Иногда даже не замечали, как проходила короткая летняя ночь. Мы поверяли друг другу все, чего не решались сказать другим, ничего не таили. Но и это нам запрещали.
— Не бубните всю ночь, это нехорошая привычка! — рассердилась однажды хозяйка.
На другую ночь, когда мы опять увлеклись разговорами, хозяйка, набросив на себя чапан, вышла из дому, подошла к нам. Она остановилась у нашего изголовья.
— О чем это вы все толкуете? Скажите!
— Мы лежим, спим… — ответил я.
— Лежите и не разговаривайте! — прикрикнула она.
Узнав, что мы не унимаемся, хозяйка приказала:
— Пусть один ложится во дворе!
Раньше она на нас не обращала внимания… Но в последнее время все они, начиная с Мамырмазина, потеряли покой, будто чего-то опасаются.
Несколько дней назад пополз слух, что скоро явятся какие-то большевики.
Новости мы узнавали от Мамырмазина да от ишанов, мулл, суфиев, которые заходили к нам. О чем же они говорили?
— Говорят, что большевики придут. Они люди плохие, нечестивцы, безжалостные, на пути расстреливают, вешают всех встречных.
— Кто попадается в руки русских казаков, тех будто отпускают, а кто попадается в руки большевиков, тех мучают, режут на куски.
— Говорят, что есть меньшевики. Победят они — тогда-то установится справедливость. Но, видно, нечестивцам-большевикам нету числа!
Однажды за обедом в кругу семьи Мамырмазин говорил так:
— Похоже на то, что большевики уже подошли близко. Идет молва о том, что они грабят встречные города, уничтожают малых и взрослых. Говорят, что они в одном городе перебили всех русских казаков. Вероятно, их много. Завтра — послезавтра они вступают и в Джаркент. Если они туда придут, то и до нас недалеко — за одну ночь будут здесь. Люди уходят в Китай. Мукбул, как нам быть?
— Я-а-а алла! Вот какие они мерзавцы, скажи! А эти пакостники не натворят нам беды? — поглядела хозяйка на меня.
Часть баев решила бежать в Кульджу с домашним скарбом, со скотом. Некоторые сманивали с собой бедняков. Но наш Мамырмазин почему-то не двигался. Видно, не особенно верил в рассказы о зверствах большевиков, хотя и сам их распространял.
Мы с Ыйманкулом договорились бежать от Мамырмазина. Этот план придумал я. Ыйманкул не стал упираться, согласился. Только лишь сказал:
— Уйти-то мы уйдем, но как бы нам вдруг не остаться без крова.
— Не останемся, найдем работу. Будем всюду вместе. Ты же сам видишь, ну, как можно терпеть такую жизнь? Неужели нам тут и помирать?
— А как с братишками? — спросил Ыйманкул.
— Не могу же я их взять, прежде чем сам где-нибудь не устроюсь? Пока живу у Мамырмазина, кто же согласится их принять?
— Верно, с нами им идти нельзя.
…Было около полуночи. Я разбудил Ыйманкула, шепнул ему на ухо:
— Вставай, уже рассвело!
Он закряхтел, повернулся в мою сторону с таким видом, словно хотел сказать: «Как бы не напросили на свою голову беды».
— Вставай, ты же знаешь, если останемся до завтра, погибнем. Надо уйти сегодня, — упрашивал я товарища.
Мы бесшумно поднялись, стали одеваться. В загоне тихо дремали овцы, будто погруженные в тяжелую думу, Когда мы вышли, черный кобель хотел залаять, но опустил голову: «А, это вы? А я думал, кто-нибудь чужой».
Вышли за город, направились прямо на запад по бездорожной степи. Кое-где попадались крестьяне, поливающие посевы. Над землей стояла темнота, в небе мигали звезды, словно говорили: «А мы вас видим…»
Шли всю ночь, лишь когда высоко поднялось солнце, добрались до Киргизсая — поселения русских казаков.
В Киргизсае — дворов пятьсот. Киргизы здесь никогда не жили, и не понятно, почему его назвали Киргизсаем? Станица расположена у подножия гор. На западной стороне поблескивают кресты церквей. На окраинах, словно змеи, извиваются две речки. Живут, видно, здесь богато, можно будет прокормиться. Но мы не решились войти в станицу сразу. Сели на ближнюю горку и долго размышляли, глядя на раскинувшуюся перед нами жизнь. Идти к русским было боязно. «Только недавно поссорились с ними так, чтобы больше не встречаться, — думал я. — С каким лицом сегодня пойдем к ним искать кусок хлеба? Явимся, а какой-нибудь верзила-казак вспомнит старое, возьмет да и прикончит нас, скажет: «Киргизы». Хорошо, если просто убьет, а то начнет, как говорили, мучать, резать на куски… Убьет да и оттащит в какую-нибудь яму. Выклюют нам глаза вороны, сгнием за один день. А может быть, так не поступят? Что мы такого сделали, чтобы над нами так издевались? Мы тогда были маленькими. От нас ничего не зависело. Если что и сделали, так это взрослые. Но и они-то выступали не против всех русских, а против царя, против купцов. Что же нам делать? Идти дальше — близко другого поселения нет, придется помирать. Нет, войдем! Погибнем, так вместе! Если и умрем, белый свет не померкнет. Ведь погибали же люди в шестнадцатом году. Что мы, лучше их? Посмотрим, что будет…»
Посидели мы, подумали так и пошли вниз. Вечерело. Сначала шли бодро, быстро, но, когда очутились на улице станицы, почувствовали себя неважно. Все кажутся грозными. По улицам проходят усатые русские казаки. Брюки по швам обшиты голубым сукном. Пройдет мимо человек и будто огнем тебя обожжет. Кажется, сейчас набросится на нас и полоснет саблей, потом на его зов сбегутся другие и с криком начнут бить камнями. Мерещилось нам такое на каждом шагу, но проходила минута за минутой, а нас никто не трогал. Прошли одну большую улицу до конца, ни к кому не заворачивая. Лишь на второй улице вошли в чей-то двор. Появился хозяин с непокрытой головой и, не подпуская нас к дверям, хмуро сказал:
— Нет хлеба, айда!
У него тоже брюки по швам голубые. Большая борода, приземистый, толстый, значит — казак. Когда мы собрались уходить, я сказал:
— Просим работы.
— Работы! Какую вам работу? — усмехаясь, спросил казак. — Что вы можете делать?
— Что можем?.. — смутились мы, не находя слов.
Казак сплюнул и махнул рукой:
— Айда, нет работы!
Наступил вечер. Мы вышли на окраину и заночевали в поле. Другой день опять не принес нам удачи, лишь немного перекусили у одного бедняка. Потеряв надежду на работу, пошли побираться. В этом деле я опытнее Ыйманкула, но и у меня ничего не выходило. Когда выпросишь кусок, а когда и нет. Так прошло три-четыре дня. Встретили мы одного джигита-казаха. Он эти места знал лучше нас. Мы рассказали о себе и попросили у него совета, как прокормиться.
— Если с гор принесете русским ревень, то они дадут хлеба, — сказал он.
— А где находится ревень?
Парень указал палкой на горы, покрытые елями.
— Вон, на той высотке растет.
— Долго туда идти?
— Если сейчас пойдете, к вечеру будете там.
Мы с Ыйманкулом, голодные до того, что болел живот, тронулись к высоким горам.
Но мы не дошли до нужной горы, наступила ночь. Ревень решили собирать на другой день. Нарвали купыря, набили животы, легли спать.
Ночь темная. Холодок, который идет от бурной горной реки, заставляет нас дрожать. Подобрав колени, стараемся прижаться друг к другу поплотнее. Кругом тишина. На западе мерцает огонек, время от времени лает собака, должно быть, чабаны ночуют. Из далекого чернеющего леса доносится крик какой-то птицы. Река в сае шумит, поет о чьей-то тоске, плачет…
Я долго не мог заснуть, все думал о своем будущем.
Ыйманкул давно уже храпел.
На рассвете я разбудил его.
Отошли немного от места ночлега и напали на густой ревень. Солнце всходило из-за гор. Роса еще не высохла, и мы вымокли. Но это неважно — главное, ревеня много и, значит, мы будем с хлебом.
К полудню с охапками ревеня спустились с гор. В Киргизсае пошли по улицам. Казачки из наших несчастных рук берут ревень сколько надо, на выбор. Собранного не хватило и до конца одной улицы. Остались только два пучка поломанных корней. За пазухами у нас куски хлеба, лепешки — на сегодня хватит. Солнце перевалило за полдень, мы вышли к церкви, уселись под арыком, принялись есть, размачивая в воде хлеб…
Прошло несколько дней, и нашлась работа у одного кашгарца. За городом он имел маковое поле. Шла вторая прополка. Каждый день мы уходили рано и приходили в сумерки. Но были рады, что не без дела бродим, что нас кормят.
Только счастье скоро кончилось: дня через три-четыре весь мак пропололи, и мы остались на улице. Принялись за прежнее ремесло.
Однажды мы с Ыйманкулом разошлись и встретились на другой день. Видно, Ыйманкул в это время ничего не ел: щеки и глаза ввалились, губы потрескались, как у пастуха, который ходил по ветру целый день. Подошли к мосту, перевесились через перила, загляделись на воду.
— Что теперь делать? — вдруг захныкал Ыйманкул.
— Что с тобой?
— И работы нет у нас, и ночевать негде, — протянул он плаксиво и утер рукавом слезы.
— Работа найдется. Среди людей не помрем. Успокойся, не плачь. Вот чудак! Надо кое-что и пережить, без этого человеком не будешь. А как же мы терпели у Мамырмазина? — сказал я, как взрослый, успокаивающий ребенка.
— Там хоть было где переночевать…
Ыйманкул опять начал заскорузлыми руками растирать по щекам слезы.
— Успокойся! Перестань плакать. Нужно иметь мужество, — прикрикнул я.
Вскоре я нашел киргиза, который пас скот. Родом саяк. Имя Шадыкан. В год побега дошел до Кульджи и вернулся обратно. Я не думал, что здесь найдется киргиз. Само слово «киргиз» стал уже забывать.
О нем я услышал от одного джигита, казаха. Он мне встретился на улице и сказал:
— Тут один пастух спрашивал о тебе: «Я слышал, что по городу бродит мальчик, киргиз. Если увидите, передайте ему обо мне».
— А где он живет? — спросил я обрадованно.
— Выйдешь на край, там будут две юрты. Одна его.
На другой день я разыскал киргиза.
Шадыкан — низенький, худощавый, рыжий человек. Борода у него что на щеках, что на подбородке одинаковой длины. Ему не больше сорока лет. На нем красный чапан с протертыми локтями. Говорит вдумчиво, не спеша. В юрте еще сидела смуглая круглолицая женщина, зашивала тряпочкой порванное сито. Пучеглазая, брови черные, густые. Видно — жена Шадыкана. Кроме нее, тут же еще одна женщина помоложе. Длинная, как червяк, смуглая, еле разговаривает, вяло двигается, тщедушная. Оказалась женой брата Шадыкана.
Всего в семье четыре души. Обе пары — бездетные. Младший брат Шадыкана пас коров. Увидел я его вечером. Белолицый, большеглазый джигит. Звали его Джапаркулом. Вошел в юрту, глянул на меня недружелюбно, спросил:
— А это кто такой?
— В поле нашли, — пошутила жена Шадыкана. — Киргиз.
— Киргиз, говорите? Чудно, киргиз стал казаться странным, — глянул он на меня подозрительно.
Перед тем, как садиться за еду, Шадыкан рассказал о моих будущих обязанностях.
— Мы пасем коров этой станицы. Телята тоже нам поручены. Осенью за каждую голову кое-что получаем. Хорошо, что ты подвернулся. Мы и сами подыскивали такого паренька, как ты. А эти тетеньки не могут пасти, запускают на посевы. Ты теперь паси хорошенько. А они пусть занимаются домашними делами. В той юрте тоже есть паренек. Будете пасти вдвоем, понял?
— Вставай, милок, иди за телятами, — разбудила меня осторожными толчками жена Шадыкана. Солнце только что показалось из-за гор. Я поднялся, вышел из юрты. Все окружающее еще дремало. На небе ни облачка. Воздух чистый. Хочется лежать и лежать, подставив лицо свежему ветру. Но нет, надо зарабатывать хлеб.
Познакомился со своим будущим товарищем. Он — сухопарый мальчик с черными глазами и прямым носом. Ростом пониже меня. Одет в старую шубу, на ногах — чокои.
— Как тебя зовут? — спросил я…
— Ыракымбай.
Хоть и он — сынок бедняка, но, видно, мало бывал в тисках жизни, еще не окреп. У него есть и отец, и мать, и старший брат, и сестра. Конечно, в такой семье жить легче, не то, что мне — сироте.
Стадо собирали на краю города, у моста. Нас, пастухов, четверо: двое пасут коров, двое — телят. Женщины в пестрых одеждах по двое, по трое гонят скот, сдают нам. Вот подошел бурый бык с мускулистой, крутой шеей, глухо замычал, взрывая землю.
Солнце уже поднялось. Джапаркул махнул рукой, скомандовал:
— Ну, погнали!
Телят мы придержали, пока взрослые угнали коров. Молодняка набралось много — самое малое голов пятьсот. Погнали их в гору, мимо сада. Его все называли «Сад Ивана». Каких только там не было деревьев и кустов! Я таких ягод и плодов не только никогда не видел, — даже не слышал о них.
Сад миновали, степь закончилась, и вошли в широкую лощину. Телята скрылись в зарослях. Мы расположились под большой вербой, преградив телятам выход из лощины. Солнце стало припекать. Ыракымбай предупредил меня:
— Телята шальные. Убегают.
Вскоре я убедился в этом. Мы скинули чокои, развесили чулки, чтобы быть налегке. Прошло немного времени, как вдруг Ыракымбай завопил:
— Ушли! Ушли!
Я вскочил. Два теленка, задрав хвосты, бежали вниз. Я кинулся им наперерез. Увидев меня, они прибавили ходу. Я тоже собрал все силы. До сада Ивана не добежали, настиг их, завернул.
Когда я вернулся, Ыракымбай покрикивал на телят, которые вышли из лесу.
— Догнал? — улыбнулся он, словно довольный тем, что я быстро бегаю.
Вскоре побежало еще несколько телят. Ушли далеко, троих не догнал. Но большинство своих телят я в этот день не упустил. А Ыракымбай редко какого догонял, больше уходили у него. Или он знает, что ему не догнать, или научился хитрить. Немного побежит, а потом встанет и стоит, разинув рот.
— Какая досада! — Уже упустил нескольких, — пожалел я.
— О-о сегодня хорошо, — успокоил меня Ыракымбай.
— Почему?
— Прежде, не дай бог, по двадцать, тридцать сбегали.
— Не следили за ними, что ли?
— Жена этого Джапаркула растяпистая, бегать не может. Всех телят заворачивал я. Иногда телята как поднимутся все, так и не знаешь, за каким гнаться. А она раскроет рот и стоит. Раз сбежали десятка два телят, зашли в посевы, и русский поднял скандал, чтобы уплатили за потраву. Еле избавились…
Незаметно прошел день, солнце уже опустилось низко.
— Пора гнать, — сказал Ыракымбай.
— А не рано?
— Когда пригоним, как раз будет.
Пошли собирать телят, которые разбрелись, улеглись по два, по три в тени деревьев.
На другой день погода хмурилась с утра. В полдень загрохотало и полило, как из ведра. Я устроился под большим деревом. Дождь отбивал дробь на листьях. Не заметил, как погрузился в размышления. Многое пробежало в мыслях, вспомнил и Ыйманкула. Прошло много дней, как мы с ним расстались. Когда я нашел приют у Шадыкана, он пошел в работники к одному казаку. С тех пор мы и не виделись. Даже не знаю, в каком доме и на какой улице он живет…
Так прошло с месяц. Я привык к новой жизни. Каждый дань, когда спускались с гор, Ыракымбай уходил домой, и я гнал телят в город. Тяжело, конечно, но есть и кое-какая выгода: если теленка пригонял во двор, мне давали хлеба. Правда, не все. Чаще уходил с пустыми руками, особенно от богатых. Я уже привык, не удивляюсь этому. Когда скитались по аилам, от роскошных, белых юрт уходили с пустыми руками, но находили подаяние у бедных. Так же, видно, живут и русские казаки — и у них чем ни богаче человек, тем жаднее.
На восточной окраине станицы стоял низенький, небогатый домик. Хозяева имели двух телят: один — темно-красный, другой — бурый. Знал я их хорошо. Вечером подгоню телят — хозяева не отпускают с пустыми руками. Хозяйка — женщина лет около сорока, высокая ростом, белокурая. Ее улыбающиеся синие глаза, казалось, видели меня насквозь. Однажды пришел к ним вечером, она дала мне круглый калач и погладила по голове. Затем с трудом спросила по-казахски:
— Не ты ли приходил просить милостыню?
Я смутился. Действительно, был в этом доме, просил кусок.
— Тогда у меня не было работы, — ответил я, не глядя ей в лицо.
Понемногу в станице ко мне привыкли. Сначала меня окликали: «казах», потом стали звать «телятником». Прозвище «телятник» мне казалось почетным.
Однажды вечером, отогнав телят, я шел по улице и встретил Джийдекан. Она отнесла кому-то сделанную работу и возвращалась домой. Солнце уже зашло. Проходили мимо того места, куда каждое утро сгоняют телят. У моста какой-то русский джигит поил коня.
— Эй, телятник! Зачем пускаешь в посевы, черт! — крикнул он нам.
— А ты видел?
— Еще раз пустишь, башку сломаю! — погрозил он кулаком.
— Черта два сломаешь! — ответил я.
Не знаю, услышал он или не услышал меня. Джийдекан толкнула меня в бок:
— Не говори так больше, что ты за мальчик! А если он побьет тебя, тогда что будешь делать?
Пришли домой. Джапаркул ссыпал в чашку крошки от булки, которую он принес за пазухой. Ссыпал осторожно, так, чтобы ни одной не уронить на землю. Заработанный хлеб выложила и Джийдекан.
У нас такой закон — все добытое складываем вечером в одну кучу.
Женщины зарабатывают тем, что прядут нитки, починяют обноски или еще что-нибудь делают. Мне подают те, кому пригоняю телят. Джапаркул получает за то, что с поля отвозит новорожденных телят.
У меня есть еще один источник заработка. В горах растут крупные ягоды, вроде земляники. Я собираю их и отдаю русским ребятишкам, а они мне приносят ломти хлеба, вареную картошку.
Но добытого за день хватает нам на один раз. Иногда мой заработок Джийдекан кажется малым.
— Ты что, съел по дороге? — глядит она на меня с сомнением.
— Не ел, это все, что дали, — уверяю я.
…Вскоре в Киргизсае начались большие перемены. Причиной явилось все то же слово: «большевик», которое я слышал в Аксуу. В Киргизсае большевиков рисовали народу так же, как это делали ишаны и баи в Аксуу.
«Большевик — это бунтовщик, рожденный на несчастье народа. Большевики — звери. Малых детей рубят саблями, колют копьями. Цель у них одна — расстреливать встречных, проливать кровь, уничтожать скот и имущество, разрушать хозяйство. Вот для чего созданы большевики. У них нет иных помыслов. Кто попадется им в руки, тот простится с жизнью», — так говорила верхушка Киргизсая.
Но эти россказни не пугали бедняков. Видно, они думали: «Что им у нас грабить? За какую вину убивать нас?». Поэтому особенно и не тревожились. Я, например, желал их прихода: может быть, придут большевики, перевернут всю жизнь, и я выйду на дорогу счастья.
Вначале о приходе большевиков ходили только смутные слухи. Потом люди заговорили увереннее: «Они уже находятся близко. Не сегодня — завтра придут. Прошли Джаркент. Большевиков, говорят, тьма-тьмущая».
Вскоре среди казахов и киргизов пошли новые слухи: «Русские казаки боятся большевиков. Во главе с атаманом готовятся к бегству в Китай».
Словом, Киргизсай потерял прежний покой и довольство. Притихли, затаились дома, где еще недавно по праздникам устраивались шумные гулянки. Девушки и юноши уже не выходили на улицу разодетыми, не собирались петь под гармонь.
Однажды я поздно возвращался домой. Погода стояла ясная. В небе мигали звезды. Мне захотелось посидеть над водой. Вытянув ноги и дыша полной грудью чистым воздухом, сел на берегу, глядя в раздумье на воду, которая, сверкая под луной, тихо журчала на камнях. Слышалось как где-то далеко квакает лягушка. Вдруг со стороны станицы донесся тревожный звон колоколов. Значит, что-то случилось…
…Третий день, как русские казаки поспешно покидают Киргизсай. С утра до вечера по саям тарахтят телеги. Богачи, забрав остатки имущества, уже скрылись. Сегодня ожидают большевиков… В станице, кроме полунищих бедняков да немощных стариков и старух, почти никого не осталось. Киргизсай притих, только в оставшихся без хозяев домах слышались кудахтанье брошенных кур, крики гусей да уток. Второй день не звонят в церкви.
Утром я по обычаю вышел собирать телят. Думал, что никто не пригонит, но нет, — откуда-то появились хозяйки, сдали мне телят. Правда, стадо стало в несколько раз меньше. Ладно, мое дело пасти. Солнце зашло за полдень. Я перегнал телят в горы. Ыракымбай ушел домой.
Вдруг я увидел, как со стороны Чарына на равнине показалось множество людей. Ехали они стройными рядами, прямо на Киргизсай, оставляя за собой густые тучи пыли. Когда я увидел войско с оголенными саблями, с выставленными наперевес пиками, тревога, возникшая вначале, сменилась чувством радости. Мне захотелось влиться в их ряды, высказать все свои заветные думы, вместе с ними вступить в кровавый бой и обрадовать родную землю, освободив ее от извечной неволи. Меня охватило волнение, по телу пробежали мурашки, сердце забилось…
Я не могу полностью передать свои чувства, точно рассказать о том, что я тогда испытал. Помню только одно — я не боялся солдат. Мне захотелось посмотреть на них ближе. Я прошел сад Ивана и спустился в низину. В это время раздались ружейные выстрелы. Глянул вокруг — нет ни души. Только иногда кое-где взовьется дымок от выстрела. Я остался посреди дороги. Выстрелы невидимых людей стали приближаться. Тогда я побежал, опасаясь, как бы меня не задела случайная пуля — выскочил на хребет и вдруг вместе с выстрелами услыхал резкие голоса. Ничего не поймешь… Я сбежал в ложбину. Из крапивы высунулось страшно перепуганное лицо.
— Эй, сумасшедший! Ложись! — махнул мне человек. Тут я узнал его. Это был казах, который направил нас с Ыйманкулом за ревенем.
Телята разбежались по посевам. Я спрятался в крапиве. Тут, задыхаясь, прибежал еще один человек.
— Ой-ой-ой, что же теперь нам делать! — запричитал он, прячась возле нас. Полежали мы, полежали, потом, крадучись, подались в гору. У меня горели лицо и руки. На вершине прилегли. До нас ясно доносились топот коней и звуки выстрелов.
Минут через пятнадцать напротив нас, на хребте, показался молодцеватый всадник, вооруженный саблей и ружьем. Он заметил нас и подскакал поближе.
— Эй, идемте! Спокойно живите на своих местах, — крикнул всадник и махнул рукой в сторону города. Мы поднялись из крапивы и направились домой. Всадник ускакал.
Войска спокойно проезжали по дороге мимо наших юрт. У дверей толпились женщины, дети. Они шептались:
— О святой дух!
— Дай бог помощи бедным и сирым.
— Сохрани господь!
— Да будет счастье! — говорили они.
Будто чувствуя их пожелания, некоторые солдаты на скаку махали шапками и кричали:
— Не бойтесь, не бойтесь!
Вот двое повернули запыхавшихся коней в нашу сторону. Подъехали, и мы рассмотрели их: молодые джигиты, один русский, другой — татарин.
— Куда ушли русские казаки? — спросил татарин.
Запинаясь, Шадыкан ответил:
— Последние уехали сегодня. Все туда, в ущелье двигались. Скот их здесь…
Татарин перевел русскому. Тот натянул поводья коня и что-то сказал.
— Вы не бойтесь. Вас никто не тронет, — обратился к нам татарин. Они уехали.
Когда солнце поднялось высоко, большевики пригнали с гор русских казаков. Их как выбрали — одни тузы Киргизсая. Согнали их на самый край города, на большую улицу. Мы уже никого не боялись, привыкли, ходили вместе с солдатами. Подошли к пленным и мы.
Они стояли молча, угрюмые, как осужденные преступники. Молодой русский джигит на вороном коне долго ругал их. Потом человек десять отпустили, а остальных погнали дальше.
К вечеру в конце Киргизсая долго не умолкали выстрелы, частые, как звуки трещотки. Такой стрельбы мы никогда не слышали.
— Стреляют из пулемета! — пояснил кто-то.
Когда пулемет утих, в сторону гор начали палить пушки. Звуки пушек я запомнил еще тогда, у реки Музарт. Снаряды летели с шипением и взрывались в горах, выворачивая, дробя деревья.
Вечером Джапаркула и старшего брата Ыракымбая большевики позвали забить скот. Я тоже пошел за ними. Когда я пришел, они снимали с коровы шкуру.
Заметив меня, Джапаркул крикнул:
— Уходи!
Я собрался повернуть назад, но тут солдат в серой шинели, который прохаживался невдалеке, что-то сказал Джапаркулу и махнул мне рукой, указывая на тушу. Я стал помогать разделывать корову, потом дополна налил воды в котлы и развел под ними огонь.
Закончил я все эти мелкие работы и собрался уходить.
— Эй, баранчук! — крикнул мне один солдат. Я подошел. Он подал мне большой ломоть белого хлеба и поношенную рубашку.
Не могу рассказать, как я тогда обрадовался. Раскрыл рот и все улыбался. Ведь я ни от кого не получал такого подарка. В то время я носил рубашку, через дыру в которой виднелся живот.
Взяв подарок, я пошел обратно, но тут меня подозвал Джапаркул. Завернул мне требуху, кишки и еще кое-что.
— Подожди, как бы те чего не сказали, — забеспокоился брат Ыракымбая и, подняв голову, посмотрел на солдата, который мне дал рубашку. Тот улыбнулся и рукой указал на ворота.
Взвалив на себя всю эту добычу, я отправился домой. Вслед за мной и Джапаркул пришел с большим куском мяса.
Вечером большевики собрали всех бедняков Киргизсая: казахов, киргизов и начали выступать перед ними с речами.
— «Большевик — смутьян! Большевик расстреливает, вешает, уничтожает кого попало», — такие слухи распускали враги. Большевик не стреляет в кого попало. Он знает своих врагов и борется только с ними. Большевики — это люди из таких же бедных, как вы. Большевик заботится о счастье человека. Он не пожалеет для вас и своей крови. Мы будем бороться с угнетателями, баями, помещиками до конца и для трудящихся построим счастливую жизнь. Мы поведем вас к жизни, о которой вы мечтали веками. Не бойтесь! Боритесь решительно с теми, кто вас всю жизнь держал в рабстве, стройте свою жизнь. Не отдавайте вратам той доли, которую для вас завоевали большевики! — говорили они.
— Спасибо, сынки, слава вашей храбрости! Нет теперь у нас горя! — раздавались голоса собравшихся.
Утром глядим — по всем улицам висят красные флаги. И на том мосту, около которого мы собираем стадо, тоже висит красный флаг.
Когда солнце поднялось высоко, большевики двинулись в Аксуу.
В Киргизсае жил татарин, некий Алимджан. Дом его находился на крайней улице с западной стороны. У него я иногда пилил дрова, вместе с его сыном возил с гор топливо, молол зерно на мельнице, носил воду и убирал двор. Кое-когда после работы оставался на ночь и утром шел пасти телят. Когда Алимджан бывал дома, я заводил разговор о моих братьях, оставшихся в Аксуу, и просил смилостивиться и принять их к себе.
Первая жена у Алимджана умерла, вторую он взял из беженок-киргизок. Жила она с ним уже около года. Звали ее Буралкан, родственники ее — саяки, ближайшие родичи известного манапа Талканбая. Я ее величал «эже» и старался относиться к ней почтительно. Но где там! Язык у нее злой. Как только прихожу к ним, она, как сноха Карпыка, не дает и присесть — сделай то, пойди туда!..
Однажды я выполнил все, что она приказала, и завел разговор о моих братишках. «Ладно, скажу мужу», — согласилась она. Вскоре, на мое счастье, у Алимджана в Аксуу нашлись дела. Узнав об этом, я пристал к нему, стал умолять, упрашивать взять меня с собой. Он согласился. Я выпросил у одного уйгура ишака, пообещав после отработать за это день.
Однако Алимджан вместе со мной не поехал.
— Ты поезжай, а я тебя догоню, — сказал он и отправил меня вперед. Солнце поднялось высоко, когда я выехал на большую дорогу к Аксуу. Еду один, свесив черные, как копченая кожа, ноги по бокам своего ишака, поглядываю назад — не едет ли Алимджан? Нет, не видно!
В Аксуу приехал близко к вечеру. Алимджана все еще нет. Утром он мне наказал:
— Если приедешь раньше меня, будь у болуша. Встретимся там.
Теперь болушем был зять Мамырмазина — Элахун. Жил он в центре города в большом белом доме. Неприятной была для моих ушей такая новость. Захожу — по двору ходит его жена — Райхан. Раньше она красивая была — щеки, как спелое яблоко, веселая. Теперь она глянула на меня неприветливо, холодно спросила:
— Ты зачем здесь ходишь?
Я вздрогнул, но ответил спокойно:
— За братишками приехал.
Райхан покраснела, заорала:
— Кто тебе позволит их взять? Волоска на них не тронешь! Зря явился!
— Видно будет… Найдутся люди, которые рассудят нас справедливо.
— Справедливо? Да кто же даст тебе справедливость? За справедливостью явился, голодранец! Ничего не получишь! — выкрикнула она и, не дожидаясь ответа, ушла. «Муж болуш, так нос задрала», — подумал я. Может быть, она так разговаривает с горя! Большевики здесь расстреляли человек пятьдесят во главе с ее отцом Мамырмазином и его сватом Юсупом.
Наступила ночь. Райхан даже не пригласила меня к чаю. Я привязал ишака у объедков, а сам, съежившись, как под дождем, лег возле яслей. У изголовья лошадь звучно жует сено. Во дворе, кроме нас четырех (двух лошадей, сивого ишака и меня), нет ни души. Лежу в темноте и вижу через окно, как в просторной, ярко освещенной комнате люди едят, сидя за низеньким столиком…
На другой день приехал Алимджан. Он спешился, подал мне поводья, велел подождать, а сам куда-то ушел и долго не возвращался. Наконец, он вернулся, сел на коня.
— Поехали! Где они находятся? — спросил он.
— Вон там! — махнул я рукой на восток.
Когда мы приехали во двор дома Мамырмазина, нас встретила его старшая дочь. Попросили ее, чтобы она позвала мать, сами спешились и остановились у дверей. Минут через десять вышла жена Мамырмазина и присела напротив нас, у стены. Подошел также и Мукбул. Я все время украдкой поглядывал по сторонам — не покажется ли Беккул и Ашимкан.
Разговор начал Алимджан. Говорил он гладко, свободно. Но хозяйка быстро оборвала его:
— Не отдам я… Как же их отдам, если не получу долга? Я их кормила!
— Женщина вы умная… Ну, что вам даст такой бродяга, сирота?
— Пусть придет тогда, когда сможет уплатить долг.
— Ну, если так, то и за вами есть долг.
— Какой, откуда?
— Ребята долго работали у вас, вы им должны заплатить.
— За что это я должна платить? Один его брат живет у моего сына. Хочет о нем говорить, пусть идет к брату. А те, что у меня находятся… Разве это работники? Сопливая его сестрица, кроме как освобождать чашку, ни к чему не пригодна… А от этих какой толк?..
Спорили с полчаса. Я сидел, как на иголках. Хотя бы Алимджан держался настойчивее, увереннее! Но он скоро сдался, заговорил лениво, словно тяжелую работу исполнял. Видя это, женщина разошлась еще пуще:
— При жизни Бейшемби мы взяли их к себе с головой, — наседала она на Алимджана. — Ты теперь к ним не имеешь никакого отношения. Не то, что забрать, а волоска на них не сможешь тронуть! Уплати мне за то, что я их кормила, тогда отдам! Чем ты рассчитаешься? Иди. Это все, что я сказала.
Эти слова проняли меня до костей.
— Говоришь, кормила нас? Кто же тогда пас твою скотину? Людей, что ли, нанимала? Пусть кормилась одна Ашимкан. Неужели двое не заработали ей на лепешку?
— Людям вреда мы не делаем. Чужого не берем, — сказала старуха.
В сердцах я чуть не ляпнул: «Если вы людям вреда не делали, то почему же расстреляли мужа?..» Но сдержался.
Хозяйка, словно догадалась о моих мыслях, набросилась на меня:
— Не успел прийти, давай ему братишек! А вот сначала сказать свое соболезнование, что, мол, молдоке наш простился с миром — ох, воля божья! — да прочитать коран ты забыл.
— Я не умею читать коран. Я не мулла.
— Дурак ты неверный!
— Может быть, вдвоем с богом проглотите меня? Так я без того… — я оборвал богохульную речь.
— Вы с ним не спорьте. Он по молодости плетет. Лучше скажите, отдадите вы ему братишек? — вступился Алимджан.
Старуха на него даже не взглянула.
— Негодяй, у нас несчастье, так он, видишь, что говорит! Да поразит тебя хлеб! — завопила она еще громче. — Чего же ты не разжился, уйдя от нас? На тебе все та же одежда, которую я тебе дала, а новой не вижу! Будешь со мной так разговаривать, сдеру и это!
— Если это для тебя богатство, бери, я в твоих руках. Тебе это привычно. Думаешь, если бы нам у тебя жилось хорошо, мы бы ушли? Не помню я, когда ты нас кормила медом и гладила по головке?
Алимджан молча сел на коня и, не дожидаясь меня, встал.
— Идем! Не хочет, так что же мы поделаем! Поехали!
От этих слов я почувствовал боль, как от укола копьем.
— Поедем?.. — глянул я на него растерянно.
Алимджан молча сел на коня и, не дожидаясь меня, уехал. Одному мне ничего уже не добиться.
— Что же, видно, судьба такая. Но помни: если не умру, так еще встречусь с тобой! — сказал я и подался в путь.
Хныкать не стал. Слаб только тот, кто изнежен и не видал в жизни испытаний. Кто перетерпел многое и каждый день воюет с тысячами трудностей, тот не может быть слабым.
«Коль уходить, так уходить не напрасно», — подумал я, выехав за город. Где-то здесь Беккул должен пасти овец. Оглядывался я по сторонам недолго: в одной из лощин заметил стадо, подъехал. Так и есть — Беккул! Я стал уговаривать бежать вместе. Без меры и без конца хвалил Иссык-Куль, расписывал, как богато живут люди, вернувшиеся на Озеро. Хвалил так, будто сам там уже побывал и все видел своими глазами. Уговаривал его столько времени, что за это время свободно вскипел бы чай. Беккул молчал.
Наконец, потеряв терпение, я начал его упрекать:
— Неужели тебе хочется всю жизнь быть рабом? Посмотри, на кого ты похож! Иди же туда, где сможешь хорошо жить! Говорят, что в Каракол пришли большевики и помогают таким бедным, как мы. Скажи, пойдешь со мной, или я уйду один?!
Кажется, мои слова проняли его — он кивнул. Не теряя времени, я подошел к пастушонку-казаху, чья отара паслась невдалеке.
— Погляди немного за его отарой. У нас овца затерялась, поедем поищем. За труд возьми это, — подал я свой кожаный пояс.
Парнишка согласился. Я усадил Беккула на ишака, взялся за хвост и, погоняя ишака, двинулся в путь, время от времени поглядывая назад. Хотя бы на наше счастье никто не встретился!
Не успел я так подумать, как нам попался парень. Увидев нас, он остановился. Сердце мое забилось. Здоровый, если схватит, одолеет.
— Куда вы едете? — спросил парень.
Я, стараясь говорить спокойно, как ни в чем не бывало, ответил:
— Затерялась овца, едем искать.
Парень уставился на нас, оглядел ишака, на мгновение задумался, потом протянул:
— Сомнительно… Похоже на то, что сбежали?
— Куда же нам бежать?
На наше счастье, парень, видно, торопился.
— Хы! — ударил он ишака по шее и поехал.
Мы почувствовали себя так, словно спаслись от смертельной беды и вознеслись в рай. Я дернул ишака за хвост да еще ударил по боку палкой. Вскоре я вспотел, скинул чапан, положил на ишака впереди Беккула и перевел дух. Оглянулся назад — Аксуу чуть виднеется. Значит, никто за нами не гонится.
К вечеру мы вошли в Киргизсай.
Шадыкан давно поговаривал: «Доживем до осени, уедем на Озеро». Я радовался и ждал этой осени. Наконец, вот она пришла. Но… Шадыкан раздумал. Погасли наши мечты, словно на огонь опрокинули котел воды!
— Слышал, что там сейчас плохо, — оправдывался Шадыкан. — Киргизы, которые приходят на Озеро, будто мрут от голода. Будем живы-здоровы, настанут лучшие дни, тогда и поедем.
Не знаю, почему, но мне не верилось, что в наших родных местах так страшно.
Потеряв надежду на Шадыкана, я обдумал все в один день, когда в степи пас телят. Вечером дома я заявил:
— Мы уходим на Иссык-Куль.
Шадыкан, вероятно, не ждал от меня такого. Он исподлобья взглянул, поставил чашку.
— Что ты сказал? — спросил он, будто не расслышав моих слов.
— Уходим на Озеро, говорю, — повторил я, перекладывая кизяк у очага.
— С кем уходите?
— Сами, одни…
— Одни! Да вас же в дороге кто-нибудь прибьет!
— Ну что ж, прибьет, так прибьет, хуже не будет.
— Ты не ребячься! Сейчас время не для шуток. Вы еще ребятишки, дорог не знаете. Выйдите отсюда, кто-нибудь вас прикончит, кто отыщет ваш труп? Подумай…
Шадыкан уговаривал меня долго, однако его слова падали мимо моих ушей. Я упрямо стоял на своем. Но для меня самого вся затея представлялась смутным делом: уйти-то уйдем, а что будет с нами, отыщем ли дорогу, сколько нам придется идти, встретится ли в пути население, чем будем питаться? И спросить было не у кого…
К счастью, не прошло и десяти дней, как нам попался один русский, который приехал из Каракола. О нем мне сказал паренек казах Сапарбек. Мы с ним были знакомы раньше, и он знал, что я собираюсь уходить.
— Один русский в Каракол гонит овец. Отправляйся вместе с ним, — посоветовал он мне однажды, встретившись.
— Правду говоришь? — обрадовался я.
— Правду! Он купил здесь сотни три овец. Я тоже нанимаюсь к нему погонщиком. Еще одного джигита взял. Завтра отправляемся в дорогу. Хочешь уходить, поговори с ним.
Медлить я не стал и упросил Сапаркула проводить меня к купцу из Каракола. Мы вошли в ворота голубого дома. Во дворе мужчина, сняв с плуга колесо, мастерил тележку.
— Он самый! — шепнул Сапаркул.
Торговец показался мне похожим на Дмитрия, который возил почту в Кутурган-Булаке. Глаза цвета голубого камня, нос вздернутый, сам приземистый, тучный. На голове черная фуражка с задранным козырьком, на ногах поношенные лакированные сапоги. Видно, что пройдоха и плут, чующий издали, где пахнет жиром.
Но делать нечего — и он для меня спасение, выбирать не из чего. Я почтительно согнулся перед ним.
— Хозяин, можно будет нам вдвоем с братишкой помочь гнать ваших овец до Каракола и дойти с вами вместе? Еда у нас своя.
Купец, до сих пор прилежно ладивший тележку, искоса глянул на меня.
— Ладно, — буркнул он и снова занялся своим делом.
Все дорого в свое время! От одного этого слова — «ладно» у меня чуть не выпрыгнуло сердце. Значит, мы спасены! Я тут же задал другой вопрос:
— Сколько дней пути до Каракола?
Хозяин ответил не сразу. Он опять поднял голову, внимательно оглядел меня.
— Через неделю дойдем!
Я поспешно отправился домой, рассказал о своей удаче. Семья Шадыкана была уверена, что мы оставили мысль об уходе. Теперь они, кажется, поверили и чувствовали себя удрученными.
Шадыкан снова начал отговаривать. Ругал жизнь на Озере, рассказывал об опасностях пути, пугал болезнью в безлюдной степи. Словом, девяносто девять причин, только чтобы не уходили. В конце концов он ухватился за другое.
— Иди сам, а Беккула оставь. Сгубишь его ни за что.
— Уходить, так вместе. Один я не пойду!
Наконец, наступило утро. Я побежал к торговцу. О том, что может случиться с нами в пути, я не думал. Мне казалось, вся моя дальнейшая жизнь зависела от этой минуты.
Во дворе стояли сотни три овец и тележка на колесах от плуга. Два казаха носили буханки хлеба и укладывали в мешки.
— Скоро отправимся, — сказал Сапарбек, проходя мимо меня с хлебом.
Времени было в обрез, я хотел побежать за Беккулом. Но хозяин послал носить хлеб.
— Ладно, сходишь после! — ответил он на мою просьбу сбегать за братом. «А до Беккула тебе и дела нет!» — подумал я, таская буханки. — «Как бы не опоздать! Возьмут да и уедут! Не будет же он ждать, когда я приведу брата?». Как только уложили на тележку весь хлеб, я, не мешкая, помчался за Беккулом. Он на окраине города пас телят. Утром, уходя из дома, я велел ему далеко не уходить. Вот он! Сидит, улыбаясь, телят распустил по стерне. Еще издали я закричал:
— Скорей, уходим!
Юрта наша находилась невдалеке. Кроме Джапаркула, все были дома.
Еще не войдя в юрту, я выпалил, задыхаясь от бега:
— Они уезжают. Мы пойдем!
Вот теперь-то они, кажется, окончательно поверили, что мы уходим. Шадыкан опять принялся за свое:
— Все-таки не послушались! Случится в дороге какое-нибудь несчастье, попомните мое слово. В кармане у вас нет ни копейки. Ну, ладно, если идете, возьмите хоть чашку жареной пшеницы. Как-нибудь перебьетесь. Больше дать нечего, сами знаете…
Джийдекан поднялась, взяла маленький засохший бурдюк, остановила Шадыкана.
— Если им не терпится, зачем ты их уговариваешь? Пусть идут, пенять будут на себя.
Она налила в бурдючок из ведра джармы и подала мне.
Шадыкан приказал:
— Намешай им талкана. Пусть наедятся на дорогу как следует. В дороге кто им поможет?
Поев джармы, мы собрались уходить.
— И на ноги ничего не надели! Ну, идите, бедные, идите! Доброго пути вам! — пожелал Шадыкан, оглядев нас с ног до головы.
— Ничего! Как-нибудь дойдем. Прощайте! — ответил я и навсегда покинул их.
Торговец уже отправился. Над двором и воротами поднялась пыль. Мы присоединились к погонщикам и вчетвером погнали овец. Хозяин на маленькой тележке поехал впереди.
За городом началась ровная степь. Запад тонул в зареве, как от пожара. Вдали, прямо над нами, на вершинах гор столпились белые облака. Легкий ветерок ласкал тело. Я чувствовал себя как узник, только что вырвавшийся из неволи. Я запел во все горло, будто впереди меня ожидали только радости…
Шли всю ночь и к утру добрались до места, называвшегося Чочоной. Хозяин приехал сюда раньше и стоял, ожидая нас. Мы быстро согнали овец в кучу. Они улеглись. Хозяин с работниками пошел к телеге. Вскоре погонщики вернулись, у каждого в руке был кусок хлеба.
Сели кучкой. Как всегда бывает перед рассветом, тьма сгустилась. Вокруг тихо. Слышно только сонное дыхание овец, да кажется, что вблизи от нас журчит вода.
Чуя раздражающий запах свежего хлеба, я развязал бурдюк, подал Беккулу горсть пшеницы, сам тоже сунул щепоть в рот и начал жевать.
Джигит, сидевший рядом с Сапаркулом, виновато объяснил:
— Сами видите, ребятки, если поделиться с вами, останемся голодными. Вот сколько хозяин дал нам, — протянул он ко мне руку. В темноте я даже не различил куска. — Твой киргиз разве ничего не дал?
— Где ему взять? Сами сидят голодные. Поджарили вот чашку пшеницы.
Он молча зажевал хлеб. Минут через пять спросил:
— А если на вашей земле еще убивают киргизов, тогда что будете делать?
— За что же нас будут убивать?
— Все-таки зря пошли, ничего не узнав.
— Ладно, увидим на месте!
Тут мы услышали голос хозяина. Он на кого-то громко кричал, бранился, звал нас. Оказывается, лошадь у него отвязалась. Гонялись долго, еле поймали.
Все четверо опять собрались в кучку, задремали.
Я погрузился в размышления. «Что ждет меня через несколько дней? Нет, хуже прошедшего не будет. Не так давно в семье нас было четырнадцать человек, не помещались в огромной юрте. Где они теперь? Когда мы, истощенные, изнуренные, стояли на краю могилы, проданная за одну корову, в руки какого-то кызая перешла моя старшая сестра. Где-то осталась одинокая маленькая могила Бекдайыра. Умерли Элебес, Бейшемби, Токмолдо, Бурмаке. С ребенком на руках ушла к родственникам Джанымджан. Неизвестно куда исчез Бечел. Пленниками у чужих, бессердечных людей остались Ашимкан и Эшбай. Из такой большой семьи в родные места сегодня возвращаемся лишь я да Беккул. Бедные киргизы, чего вы только ни видели! Трупы ваши остались незарытыми, на пир зверям и птицам! О жестокий мир! Не будь тирана-царя, разве мы переживали бы такое?..» Я сидел долго, понурив голову. Товарищи мои уснули. Незаметно сон и усталость одолели меня.
— Вставайте, отправляемся, — послышался голос хозяина. Открыл глаза — рассвет еле брезжит, холодно! Хозяин уже запряг коня. Я торопливо потряс Беккула. Он свернулся возле меня в клубок, как попавший в снежный буран, засунул руки в рукава до самых локтей. Видно, дрожал всю ночь…
Сегодня третий день, как мы вышли из Киргизсая. Сумбе, Тегирменти, Ачдалаа — давно остались позади. Спускаемся с перевала. Оттого ли, что шли всю ночь, или от голода, тянет ко сну, хочется лечь. Пшеница у нас кончилась. Голодный Беккул еле идет, все время отстает от стада.
Сапарбек иногда, нарушая степную тишину, заводит песню. Он старше меня года на два. Полный смуглый юноша. Бедняга, который повидал многое, закалился в невзгодах — голяк, несгибаемый храбрец. Какие только места ни исходил он! Некогда заехав в Каракол, жил и среди киргизов. Заговорит по-киргизски, не подумаешь, что казах. На песню тоже мастер. На дороге, по которой мы шли, он знал каждую ямку.
Что ни говори, а нам с Беккулом трудно было: и голодно, и сил не хватало, и тревожили мысли о будущем. Но как только Сапарбек замечал, что мы устали, он заводил песню, рассказывал сказки. Голос, у него был чудесный. Только одну неделю довелось нам провести вместе, но его образ и сегодня стоит перед моими глазами.
Второй джигит не такой. Из нас четырех он самый старший. Ростом высокий, глаза слезятся, тщедушный, рыжий. Изредка спросишь его о чем-нибудь — ответит и снова молчит. Если бы не Сапарбек, не знаю — дошли бы мы или нет до родной земли!
…В этот вечер я чуть не потерял братишку. Начало рассветать. Беккул сонный, измученный, по обыкновению плелся позади отары. Я долго шел, задумавшись, потом оглянулся — не отстал ли братишка, не свалился ли. И вдруг вижу — прямо на него из сая поднимается матерый тощий волк. Не знаю, следил он за ним или это вышло случайно, но волк оказался в нескольких шагах от Беккула. Я закричал во весь голос. Беккул оглянулся и — откуда силы взялись! — помчался к нам. Я тоже бежал ему навстречу, размахивая руками. Погонщики засвистели, заулюлюкали. Волк остановился, поглядел на нас, не торопясь, трусцой, перебежал дорогу…
В полдень мы остановились в сае, немного отдохнули и снова в путь до заката. Переходили из сая в сай, с перевала на перевал, через речки и ручьи…
Близко к вечеру выбрались еще на один перевал. Сапарбек, как обычно распевавший, остановился и указал вниз:
— Во-он, видишь — блестит? Это река Кеген.
На душе сразу повеселело, словно мы вырвались из многолетней неволи и увидели свет. Вокруг раскинулась бескрайняя степь, хоть скачи месяц. Разрезая ее, медленно несет свои воды большая река. Это уже знакомые места. Когда мы спустились на равнину, Сапарбек снова показал мне вдаль:
— Видишь дом? Сегодня, наверное, там заночуем. Русский, поди, уже подъезжает к реке.
Вдали показался мост. У ближнего конца стоит одинокий домик. Все ускорили шаги. Даже овцы, кажется, чувствуя близкий отдых, заторопились. Сапарбек запел:
О-о-ой,
Пусть в шубе овчинной
Джигит потеет, пусть не умрет.
Для чего так создал бог,
Что одни другого гнетет?
Есть белая в ложбине полынь,
Есть белая в стаде овца,
Я счастья не жду впереди,
Горю бедняги нет конца.
Так под песню Сапарбека и добрались до домика. Возле него оказались еще две юрты. Хозяин наш давно приехал и расположился на отдых. Он вышел, указал нам на ворота вагона.
Мы помогли загнать овец. Хозяин позвал своих работников в дом — наверное, выдать хлеба, а мы с Беккулом остались на улице. Кушать нечего. От пшеницы, что нам дали в Киргизсае, не осталось ни зернышка. Вчера мы попросили у хозяина хлеба — не дал.
Делать нечего — надо где-то искать ночлег. Направились к юрте, стоявшей невдалеке. Вошли. У кухонного скарба сидит женщина со слезящимися глазами, видно — хозяйка. Напротив входа — двое мужчин. По обстановке, по одежде видно, что хозяин — бедняк. Начали расспрашивать нас. Я назвался казахом. По-казахски и по-уйгурски я говорил хорошо; никто не мог сказать, что я киргиз.
— Из какого вы рода, милые? — спросила женщина, с жалостью посматривая то на Беккула, то на меня.
— Из рода Конурбарк, — ответил я без запинки, вспомнив род Джанымджан. Сказать-то сказал, а потом испугался: как бы не стали выспрашивать подробности. Но, на мое счастье, все обошлось благополучно. Спросили только, когда мы остались сиротами, в чьих руках находились, в каких местах скитались, откуда идем. Ну, тут меня трудно было сбить с седла: рассказывать я был мастер, а тем более то, что сам пережил.
Слушатели притихли, глаза их заблестели от слез. При последних словах моего рассказа хозяйка, сидевшая у очага, приподняла голову и вскрикнула:
— Эх! Да пропади она, такая жизнь!
Вздохнул и один из мужчин.
— Накорми их, бедных, когда-нибудь добром заплатят, — сказал он женщине. Она с готовностью налила нам по полной чашке джармы. Вот мы в юрте бедняка и оказались сытыми.
Хозяйка начала стелить постель, но потом, как бы что-то вспомнив, обратилась ко мне:
— Милые, здесь, видно, вам не достанется места. Зайдите в ту юрту, у них там никого нет.
Мы это и сами видели. Юрта тесная, людей много. Ничего не поделаешь, поблагодарили хозяев за еду и направились в другую юрту.
Только вышли на улицу, встретили Сапарбека. Ночевать ему тоже негде, а из одежды — одна коротенькая куртка. Он присоединился к нам.
В соседней юрте уже задернули тюндук и легли спать. Мы вошли и стали у порога.
— Кто такие? — спросил нас женский голос из темноты.
Мы рассказали о своем положении: негде переночевать, а на дворе холодно, и у нас нет верхней одежды. Женщина начала ворчать, что не знает нас, боится пустить…
— Тетя, вы нас не бойтесь. Мы у вас ничего не возьмем. Только переночуем! — стал я умолять ее.
Женщина умолкла. Мы решили, что она согласилась, и начали искать вокруг очага место, чтобы прилечь. Мне попалась кожаная галоша со стоптанным задником. Сунул ее под голову и тотчас же заснул.
— Эй, вставайте! — начал кто-то нас тормошить.
Это — товарищ Сапарбека. Хозяин прислал его за нами. Вышли. Чуть брезжит рассвет, однако видно, что вся земля покрыта инеем. Дрожим, стучим зубами от холода. Беккул хнычет, просит есть. А что я могу сделать и чем могу помочь?..
Идем по широкой равнине между Кегеном и Каркара. Изредка встречаются путники. Большинство — дунгане и китайцы.
Вот кто-то спешит, неуклюже навьючив куржун. Возможно, он с такой же жаждой стремится в Урумчи или в Кульджу, как мы к Озеру.
Близко к полудню показалась Каркара — та самая знаменитая ярмарка, где некогда пировали казахские, киргизские баи, русские, узбекские и ногайские торговцы! Но сейчас не видно ее высоко реющих флагов, не слышно ее шума и гомона. Осталось пустое место, кругом тихо. Но мне не жалко былой Каркары. Разгромили бы ее сто раз, не заплакал бы! Здесь баи, торговцы загребали богатства, пахнущие кровью и трудовым потом, обжирались, а такая голь, как мы, приарканив единственную козу, перебивалась одним разбавленным досиня молоком. Так стоит ли жалеть те времена? Пусть они будут побиты и сто раз! Я жалел простых людей, которые погибли на дорогах в чужой земле. Их мне было действительно жалко!
Подошли к реке Каркара. Овцы заупрямились. Сапарбек схватил козла-вожака, толкнул.
— Вперед!
Козел повернул назад. Тогда мы с Сапарбеком схватили и бросили его в воду. Козел поплыл. Тут и овцы ринулись друг за другом. Хозяин переехал речку на своей повозке. Мы, засучив штаны, перебрались вброд. Ледяная осенняя вода, как огнем, обожгла ноги, и только на ходу мы немного согрелись.
К ночи достигли Кутурган-Булака и остановились в степи. Из ближайших стогов натаскали сена и до самого утра, не сомкнув глаза, жгли костры. Но разве в нашей одежонке согреешься даже у костра? Дрожим, жмемся друг к другу. Мерзнут спина, голые ноги, шея…
Пережили и эту ночь. На следующий день шли не спеша и к полудню достигли реки Тюп. Вот и Кызыл-Кия! А вот развилка дорог: одна идет в Каракол, другая — вдоль Тюпа в Сарытолгой, Кен-Суу, Чонташ.
Хозяин свернул к Караколу.
Беккул, я и Сапарбек остановились.
— Прощай! — сказал я.
Видно, жаль было ему расставаться с нами. Он опустил голову, подал руку:
— Идите! Желаю вам счастья…
Мы пошли своей дорогой. Вот они, родные места! Все знакомо и в то же время ново. Сгоревшие в год побега дома Башарина отстроены. Но юрты не видно ни одной! Глядим и глазам не верим, будто прошедшие годы — только сон.
Прошли еще немного. Недалеко от дома Василия наконец-то показалась юрта. Решили зайти. Голодные, нет сил двигаться дальше.
Около юрты никого нет. Входим. Сидят две женщины. Одна лет около сорока, с длинным лицом, покрытым густыми морщинами, смуглая. Вторая — помоложе, пучеглазая. Ходит еще девчонка лет одиннадцати — двенадцати. Когда мы вошли, они словно онемели. Старшая, как сидела с поднятой иглой, собираясь что-то латать, так и застыла. Мы сели. Наконец женщины заговорили, словно пришли в себя после обморока, стали расспрашивать нас.
Не успел я закончить свой рассказ, как женщины принялись всхлипывать. Старая утерла слезы рукавом, сказала:
— Был бы он у меня живой, тоже однажды пришел бы вот так же, как они!
Видно, что у нее кто-то умер на китайской земле! Продолжая всхлипывать, она спросила:
— Милые, а как же вы нашли дорогу?
Девочка сидела, тоже пригорюнившись, словно разделяя с нами печаль.
Пока мы толковали о пережитом, прошло порядочно времени, и женщины, наконец, вспомнили о наших желудках. Нам подали по чашке айрану. Мы ожили. Я начал расспрашивать о здешней жизни. Они рассказали немало страшного. Оказывается, вернувшиеся из Китая год тому назад изнуренные беженцы попали здесь в еще худшую нужду и погибли от голода. Умершим нет числа. Однако женщины нас успокоили:
— Теперь вы идите смело. Сейчас люди живут гораздо лучше. Половина нашего рода находится в Сарытолгое, а остальные — в Чонташе, Джылу-Булаке. Сегодня дойдете до своих.
Мы встали, поблагодарили. Двинулись по тропке вдоль Тюпа. С одной стороны высятся горы, покрытые елями, с другой — густой кустарник. Не это ли место, где киргизы проходили лавиной, спасаясь от карателей? А сейчас даже вороны не слышно, не видно…
К вечеру прошли Орто-Токой. Беккул заглядывает мне в лицо:
— Застигнет нас ночь?
Видно, страшно ему снова провести ночь без пищи, на ветру и холоде.
— Сегодня дойдем! — уверяю я его, стараясь не показать, что и я шагаю из последних сил.
Солнце уже закатывалось, когда мы вышли на хребет Сарытолгой. Спустились в долину, и вот он! — с левой стороны показался дымок. Прибавили шаг. Скорей, скорей! Я схватил Беккула за руку, помогая ему идти. Но что это? Вместо юрты показалось чье-то гумно. Мы остановились. Может быть, тут русские?
— Милые, да вы смотрите, кто идет! — раздался чей-то голос. Я оглянулся. Невдалеке, опираясь на лопату, стоял наш родственник Сарыбагыш, тоже из рода Эркесары.
Тут я в стороне заметил юрты. Сарыбагыш повел нас туда. Собрались женщины, заплакали навзрыд. Они, оказывается, давно нас считали умершими.
В юрту вошел русский с большой бородой, видно — хозяин гумна. Он уставился на плачущих женщин. Сарыбагыш объяснил:
— Наши родственники. Они пришли из Китая пешком.
Русский сожалеючи покачал головой и вышел.
На другой день, накормленные и обогретые, мы направились в Чонташ к родственникам.
Так закончился наш долгий и скорбный путь.
Перевод В. Горячих.