Василе Ребряну ГОРЬКАЯ ЗЕМЛЯ

Перевод А. Лубо.

1

Когда я впервые вошел к ним в дом, мне вдруг стало холодно. Взглянул на печку: она раскалилась докрасна, такой в ней пылал огонь. Не знаю почему, но меня опять обдало холодом. Я поздоровался и сел на лавку у стола, положив рядом меховую шапку. Снег на ней начал таять, и вода потекла тонкими струйками мне под ноги. При виде этого меня снова зазнобило. Потом в голове мелькнула мысль, что, заметив подо мной лужу, хозяева могут бог знает что подумать, и мне стало смешно.

Конечно, это было уж слишком: смеяться ни с того ни с сего. Тем более что я впервые зашел в их дом. До этого, когда из-за плохой погоды нельзя было гулять по улице, мы торчали с Марией в сенях, тешились, как могли, болтали. Чем еще и заниматься, когда молод?

Отец ее Ирофтей с удивлением посмотрел на меня и промолчал. Мать Марии Савета как раз вышла во двор резать курицу. Младший братишка Тикэ спал. Мария покраснела, видать, рассердилась на меня за то, что я позорю себя на людях.

— Ты что, Исайя, смеешься, как дурачок на ярмарке? — спросила она.

Но тут Ирофтей что-то сказал и пошли, как говорится, тары-бары. Пришла Савета с курицей, зажарила ее. Ирофтей выставил на стол бутылку цуйки и, чтобы показать, какой он обходительный, свертывал для меня цигарки. Потом мы принялись за еду. Было уже около полуночи, когда я собрался уходить, и все вышли провожать меня до калитки.

Весь великий пост я ходил к ним домой. Однажды пришли и мои старики, и мы договорились о приданом. На мясоед сыграли свадьбу. Посажеными отцом и матерью были Тоадер Крецу — бывший учитель и его вторая жена.

Должен сказать, что подготовка к свадьбе прошла как по маслу — все обговорили: приданое, помолвку, кого пригласить, сколько купить выпивки, кому быть шафером — вот только с посажеными у нас вышла размолвка. Я и мои старики хотели позвать моего двоюродного брата Ропотэ с его женой Рафилой. А родичи невесты уперлись и ни в какую, то да се, мол, слишком молод, да к тому же партиец, а нам нужен свой человек, чтоб советом помог, когда потребуется, только Крецу и подходит, который им родственник, и если уж мы непременно хотим позвать двоюродного брата, пусть будет вторым.

Так оно и вышло, что в конце концов посаженым оказался этот пузатый учитель, хотя не по душе он был ни мне, ни моим старикам. Но мы не захотели, чтобы со стороны нашей родни вторым посаженым был Василе. Я больше ни слова не сказал и на все согласился. Хотите пузатого Крецу — быть по-вашему, приглашайте. Не срывать же свадьбу из-за посаженых!

Отгуляли свадьбу; на деньги, что гости подарили, мы купили кое-что для дома. Хозяйство-то ведь у нас новое. На первой неделе после свадьбы мы отправились с женой в город за покупками. Все шло как по маслу — жизнь только начиналась. Ссора вспыхнула из-за Мускэлицы, матери моего тестя Ирофтея. С Мускэлицей они все были в ссоре и не разговаривали. Не знаю, как они ее объегорили, подпоили, что ли, или угождали во всем, но только после смерти своего старика Мускэлица записала всю землю на Ирофтея и Савету, и с тех пор они и знать ее не хотели. Даже кормить перестали. Дошло до того, что старухе пришлось побираться по дворам, объедки выпрашивать. Мускэлица жила в старом дедовском домишке в глубине двора. У нее осталось несколько кур да тощая утка, терявшая перья от старости. Была у нее еще дряхлая слепая собака, которая зимой и летом валялась у порога.

Это было все ее имущество. Мускэлица жила там со своей дряхлой уткой и слепой собакой и целыми днями не выходила из дома. Старуха любила выпить да и в голове у нее не все было ладно. Худая — кожа да кости, она вечно чем-нибудь болела. Половину лица занимал огромный черный волдырь. Под глазами, обведенными иссиня-багровыми кругами, свисали большие вздувшиеся мешки. Глаза с воспаленными красными белками смотрели испуганно. На изрытый морщинами лоб спадали редкими прядями засаленные и серые, как конопля, волосы.

Когда мы с Марией вышли во двор, Мускэлица плелась к воротам, чтобы пойти попрошайничать по селу. Увидев меня, она принялась плясать на снегу, щелкать пальцами и орать:

Как на горе высокой

Невесте укрыться нечем,

Одеяло ей соткет женишок,

Как собаку пострижет.

Старуха то подпрыгивала на снегу сразу двумя ногами и щелкала пальцами, шлепая себя руками по коленям и засаленному платью, то задирала ногу и хлопала по ней ладонью, как парни по голенищам сапог во время пляса. Огромная черная опухоль на ее лице так тряслась, что мне казалось: она вот-вот оторвется.

— Да ты, бабушка, пляшешь, как молодайка, — сказал я.

— Пошто не позвал на свадьбу? Опрокинула бы стаканчик за твою беду. Ничего не скажешь, худо ты угодил, сынок. Неужто не нашел ничего получше, чем этот проклятый дом, чтоб ему сгореть? Попал к этим живодерам, пусть отсохнут у них ноги и руки и поразит их холера! Ведь это мое хозяйство, сынок! Хоть ты и не позвал меня на свадьбу, я все одно посмеюсь и попляшу, когда будут справлять заупокойную службу по всем вам и первым делом по Ирофтею. Погоди, погоди, обрушится на вас атомная бомба, а я уж намалюю знак на вашем доме, чтобы прямо сюда попала. Пусть лопнет у вас печенка за то, что отняли у меня землю, и не будет вам счастья в жизни, потому что вы злее собак.

Мы не стали больше ее слушать и вошли в дом. Мускэлица скакала за нами, ее черная шишка подпрыгивала. Она призывала на нашу голову все новые и новые проклятья, пока мы не скрылись за дверью, потом плюнула вслед и задрала юбку выше головы.

Вошли в дом — новая неприятность. Сперва Мария набросилась с упреками, потом теща принялась молоть языком — зачем назвал Мускэлицу бабушкой, уж не спятил ли я вроде нее, зачем остановился, толковал с ней, орал на все село. И пока я переодевался, чтобы пойти присмотреть за скотиной, они все ругали меня и ругали.

Наш хлев стоял впритык к хлеву Мафтея Шкиопу, и разделял их только ряд толстых бревен. Штукатурка отвалилась, и в щели между бревнами все было видно. В хлеву я услышал, как за перегородкой во весь голос распевает Соломия. Вот ведь как бывает, подумал я, Соломия тоже чужая в доме, а ей хоть бы что, хотя мужа ее Никулае забрали в солдаты. Соломия работала, как мужик, и в поле и дома, да еще ходила за общественными быками, которые стояли у них. Меня даже досада взяла слушать, как она заливается.

На другой день злобы у моих родичей вроде бы поубавилось, и я принялся пилить дрова под навесом, так как повалил снег. Пилю я, значит, дрова и вдруг вижу, подходит Тикэ. Я сразу смекнул, что его подослали Мария с тещей. Он молча прошел мимо, забрался по бороне на стропила и уселся там на жердях, спрятанных от непогоды. Гляжу я на него, а этот выродок ни с того ни с сего вдруг начинает кроить мне рожи, сует пальцы в рот и растягивает губы, скалит зубы, выворачивает веки и закатывает глаза, как припадочный. Я чуть было не запустил ему чем попало в башку, но потом меня разобрал смех. Стоит ли связываться с ребенком. Взялся за пилу и больше не обращал на него внимания. Глядел только на опилки, которые сыпались мне на постолы, как мука.

Увидев, что я на него не гляжу, Тикэ окликнул меня:

— Дядя Исайя…

— Что, Тикэ?

— Ничего.

Потом снова:

— Знаешь что, дядя Исайя?

— Что?

— Ничего.

Помолчал немного и опять за свое:

— Дядя Исайя, знаешь, что я хочу спросить?

— Что спросить?

— Ничего.

Я засмеялся, потом опять слышу:

— Дядя Исайя!

Тут уж я прикинулся глухим.

— Дядя Исайя. Ты что, оглох? Тогда я буду называть тебя дядя Иоца. Дядя Иоца. Эй, дядя Иоца… а! Иоца! Иоца! Исайя! Исайя! Ваше превосходительство Исайя. Осел Исайя. Буйвол Исайя! Корова Исайя. Коза Исайя! Конь Исайя!

И все в этом роде, а потом как завопит:

— Ой, дядя Исайя, держи меня, пожалуйста, держи. Лови меня скорее, дядя Исайя.

Я поднял голову и вижу, мальчишка висит вниз головой. Вертелся там наверху и сорвался. Хорошо еще зацепился портянкой за жердь, не то упал бы и раскроил голову. А теперь вот висит как миленький.

— Дядя Исайя, сними меня поскорее, а то упаду. Сделай милость, дядя Исайя!

— Сниму, коли скажешь, кто тебя подослал.

— Скажу, скажу, только сними, упаду ведь.

— Нет, ты сначала скажи кто.

— Скажу, только сними. Сними меня, дядя Исайя. Мама меня послала, мама. Ну, снимай скорее.

Кровь прилила ему к голове, и он покраснел, как свекла.

— А зачем она тебя послала?

— Посмотреть, работаешь ли, и сказать ей. Сними же меня наконец, дядюшка Исайя.

Я подхватил его и поставил на землю, а потом дал такого пинка, что он полетел кубарем вопя, что я его убиваю.

Так прошла вся зима, я батрачил как проклятый, а тестя с тех пор, как я появился, вообще дома было не застать. Он разгуливал как барин, руки в карманах, сигарета в зубах, целыми днями трепал языком или дулся в карты. Он не мылся и не брился по две-три недели, пока не наступало время идти в церковь. Там он проталкивался брюхом вперед в первые ряды, где стояли самые почтенные люди села, и храпел до конца службы. Кроме того, я приметил, что новые родичи кормили меня не тем, что ели сами. Не говорю уже о деньгах. В кошельке у меня никогда гроша не было… не то что у других мужиков. Даже на ярмарку меня не посылали, боялись, что утаю чего-нибудь из выручки.

Наступила весна, и пришло время выходить в поле. Теща предупредила, что в первое воскресенье весны все мы должны пойти в церковь помолиться за хороший урожай. Тесть чуть не лопнул с досады, он всего неделю назад был в церкви, и ему было лень тащиться туда снова. В конце концов пришлось все же пойти.

Все было как обычно: тесть дрых до самой проповеди, потом священник поднялся на амвон и стал стращать нас, тыча, по своему обыкновению, пальцем в лики святых на стенах.

— Чада мои возлюбленные, так называемые христиане и, к сожалению великому, мои прихожане… Взгляните на лик вон на той стене, — кричал священник, засучивая рукава рясы и показывая на икону. — Может, теперь ужаснут вас ваши грехи и страсти, овладевшие вами по дьявольскому наущению, — гремел он утробным голосом, — может быть, теперь вы покаетесь в ужасных злодеяниях и мерзости, в которых погрязли.

Священник умолк и уставился с амвона на моего тестя, который спал, привалившись к клиросу, засунув руку за пояс и широко разинув рот. Вдруг батюшка возопил так, что задрожали стекла:

— Я только что читал вам из святого Евангелия, но могу поклясться, что вы ничего не уразумели. Потому что многие из вас дремлют, а иные спят и не просыпаются, пока я не возвышу голос и не стукну как следует кулаком по амвону.

Тут кто-то ткнул тестя в бок, он пробудился и принялся протирать глаза и зевать так, что чуть челюсти себе не свернул. Тогда батюшка завопил еще громче:

— Теперь я хочу еще раз растолковать вам учение Спасителя нашего. Но предупреждаю, слушайте терпеливо и внимательно. И если во время проповеди кто-нибудь из вас заснет, как Ирофтей Ламбру с разинутым ртом, так что мухи туда влетают, я запущу тому в голову Часословом.

Ну, что тут скажешь? Я было засмеялся, но потом застыдился и опустил голову. Теща выбежала из церкви. Не стерпела, значит. Батюшка продолжал свою проповедь, пугал нас котлами со смолой и не спускал при этом глаз с тестя.

Вы, конечно, думаете, что тесть после службы пошел домой? Какое там. Двинул прямо в кооперативную лавку. Знал, что его ждет. Где он шлялся, что делал — ума не приложу. Пожаловал поздно ночью и завалился дрыхнуть в сарае.

Утром, когда я уже успел погрузить плуг в телегу и запрячь лошадей, он только продрал глаза и вошел в дом. Как только не костила, не позорила его теща… Мамочка, моя родная! Все село сбежалось на ее крик.

Небо в тот день затянуло тучами. Я все ждал, что кто-нибудь поедет со мной, один много не напашешь. А они и не думали выходить из дома и так грызлись, что казалось, вот-вот выцарапают друг дружке глаза. Тикэ, босой, без шапки, вертелся у меня под ногами. Я готов был завыть от злости. Сидел как на иголках, а они все ругались. Посмотрел я на этого сорванца и говорю:

— Сбегай-ка и скажи, пусть кто-нибудь придет мне на подмогу, не то до полудня проваландаюсь.

Вдруг слышу, словно лошади загрохотали копытами над головой.

— Гром, гром, гром! — заверещал этот недоносок, поднял с земли камень и запрыгал на одной ноге.

— Тебе говорю, сходи, — кричу я ему. Но чертово отродье ни с места.

А эти в доме вот-вот сцепятся, видно, в глазах помутилось от злости. Слушаю я их, и мне хочется только одного — сбежать в лес и плюнуть на все. В родительском доме, сколько я себя помню, не случалось ничего похожего.

— Ты что, не слышал, как загремело? Ведь впервой в этом году.

И Тикэ принялся скакать на одной ноге, бить себя камнем по голове и визжать как зарезанный.

Лер, лееер

Голова моя железная.

Лер, лееер

Голова моя железная.

Лер, лееер

Голова моя железная.

И так минут пять без остановки. Мальчишка всерьез колотил себя по лбу булыжником. Когда перестал, вид у него был осоловелый. Лоб покраснел и распух.

— Ну и крепкий же у тебя лоб, Тикэ, как у козла!

Как раз в это время тесть вышел из дома, и, приметив его, Тикэ опять взялся за свое. Стал ударять себя камнем по лбу еще усерднее, чем раньше. Видно, хотел, чтобы и отец на него полюбовался.

Гром гремит.

Бабы собираются…

Наконец мы с тестем взгромоздились на телегу, и я хлестнул лошадей. До самой Бобейки не останавливались.

Наладили мы плуг, впрягли лошадей и стали пахать. Тесть взялся за рукоятки плуга, а я был за погоныча. Но как я ни вел лошадей, никак не мог ему угодить. Лицо его побагровело, и я видел, как злоба вскипает и накапливается в нем с каждой бороздой. Но чем больше он злился, тем быстрее я гнал лошадей, тем чаще охаживал их кнутом. Ну постой, думаю, выбью из тебя лень, лодырь проклятый, всю зиму штаны просиживал, а мною помыкал, как слугой. Чтоб ты провалился, мироед проклятый. Тесть бежал за плугом, едва переводя дух.

— Потише, не гони, как конокрад! — наконец не выдержал он и стал ругать лошадей. Только их и ругал.

Все повадки Ирофтей перенял от Саветы, а Мария от них обоих. Они злились на весь белый свет, даже птиц небесных ненавидели, и доброго слова от них никто не слышал. Одну ругань и проклятья. Послушаешь, бывало, и страшно станет. Поэтому тесть сейчас ругался без передышки, видно, хотел выговориться, дома-то помалкивал в тряпочку. Бесстыдные, похабные слова сыпались с его языка, как солома с молотилки. А я гнал лошадей все быстрее и быстрее. Чтобы насолить ему! Так тебе и надо, старый хрен, думал я. Лошади покрылись пеной, но я не давал им спуску.

Вот так мы и продвигались все дальше и дальше. Я то и дело хлестал лошадей под брюхо. Вдруг плуг зазвенел, лошади рванулись вперед. Вижу, плуг выскочил из борозды, а тесть скатился вниз и лежит далеко позади, раскинув руки, потому как поле здесь проходит по гребню, вроде конька на крыше дома. Полежал он так какое-то время, потом, вижу, встает, отряхивает свою драную шапку, напяливает ее на голову и, едва волоча ноги, спускается к селу, напрямик через поле. Вижу, что он удаляется, и принимаюсь кричать. Никакого толку, притворяется, что не слышит.

— Пошли хоть Тикэ или Марию, — надрываюсь я, — не могу же я пахать один.

Но этот остолоп ушел да и все. Не нравится, видите ли, ему работать. Пристрастился к болтовне и картишкам. Вот дело-то в чем! Не стал пахать потому, что есть на кого свалить. «Ни дна тебе ни покрышки, — думал я, — ушел, а я тут паши один твою землю».

Но от злости проку мало. Я перезапряг лошадей, освободил вожжи, набросил их себе на шею и вернул плуг в борозду. Лошади шагали тяжело. Не привыкли пахать без погоныча. С грехом пополам поработал я так до полудня. Из дома никто не пришел. Ни этот выродок Тикэ, ни Мария. В полдень я распряг лошадей и привязал их к телеге, чтобы покормились. Мою руки и тоже полдничаю. Не успел я поесть, как увидел подле себя двоюродного братца Василе Ропотэ. Мы поздоровались, и он присел рядом на плуг.

— Один надрываешься, братишка?

— Один. Тесть только, только ушел, — говорю я, чтобы не выглядеть совсем дураком.

— Как только, только, да я его сам видел. Слышал, как он ругался. Ведь я тоже пашу здесь рядом.

Я промолчал, сделал вид, что думаю о другом. А он снова за свое:

— Сдается мне, что не очень тебе сладко у этих Ламбру, не так ли, братец?

— Хотя бы и так. Что из того? — отвечаю.

— Слышал, что в доме у них целыми днями свара, скандалы.

— С кем не бывает, дом не церковь.

Понимаешь? Хоть это был двоюродный мой братишка, все же не хотелось ему жаловаться, что мне так не повезло. Я и со стариком своим об этом ни словом не обмолвился. Не люблю жаловаться. Как ни старался Василе у меня выведать, я держался своего, что они, мол, люди не хуже других. Что, как зятю, мне полагается терпеть. А в остальном все в порядке. Ха! Ха! Ха! Далее смех разбирает. Вот жизнь проклятая. Мы оба долго молчали, как немые. Я размышлял, что мне и в самом деле не очень-то повезло. И только я подумал, что лучше бы мне совсем не жениться или взять другую бабу, слышу, как брат говорит, словно угадав мою мысль:

— Ладно, Исайя, потерпи маленько, скоро избавишься от всего этого. Создадим такое коллективное хозяйство, закачаешься. Придет конец твоим мукам. Отведем тебе участок под дом, переберешься туда со своей барыней и заживешь. Правда, там тоже придется потрудиться, но сколько бы ты ни работал, будешь знать, что работаешь на себя.

— Нет. Нет. Брось попусту болтать о коллективе. Мне и в голову такое не идет.

А по правде-то говоря, мне бы совсем не помешало жить отдельно от тестя и тещи. Это было бы просто замечательно, ничего не скажешь. Жену бы приструнил, порядку выучил, и она наверняка стала бы слушаться меня, если бы мы жили отдельно. А так приходится терпеть, ведь один я, чужой в доме, да и не велика птица. А они все заодно.

Кроме того, я прикинул, что, может быть, так бывает только поначалу, а потом свыкнемся, притремся. Ведь и скотина бодается, когда ее выпустишь в первый раз на луг по весне.

— Да, да, братишка… Мы создадим отличное хозяйство, и ты тоже вступишь в него. Жалко, что нет сейчас здесь товарища Лункана… Эх, как бы мы все наладили с ним!..

— Слышь, Василе, да ты, видать, рехнулся, или пчела в черепушку залетела, а может быть, шершень или мышь забралась. Или ты свалился вниз головой с сеновала, и у тебя отскочила какая-нибудь заклепка, никак не пойму, зачем ты пристаешь ко мне с этим делом. Я и не думаю вступать, никто не заставит. Вступай сам, коли хочешь. Ты в партии, тебе и карты в руки. Одним словом — коммунист.

Это происходило в пятидесятом году. Кабы сегодня я услышал, что кто-нибудь говорит так, то повернулся бы к нему спиной. А тогда дела шли с трудом. Во всем районе еще не устроили ни одного коллективного хозяйства, и даже некому было как следует растолковать нам, что это за штука. Село наше было маленькое и находилось далеко от волостного центра. На всю деревню числилось только три партийца: старый Лункан, который вступил в партию еще до войны, когда сапожничал в Клуже. Во времена легионеров[1] он приехал сюда и остался тут надолго, пока его не отправили в партийную школу. Сейчас Лункан секретарь райкома. Еще Василе. Этот вернулся коммунистом из плена. А кроме них Бодэу, но о нем потом расскажу, что с ним стряслось и чем все закончилось. Оставался один Василе, с кем можно было потолковать. Но со мной ему пришлось здорово повозиться. Пререкались мы с ним часа два, пока я не вспылил и не сказал ему, чтобы убирался и занялся лучше своим плугом. Он засмеялся и зашагал к вершине Бобейки.

— Ладно, братишка, — сказал он, отойдя на несколько шагов, — ты еще пораскинешь мозгами. Не лезь в бутылку по пустякам! Мы снова потолкуем с тобой зимой, когда будет больше времени.

И ушел. Я запряг лошадей и продолжать пахать в одиночку. Потом, часа в четыре пополудни, вдруг хлынул дождь. Сильный, частый. Он скоро перестал, но и этого для плуга достаточно. Земля раскисла, и пахать стало невозможно. Делать нечего. Я запряг лошадей в телегу, взвалил на нее плуг и спустился в село. Добравшись до дома, распряг лошадей и отвел в конюшню. Никто не вышел мне на подмогу, дом словно вымер.

Когда я был в конюшне и осматривал копыта у лошадей, не расковались ли и не пора ли сводить их к кузнецу, в дверях вдруг появилась Мария.

— Чего ты вернулся так рано? — спросила она, уперев руки в бока. — Силенок не хватило? Еще рано! Мог бы еще поработать! До вечера.

Вот так-то! Я почувствовал, что внутри у меня все задрожало. Подошел к ней и отвесил такие две пощечины, что чуть душу не выбил.

— Значит, и ты против меня. Мать твою растак! И тебе не стыдно, свинья ты последняя? Какая же ты мне жена? Убирайся вон, чтобы глаза мои больше тебя не видели.

Думаешь убралась? Вижу, только потерла щеку, подошла и прильнула ко мне. Молчит. Я ее легонько отпихнул, а она спрашивает, будто ничего не случилось.

— Идешь лошадей подковать, Исайя?

— Иду. Сама, что ли, не видишь.

Тогда она берет за уздечку одного из коней и выводит во двор. Я беру другого и выхожу вслед за ней. Не успели мы выйти из ворот, как столкнулись с Мускэлицей. Она возвращалась из села, сгорбленная, осунувшаяся. Огромная черная опухоль на лице будто стала еще больше и закрывала теперь не только щеку, но и половину лба. Старуха уставилась на нас и прошипела сквозь зубы:

— Будьте прокляты и вы и земля!

Когда она говорила, то двигалась только половина лица. Та, где была опухоль, оставалась неподвижной. Не знаю почему, но после слов старухи мне и в голову не пришло засмеяться. Холодная дрожь пробежала по спине.

Мы вышли на улицу, Мария помогла мне вскочить на коня, и я галопом доскакал до кузницы.

Близился вечер, когда я управился с лошадьми. Едва выехал на нашу улицу, как слышу страшный шум в стороне железной дороги. Поворачиваю лошадей и скачу туда во весь опор.

А там уже сбежалась тьма народу, и все кричат один громче другого. Ничего не разберешь, прямо вавилонское столпотворение. Вижу, и тесть здесь. Кричит, машет руками и ругается на чем свет стоит.

Соскакиваю с коня, чтобы узнать, в чем дело. Что же оказывается? У нас в железнодорожной насыпи прорыта канава, чтобы пропустить ручей, что течет из Минтиу. Большую часть года она сухая стоит, но во время сильных дождей взбухает. Так вот, в этой канаве копошится какой-то комок, похожий на человека, в воздухе болтаются ноги. Детские ноги. Оказывается Тикэ. Кто знает, как он угодил туда, может быть, толкнул кто-нибудь, мальчишка целыми днями играл у воды, одним словом, упал, а вода бежала быстро, поток подхватил его и затащил в эту дыру. И вот теперь все галдели, и никто не хотел прыгнуть в воду, чтобы помочь ему выбраться. А он мог там захлебнуться! Я совсем было собрался лезть туда, но увидел, что Чуй, племянник тестя, кидается не раздеваясь в воду, сует голову под мост и вытаскивает Тикэ. Малец посинел, как покойник, глаза закатил, вода из него хлещет, и еле дышит, будто пьяный. Завидев его, тесть подбегает и ну колотить его кулаками по голове и спине. И Чуй туда же.

— Оставь его, Ирофтей, за что бьешь? Радоваться должен, что спасли. И ты, Чуй, зачем лезешь не в свое дело? — кричали люди.

— Я его породил, я и убью! Я породил, я и убью! — вопил тесть.

Но оба они — этот старый пентюх и губастый Чуй, губа у него в два этажа, — колотили ребенка как полоумные. Тогда я подбегаю и отталкиваю их. Тикэ огляделся испуганно и пустился наутек. Чертенок да и только! Будто ничего с ним не случилось. Сорную траву не легко вывести. После того как я оттолкнул их и выручил ребенка, оказалось, что лучше было бы дать им волю, ведь ребенок-то их, а теперь оба накинулись на меня. Зачем, мол, я встреваю, когда они вольны делать с дитем, что хотят. Понятно? Напустились на меня тесть и этот губастый. Орали, будто я им враг.

Оставил я их там к чертям собачьим, вскочил на коня и рванул к дому.

В ту ночь тесть явился домой пьяный. В стельку. Едва языком ворочал. Стал искать что поесть, натолкнулся в темноте на посуду и опрокинул. Все перебил. Вдребезги. Веселенькие дела… Поднимается теща, зажигает лампу.

— Раздевайся, — говорит она тестю, не повышая голоса.

— Не буду.

— Говорю раздевайся.

— Не разденусь.

— А ну, давай раздевайся немедля…

— Не разденусь. Ты что командуешь? С каких пор ты в этом доме главная? А? С каких пор? Разве это дом? Это не дом. С каких пор ты в этом доме главная? А? С каких пор?

Теща вцепилась в него, тряхнула разок и грохнула об пол. Я забыл тебе сказать, что Савета раза в три сильнее его. Высокая, в теле и здоровенная, как гренадер. Тесть поднимается с пола и, не вымолвив ни слова, выходит из комнаты. Вскоре мы слышим, как со звоном вылетает стекло в дверях сеней. Потом раздаются удары топора. Как думаешь, что он делал? Сходил за топором и принялся крушить дом. Рубил как скаженный. Теща вылезает через окно во двор, хватает его сзади, вырывает топор, швыряет в сторону, а тестя вталкивает в дом. И принимается его колотить. Била его, била Савета, пока не надоело, потом оставила и швырнула на кровать.

— Теперь раздевайся.

— Разденусь.

Сбрасывает тесть куртку, снимает постолы, насквозь промокшие портянки, потом стягивает безрукавку, носки, рубаху, подштанники и остается в чем мать родила. Голый, словно только из могилы вылез, плетется к дверям и, спотыкаясь, выходит во двор. Савета слезает с постели и за ним.

Со двора доносится несколько глухих ударов, и спустя несколько минут оба уже в избе. Тесть в грязи с головы до пят бросается к Савете, чтобы ее ударить. Но Савета хватает скалку и начинает его охаживать по голой спине, бокам, куда попало. Излупила как сидорову козу. И все повторяла:

— Я здесь командую. Я командую! Заруби на носу, я здесь командую. Знай наперед, коли не знал: я здесь командую, — повторяла Савета, не переставая колотить мужа.

На другой день я опять поехал с плугом на Бобейку. Вспахал совсем немного и дождь начался. Дождь, какого я в жизни не видел. Как из ведра. Гром ревет, ветер свистит и наводит дождь волнами. Молнии мелькают, и над головой такой грохот, что так и кажется, будто прямо в меня целят. Тучи накрыли землю. Оглушительные удары грома следовали один за другим. Дождь налетает волна за волной и сечет крупными как пули каплями. Я забрался под телегу. Лошади возле плуга приткнулись, одна к другой жмутся. А дождь все сильней льет, все гуще, и тучи все ниже опускаются, словно стараясь зацепиться за землю. Черное небо как будто прорвалось, и клочья его до самой земли свесились. И вдруг сквозь удары грома и шум дождя мне послышалось будто кто-то мычит. Выглянул я из-под телеги и сквозь лохмотья спустившихся до земли туч увидел что-то черное, похожее на человеческую фигуру, которая то сгибалась, то выпрямлялась. Прищурился и разглядел маленькую, одетую в черное женщину с развевающимися на ветру волосами. Она падала на колени, крестилась на все четыре стороны и снова поднималась, и тогда ветер задирал ей юбку, открывал тонкие, как у скелета, ноги. Женщина шла сквозь тучи и бурю, выла и выкрикивала страшные слова, крестясь и воздевая к небу руки. Это была Мускэлица. Она кляла землю. Ее проклятья долетали до меня, пронизывали меня насквозь, и дождь казался мне огненным.

2

На другой день я пошел в лавку за уксусом — тесть весь опух, посинел, и его надо было растереть. Там я встретился с Соломией. Мы вместе возвращались домой. Соломия глядела на меня и болтала всякие пустяки. Она, конечно, слышала и знала все, что случилось в нашем доме, но не заговаривала об этом — обходила стороной. Но я чувствовал, что Соломии все известно, и между нами легло что-то вроде тайны, и это, не знаю как тут сказать, сблизило нас. Когда мы подошли к воротам, Соломия вдруг спросила:

— Исайя, а тебе от них не перепало?

Я замотал головой, что, мол, нет, а она засмеялась одними глазами.

— Не встревай меж ними. Пусть их рвут друг друга, как собаки. Будь умней, коль они такие глупые, — заключила она и вздохнула так глубоко, что грудь у нее всколыхнулась. Потом посмотрела на меня пристально, заморгала часто-часто ресницами и скрылась за калиткой. Вот чертова баба эта Соломия! Умная, красивая.

Само собой, что на другой день о том, что случилось у нас, гудело все село.

Когда я вошел в дом, кого, ты думаешь, я там увидел? Нашего посаженого отца, Крецу пузатого. И как ты думаешь, чем он занимался? Сидел во главе стола в одной рубахе с засученными рукавами, пиджак на спинку стула повесил, и разглагольствовал, размахивая руками так усердно, что весь жир на нем колыхался. Негоже, мол, ссориться таким почтенным людям, как они, особливо в теперешние тяжелые времена, когда все люди должны наоборот сплотиться.

— Слыхали небось, — втолковывал им этот чертов толстяк, — что у нас устроят колхоз и все мы будем есть из одного котла. А вы именно сейчас ничего лучшего не нашли, как весь дом вверх дном перевернуть. Все мы теперь должны быть вместе, еще теснее сплотить ряды. Все под командой одного — как апостолы под командой Исуса, когда грянет буря. Разве так можно, Ирофтей? Хорошенький пример вы подаете молодежи. И ты, Савета, вопишь на все село. Постыдилась бы.

Вот так он стыдил их, братишка, а они сидели как олухи и слушали, развесив уши. Больше того — когда пузатый собрался уходить, Савета вскочила и сказала, что хочет дать ему кусок сала и несколько килограммов брынзы.

— Ладно, Савета, лучше домой принеси. Не ходить же мне с ними под мышкой, еще увидят. Знаешь, что теперь за люди…

И не успел Крецу добраться домой, как теща уже прибежала к нему с салом и брынзой. Я тебе разъясню почему. Теща с тестем у него в долгу. А получилось это вот как. Земли у учителя было предостаточно, как у заправского кулака, он был самым богатым человеком на селе и, как водится, не сам обрабатывал свои поля. Держал двух-трех батраков, часть земли сдавал в аренду и жил как у Христа за пазухой. И знаешь, что он сделал? Жулик был отменный! Продал небольшую часть земли родичам за бесценок при условии, что они будут каждый год отдавать ему половину или около того урожая. С каждым в отдельности договорился. А коли времена переменятся, как он говорил, тогда они должны будут вернуть ему землю обратно.

Мои-то тесть с тещей тоже считали себя его должниками, потому как им он тоже выделил кусок земли у Сомеша. Каждый год Крецу приезжал к сбору урожая и выбирал, где кукуруза получше уродилась. Он же распоряжался и тем, когда мы должны ее удобрять. А как ты думаешь? Чтобы землица не истощилась.

Лично мне вся эта история была не по нутру, прямо тебе скажу, но я не вмешивался. Они завязали этот узелок, они пусть его и развязывают! И так все осточертело. Я чувствовал, что если так будет продолжаться и дальше, то я сойду с ума или что-нибудь натворю.

Помню, в тот вечер я пошел к своим старикам. Давно не был дома. Родителей я не забывал, нет, но — то недосуг было, то случалась какая-нибудь очередная история, и мне стыдно было показаться им на глаза. И так пролетали дни за днями, похожие друг на друга, как черные овцы, а я все к ним не наведывался. А тут вдруг, представь, отчаянно по ним соскучился. Мама бросилась меня целовать, причитая, словно явился я с того света.

«Исаиюшка, деточка, малыш мой любимый», — и все в таком духе.

Принялась она меня обхаживать, проверять, не грязная ли у меня рубаха, чистый ли сам, спрашивает, что мне сготовить из того, что люблю.

Что тут скажешь, и у меня сердце оттаяло, остался бы навсегда возле нее. Мама она всегда мамой остается! Только она знает, что требуется ее ребенку. Тут же приготовила мне на скорую руку блинчики. Отец пошел за цуйкой, мама зарезала курицу. Они так хлопотали вокруг меня, словно я маленький или больной.

Потом мама принялась выпытывать, как мне живется. Ну что ей скажешь? Ничего не стал говорить. Сама знает. Ежели все село слышало, как маме не знать? И она снова начинает причитать. Пришел отец с цуйкой, мама подсластила ее и поставила на стол, принесла еду. Стали мы есть, чокаться и посреди ужина вдруг слышим стук в дверь. Как ты думать, кто это был? Василе Ропотэ, двоюродный братишка.

— Худая у тебя теща, племянничек, — говорит ему отец.

— Ничего, дядюшка, — отвечает Василе, усаживаясь за стол. — По мне пусть хоть совсем на нет сойдет. Провались она, эта теща, коли слишком раздобреет, тоже не ладно ведь, верно, братишка?

— Как тебе сказать? — отвечаю я. — Вроде бы так.

Ты, может, слышал, — про наш обычай, если кто в дом входит и застает хозяев за столом, ему непременно напоминают о теще. Если трапеза подходит к концу, говорят, что теща у него худая, а если хозяева только что уселись за стол, говорят, что теща здоровьем пышет. Так уж у нас водится.

Разговорились мы, а двоюродный брат опять повел речь о коллективном хозяйстве. Я было снова завелся и начал ругаться, но он успокоил меня, предложил потолковать по-хорошему.

Ну что ж, коли на то пошло, давай поговорим. И стали мы судить да рядить, а двоюродный брат все объясняет да, растолковывает нам, как что будет в общем хозяйстве. Уверяет, что тогда люди даже думать будут по-иному, не так как теперь. Он все говорил, а мы с отцом, да и мама вставляла словечко, старались его переговорить, но он упорно стоял на своем, и по его словам получалось вроде бы лучше. Мы его валили на землю, а он опять вскакивал на ноги, как кошка.

Потом отец притомился и, я приметил, задремал. Они с матерью прилегли отдохнуть и заснули под наш разговор.

Когда мы остались вдвоем, Василе взялся за меня как следует и начал растолковывать мне все как по книге. Какая у меня жизнь с тестем, тещей и землей, как я гну на них спину, а проклятые старики ничего не делают, только блох давят. И обо всем, что касается коллектива. Подсчитал даже, сколько бы я получал, если бы работал в коллективном хозяйстве. За один год дом бы построил.

Проговорили мы с ним до петухов. И поверь мне, в голове у меня наступило просветление. Василе открыл мне глаза. На все: на землю, на мой домашний ад, где я был всего лишь слугой.

С тех пор я ни с кем не заговаривал о коллективе, но стал о нем думать.

Так прошло лето. У нас на селе все чаще поговаривали о коллективном хозяйстве, утверждали, будто несколько человек уже записались. Наступила осень. Как-то мы с женой еще затемно отправились убирать кукурузу. Было часов одиннадцать утра, когда я заметил, что к нам едет Крецу — посаженый, лучше бы я его не знал. Он ехал на нашей телеге и хлестал лошадей так, будто за ним гнались немцы. Я сразу понял, зачем он пожаловал.

— Слышь, Мария, — говорю я жене, — едет Крецу, но заруби себе на носу, я не дам ни одного початка. Не понравится, пусть жалуется.

Мария, конечно, набросилась на меня с упреками, мы мол, себя опозорим, все годы давали, земля его.

Пока мы переругивались, Крецу остановил телегу у груды кукурузы. Слез с телеги и крикнул нам:

— Эй, ребятки, подсобите нагрузить телегу.

Эта дура, жена, сразу же кинулась ему на подмогу, принялась наполнять корзины початками и вываливать их в телегу. Я притворялся, что не замечаю его. Смотрел только на лошадей в пене и слушал, как они бьют копытом и грызут удила. Этому чертову толстяку и в голову не пришло дать что-нибудь поесть бедным животным. Гнать-то он их гнал! Ни дна ему ни покрышки, думал я.

— А ты, сынок, не хочешь подсобить, чтобы мы быстрее погрузились?

Ты слышал — «погрузились», будто он грузил. Жена тоже принялась кричать, чтобы я шел помогать. Сам не знаю почему, но отставил я свою корзину и пошел. Грузили мы грузили, и мне было жалко каждого початка. Я пахал, я сеял, а теперь сам отдаю ему. Но я не вымолвил ни слова, словно кто-то заколотил мне рот гвоздями. Нагрузили мы повозку, а он уселся сверху и говорит:

— Полезай и ты, сынок, садись сзади, поможешь мне разгружать…

Да будьте вы прокляты, те, кто его породил! Внутри у меня словно зашевелился комок ядовитых змей, извивались и жалили эти змеи. Я заорал так, что меня наверняка услышали в самом божьем царстве.

— Эй, ты, боров! Не довольно ли с тебя, что я ее посеял и собрал, ты хочешь еще, чтобы я отвез ее на мельницу, смолол, а тебе осталось только проглотить, а вот лошадей покормить тебе и в голову не приходит.

И змеи снова впились мне в сердце так, что я завопил, кровь бурлила во мне, горели ладони и пятки. Я кинулся и опрокинул телегу с кукурузой, со всем, что в ней было. Испуганные лошади пустились вскачь. Только облачко пыли взвилось вдали. Не знаю уж, как они добрались до дома.

Мария надулась, а я не пытался помириться с ней. Коли ты такая же бессловесная, как твой отец, пусть тебе будет хуже, подумал я. Какого черта! Ведь видела, что моя правда. С тех пор как полдничали на кукурузном поле, мы ни одним словечком не обмолвились. Потом она встала и пошла к Соломии, которая ворошила отаву на своем участке через три надела от нашего. Оставшись один, я постелил под голову какую-то ветошь и лег отдохнуть. Думаешь, уснул? Как бы не так. Место было песчаное, и меня донимали муравьи. Они лезли на меня, и как я ни отбивался ногами и руками, они снова наползали и кусали куда попало. Полежал я так с четверть часа и вдруг слышу, зашуршала кукуруза. Это были жена с Соломией.

— Мы пошли купаться, — пробормотала сквозь зубы Мария.

— Пойдем Исайя? — предложила Соломия.

А почему бы и не сходить, подумал я. Вода еще не очень холодная, хотя уже осень…

Пошел. Женщины схоронились в ивняке, чтобы раздеться. Я стаскиваю рубаху, засучиваю подштанники, чтобы не мешали плавать, и вхожу в воду. Подходят и женщины, груди колышутся, на них только фартуки, повязанные вокруг талии и пропущенные между ног, чтобы прикрыть причинное место. Прежде чем окунуться, они пробуют воду ногой и визжат, будто она ледяная, но потом все же заходят в речку. Побултыхались они у берега и поплыли ко мне, а когда подплыли совсем близко, Соломия принялась брызгаться и обливать водой сначала меня, а потом Марию. Я отвечаю ей тем же: брызгаю ей прямо в лицо, она визжит, увертывается, и груди у нее колышутся, трепещут. Мария-дурочка, молча уставилась на нас и ничего не говорит, а я, чтобы досадить ей, продолжаю заигрывать с Соломией, и мы все ближе и ближе подбираемся друг к другу. Брызгаемся и подбираемся. Все ближе, все больше воды — целые водопады воды, пока она совсем нас не скрыла. Потом вдруг чувствую, что Соломия совсем рядом и ощущаю ее руку на теле. Тогда я хватаю ее за талию, поднимаю над водой, и она валится на меня, и ее груди прижимаются к моей груди. И какие груди, так бы и впился зубами — как в спелое яблоко летом, когда мучает жажда, так и кусал бы. Мы оба погрузились под воду. Я быстро выныриваю, и она вслед за мной, совсем запыхавшись. Наконец, оглядываюсь и вижу, что Мария плывет к берегу.

— Опять поругались? — спрашивает Соломия, и в глазах у нее смешинка.

Я пожимаю плечами. Соломия больше ничего не говорит и плывет, окликая Марию. Та останавливается, оглядывается, и Соломия нагоняет ее. Я поплыл вслед за ними и все сравнивал их. Спору нет, Соломия красивее жены, но стоит ли рушить семью с чужой бабой, да и вообще с ними связываться. По правде говоря, я не особенно до них падок. Поэтому я перестал обращать на них внимание и продолжал купаться.

Скоро мы оделись и снова взялись за кукурузу. До вечера не сказали друг другу ни слова. Сразу после ужина я лег спать. Мария похлопотала еще по хозяйству и тоже легла в постель. Я почувствовал, что она хочет меня обнять и притянуть к себе, но притворился, что сплю. Мария томилась и не находила себе места в постели. Потом стала ворочаться и ругаться сквозь зубы. Сердце ее наполнилось клейким и тяжелым ядом ненависти.

Мы управились с уборкой, осень быстро пролетела, ее мглистые тени замерзли. Подул пронизывающий ветер. Становилось все холодней, пошел снег. Помню, в том году зима наступила очень рано.

Зимой работы у людей стало поменьше, и они чаще сидели по домам. Вот тогда-то и взялись вплотную за организацию коллективного хозяйства. Двоюродный брат Василе и Бодэу ходили по селу. Многие вступили. Мои родичи записались почти все, и Василе конечно, в первую голову. Были в селе и такие, кто не пожелал, побоялся расстаться с землей. Василе ходил из дома в дом днем и ночью. Устроил в школе собрание и все старался растолковать на примерах. Помню, он рассказывал тогда что-то о земельных наделах, о каких-то новых методах работы и сказал, что наделы наши сольются вместе, как мужик с бабой. Услышав такое, многие засмеялись, другие опустили глаза. Только Бэлцуй закричал так, что стены задрожали:

— Постыдись! Земля-то святая, а ты ее сквернишь такими вот словами. Свинья! Постыдился бы!

И Бэлцуй вылетел из школы, как снаряд из пушки, хлопнув дверью. А Василе продолжал рассказывать. Говорил рассудительно и мудро, как старик, и высказывал все наши задумки. Высказал все, что мы думали о колхозе и как мы прикипели к своей земле. В точности как мы думали. Рассказал о тракторах, о том, как будет с работой, с дележом, с доходами. Одним словом, все как у нас теперь.

— Я такой же крестьянин, как и вы, — говорил он, — разве я могу подстроить вам какую-нибудь пакость. Не могу же я сам желать себе зла? Плохо, что нет среди нас старого Лункана, — добавил Василе. — Он сказал бы вам тоже самое.

Услышав о Лункане, люди оживились. Старика у нас уважали. Жалко, что тогда не было его на селе.

Вот так прошло у нас собрание. Люди разошлись по домам и стали думать.

И впрямь, был бы старый Лункан, в деревне все обернулось бы по-другому. А так вот что вышло. В селе стал верховодить Бодэу. Он был постарше, а мой двоюродный брат Василе, как более молодой, остался в стороне. Бодэу был туповат, не умел обходиться с людьми, и они его недолюбливали. Отец его тоже умом не отличался. Люди смеялись, будто этот придурок умер от укуса овцы. Недаром говорится, что яблоко от яблони недалеко падает: сынок, видно, пошел в папашу. Знаешь, что он однажды учудил? Заявил, что у нас классовая борьба должна проходить всюду, даже в церкви. Люди должны занимать там места в зависимости от того, сколько у них земли: бедняки впереди, зажиточные в самом хвосте. И не шутил ведь. Так оно и было, пока Василе не съездил в район и не привез оттуда бумагу, где было написано, чтобы Бодэу прекратил свои штучки.

Тогда Бодэу крепко досталось от Салавэстру Бэлцуя, который так на него напустился, что казалось, вот-вот разорвет в клочья. Ведь у него тоже не все были дома. А стряслось с ним вот что. Лет тридцать назад, не знаю с чего, но пристрастился он к вину. У него был свой виноградник, и начиная с осени после уборки урожая он день и ночь не отрывался от бутылки. Пил беспробудно, только бывало протрезвеет, поест чего-нибудь и снова за бутылку. И так целыми неделями. Жена его не знала, куда девать вино, продавала сколько могла, хотя вино шло тогда по дешевке, но она все равно продавала, чтобы только избавиться от него. Когда вино кончалось, Бэлцуй вставал, колотил жену, а потом весь распухший, почерневший, как мертвец, выходил на улицу. Людей, правда, избегал, стыдился, старался держаться в стороне, как бездомная собака. Только к лету снова сходился с мужиками, надеялся, что позабыли.

Так Бэлцуй пил несколько лет кряду, пока не стал горьким пьяницей, даже когда не напивался, в голове у него все равно была каша. Как-то летом все пошло перед ним кругом, и он среди дороги грохнулся с воза сена. Вконец человек рехнулся. Его связали и отвели домой. Когда немного очухался, развязали, но у него снова ум за разум зашел. В ту ночь Бэлцуй взломал и ограбил церковь. Прихватил все ценное, напялил на себя поповское облачение. Люди схватили его на другой день далеко в поле. Отвезли в больницу. Когда Бэлцуй вернулся в село и ему рассказали, что он натворил, как ограбил церковь, он стал самым ревностным верующим.

Потому-то он и возненавидел Бодэу, считал его одним из тех, кто намерен расшатать святую веру. Бодэу не знал, как надо действовать, хуже того, некоторых он просто запугал, и они вступили в коммуну не по доброй воле. Особенно те, кого он «просвещал». К тому же Бодэу занялся темными делишками.

Когда в кооперативную лавку привозили какой-нибудь товар, он хватал себе самое лучшее и больше, чем остальные. Каждый раз, когда давали дрова, ему доставалась львиная доля. Люди видели это, и по селу пошла молва о том, что Бодэу наживается на наших трудностях. Жадность пробудилась в нем. Эх, яблоко от яблони недалеко падает.

Среди зимы я услышал, что, на селе появился еще один активист из района. В нашем доме все шло по-старому, только Мускэлица не поднималась с постели с самой осени, а меня жена и теща частенько поругивали. Кроме того они прослышали, что я долго разговаривал с Василе и теперь то и дело наседали на меня из-за коллективного хозяйства — боялись за землю Марии, а ведь сами завладели ею не по праву. Мускэлица могла бы отдать эту землю дочери Регине, а не Ирофтею.

В тот вечер я был в сарае, к которому примыкает коровник Шкиопу. Слышу, кто-то там ходит. Вешаю фонарь на гвоздь, беру вилы и принимаюсь собирать раскиданное по земле сено и посвистывать. И вдруг слышу:

— Ты что там делаешь, Исайя?

Это была Соломия.

— Кормлю коров ужином. А ты? — спрашиваю я.

— Задаю сена быкам… — смеется она. Потом помолчала и добавила: — Тесть чинит дома упряжь. А я вот пришла задать сена быкам… — И опять засмеялась.

Я молчу и продолжаю насвистывать. Потом слышу, она ставит вилы, идет в глубь коровника и смотрит на меня сквозь жерди.

— Тебе не холодно, Исайя?

Я видел только ее глаза. В них сверкали задорные огоньки.

— Мне и впрямь холодновато…

— Я бы тебя согрела, и кожух есть, да боюсь Марии. Ежели она услышит, выцарапает мне глаза, — говорит Соломия и смеется.

— Поговори еще, вот приду к тебе, тогда посмотрим, кто кого согреет.

— А разве я тебе говорила, чтобы не приходил?

Понимаешь, я немедля отложил вилы и к ней.

— Уймись, — говорит она и отодвигается.

Я видел только ее тень, дрожавшую в тусклом свете фонаря на грязной, обшарпанной стене сарая.

— Не дури, — тихонько говорю я, — мне надо сказать тебе кое-что.

— А что если зайдет тесть и застанет тебя здесь. Этого мне еще не хватало. Я выйду в сад надергать сена.

Слышу, хлопнула дверца, потом снова заскрипела, и голова Соломии опять появилась в просвете между жердями.

— Мне не холодно… Кожух тестя надела. Ты в нем тоже уместишься.

Дверца хлопнула, и она вышла. Теперь я слышал, как она насвистывает в саду. Свистеть она умела красиво, как птичка. Послушал я ее и почувствовал вдруг тяжесть во всем теле, а в голове так зашумело, что бросил все в сарае и выскочил в сад. Все равно болтают, что увиваюсь за Соломией, пусть хоть не напрасно, подумал я. Вышел в наш сад, добрался по снегу до изгороди, перемахнул через нее и оказался рядом с Соломией у копны сена. Соломия в кожухе дергала сено, и оно падало на чистый, белый снег. Я тоже стал дергать сено и все смотрел на нее, видел ее пылающее лицо, а когда она поворачивалась — смеющиеся глаза, белоснежные зубы, черную прядь, выбившуюся из-под платка и прилипшую ко лбу.

Потом мы перестали дергать сено. Я почувствовал, что она рядом, прижал к себе и стал целовать.

— Потише со скоромным, ведь сейчас пост… — шепнула она и, вырвавшись из моих рук, щелкнула меня пальцем по носу.

— Пошли в сарай.

— Нет, может тесть зайти… Дурачок!

И еще раз щелкнула меня по носу и засмеялась. Смех ее еще долго звучал у меня в ушах, как звон бубенчика в замерзшей степи.

Потом я почувствовал на лице ее горячее дыхание. Тогда я схватил Соломию за талию и опрокинул на усыпанный сеном снег. Мы миловались там, на снегу, под высоким застывшим небом. Соломия была как огонь, кусалась, колотила меня кулаками. Будто растворялась во мне. Что я тебе скажу? Она была сама не своя от страсти.

Вдруг послышалось мычание быка. Я вздрогнул, и мне почудилось, что он дышит мне в затылок. Когда я приподнял голову и оглядел сад, кровь прилила к глазам и мне показалось, что от снега поднимается кроваво-красный пар. Это длилось всего лишь мгновение. Потом раздался вопль Саветы:

— Она померла! Дайте свечу! Ирофтей, скорее сюда, она померла.

В нашем дворе затопали люди, и в тот же миг над селом поднялся протяжный собачий вой. Это выла старая собака, она почуяла смерть и теперь жалобно выла и стонала, как в аду.

На другой день тело Мускэлицы внесли в дом и обмыли. Начались приготовления к панихиде. На третий день ее похоронили, и вскоре после этого издохла старая облезлая утка, а вслед за ней околел в одночасье и дряхлый слепой пес, который вечно валялся у дверей Мускэлицы.

На похоронах я встретил отца. После погребения мы возвращались вместе и когда оказались напротив нашего дома, отец позвал зайти к ним. Я зашел, и старик рассказал, что они вступили в коллективное хозяйство и неплохо бы мне сделать то же самое. Он считал, что Василе прав и не беда, что земля жены записана на мое имя.

Конечно, мне нелегко было расставаться с землей, очень я любил ее. Но в тот же день по пути на поминки я встретил Василе и еще одного активиста. Двоюродный братишка представил меня, а тот — молодой парень в кепке засмеялся и тоже назвал свое имя. Брат стал звать меня к себе: пошли к нам, пообедаем. Живот подвело, пока ходили по селу… Я зашел, и они снова принялись меня просвещать, прорабатывать, а тот активист все называл меня братишкой: братишка да братишка, пока я к нему не привязался.

Толковали всю ночь. Активист рассказал, что он тоже сын крестьянина, да я и сам заметил, что он хорошо разбирается в нашем деле. Он, видать, был с образованием и говорил куда лучше Василе, хотя и тот был не дурак. Всю ночь просидели. Напролет. И все-таки я не вступил в коллективное хозяйство. Понимаешь? Не вступил.

Прихожу поутру домой и ложусь. На другой день к вечеру они уже проведали, что я побывал у Василе. Правда, я и сам хотел рассказать им, чтобы заранее договориться обо всем. Но с кем было договариваться? Все время, пока шла заупокойная служба, они смотрели на меня, словно хотели зарезать. Может быть, они и напали на следы, которые вели к огороду Шкиопу. Чтобы еще больше им досадить, я сказал, что вступил в коллектив. Взял да и выложил.

Управившись со скотиной, я вернулся в дом. Уже смеркалось. Я сел ужинать. За весь ужин никто не сказал мне ни слова. Говорили только между собой. Потом Мария постелила и легла. Тикэ тоже улегся на кровать у дверей. Савета села за прялку, а тесть нацепил на нос очки и стал читать календарь. Я удивился, что они не занялись пересудами, как обычно. Оба молчали и только исподтишка поглядывали на меня.

Я тоже молчал. Сел на табуретку и стал полегоньку разуваться. Развязал не спеша ремешки на постолах, размотал портянки и стал разглядывать босую ногу. Держал ее на земляном полу, пока не захолодало. Потом положил ногу на ногу и принялся изучать каждый палец в отдельности. Разглядывал, рассматривал и удивлялся, шевеля пальцами, потом переставал шевелить, но все смотрел не в силах оторвать глаз. Налюбовавшись так каждым пальцем, я принялся сызнова, потом еще раз, потом третий и и когда кончил, то поставил ногу на землю и опять стал на нее таращиться и шевелить пальцами, словно они были не мои. Точь-в-точь так пялился я и на вторую ногу.

Я так «быстро» разувался, что это заняло у меня целый час. Было уже поздно, в соседних домах погасли огни, а я все еще изучал свои ноги. Ирофтей бросал на меня из-под очков злобные взгляды и причмокивал губами. Этот гренадер — Савета от злости ерзала задом по лавке и то и дело роняла веретено. Вот так-то! Назло им!

Потом так же медленно я стал разглядывать и ощупывать со всех сторон портянки, после чего осторожно разложил их на дровах у печки. Неторопливо стянул с себя безрукавку, сложил ее вчетверо и положил на лавку, рядом с тестем. Пристально посмотрел на него и столкнулся со злобным взглядом из-под очков. Савета закашлялась и опять уронила веретено. Я быстро, как в армии, повернулся на каблуках и взглянул на нее: она побагровела от злости. Я глядел на тещу, и мне казалось, что в глазах у нее полыхает огонь. Но я выдержал ее взгляд до тех пор, пока она снова не взялась за прялку. Тогда я направился к постели. Когда я откинул одеяло, Мария открыла глаза. Я не спускал с нее тяжелого взгляда, пока она не закричала:

— Не смей здесь ложиться!

— Это почему? — тихо спросил я.

— Не ложись на мою перину! Это моя перина. И кровать моя!

— Да?!

— И убирайся вон из этого дома…

Мария выскочила из кровати и принялась, как безумная, колотить меня в грудь кулаками. Я же подумал: вот возьму сейчас и ударю, собью с ног и буду топтать, возьму нож и зарежу всех, и старика и гренадера…

А сам в растерянности глядел на жену, которая все лупила меня и кричала, чтобы я убирался вон, что это ее кровать и ее перина. И с этой ненормальной я связался, сделал ее своей женой, думал я. Я смотрел на ее безумные глаза, взъерошенные космы, сжатые кулаки, которые молотили меня, и не мог в это поверить. Вот до чего ты докатился, браток! Потом я с такой силой швырнул ее на кровать, что доски слетели, подошел к печке, взял портянки, постолы, сел на табуретку, натянул носки и принялся обуваться.

Жена пристроила снова доски на постели и улеглась, отвернувшись лицом к стене. Я слышал только ее свистящее дыхание. Старики молчали. Я медленно, очень медленно обувался. Потом сделал два шага, взял безрукавку и пристально посмотрел на тестя. Оделся и глянул на часы на столе: было два часа ночи. Я вышел во двор и направился к лачуге, где жила Мускэлица, развел там огонь и стал искать постель: оказывается, ее вынесли. Вынесли все. Остались только стены, голые, обшарпанные. Я сходил в сарай, принес оттуда две охапки сена. Постелил и улегся. Помаленьку стал согреваться, но уснуть так и не смог. На сердце было тяжело, и весь я словно наполнился горечью…

Повалил снег, и я снова вышел во двор. У них в доме все еще горел свет, и оттуда слышались голоса. Я долго смотрел на этот дом, на желтый свет, который, как гной, растекался по черному телу ночи. Тьма стояла непроглядная, а снег все падал и падал, ложился на крышу, словно задумал проломить ее. Он валил все сильнее и гуще. Вскоре лампу потушили, и дом стал похож на черную глыбу. Снег падал и падал на крышу, придавливая ее. Я долго смотрел на дом, и от этого мне стало холодно.

Я вернулся в лачугу и попытался уснуть. Здесь, в лачуге Мускэлицы, я прожил всю зиму. Спал на соломе, ел только пшеничные лепешки, которые пек в печи. И на Рождество и на Новый год — одни лепешки. Днем, как и прежде, трудился во дворе и в конюшне, встречался с ними, но не разговаривал. Мы смотрели друг на друга, как немые.

Пришла весна, и начало таять. Потекли ручьи, размыли дороги. В тот день на Бодэу вдруг напало какое-то дурацкое усердие. Потом мы узнали, в чем дело: он хотел доказать свою преданность, потому что по селу поползли слухи о его делишках. Еще до зари Бодэу стал ходить по домам и посылать людей возить щебенку для ремонта дороги, хотя еще нельзя было даже выгонять скотину. Будил всех подряд. Если заставал людей на ногах, не отходил от них, пока они не запрягали лошадей и не выезжал я со двора. Он запугивал и поучал людей с такой громкой руганью, что голос его гудел на все село. Когда добрался до Бэлцуя, тот сидел за столом. Бодэу стучит портфелем в ворота (он всегда ходил с портфелем), колотит кулаками, ревет, как бык. Бэлцуй высовывает голову в окно и спрашивает с полным ртом:

— Тебе чего?

Бодэу продолжает орать и входит во двор. Собаки лают, вот-вот сорвутся с цепи. Бодэу ничего знать не хочет — требует, чтобы Бэлцуй немедля выходил из дому, запрягал лошадей, что это, мол, не игрушки и он подведет его под закон о саботаже. Он так пристал к Бэлцую, что тому и кусок в рот больше не лез.

— Дай поесть, не горит ведь, — снова высунулся из окна Бэлцуй.

А Бодэу не отстает и твердит свое. Что, мол, Бэлцуй из себя воображает, зачем издевается над властью. И опять напомнил о саботаже.

Потом Бодэу вошел в дом. Они были в ссоре с тех пор, как Бодэу полез в церкви со своими разъяснениями. Бэлцуй не пускал его даже во двор, а тут он ворвался в дом и сразу стал угрожать.

— Не мешай есть, — зарычал Бэлцуй.

А тот еще пуще загалдел. Не знаю, что уж там получилось, известно только, что люди, проходившие мимо, услышали сначала вопли, а потом стоны. Бэлцуй молотил Бодэу кулаками, как бешеный, пока не брызнула кровь. Выбросил портфель. А потом и самого выкинул на улицу.

Сбежалось все село. Кто-то подобрал портфель Бодэу, другие подняли его самого. Что же случилось с портфелем? А вот что: кто-то — так и не известно кто именно — открыл его и увидел там заявления о вступлении в коллективное хозяйство. Эти бумаги забрал толстяк Крецу и отдал ребятишкам, среди них был и Тикэ, а те сожгли их.

Обстановка в селе сложилась очень тяжелая. Крецу распускал слухи, что, мол, если организуют общее хозяйство, то всех нас переселят, а сюда привезут людей из других мест. И находились такие, кто верил. Что тут скажешь? Верили.

Василе отправился в район. Увидел он, что дела плохи, сел в поезд и поехал. Три дня пропадал. А вернулся вместе с активистом, на этот раз из области. Они ходили по селу, говорили с людьми, потом созвали всех в школу. Когда зал набился битком, товарищ из области стал говорить. Я стоял в первом ряду и не сводил с него глаз.

— До нас дошли сведения, — сказал он, — что на селе у вас произошли прискорбные события. Начиная с Бодэу, который оказался врагом, а не коммунистом. Партии не нужны такие люди. Они только вредят и все портят. Несет долю вины и товарищ Василе Ропотэ (тут мой двоюродный брат покраснел и опустил голову), который не известил нас своевременно о состоянии партийной работы в вашем селе.

Потом он сказал нам, что партия не заставляет людей вступать в общее хозяйство. И еще сказал, что с этой минуты все поданные ранее заявления недействительны. Кто хочет вступить, пусть пишет заново.

Двоюродный брат сразу же посмотрел на меня, словно ожег взглядом.

— Иоца Исайя! Иоца Исайя! — закричал я и сразу почувствовал, что в спину мне уперлись взгляды стоявших позади. Я тут же написал заявление. Пожал руку всем, кто сидел за столом, и вышел из зала. До самого магазина не останавливался.

А когда пришел туда, принялся пить. Сам не знаю почему. Может, хотел смыть вином горечь, чтобы сразу освободиться. Не знаю. Но выпил я как следует. Проглотил пять стопок сливовицы и все в долг, потому что денег я не видел с самой женитьбы. Когда я расправлялся с пятой стопкой, наступил вечер. Вдруг слышу шум на улице. Встаю и выхожу. Я был совсем пьяный. Туда-сюда, и что же вижу? Перед кооперативом собралась целая толпа — все, что были «против» или родичи богатеев. Заметив меня, они загудели, словно увидели впервые и не знали, что я там нахожусь.

— Исайя!.. а-а-а!

— Да, это я, Исайя Иоца! Исайя Иоца! Слышите?! Что вы хотите и зачем собрались здесь? А ты, Чуй, губастый, что таращишь на меня глаза?

— Что ты орешь! Кто ты есть такой? Орет как оглашенный.

Все молчали, уставились на меня дурацкими глазами, словно я их кровно обидел. Я больше ни слова не сказал, остался стоять на пороге.

— Ты что же это, Иоца? — закричал кто-то. — Тестюшка твой желает тебе успеха за то, что ты записался! Ха! Ха! Ха! — И все принялись хохотать надо мной.

— Что вы привязались ко мне? — рявкнул я. — Если еще будете так издеваться, пеняйте на себя. Идиоты! Все вы идиоты! Подохните, как старый Бодэу от укуса овцы.

По правде говоря, я чересчур разошелся, вино в голову ударило. Не надо мне было с ними так. Да только слышу, зашумели, и вижу, выходит вперед, расталкивая всех локтями, Чуй. Внутри у меня все закипело, я почувствовал, что сотру в порошок каждого, кто подойдет ко мне.

— Чего тебе, Чуй? — закричал я. — Чего тебе, губастый? Куда прешь? Только посмей подойти ко мне, пырну ножом, распластаю, вытащу сердце, поджарю, посолю и съем с перцем. Слышишь, губастый?

Губастый моментально испарился. Отступил назад и исчез. Когда я вернулся домой, было уже около одиннадцати вечера. Все село спало. Вошел я во двор и услышал какие-то шорохи, осторожные шаги. Я успел протрезветь, и на меня вдруг навалился неясный страх, недоброе предчувствие.

Подошел к стариковскому дому, отворил дверь. Сначала раздался свист, какое-то шевеление, и тут на меня обрушился удар чем-то тяжелым, вроде железного лома. Потом посыпались удары по голове, затылку, бокам. Я рванулся и хотел перемахнуть через порог, но словно гвоздь вонзился мне в голову, и я рухнул. Удары прекратились. Я услышал приглушенный разговор, шаги, и три тени нагнулись надо мной. На мгновение пришел в себя и попытался подняться. И вот тогда я увидел лицо Чуя, его губастый рот, Ирофтея и Савету. Чья-то рука пригвоздила меня к земле, и мне нанесли новый удар по спине. Я взвыл.

Тогда кто-то принялся колотить меня по голове, и после каждого удара я слышал свистящее дыхание Саветы. Кто-то мелкими поспешными шагами подошел ко мне, и я ощутил, как веревка обвивается вокруг горла и душит меня. Я захрипел. Они поволокли меня по земле к сараю. Потом раздался пронзительный крик маленького Тикэ:

— Они его убивают! На помощь! Убивают!

Все разбежались. Они хотели затащить меня в сарай или в хлев, повесить, а потом сказать, что нашли меня в петле. Украденная, добытая нечестным путем земля ослепила их. Жалко им было с ней расставаться. Земля затмила все перед ними, ветер швырнул им в глаза горсть земли и ослепил их.

Прошло немало времени, пока я очнулся и развязал на шее веревку. Холод пронизывал меня. Мне становилось все холоднее и холоднее, я стал дрожать. Казалось, будто я лежу голой спиной на льдине. Холод одолевал меня, но я боялся дрожать: мне представлялось, что у меня выросли длинные ледяные руки, тонкие, белые, и я опасался, кабы они не сломались, если я буду дрожать или шевелиться.

Ума не приложу, сколько это продолжалось. Знаю только, что я с трудом поднялся и, спотыкаясь, добрался до огорода. Упал, снова поднялся и двинулся к изгороди.

Как сквозь сон помню, что в эту ночь я увидел, как в саду у Соломии цвел шиповник. Возможно, он расцвел именно в ту ночь. Я дотащился кое-как до края участка, теряя последние силы, ноги, словно свинцовые, становились все тяжелее и тяжелее и казались чужими. Голова то и дело падала на грудь.

Потом силы совсем покинули меня, и я упал. Лежал, уткнувшись в землю, и мне чудилось, что она проглатывает меня, что я погружаюсь все глубже и глубже и мне не за что ухватиться. Я чувствовал под собой пропасть, черную бездонную пропасть, она становилась все глубже и глубже, а я падал все ниже, легко, как во сне, и черная пропасть подо мной распахивалась все шире, и так тянулось до бесконечности. Я закричал, и вдруг меня осенило. Я понял, что карабкаюсь на Бобейку. Поднимаюсь и падаю и снова поднимаюсь… Напрягая последние силы, я взобрался на холм, и он показался мне головокружительно высоким. Наверху я упал измученный, как после адского труда.

Сколько я пролежал — не знаю. Когда я очнулся, на зубах у меня были трава и земля. Я кусал землю, как девушку, и в воображении моем мелькал цветущий шиповник. Я стал отплевываться: весенняя трава был сладкой, земля клейкой и горькой. Все лицо у меня было залеплено землей.

Я лежал на спине, глядел на небо и звезды, и мне становилось все теплее. Приятное и ласковое тепло разливалось по телу, и мне вдруг показалось, что я становлюсь легче, отрываюсь от земли и поднимаюсь все выше и выше к звездам, как утренняя дымка.


1959

Загрузка...