Лучия Деметриус СЕМЕЙНЫЕ ВЕЧЕРА

Перевод Л. Беринского.


По утрам в квартире господина Винтилэ Чобану царила тишина. Винтилэ уходил в примэрию[8] ни свет ни заря. Вставал первым, быстро умывался, пил свой кофе, щедро разбавленный молоком, приготовленный Лилианой, которая вскакивала с постели, едва заслышав скрип двери в ванной комнате; затем шагал по улицам, слишком жарким в летние дни или продуваемым пронизывающим ветром зимою, шагал, чувствуя бодрость во всем теле, ощущая прилив сил после холодного душа и старательного бритья перед увеличительным зеркалом, в которое он внимательно рассматривал себя близорукими глазами, кривя рот то влево, то вправо. Ему до сих пор хотелось бриться опасной бритвой, которой он пользовался еще долгие годы после появления маленьких безопасных бритв, покуда Санду не подрос и не стал смотреть на него насмешливым взглядом, явно осуждающим отца за то, что уж слишком он придерживается стариковских привычек. Пришлось спрятать этот добротный инструмент в шкаф, в свой личный шкаф, до отказа набитый всякими ненужными вещами, которые ему не хотелось забывать, но он их все-таки постепенно забывал, и пользоваться этим легковесным предметом с коротенькой ручкой, слишком уж маленьким, чтобы принимать его всерьез, хоть он и выполнял как следует свое назначение.

Утром, шагая на работу, Винтилэ всегда чувствовал себя на подъеме. Он предвкушал, как будет действовать, решать, распоряжаться, подгонять подчиненных, что и требуется от настоящего начальника. По утрам его распирало от идей.

В примэрии он входил в свой кабинет, кабинет главного архитектора города, и первым делом внимательно осматривался, проверяя, все ли на своем месте — пепельница с оленем, пузырек туши, тщательно заточенные карандаши, а главное — графин с водой. На подоконнике стояли три горшка с цветами, и Винтилэ Чобану доставляло удовольствие самолично поливать их каждое утро. Это создавало видимость уюта, маленького, но хорошо налаженного хозяйства, принадлежащего ему лично, ощущение родства, близости с предметами, которые его здесь окружали. Анишоара, секретарша, служившая у него четвертый год, полагала, что у себя дома Чобану — такой же хозяйственный, что там так же все должно вертеться вокруг него и делаться по его приказу. Она была убеждена, что этот педант, так мягко высказывающийся на любых — больших или малых заседаниях архитектурного совета, выражающий там свое мнение вежливо, иносказательно, стараясь никого не задеть и возражая, если это уж оказывалось необходимым, робко и застенчиво, у себя дома возвышается этаким идолом, властелином, которому все безропотно подчиняются. Она тоже ему подчинялась, он ведь был ее начальником, но ей не всегда удавалось при нем молчать, и ей было стыдно всякий раз, после того как она не могла удержаться от пространных разговоров в его кабинете. Ее болтовня всегда наталкивалась на его непреклонную серьезность, на его рассеянный взгляд, устремленный куда-то в угол комнаты, на едва скрытое нетерпение. Он был занят, он всегда был занят, и вполне естественно, что его нисколько не интересовали ее суждения по поводу погоды, или передовицы в утренней газете, или, наконец, ее искреннее мнение по поводу его здоровья, которое он окончательно подорвет, если будет и впредь работать столь же напряженно.

А господин Чобану в это время думал о том, что его секретарша почти всегда права, но ему нечего ей ответить. С подчиненными следует быть в добрых, но не слишком близких отношениях. Да и никакие слова не шли ему на ум, пока она без умолку говорила. Надо бы ее премировать в этом квартале. Она очень много работает. К тому же — вдова, с двумя детьми. Но ведь могут бог весть что вообразить, если я предложу выдать премию своей личной секретарше. Лучше уж быть несправедливым, чем дать пищу для кривотолков. Нет, лучше все-таки быть справедливым. Но, в конечном итоге, неужто справедливо, чтобы премию получила именно Анишоара? Разве другие работают меньше? Кто знает, о чем начнут шептаться у меня за спиной. Ведь многие так и ждут, я чувствую, они только того и ждут, чтобы поймать меня на каком-нибудь промахе, особенно сейчас, перед моим предполагаемым переводом в столицу. Нет, нет, я не допущу никакого промаха, не доставлю им этого удовольствия. И как только в кабинет входила Анишоара, чтобы поздороваться с ним, сказать ему что-нибудь приятное, настроение у Винтилэ резко менялось. Пропадала решительность, исчезало куда-то ощущение душевного подъема, и оставались только соображения по городскому благоустройству, которые предстояло мягко и деликатно высказать на очередных совещаниях.


Дома, едва Винтилэ выходил утром из ванной комнаты, туда, как вихрь, влетала Магда, принимала душ, забрызгивала пол и стены до потолка, пачкала зеркало зубной пастой, роняла мыло под умывальник и, не подняв его, бурей уносилась в спальню, где начинала лихорадочно одеваться. Лилиана входила к ней в комнату опрятная, с аккуратно уложенными волосами, в длинном халате.

— Что если приготовить к обеду…

— Что хочешь, — прерывала ее Магда.

— В прошлый раз тебе не понравилось…

— Мне все равно. Теперь мне не до этого. Свари что-нибудь. Может, я и вовсе к обеду не приду. У меня, возможно, будет производственное совещание.

— Знаешь, мне кажется, Илону надо уволить. За последнее время у нас стали пропадать вещи.

— Правда?

— Да. Я уже подобрала другую. Ты как считаешь?

— Как тебе угодно. Пожалуйста, Лили! У меня голова другим занята. Особенно по утрам, когда впереди у меня сражение, невмоготу разбираться в домашних делах.

Каждое утро Магда отправлялась сражаться. Это было видно по ее выражению лица.

— Прости, Магда!

— Да не обижайся ты. Маричика встала?

Лилиана краснела:

— Нет еще. Она, кажется, поздно легла.

— Ты бы поговорила с ней, Лилиана.

— Я пробовала. Бесполезно. Маричика больше не любит меня. Отец должен с ней поговорить.

— А отца, ты думаешь, она любит?

На этот вопрос Лилиана старалась прямо не отвечать.

— Отец — он всегда отец. У него больше авторитета. Пусть поговорит с ней как мужчина, построже.

— Кто? Винтилэ?

Магда готова была расхохотаться.

— Ладно, я сама с ней как-нибудь поговорю построже, когда разгружусь немного. Я теперь с головой ушла в эти синтетические волокна, и мне совсем не до капризов моей дочки.

— Напрасно.

— Меня занимают дела куда более важные. Ведь на самом деле Маричика только бравирует, у нее заскоки, как у всей нынешней молодежи, совсем иные, чем были когда-то у нас. Это присуще ее поколению. Но я уверена, что по существу она такая же чистая и целостная, какими были и мы. Ну, всего хорошего.

— Поправь шляпу.

— А мне все равно. Ты мне ее купила, я здесь ни при чем.

— Ради бога! Не надевай ее задом наперед!

— Серьезно? А я и не знала, что у этого горшка есть зад и перед. Привет!


Лилиана остается одна посреди чудовищного беспорядка. Она кажется себе господом богом, приступающим к сотворению мира из изначального хаоса. Вещи Магды разбросаны повсюду: гребенка приткнулась на подушке, юбка валяется на туалетном столике; зубная щетка из ванной очутилась почему-то на тумбочке, рубашка Винтилэ распростерта на полу, ее рукава широко раскинуты, словно в отчаянье. Отчетливо видно, что Магда не раз промчалась по ней во время бурных метаний от шкафа к туалетному столику. Илона на рынке. Лилиана прибирает и раскладывает все по своим местам. В открытые окна, выходящие в сад, льется сладкий, туманный воздух конца февраля, сырой, напоенный запахами земли, влажных деревьев, дыма, доносящегося откуда-то из соседних садов. Запах листьев, осыпавшихся еще осенью, пролежавших под снегом всю зиму и снова разворошенных наступившей весной, которая уничтожит их окончательно, Лилиана думает о себе, о своей осени, которая могла быть тихой и мягкой, как подушка, источающей забытье и примиренность, но которую так неожиданно встряхнула весна. Андрей! Андрей… Но тут она вспоминает, что не выложила еще постели на подоконник, чтобы их проветрить. Забывчивая стала, думает Лилиана. А как широко шагает он по улице, как прямо держит голову. Ну вот, Магда наступила на запонку и сломала ее. Придется нести к ювелиру, пусть склеит. Как прямо и красиво держит Андрей голову. Если пойти к ювелиру, то, возможно, встречу его на центральной улице. Очень может быть. Нет, я не стану относить сегодня запонку к ювелиру. Надо прекратить это безумие. Это впрямь безумие. Я прекрасно знаю, что это самое настоящее безумие. Стыдно в моем возрасте с ума сходить. Ой, все это нужно отдать в стирку. Что ж Илона не возвращается? Она и закупить-то как следует не умеет. Вот и варю им однообразно и безвкусно. Они, конечно, этого не замечают! Едят что попало, но все равно я должна кормить их лучше. Маричика ест все подряд и много курит. Нет, следует, пожалуй, отнести запонку сегодня же утром, вдруг она завтра понадобится Винтилэ? Мне не хочется ему объяснять, что Магда сбросила его рубашку с комода и раздавила запонку. Он обычно не сердится, а если и сердится, то не подает вида, но я вовсе не хочу, чтобы они чем-то попрекали друг друга. Утром Андрею нечего делать на главной улице. Утром он на фабрике вместе с Магдой. А какое Магде дело до этого? Какое ей дело? Он на фабрике. Я ничем не рискую. Не рискую… и нет у меня никаких оснований чувствовать себя счастливой. Вот как? Дура ты, дура, дошло до того, что это уже стало твоим счастьем. Ох, господи, господи! Ага, вот и Илона пришла. Гремит на кухне посудой. Теперь запела. Решу, что приготовить к обеду, поставлю на плиту, а потом уж буду спокойно думать. Буду думать и думать за вязанием. Эта кофточка ей подойдет. Когда Маричика была ребенком, я сама все для нее вязала, и она радовалась каждой новой одежке, а ее радость была для меня смыслом жизни. А теперь мы совсем перестали понимать друг друга. Совсем. Господи, ты отвратил от меня ребенка, что же мне, несчастной, осталось? Ты дал мне взамен это постыдное счастье.


В комнате у Маричики падает тяжелая книга. Потом падает еще что-то, что именно — разобрать трудно.

Какой мерзкий сон, думает Маричика, и откуда они только приходят, эти сны, такие страшные и отвратительные. Может быть, из вчерашнего коктейля, такого же мерзкого, состряпанного по рецепту Данду с его всегдашними идиотскими выдумками! Надо от него поскорее отделаться, он мне не нравится, да и началось-то у нас все с ним случайно, когда мы остались одни в тот вечер у Раду, которому стало дурно и он заперся в ванной. Не люблю парней, которых тошнит от выпивки. Что-то в этом есть бабье. И я позволила Данду обнять себя, когда Раду сбежал в ванную. Отомстила ему за слабость. Они хотят, чтобы сегодня мы пошли к Адине, на ее квартирку. Но мне и там надоело. Этот бледный потайной свет, который вдруг неожиданно гаснет. Сперва в этом было что-то новое, теперь приелось. Хочется чего-то иного. Да и все вокруг меня как будто поглупели, ничего особенного придумать не могут. Даже у Эмиля, который приехал из Бухареста, ни на грош воображения. Надо бы встать, вчера условилась встретиться с Эммой. Там какой-то тип привез тени из Германии. Мне нужна зеленая. Серо-зеленая, цвета старой плесени. Говорят, у него такая есть. А то как бы подружка не опередила. Адина только и ждет, чтобы я подала какую-нибудь идею, и сразу же бросается ее осуществлять. Теперь и ей понадобилась тень цвета плесени. Втюрилась дура по уши в своего художника, глядит на него, как ягненок перед закланием. Даже смотреть противно. Устарела на сто лет. Что-то есть хочется. Лилиана уже хозяйничает. Пусть даст мне что-нибудь.

Лилиана, вытиравшая пыль со стула, застывает на месте и долгим взглядом смотрит на Маричику. Та выходит в мятом засаленном халате, направляется в ванную, потом вдруг останавливается и, постояв немного, возвращается назад. Под глазами у нее большие размытые пятна, оставленные вчерашней тушью. Губная помада размазана вокруг рта, спутанные, грязные волосы падают на лоб и на плечи.

— Лилиана, есть хочется.

— Умойся сперва, — сухо отвечает Лилиана.

— Это что, один из неписаных законов?

— Посмотрела б на себя в зеркало…

— Я его разбила! Разбила, потому что в нем всплывали призраки предков… — пожимает плечами Маричика и идет в ванную.

У Лилианы дрожат руки. Она накрывает на стол, чтобы накормить Маричику. Если я не подам ей, думает она, ребенок останется голодным, а она должна есть, эта заблудшая девочка.

Маричика выходит умытая, с чистым лицом, почти детским, если бы его не разъедали огромные черные круги под глазами. Пряди волос свисают в чай, в яичницу, в ветчину. Она ест много, жадно, торопливо.

— Вкусно.

— Приятно слышать. Ты там, кажется, опять швырнула на пол книгу. Все книги отца порвешь, всю библиотеку ему перепортишь. Это же не домашние туфли…

— Хуже! Туфли на что-то годятся.

— Что это была за книга?

— Томас Манн.

— И ты ее бросила? — задыхаясь от негодования, восклицает Лилиана.

— Не клади мне больше на тумбочку подобную белиберду. Психологические исследования при помощи скальпеля. Притом ни черта в этом не смыслит. Выдумает бог весть что, потом начинает копаться с серьезным видом. А тон-то какой!..

— Томас Манн ни черта не смыслит?

— Устарел, устарел, моя милая, и слишком назидателен. Преподносит мне идеалы, как ты свою яичницу. Постой, куда же ты?

— На кухню.

— Я думала, в монастырь.

Лилиана резко оборачивается к ней.

— Чем я заслужила такое обращение? Скажи, чем?

— Ах, прости, пожалуйста! У нас ведь был литературный спор. Дай-ка мне еще ветчины. Спасибо. И условимся никогда больше не говорить о литературе.

— Нам лучше вообще не разговаривать.

— Вы, старики, слишком обидчивы. А тетки — особенно.

Лилиана уходит в свою комнату. Что будет с этой девочкой? Что ждет тебя? Винтилэ считает, что ему достаточно вздыхать, и отводит взгляд, когда она отправляется в город в своей коротенькой юбчонке. Впрочем, однажды он заговорил с ней о юбке, именно о юбке, не касаясь главного в ее образе жизни, не пытаясь узнать ее мыслей, ее желаний. И сдался, не сумев ни в чем ее убедить. А Магда вообще понятия не имеет, что происходит. Это другое поколение, говорит она, нам его не понять. Хорошо, не понять. Но что же все-таки будет с Маричикой через год, через два? Я отдала ей всю свою душу. Я держала ее за руку, когда она училась ходить, и стала ей подругой, когда она подросла. Мы были счастливы, и ни одна из нас не была одинока. Но потом она провалилась на вступительных экзаменах в институт, а через год опять провалилась, и это очень тяжело сказалось на ней. Теперь она хочет скрыть свою рану, в ее возрасте они только это и могут. А я стала ей бесконечно далекой. Ни одно мое слово до нее не доходит. Даже не знаю, как с ней разговаривать. Какое горе вошло в мою жизнь. И какое вошло в нее счастье. Как бы Маричика смеялась, если б она узнала, о каком нелепом счастье идет речь! Она бы зашлась от смеха. А я — я бы умерла от стыда. И все-таки я могу быть бесконечно счастливой, несмотря на это горе, на эту катастрофу, случившуюся с Маричикой. Я даже не представляла себе, что сумею выдержать подобное несчастье. Вот она, Маричика, идет через сад и выходит на улицу в своей коротенькой юбке, со взлохмаченными волосами, с намазанными, тяжелыми от краски глазами, скользит своим крадущимся шагом молодой пантеры. Может, это пройдет у нее, может, я ничего не понимаю, может, ничего не происходит, как думает Магда (но она думает, чтобы не быть вынужденной тревожиться и переживать), может, и впрямь в эти ночи ничего не случается, может, это не имеет уже в наши дни никакого значения, даже если случается, может, и сама жизнь — совсем не то, что я думала, конечно, раз я оказалась неудачницей и не сумела устроить свою судьбу по-другому. Возможно, что молодость, это что-то совсем иное, возможно, что… возможно, что я уже не знаю, что можно и чего нельзя.

Но здесь, в холле, тихо, и во всем доме тихо, и ничто не мешает мне думать. Я могу воскресить в памяти его голос. Приди, родник живой, разлейся широко и обними меня. Нет, это не родник, это океан, целый мир, обратившийся в звук — глубокий, теплый, равномерный. Охвати, обойми меня, голос — ты мое время и пространство, ты моя вечность. Я тебя люблю, голос, люблю и слышу, погрузилась в тебя, и мне хотелось бы умереть сейчас под твое мягкое, гармоничное звучание. Вот уже десять лет, как ты изредка доходил до моего слуха, но я тебя не слышала, пока однажды вечером в саду ты не хлынул неудержимым потоком, заглушая все прочие голоса жизни. Мы вышли с Андреем в сад, чтобы принести Магде какую-то папку из сарая. Было темно и холодно, и ты, чтобы согреть меня, положил мне руку на плечи. Это был дружеский жест давнего друга семьи. Ты кладешь руку и на плечо Илоны, когда просишь у нее стакан воды, и на плечи многих других женщин. Ты очень дружелюбен, Андрей, слишком дружелюбен со всеми. Имеет ли это какое-либо значение? Но там, в саду, это была рука первого на земле мужчины, коснувшаяся первой на свете женщины, тогда, когда они очнулись от долгого сна неведения. От этого прикосновения я выпрямилась, как стебель, как молодой ствол, засыхавший на знойной земле, но снова оживший и вознесшийся до дальних звезд, едва видимых в ту ночь. Как постыдна молодость, ключом ударившая вдруг в миг полного отказа от счастья, вполне оправданного отказа. Как постыдно мое счастье, уже ничего не ждущее. Оно есть, и ему этого достаточно.

Как бы там у Илоны мясо не пригорело! Она всегда ставит его на большой огонь. А они все, возможно, придут только вечером. К обеду они возвращаются редко. А вечером Магда, может быть, придет с Андреем, чтобы вместе поработать. Неужели она придет сегодня с Андреем!


Так без шума, без особых происшествий, сменялись утро за утром. Маричика иногда приходила обедать, усаживалась за стол, уплетала с большим аппетитом, отсыпалась как следует, потом одевалась и уходила. Винтилэ возвращался домой часов в шесть, утомленный, с изменившимся лицом. То ощущение бодрости, с которым он уходил по утрам, за день полностью пропадало. Вопрос о его переводе в Бухарест то откладывался, то снова становился весьма актуальным. Там, в столице, он, архитектор Винтилэ Чобану, кому-то был нужен, кто-то очень в него верил, так как он построил в этом городе целые кварталы, носившие на себе отпечаток его личности, что нынче случается нечасто. В такие дни, когда о переводе в Бухарест говорилось как о чем-то вполне определенном, Винтилэ приходил более оживленный, повеселевший. Он не сразу решался говорить, вертел шеей, словно его душил воротник, и наконец заявлял во всеуслышание, так как к этому вопросу относился очень серьезно, тем более что дело касалось не его одного, а всей семьи:

— Видимо, вопрос о переводе в Бухарест выяснится в течение месяца.

Магда вскидывалась как ужаленная.

— В течение месяца? Об этом и речи быть не может. Сперва я должна стать главным инженером. В столице у меня уже не будет такой возможности. Там меня никто не знает.

— Зато мы будем вместе с Санду, и у Маричики появится больше шансов попасть в университет. Знаешь, другая среда…

Маричика, если она оказывалась за столом, тут же награждала всех презрительным взглядом:

— Я больше поступать не буду.

— А чем же ты будешь заниматься, дочка? — спрашивал Винтилэ мягко, но довольно равнодушно.

— А ничем.

— Где ж ты видела человека, который болтался бы всю жизнь попусту и не был занят любимым делом?

— А вам нравятся ваши занятия?

— Конечно! Твоя мать любит свою профессию, а я — архитектуру.

«Лицемеры! Лицемеры! — мысленно восклицала Маричика. — Год за годом они выбиваются из сил, стараются вскарабкаться выше, чтобы заработать побольше, чтобы заслужить чью-то похвалу. Но если я им это сейчас выскажу, они рассердятся. Лжецы, которые заставляют и меня лгать. Как же, нужны им синтетические волокна или новые дома! Да не могут они их интересовать! И что может быть общего между этим человеком с его животом, сном, потрохами и ревущими машинами, скрежещущими подъемными кранами и домами, в которых будут жить незнакомые ему люди! Лицемеры! Все предыдущие поколения лгали, лгут и они, лгут, чтобы быть при деле. Какими жалкими и пустыми они почувствовали бы себя, если б признали правду!»

— Мне нравится бездельничать, — вкрадчиво говорит Маричика.

— Надо бы показать тебя доктору, дочка, такое состояние неестественно для человека.

Винтилэ побледнел. Ему кажется, что он ответил дочери слишком сурово, не смог найти верного тона, нужных слов для этой бедной девочки, такой незадачливой, а быть может, просто лишенной каких-либо способностей, дважды провалившейся на вступительных экзаменах и окончательно потерявшей веру в себя.

— Вздуть бы тебя как следует, чтоб ты в третий раз не провалилась, — в ярости кричит Магда, которую выводит из себя сама мысль о столь несвоевременном переезде в Бухарест до ее нового назначения.

— Перестаньте, перестаньте, — испуганно бормочет Лилиана, как будто она недостаточно хорошо знает своих родственников и опасается, что нечто подобное действительно может произойти.

Маричика резко вскакивает из-за стола и швыряет на пол салфетку.

— Этого я только и жду! — кричит она и убегает.

Все молчат. Винтилэ мучается про себя. В самом ли деле я хочу переехать ради того, чтобы находиться рядом с Санду, заканчивающим в этом году университет, и чтобы определить наконец дочь? А может, это снова заговорило во мне тщеславие, неукротимое честолюбие, снедавшее меня в молодости? Неужто оно сильнее, чем любовь к детям, любовь, которая, что касается Маричики, не приносит никакой пользы. Эту любовь нельзя превратить в энергию, она даже не способна выразиться в чем-то определенном. Дочь ускользнула у меня из рук, теперь с нею не совладаешь. А Санду со своим независимым видом, с неуемным, ничем не оправданным высокомерием и стихами, из-за которых он, возможно, забросил занятия? Неужели человеческие побуждения так однозначны, что каждое из них влечет тебя лишь к своей узкой цели, не сообразуясь и не сливаясь с другими. А эта честолюбивая женщина, думающая только о себе! Но возможно, что и я думаю слишком много о собственной персоне. Может быть, я еще более честолюбив, чем она? А все нарастающая боль под правым ребром, это мой будущий рак! Если обращусь сейчас к врачам, то узнаю, пожалуй, такое, что ни о чем другом думать не смогу. Отшибет все желание работать. Нет, работать нужно до конца, пока держусь на ногах. Потому что я должен выстоять до последней возможности, пока не рухну. А потом свалиться и быстро умереть. А все-таки я, наверное, преувеличиваю, не так уж болит. Мне просто нравится упиваться своими мыслями о страданиях, воображать себя этаким героем, страдающим молча. Лучше бы я работал сейчас у себя в кабинете. Надо как следует использовать идею о полуколоннах. Если осуществить ее при постройке вилл на холме Епископии, она выявит какое-то новое стилевое решение. Это будет как взлет. Полуколонна, колонна, наполовину углубленная в землю. Звонит телефон. Ох, чертовски болит, когда встаю. Это желчь, только желчь, ничего страшного. Я себе порчу желчь, как любил говаривать отец.

— Алло! Да, квартира Чобану. Кого? Мук-ки? Таких не знаю. Ах, Маричику? Да, сейчас.

Снова циничный мужской голос. У всех знакомых парней Маричики циничные голоса. А у всех девушек — хриплые. Или это только мне кажется? И называют ее как-то противно — Муки. Не знаю почему, но это имя мне отвратительно. Я, наверно, просто преувеличиваю. Старею и преувеличиваю.

— Маричика, тебя к телефону.

Нет, лучше не слушать. Потом не смогу работать. Начну думать, разгадывать скрытый смысл ее слов, содрогаться от одного ее тона. Таким тоном говорили когда-то проститутки. А может, они и сейчас так разговаривают, откуда мне знать. Или это манеры сегодняшней молодежи, может быть, они все так говорят, им это представляется красивым, и ничего дурного за этим не скрывается. Пойду-ка к себе в кабинет, к своим чертежам.

— Винтилэ, кабинет нужен сегодня мне, я должна поработать, — безапелляционно, как всегда, заявляет Магда и решительно направляется к кабинету.

— Что, придет Андрей? Будете вместе работать?

Лилиана настораживается. Лицо ее заливает краска. Она давно ждала, чтобы кто-нибудь задал этот вопрос.

— Нет, сегодня я буду работать одна, но мне нужно побольше места. А ты можешь пойти в комнату Лилианы, за ее стол.

Винтилэ так и делает, но по пути задерживается возле Лилианы, еще не вставшей из-за стола.

— Ты пока не собираешься спать?

— Нет, нет, я еще убирать буду и радио послушаю. Работай там, сколько хочешь.

Винтилэ уходит большими тихими шагами. Бедняжка, у нее даже нет своего угла в нашем доме. Всех нас обслуживает, и даже отдохнуть ей не удается. Я бы мог, конечно, лечь спать. Нет. Мне необходимо думать о своих колоннах, чтобы не думать о другом.

— Когда захочешь спать, Лилиана, скажешь.

Магда усаживается за письменный стол, отодвигает в сторону все, что на нем, энергичным движением разворачивает какие-то большие листы, надевает очки, откашливается, словно прочищая горло перед тем, как взять слово. Вот так! Теперь вы там как хотите. У меня дело! Не один мужчина позавидовал бы моему умению работать. Я встала в шесть утра, за весь день ни минутки не отдохнула и тружусь и теперь, пока другие потягивают пиво или прохлаждаются в кафе. И вовсе не чувствую себя усталой, как другие. Вот только спор с Маричикой меня расстроил. Винтилэ не имеет над ней никакой власти. Как и Лилиана. Несмотря на то что она ее вырастила, ведь других дел у нее не было, как, например, у меня. Придется серьезно поговорить с Винтилэ или с Александром, когда он вернется домой, — пусть проберет ее как следует. Если я увязну в этих дрязгах, то не смогу сосредоточиться на работе. Нет, я лично займусь этим делом, как только завершу свою работу. И приложу всю энергию, чтобы все наладить как следует. Уже немного осталось — всего несколько месяцев. Пусть делает что хочет, только пусть оставляет на улице свою наглость. Пусть сама выбирает, ошибется разок-другой, поумнеет, поймет, что к чему. Ну вот, теперь я окончательно разнервничалась и не смогу сосредоточиться, и все потому, что моя славная семейка только тем и занимается, что постоянно от меня чего-то требует, точит меня, как ржавчина. Им не понять, что, если человек поглощен своим делом, он уже не принадлежит ни себе, ни мужу, ни детям. Они уже стали взрослыми и должны сами за себя отвечать.

— Маричика, прикрой дверь, мне мешает твоя болтовня!

Я не разбираю, что́ она говорит, но меня раздражает, что я слышу ее голос. Какие-то бесконечные разговоры, как где-нибудь на вокзале, а не в доме, где люди работают и нуждаются в тишине.

Маричика одним прыжком оказывается у двери, резко захлопывает ее и возвращается к телефону.

— Зайдешь за мной? Но если будет скучно, как вчера вечером, я уйду и оставлю вас с носом! Коко? Откуда мне знать? Ищите его в парке, где вы его ночью бросили. Чао!

Лилиана все еще сидит за столом. «Я оставлю вас с носом!» — что бы это могло означать? Андрей как-то сказал, что ему нравится жаргон молодежи. Он находит его гибким, живым и выразительным. Он полагает, что этот язык обновляет понятия, возрождает их истинный смысл и значение. Конечно, Андрей и сам молод, ему гораздо ближе они, чем я. Постой, постой, так ли это на самом деле? Если я не ошибаюсь, Андрей мог бы быть отцом Маричике. Но не моим сыном. Но что с того, что он не мог бы приходиться мне сыном? Нас все равно разделяют столько лет, столько лет, что мне даже страшно думать о нем так, как я о нем думаю. И, может быть, достаточно одного лишь усилия, одного страдания, которое, впрочем, не сгубило бы меня, чтобы выбросить его из головы. Ага, вот и Маричика одевается. Сейчас она опять выйдет накрашенная, как уличная девка, в своей юбочке, с распущенными патлами… о, господи! Когда же я свыкнусь с этим? Уходит из дому в десять часов вечера! А ее мать заперлась в кабинете, ни о чем знать не желает. Работает. А отец… вон он, склонился над низеньким столиком, под моей тусклой лампой. А девочка уходит, вот она идет через холл, идет, оставляя за собой резкий запах духов. (Откуда у нее эти дорогие духи, мы ей таких не покупали. Господи, у меня разорвется сердце от стыда и боли!) Ушла. Винтилэ даже не поднял головы, ничего не слышит или не хочет слышать. И я промолчала, я не знаю, как с ней разговаривать. Ребенок гибнет. И виновата в этом я, я, которая любила ее больше всего на свете. Теперь я осталась одна. Я бы вышла в сад, в ночь, на холод. Может, там слишком холодно. Возьму шаль. И буду думать. Буду думать о том вечере, когда мы шли с ним через сад и он положил мне руку на плечи. И вот я уже счастлива! Среди всех несчастий, окруживших меня. Имею ли я право быть счастливой? Не знаю. Но мне нужно счастье. Столько лет я была мертвой, теперь я жива, и как хорошо, господи, быть живой! Сердце стучит у меня, как тогда. Как в тот вечер, когда он наклонился над книгой, которую я читала, чтобы посмотреть иллюстрации, и его висок коснулся моего лба. Это мгновение нужно снова мысленно пережить. Я это могу. Я снова чувствую его горячий висок. Его прикосновение было жарче любого человеческого прикосновения в мире. Нет, я все позабыла. Это было так давно, что я уже позабыла. Как долго мне казалось постыдным вспоминать об этом, мне, тетушке, которая вяжет кофточки, готовит обеды, убирает в доме. Но вдруг расцвело небо, как чудесное дерево. Я сказала: как ясно небо в этот вечер. Ты мокла под дождем, тебя знобило в зной. Теперь наступает весна. Андрей, ты сотворил вокруг меня вселенную, когда простер однажды свою руку и сказал: «Какое сегодня чистое небо, как далеко вокруг видно». Ты ничего больше не сказал, но твоя рука уже раздвинула для меня все дали, все границы мира. Ты стал для меня новым творцом мироздания. Это было как дождь. Как дождь, пролившийся после великой засухи, благословенный небом, и я хотела бы стать под этим дождем, омыться им, впитывать его всем телом, как земля, как эти грядки под окном. А когда светит солнце, я свечусь, как и оно, великим светом, который никто не видит, потому что все вокруг слепы, и деревья могли бы расцвести в свете, источаемом мною. С тех пор как я узнала тебя, я больше не смотрюсь в зеркало, не хочу видеть себя, знать, я лишь вспоминаю себя и гоню прочь это воспоминание. Теперь мне холодно и нужно бы вернуться в дом. Кто станет заботиться о них, если я заболею? Если я заболею, я запрусь в своей комнате и не смогу видеть тебя в те вечера, когда ты приходишь работать с Магдой, а если ты пожелаешь войти ко мне и поздороваться, я не впущу тебя, потому что болезнь не красит старость.


Вечера, когда Андрей приходил в дом Чобану, мало чем отличались от прочих. Винтилэ отправлялся в комнату Лилианы, так как Магда занимала кабинет, Маричика исчезала до или после ужина, Лилиана усаживалась в холле и вязала.

Винтилэ то и дело ощупывал больную печень, чертил свои колонны, фасады, лестницы, мысленно следовал за Маричикой, впрочем, не очень далеко, боясь представить себе слишком отчетливо место, где она могла бы оказаться, сам себе обещал завтра же с ней строго поговорить, сам себя спрашивал, почему все еще нет вызова из Бухареста, потом отмахивался от своих же вопросов и снова возвращался к чертежам будущих вилл.

Время от времени Магда повышала голос, отдавала какое-то распоряжение, время от времени раздавался ее смех, рассекавший приглушенное, однообразное звучание их голосов, ее и Андрея. Иногда Винтилэ оставлял работу и шел в спальню, доставал из кармана жилета ключ и отпирал свой шкаф. Он был здесь один, никто здесь не мог его потревожить. Он снимал с вешалки старую домашнюю куртку с вишневыми атласными отворотами, которую он давно уже не носил, но и расстаться с ней окончательно не решался, может быть, она еще пригодится когда-нибудь позже, так же, как пила и топорик, которые он берег на старость, когда он займется садом, как и отвертка, которую он никому не одалживал, боясь, что она потеряется, доставал яркий малиновый галстук, привезенный ему из Парижа сослуживцем, слишком бьющий в глаза и потому ни разу не надеванный, связку старых писем, которую нужно было бы разобрать, и надорванную меховую шапку, и многое другое. Винтилэ перебирал все это, перекладывал и испытывал странное ощущение удовлетворения. Сюда никто не совал носа, здесь находились его сугубо личные, сугубо необходимые вещи. Затем он закрывал шкаф и прятал ключик в карман жилета.

Лилиана больше не решалась выходить в сад. На деревьях распустились почки, пробилась трава, и вокруг большой старой акации появились фиалки. Бледная, равнодушная луна поднималась в синем небе, но все это можно было увидеть и завтра и послезавтра, когда здесь не будет Андрея. А сейчас она смотрела на него, на его высокий лоб, на голову с волнистыми с проседью волосами, склоненную над столом. Когда он поднимал лицо, ей удавалось увидеть его подбородок, словно выточенный искусной рукой, а иногда и рот с полными, четко очерченными губами. Если она ожидала подольше, иногда очень долго (а Винтилэ, к счастью, забывал, что время позднее и Лилиане нужно ложиться спать), тогда, уходя, он прощался с ней, и было бесконечно хорошо на какое-то мгновение вложить свою усталую руку в его большую ладонь. Этого мгновения стоило дожидаться! Оно надолго придавало ей силы. Дважды Андрею случалось выйти к ней в холл, чтобы передать просьбу Магды, которая не хотела отрываться от работы, сварить им кофе. Тогда он клал ей руки на плечи, как младший брат, который просит о чем-то робко и застенчиво. Это случилось два раза! Стоило оставаться там неподвижной, усталой после целого дня работы, бодрой и усталой одновременно, напряженной от ожидания, надеясь и пытаясь ни на что не надеяться.

В раскрытые окна весенний ветер нес тяжелое благоухание земли, острый запах цветущей акации. Ветер играл легкими занавесками. Этот бескрайний мир, сотворенный недавно, он лежал там, за окном, а его создатель и властелин находился здесь, в доме, и не следовало терять ни одного из тех мгновений, в которые его можно было увидеть, ощутить вблизи.


Однажды под вечер неожиданно приехал Санду. Дома не было никого, кроме Лилианы, которая гладила белье. Он наскоро, боясь долгих объятий, поцеловал ее в лоб, переоделся и ушел в город.

Винтилэ увидел его вдруг на главной улице, возвращаясь с совещания. Вздрогнув от радости, он чуть было не окликнул сына. Но сдержал себя. Санду был высок и красив, но его насмешливая улыбка, его издевательский взгляд искоса, его ленивая и вызывающая походка, весь он, шагающий сквозь толпу спешащих и усталых людей, которых он словно не замечал и которых, казалось, он мог подмять и растоптать, не обратив на это внимания, и даже черный свитер на нем, с высоким стоячим воротником, — все это вдруг испугало отца и вызвало в нем неприязнь. Он еще увидит его дома, он еще, конечно, насмотрится на него достаточно, чтобы разобраться в том, что происходит с сыном. Низко пригнув голову, Винтилэ почувствовал, как кровь отхлынула у него от щек, что случалось с ним всегда, когда он сильно волновался. Тут же дал о себе знать и его недремлющий враг — печень. «А он даже не почувствовал, что рядом прошел отец!» Хотя с чего бы это вдруг в нем сейчас заговорил голос крови? Правильно говорят дети, что мы окостенели в своих старых чувствах и нелепых понятиях. Если бы я окликнул его, Санду, конечно, обрадовался бы, кинулся мне на шею. Он для того ведь и приехал, чтобы повидать родителей. А может, ему снова не хватило денег? Ох, печень!.. Нет, нет, это произошло один-единственный раз, мы несправедливы к нашим детям. И они платят нам тем же. Этот дом построен тоже по моему проекту. Он мне не нравится. Он не смотрится на этой улице, не вписывается в ансамбль старых домов барокко. И о чем я только думал тогда? А еще хочу, чтобы меня уважал Санду, Санду с его обостренным чувством красоты. Но таких ошибок я больше не допущу, сынок, потому, что мне необходимо, чтобы ты меня уважал. Видишь ли, я постарел, и мне нужно твое уважение, без него я беден и несчастлив. Я пойду к врачу, выясню, что там с моей печенью, я не имею права пренебрегать собой, потому что, может быть, и я тебе нужен. Нет, папаша, не обольщайся, не обманывай себя, ни Маричике, ни Санду ты не нужен. Может быть, им и нужен отец — но не такой, трусливый и нерешительный. Вот и наша калитка. Мне бы хотелось никогда больше не входить в нее. Откуда такие мысли? Встряхнись. Все-таки ты строишь неплохо, да, да, время от времени тебе кое-что удается. Может быть, в Бухаресте все изменится. Когда долго живешь в провинции, изнашиваешься, теряешь свое лицо и тебя начинает угнетать мысль, что никто уже никогда не сумеет отличить тебя от других и сказать: «Ты — иной!»

Придя домой, Винтилэ долго ждал Санду. Он откладывал ужин, делал вид, что у него срочная работа, жаловался на полное отсутствие аппетита, выдержал все нападки Магды, которая в этот вечер пришла с Андреем и торопилась поужинать, чтобы потом уже не отрываться от дела. Нетерпение Винтилэ росло, и он никак не мог унять его. Невероятно, семь месяцев сын не был дома, наконец вернулся, но вовсе не торопится повидаться с родными. Винтилэ старается скрыть от других свою растерянность, но замечает, что Лилиана и даже Андрей, посторонний, в сущности, человек, бросают на него грустные, сочувствующие взгляды, а Магда вдруг взрывается:

— Слушай, хватит его дожидаться, у парня, видать, срочные дела, а может, и друзей повстречал… Но спать-то он домой придет, вернется.

— Да я его и не жду, просто есть не хочется! — бормочет Винтилэ.

Опять лжет, думает Маричика. И глаза отводит. Целый день, день за днем отводит глаза и молчит. Молчит. Как он только не взрывается. Но когда-нибудь он подавится невысказанными словами, как рыбьей костью, — и поделом! Может, тогда хоть заговорит. И надо же, именно сегодня меня никуда не пригласили! Сижу, как говорится, в лоне семьи, ждущей возвращения блудного сына. Коко уехал в Клуж, у Джили — желтуха, Адина сбежала со своим Билли Бой в горы. Остальные никак не очухаются после вчерашней выпивки. Ага, телефон! Как бы отец не опередил! Звонят, конечно, мне. Нет, не успела.

— Алло, да, квартира Чобану. Муки? Таких не знаю. Ах, да! Маричика. Она занята на кухне. Спокойной ночи.

Господи! Какая решительность! Что-то неслыханное для него. Мне это почти понравилось. Его, конечно, Санду завел. Теперь он будет мучиться мыслью, что слишком строго меня наказал. Блажен, кто верует… Если бы он только знал, как мне все безразлично, ничего не хочется, ничего не нужно! Да у него бы желчь разлилась, как у Джили. Ничто не трогает меня. Если бы я хоть чему-нибудь обрадовалась, я бы заорала так, что весь мир оглох, но я не могу радоваться, как они, деньгам или «почти» достигнутым целям. Какое там к черту «почти»! Придумают себе что-то, сами себя обманывают. А меня от всего этого тошнит, как от майонеза. Ну вот, так, пожалуй, и вечер пройдет, никто больше мне не позвонит. Сейчас бы выпить. Да покурить. И есть жутко хочется. Сидим и ждем наше выдающееся дитя, вернувшееся из Бухареста. А оно, поди, за какой-нибудь юбкой увязалось.

Наконец появляется Санду. Он пришел поздно, когда уже и Винтилэ не выдержал и решил, что пора садиться за стол. Санду вошел, улыбаясь, швырнул плащ на вешалку, похлопал отца по плечу, поцеловал мать в лоб, приветливо махнул рукой Андрею и занял свое привычное место за столом, рядом с Маричикой, состроив ей рожу так, словно он никуда отсюда и не уезжал.

— Люблю салат из сельдерея.

У Винтилэ застревает комок в горле. Как, и это первые слова их сына после столь долгой разлуки?

— Рассказывай, Александру, — дружеским тоном говорит Магда, — рассказывай, как дела?

Вот как надо разговаривать с детьми, думает она. Не следует показывать, что обижаешься на их маленькие проступки и дерзости, как это у нас происходит с Маричикой. Ведь они — другое поколение, другой мир, и чтобы стать им ближе, нужно отказаться от старых манер и привычек.

— С каких это пор ты зовешь его Александром? — ворчит Винтилэ.

А разве не этим именем подписывается он под стихами? «Санду» исчез, его больше нет, сегодня к нам приехал поэт Александру Чобану. Или ты хочешь, чтобы его и другие называли этим мальчишеским именем?

— Моего сына зовут Санду.

Лучше бы я этого не говорил. Лучше бы я вообще ничего не говорил. В этом доме мне не следует произносить ни слова. Вон как он посмотрел на нас обоих, наш сын, с какой издевкой и наглостью. Вернулся домой, как в старый провинциальный цирк, где дряхлые клоуны еще пытаются кувыркаться. Теперь он ждет, когда мы продолжим. Сегодня я не произнесу больше ни слова.

— Возьми себе еще салата, — тихо говорит Лилиана. — Я думаю, тебе и жареная баранина понравится.

Вот как. Все они так и кипят. Магда ждет не дождется узнать об успехах Санду, Винтилэ смертельно обижен, я чувствую это, а на Маричику Санду даже не взглянул, и это ее, конечно, задело, хоть она и не подает виду. Все они так и кипят. Страдают и злятся. А я, я, которая только и жила что их радостями и печалями, я уже не с ними. Вы, мои родные, моя семья, вы так далеки от меня, в тысячах и тысячах километров, и я едва различаю вас сквозь туман, едва узнаю вас. Вот племянница, которую я любила, вот мой племянник, которого я учила читать, вот мой зять, с его душевными муками, которые я всегда умела угадать, человек, с тех пор как я помню его, чувствительный и легкоранимый. Что мне теперь до вас? Что мне до вас? Здесь, рядом со мной, сидит источник всех красот мира. Он наливает мне воды в стакан, его рука нечаянно касается моей, и мне становится тепло, так тепло, так хорошо, что я перестаю ощущать себя, я вобрала в себя вселенную, и эта вселенная сияет, и я тону в ее сиянии. А как это было тогда, давно? Да-да, кажется, так же, не помню, и вся молодость возвращается ко мне, щедро, как высыпают яблоки из доверху наполненной корзины. Я становлюсь сказочно богатой. Вот он встает, идет в кабинет за сигаретами для Магды. Он выходит из комнаты и уносит с собой мою жизнь. Как уносит с собой жизнь морской отлив, оставляя позади голую, песчаную пустыню. Вот он возвращается. Прилив, нахлынувший тысячью волн и вновь наполнивший пустыню дыханьем и жизнью. Сейчас, сейчас мне следовало бы умереть, пока я жива. А не потом, когда я умру и призраком стану бродить среди вас, люди, с которыми я провела мою жизнь. Мне хочется взглянуть на него украдкой, так, чтобы никто не заметил, чтобы он и сам не заметил, взглянуть на его высокий лоб и точеный подбородок, такой совершенный, что еще один какой-нибудь штрих нарушил бы этот прекрасный изгиб линии.

— Я приехал поработать, — говорит Санду. — Надеюсь, никто не будет возражать, если я снова займу свою комнату, не так ли? Маричика, поди, только того и ждет, чтобы вернуться к Лилиане. Ее и спрашивать нечего.

— Само собой разумеется, Александру, если тебе нужно работать. А что ты будешь писать?

Маричика вся клокочет. Для матери это само собой разумеется, для всего мира само собой разумеется, что если приехал Санду, этот семейный поэт, этот приготовишка, ничего еще не доказавший, дерзкий, нахальный, то она, бездельница, должна, конечно, тут же освободить ему комнату, перебраться к тетке. Для них главное — чтобы человек работал или делал вид, что работает, набивал бы себе цену, и они сразу же расчищают для него место, отстраняя других, как сметают ребром ладони крошки со стола, чтобы поставить вазу с цветами. Ладно уж, она не станет волноваться из-за этого, она соберет свой скарб, свою помаду, сапоги, белье, переберется к Лилиане, и та станет пялить глаза и ужасаться, когда она, Маричика, будет одеваться, уходить, поздно возвращаться и когда она время от времени что-нибудь да ляпнет во сне, потому что, как утверждает Джили, она разговаривает во сне, причем говорит иногда такое, от чего залилась бы краской и старая сводня.

— Мне-то что, мне все равно. Человек, который дважды провалился на экзаменах…

— Жаль, что я за тебя не учился, уж я бы сдал, — насмешливо замечает Санду, скаля зубы, как молодой волк. — Что я хочу писать? Поэму, конечно. Сейчас самое время выбросить на рынок маленькую атомную бомбу, маленький спутник и заткнуть кой-кому рот.

Ты слышишь, как он разговаривает, слышишь, возмущается Винтилэ, он хочет заткнуть кому-то рот, всего лишь. А сказать ему, собственно, нечего, нечего сообщить людям важного, безотлагательного. А Маричика, несмотря на то что задается, конечно, страдает. Эта девочка никак в себя не придет после двух провалов… Магда права, своими выходками она пытается прикрыть свою боль. Может быть, ничего страшного и не случается, когда ее всю ночь нет дома… А если и случается, может, это ничего не значит? Нет, моя дочь уже запятнана в моих глазах, и из этого положения я не вижу выхода.

— А что это за поэма? — продолжает расспрашивать Магда. — Расскажи, Александру, мне это интересно.

— Тебе это не будет интересно, мама. Да ты ничего в этом не поймешь. Я теперь вынашиваю одну исключительно рафинированную абсурдистскую штуку, которая будет доступна не всякому. И не ждите от меня сюжетов, звонких рифм и так называемого смысла, этого у меня не найдете. Моя поэма — это великое опровержение смысла.

Из всего этого Магда поняла только одно: сын считает ее ограниченной, неспособной его понять. Она помрачнела и сжалась.

— Ну, если уж яблоко так далеко упало от яблони…

— Далеко! Очень далеко! — улыбается Санду, глядя ей прямо в глаза. — И я надеюсь, что мне создадут здесь необходимые условия. Так ведь?

Винтилэ уставился взглядом в пустую тарелку. Андрей глядит тоже куда-то в сторону.

— Мы постараемся создать все условия для тебя, и это будет, пожалуй, единственное доказательство того, что мы еще способны тебя понять, — пытается уязвить сына Магда. Но Санду, кажется, не замечает этого.

— Ну, а как тут вы, здоровы?

— Здоровы, работаем, устаем, но, в общем, сил еще хватает. Давай, Андрей, за дело!

Магда первая встает из-за стола. Маричика начинает перетаскивать свои вещи из одной комнаты в другую, роняя по пути чулки, белье, разные тюбики и коробочки. Пусть они только не воображают, что это свинство ее задевает. Ее ничем уже не огорчишь. Всем вокруг кажется, что они заняты чем-то важным, а на самом деле занимаются ерундой. А этот тип со своими стихами, вообразивший себя лучше всех! Явился сюда, как диктатор. Диктаторы не вечны, а поэзия вообще пустое и никому не нужное дело. Люди только притворяются, что читают, хмурят лоб, подпирают его ладонью, а на самом деле всем им до смерти скучно, только важничают. А неплохо бы сейчас выпить рюмку виски. Может, это звонил Тики, а отец его шуганул. Ну что ж, проведем ночь в родном доме. Ночей впереди еще хватит. А хоть и не хватит — какая разница? Пусть себе живут те, для которых все на свете имеет значение. У нее, у Маричики, нет особых причин цепляться за жизнь или хотеть умереть, ее несет большое, равнодушное течение, и время от времени ей удается выудить в этой мутной воде что-нибудь приятное для себя на несколько часов. Нет, не радость, будем точны в словах, радость — это вымысел восторженных душ, лицемеров, всего лишь что-то приятное. И если Лилиана подбирает в холле все, что Маричика растеряла, перебираясь, то что ж, Лилиане больше и делать нечего, это ее работа, которой она занимается вот уже много лет, потому что ни к чему другому не пригодна. Пока она прибирает, посижу здесь в холле. Здесь теплее, и отсюда хорошо видно сидящих в кабинете мать и Андрея. Ну-ка, ну-ка, вот это мысль! Ведь этот скромник, Андрей, он ведь ни разу за мной не приударил. Может, он матерью интересуется? Вряд ли. Слишком уж она поглощена своими искусственными волокнами, премиями, повышениями. А он ничего, этот Андрей! Зря только дымчатые очки напялил. Не люблю типов, которые глаза прячут. Они у него, наверно, некрасивые, а то не стал бы очки надевать, будь он хоть трижды близорук. Вот усядусь здесь да и задеру ноги на камин повыше. Отец сейчас уже не может работать в комнате Лилианы и ушел в спальню. Оттуда ему ничего не видать, а из кабинета меня видно отлично, мои зеленые чулки и юбочку, которая откроет, если сесть понебрежней, все мои прелести. Смотри, смотри, очкарик, таких ног и лодыжек ты еще в жизни не видел. Тики говорит, что у меня ноги похожи на двух удавов, каждая — как удав, после того как он проглотил газель. Смотри и трепещи. Ничего у вас, пожалуй, сегодня с вашими волокнами не выйдет. Я окажу вам маленькую услугу в вашей работе, в этой работе для роботов. Теперь сигарету, а голову — на спинку кресла. Ага, смотрит. Отводит глаза. Опять смотрит. Переводит взгляд на бумагу, что-то подсчитывает. Давай-давай, гляди, как следует гляди, иезуит. Думаешь, так уж мне здесь удобно? Ради тебя же стараюсь. Хотелось бы услышать, как ты начнешь заикаться. Молчишь? Трус. Будешь смотреть? Вот так, хорошо, смотри, оценивай!

Лилиана подбирает с пола последнюю вещицу и останавливается посреди холла:

— Маричика, пожалуйста!

— Что?

— Сядь по-человечески. В доме чужой человек, и брат твой приехал, может зайти в любой момент, он в саду, да и ради всех нас, в конце концов…

— Что я должна ради всех вас сделать?

— Ты не замечаешь, как сидишь?

— Мне так удобно.

— Но ведь это некрасиво… как тебе объяснить… это безобразно.

— А что такое красиво? Дай мне определение красоты.

— И неприлично.

— А что такое прилично? Я не понимаю этого.

— По меньшей мере, уважение к себе и к другим.

— На что нам усложнять свою жизнь всякими правилами приличия, уважения? Лишний груз.

— Для того, чтобы жить в воздухе, которым можно дышать.

— А мне нравится смрад. Мне в нем дышится лучше.

— Не говори глупостей.

— Ты очень хорошо знаешь, что такое глупость, что такое приличие, что такое уважение. Ты во всем разобралась и вот до чего дошла.

— До чего же я дошла? — Лилиана задохнулась. А что, если Маричика знает больше, чем говорит? А если даже и не знает, что это за отношение к жизни? Ох, господи!

— Спусти ноги, подбери волосы. Хоть бы вымыла их однажды.

— Зачем их мыть?

— Да ведь грязные они у тебя!

— А ты можешь назвать хоть одну причину, только достаточно серьезную, из-за которой человек должен быть чистым?

Лилиана быстро уходит. С этой девчонкой больше не о чем разговаривать. Ей, Лилиане, не о чем!

Санду возвращается из сада, шумно хлопает дверью, идет в приготовленную для него комнату, но по пути задерживается.

— Ну-ка, сними свои жерди оттуда! Ну, быстро!

Маричика даже не шелохнулась. Она презрительно смотрит на Санду и пускает ему в лицо струю дыма.

Санду скрипит зубами и, помедлив, уходит. Маричика, конечно, струсила, но не подала виду и теперь чувствует себя победительницей. Однако нелепая поза уже утомила ее, а главное, не производит должного впечатления на жалкого очкарика, и Маричика по собственной воле меняет ее.

Лилиана легла. Она так и не нашла, куда ей приткнуться. В холле, откуда можно было смотреть на Андрея, она не могла больше оставаться из-за Маричики. Значит, сегодня он не пожмет ей перед уходом руку, этой радости она лишена. Как холодно ей будет всю ночь. Но и здесь, в постели, отделенной от кабинета только холлом, она чувствует, что он там, там — а не где-то на другом конце города, на какой-то неведомой улице, в каком-то чужом доме разговаривает с незнакомыми людьми, смеется, как он смеется и здесь иногда, приглушенно, сдержанно, тихо. От всей этой горестной неразберихи, от всех этих Маричик, Санду, даже Винтилэ, даже Магды ты можешь отдалиться, уйти, потому что там, за ними, а иногда и среди них возникает эта гармония, эта красота, заключенная по воле случая в образе одного человека Все остальное вокруг тает, скрывается, исчезает, пропадает. Ее кровать — как лодка в чистых водах, и нет границ у этих вод, и те же воды плещутся вокруг него.

Маричика все вертится в своей постели. Она уже отвыкла ложиться так рано. Ночник погасила — не нужно ей никаких книг, никаких журналов. Уснула. Дышит ровно и глубоко. Так дышала она, когда была ребенком, когда я по десять раз на ночь вскакивала, чтобы укрыть ее, чтобы еще раз взглянуть на ее круглое милое личико. Я накрывала ей ручки и целовала их, убирала ей волосы со лба, легонько, легонько, чтобы не потревожить ее, хотя я знала, что она спит глубоко и ничто не может ее потревожить. Куда же девалась вся эта любовь? Как это куда? Разве я больше не люблю Маричику? Вся моя любовь к ней сжалась, насторожилась и только и ждет знака с ее стороны, чтобы броситься к ней, чтобы превратиться в былое тепло, в былую силу. Только знак с ее стороны, или, скорее, ее возвращение к самой себе. Не могла же она полностью стать иной. Все равно как снять что-нибудь с полки, скажем, подсвечник, а на его место поставить сковородку. Человека нельзя подменить. Нельзя, как в сказке, унести его из постели, а на его место положить другого. Какой долгий кризис. Какая долгая и тяжелая болезнь роста. А если все-таки не временный кризис? Ведь ей почти двадцать лет. Может быть, именно так развиваются люди? Что касается Санду, то зазнайство таилось в нем с детства, оно только развилось со временем, тут все ясно. Но Маричика! Лучше не думать, лучше об этом не думать. Там, в кабинете, Андрей. Я на минуту забыла о нем. Сейчас я тихонько поднимусь, накину халат и незаметно пройду через холл. И увижу его в открытую дверь. Может быть, ни завтра, ни послезавтра он не придет. Надо запомнить его образ, вот эту голову, подбородок. Вот он посмотрел вверх, в угол комнаты. Он что-то вспоминает или подсчитывает в уме. Магда наклонилась над столом, пишет. Какие у него прямые плечи, и шея поднимается из них, как ствол. Его большие чистые руки с тонкими пальцами лежат на столе. Довольно, довольно, а то он может заметить. Теперь мне надолго хватит. Теперь я укрою тебя под веками, укрою глубоко в груди, унесу с собой твой образ, а потом, засыпая, накрою свое лицо твоими ладонями и увижу тебя во сне.


Быстро распустились почки на вербах. Весна сменилась ранним летом, очень теплым, гнетущим. Поднялась трава, раскрылись листья на каштанах. Какая-то вялость ползла по улицам города, просачивалась в дома, проникала в людей, взбодренных на миг хлесткими призывами весны и сейчас вновь ослабевших.

Винтилэ переносил эту вялость болезненно. Утром, отправляясь на службу после холодного душа и тщательного бритья, он уже не чувствовал себя так бодро, как прежде. Он торопился, но его ноги, его тело не поспевали уже за желанием поскорей оказаться на месте. На Магду непривычно теплая весна никак не подействовала. Она много работала, по утрам торопилась на фабрику, торопливо возвращалась домой под вечер, приводя с собой иногда Андрея, поздно ложилась спать, вставала рано, разбрасывала по всему дому свои вещи, отшвыривала на ходу туфли, обедала на краешке стола и убегала. Только ужинала она в кругу семьи. Это было ее единственное жертвоприношение близким. И снова садилась за работу. Эти синтетические волокна, их формулу еще нужно было найти, и найти поскорее, прежде чем выйдет на пенсию главный инженер Тунару, вместо которого могут, как всегда оттесняя женщин, назначить не ее, Магду, соответствующую этой должности, а ее соперника, инженера Думу.

Винтилэ устал ждать. Те, в Бухаресте, растревожившие и обнадежившие его, все реже и реже подавали признаки жизни. Все сильнее болела печень. Но его недомогание замечала одна Анишоара, которая, сохраняя положенную дистанцию, все упорней и настойчивей советовала ему обратиться к врачу. Как-то она даже пригрозила позвонить госпоже Чобану и заявить ей, что подобное невнимание к такому человеку, как ее муж, непростительно. Винтилэ испугался, сильно побледнел, но быстро опомнился и строго заметил секретарше, что просил бы ее ограничиться служебными обязанностями. Анишоара, однако, не отступила и на следующее утро снова напомнила ему о враче, впрочем не упоминая больше о его жене.

— Знаешь, Вики, — говорила она машинистке, — мне его жаль.

— Кого, этого отшельника?

— Ей-богу, жаль его, как собственное дитя. Конечно, он медведь, конечно, он необщителен, но сердце у него доброе.

— У него? Да он хоть одному человеку помог у нас, хоть одного продвинул?

— А ему кто помогает? Зато он дает возможность продвинуться тем, кому это нужно и кто это умеет. Дома, наверно, никто о нем не заботится. Дочь его шляется по городу, как пугало, сын ходит важный, словно аршин проглотил, а его женушка за все четыре года, что я у него секретаршей, ни разу не позвонила. Матею, помню, когда я работала у него, жена по пять раз на день звонила — все проверяла его. А до нашего никому дела нет. Я поначалу думала, дома перед ним все навытяжку стоят, а уж потом поняла, что им на него наплевать.

— Да он, наверно, и дома такой надутый.

— Поверь мне, Вики, он слабый и несчастный человек… Он только прячется за свою строгость…

— Ну ладно, бог с ним!

В душе у Винтилэ смешалось столько огорчений, что он уже не мог их различить, отделять одно от другого. У него было такое ощущение, будто он сидит в поезде, несущем его по неверному пути и летящем неизвестно куда по бесцветным унылым полям, а машинист пьян и спит. И он, единственный пассажир этого поезда, никогда не доберется до места. Он давно потерял на каком-то вокзале жену, на другом вокзале — детей, но даже не заметил остановок, где они могли выйти, а может быть, он потерял их в пути. На что ему врач? Чтобы узнать, что у него рак? Когда тот его доконает, он и сам узнает — и он, и все вокруг. Строительство новых вилл на горе шло туго, материалы задерживались, планы пришлось дважды переделывать, это потребовали из центра, но если бы ему все же удалось закончить эти виллы раньше, чем болезнь подкосит его, тогда, возможно, кое-кто понял бы, какую интересную идею воплотил он в жизнь. Санду никогда не спрашивал, над чем он работает. Он даже не спросил, какая часть склона застраивается по проекту отца. Его не интересовало ничего, кроме поэмы, «в которой ты ничего не поймешь, папа», как уверял он, смеясь. Он подолгу запирался в комнате, писал, потом шел в город, возвращался поздно, иногда на рассвете. Винтилэ лежал и слушал. Дважды открывались и закрывались двери. Дети являлись друг за дружкой. Иногда ему удавалось обо всем забыть, это случалось на строительной площадке или в кабинете, где он склонялся над проектом. Тогда его охватывала жгучая радость. Но по пути домой он снова обо всем вспоминал. «Сегодня, — думал он, — сегодня я поговорю с ними, как подобает отцу!» Но, придя домой, молчал, молчал весь вечер напролет. Он смотрел на своих детей и не мог отыскать нужных слов. Они бы только высмеяли его. Нет, размышлял он, чем стать предметом их насмешек, уж лучше пусть все остается по-старому. Выходит, он совсем никудышный человек, гордец, отступившийся от детей из страха быть осмеянным ими. Магда, по крайней мере, пребывала в полном неведении, боготворила Санду и старалась не обижать Маричику. Ей казалось, что она понимает своих детей и это омолаживает ее. Понимает! Как-то Санду оставил на столе, на самом виду, столичный журнал со своими стихами. Винтилэ действительно ничего в них не понял. Это была какая-то безграмотная мешанина из звезд, червей, полярного одиночества, внутренней дрожи, пропастей, бесполых гелиотропов — и все это без знаков препинания и без всякого смысла. «Не ищи в моей поэзии чувств, отец, там их нет. Они теперь не в моде». Он и в самом деле не нашел в стихах никаких чувств и напрасно стал бы искать в них каких-нибудь мыслей. Они были, по-видимому, глубоко запрятаны. Иногда он вдруг замечал сочувственный взгляд Лилианы, какое-то сострадание, доходящее до него. Тогда он избегал ее, со страхом и неприязнью. Не хватало еще, чтобы она жалела его! Чтобы он почувствовал себя еще более униженным, ждущим внимания и ласкового слова. Нет, уж лучше эта полульстивая-полуискренняя угодливость Анишоары, которая, по крайней мере, получает зарплату, подавая начальнику чай и обезболивающие таблетки и принося ему по утрам свежие булочки, продающиеся прямо у пекарни, рядом с ее домом. Анишоара не была чувствительной, скорее услужливой, немного даже подобострастной, но не посягала при этом на главного архитектора своим сочувствием и соболезнованиями. Правда, она досаждает ему постоянными советами обратиться к врачу, с тех пор как узнала, что он болен, но это, видимо, входит в обязанности преданной секретарши. И все равно Винтилэ не стал выдвигать ее на премию. Чтобы она не подумала, что теперь ей платят за преданность. Вот Мария Андроеску, чертежница, та получала одну премию за другой, но заслуженно: в каждом квартале она перевыполняла норму.

По вечерам приходил Андрей, но не всегда. Иногда, уже дойдя до улицы с каштанами, в конце которой стоял дом Чобану, он неожиданно поворачивал и шел на другой конец города к своей Эмилии. Он знал, что Магда не обидится. Магда ждала его каждый вечер, но если он не появлялся, садилась за работу одна. Эмилия тоже ждала его каждый вечер, и если он не приходил, ложилась спать одна, а если он приходил слишком поздно, закончив работу с госпожой Чобану и проделав довольно долгую прогулку по тихим пустынным улицам, чтобы немного развеяться после целого вечера расчетов и вычислений, бывала рада его приходу. В таких случаях она даже не вставала, а только придвигалась к стене и сонным голосом говорила: «Поищи в холодильнике, съешь что найдешь», — и тут же засыпала, чтобы потом еще раз на миг проснуться, услышав, как он забирается под одеяло, протиснуть руку ему под плечо, прижаться губами к его щеке и снова провалиться в глубокий сон.

Андрею нравилась семья Чобану, где его, как он сам добродушно говорил, никто не раздражал. Он восхищался трудолюбием и энергией Магды, работая с которой он мог рано или поздно получить большую премию, что было бы и для него и для нее серьезным материальным подспорьем. Ему нравилась сдержанность Винтилэ Чобану, молчаливость и скромность Лилианы. Когда он смотрел на нее, она казалась ему увядающей лилией, кем-то забытой в комнате. Он и сам не знал, навеян ли этот образ созвучием ее имени с именем цветка или же в самом деле есть что-то схожее между лилией и этой немолодой женщиной. Ему приятно было видеть, как весь вечер сидит она в холле, вяжет и посматривает, медленно поднимая голову, то на него, то на свою сестру Магду. Дети выскользнули у нее из рук, размышлял он, и ей не за кем стало присматривать. Будучи оптимистом, Андрей полагал, что с детьми Чобану все в конце концов уладится. Возраст, конечно, дает о себе знать, сбивает их с толку, но когда-нибудь, думал он, повзрослеют и они. Он не особенно вдавался в свои чувства к этой семье, в которой проводил столько вечеров. Он испытывал к этим людям добрые чувства и вовсе не хотел знать, сколько равнодушия примешивается к этим чувствам. Не знал Андрей и того, сколько примешивается честолюбия к кропотливой работе, в которую он был погружен днем и ночью. Он научился не копаться в себе и в других. Сейчас он переживал период затишья, которому радовался. Знал, что в какой-то день он вдруг развернется, как долго сжимаемая пружина, распрямится, займется чем-то другим, будет искать чего-то другого. Вся его жизнь состояла из этой смены бурь и отдохновенного покоя. Когда наступала буря, с ним что-то происходило, он продвигался еще немного вперед, когда же его охватывал покой, он отдыхал и чувствовал, что отдых ему на пользу. Дома у него были книги, канарейки, глиняные и бронзовые фигурки, с которых ему нравилось смахивать пыль в свободное время и рассматривать их на свету. У него была Эмилия, была работа. Да, ему нравились эти безмятежные дни.

Приходя в дом Чобану, он одаривал всех теплым, дружеским взглядом из-за стекол очков и приветливой улыбкой, слегка раздвигающей его четко очерченные губы. Он торопливо подхватывал садовую лейку, в которую Лилиана набирала воду под краном, чтобы отнести ее на грядки к левкоям (как устала эта женщина, думал он, как дрожат у нее руки!), одалживал Винтилэ газету, которую тот забыл на работе, забивал Маричике гвоздь, вылезший в туфле и царапающий ногу. Садились ужинать. Магда без умолку говорила. Потом они шли в кабинет и не замечали за делом, как проходил вечер. Иногда только он отрывал взгляд от расчетов и замечал в холле тихую поблекшую лилию. Это было ему приятно. Словно тень какого-то благоухания задевала его.

Лилиана смотрела на него. Когда он поднимал глаза, она быстро переводила взгляд на книгу или на спицы. Но это случалось редко, обычно она могла вволю смотреть на него. Но она сама не заметила, когда, с каких пор стало происходить нечто странное. Может быть, причиной тому была слишком теплая весна или давящее тяжелое небо. Андрей открывал калитку сада, а сердце ее больше не отзывалось восторгом, молнией радости, еще вчера рассекавшей мир. Андрей сидел за столом рядом с ней, а вокруг стола она замечала еще и других, живых, реальных людей, чего с ней давно уже не случалось. Лилиана волновалась, лихорадочно искала черты красоты на его удлиненном, мужественном лице, находила их и говорила себе: «Он красив», а потом замечала, что Винтилэ ест без хлеба, и торопилась подать ему ломтик. Его голос протекал рядом с ней, ровный, как время, нес ее и оставлял вдруг на берегу, и тогда она слышала резкий, властно нарастающий голос Магды, давно уже, вплоть до сегодняшнего дня для нее беззвучный. Мир наполнялся звуками, живыми существами, заявляющими о своих правах. Прежнее, безграничное счастье возвращалось редко, сияние, источаемое предметами, воздухом, миром, ею самой, такое явственное, что казалось, его можно потрогать пальцами, иногда еще возникало, коротко вспыхивало и гасло. И Лилиана чувствовала себя маленькой, больной, высохшей, как свернутая бумажка, сгоревшая в ярком пламени, почерневшая и осыпавшаяся.


Винтилэ не спал уже несколько ночей кряду. С тех пор как в архитектурный отдел пришло предложение о строительстве городского театра, мысль о болезни еще больше пугала его. «Что если я не справлюсь?» — спрашивал он себя. Может быть, у меня камни в желчном пузыре. Их можно было бы удалить. И работать дальше. А вдруг врачи скажут, что это не камни? Что же лучше — узнавать или не узнавать? Анишоара зудит не переставая, как комар. От нее не отвяжешься. Может, она и права? Пойду, пожалуй, только для того, чтобы она замолчала. Плохо, когда секретарша сует нос в твои личные дела. И скажу ей: «Я был у врача. Ничего у меня нет», и она замолчит. Скажу ей, что ничего у меня нет, даже если узнаю совсем другое. А дома понятия ни о чем не имеют. Они и не заметили, что я болен. Решено, завтра же пойду к врачу. А сейчас покопаюсь немного в шкафу, наведу в нем порядок. У меня там где-то был разрезальный нож в виде сабли с гравированным эфесом. Я давно его не видел. Нет, займусь этим в другой раз, что то я устал сегодня.

Так он откладывал посещение врача со дня на день, пока однажды ночью не решился наконец: завтра. Он не спал до утра. Оделся по-праздничному, побрился, надел новый галстук. «Как перед смертью», — пришло ему в голову, но он тут же спохватился и трижды прикусил себе язык, как в детстве, чтоб не сбылось.

Уже выходя из-калитки, он увидел в саду Санду, гуляющего под вишнями, запрокинув голову и полуприкрыв глаза. Как юн и красив был он в это ясное весеннее утро. Увидев отца, Санду рассеянно помахал ему рукой.

И тут с улицы вошла Маричика. Она никогда еще не возвращалась в такое время, всегда старалась прийти домой затемно. Она прошла мимо него, вызывающе улыбаясь. Винтилэ застыл на месте, опустив голову. Подошел Санду.

— Что будем делать с ней, отец? — спросил он резко.

— Поговорил бы и ты с ней, сынок. Я уже… — И Винтилэ устало махнул рукой, как бы желая сказать, что все его бесчисленные попытки ни к чему не приводят. Может быть, они, молодые, лучше поймут друг друга.

И ушел. Жалкий, жалкий я человек! Разве я хоть раз пробовал поговорить по-настоящему с Маричикой? Взвалил свою ношу на плечи сына, для меня она, видите ли, была слишком тяжела. И потом, можно себе представить, как он станет с ней разговаривать, этот непонятый гений. А впрочем, кто их знает? Может, они в самом деле поймут друг друга? У них много общего, свой язык, свои понятия. А Санду сейчас, наверно, думает обо мне: «Отец уже не пользуется в наших глазах никаким авторитетом». И станет еще наглей. До врачей ли мне теперь? Решился наконец, оделся, приготовился — и на тебе! А в другой раз я уже не соберусь, это уж точно.


Посетив врача, Винтилэ пришел на работу в еще более подавленном состоянии. Врач оказался скептиком, он видел в своей практике много сложных и тяжелых случаев. Ощупав живот больного, он сказал, что пока ничего не известно, может быть, у него камни, может быть, просто воспаление, а может быть, и кое-что похуже. Следует провести ряд анализов и рентгеноскопию, хотя и они, говоря по совести, не всегда могут полностью прояснить положение. Вот если бы его оперировать, тогда можно было бы с большей вероятностью определить болезнь, хотя лично ему известны случаи, когда и после того, как больного разрезали, мнения врачей расходятся. Хирург одного мнения, а биопсия показывает совсем другое. Бывает, что ожидаемые метастазы не наступают еще много лет, но бывает, к сожалению, и наоборот, когда вполне хорошее состояние больного вдруг оборачивается метастазами. Болезнь, которой опасается господин архитектор, находится, можно сказать, в руках божьих или дьяволовых, а он, как врач, может только сказать, что цвет кожи пациента не свидетельствует о раке, хотя боли подозрительны, но и они, конечно, еще ничего не означают, поскольку известны случаи рака, когда боль вовсе не является показательным симптомом. При всех обстоятельствах нужно ложиться в больницу, где его основательно обследуют, после чего поставят диагноз с большей или меньшей степенью вероятности, но полная уверенность, надо признаться, никогда не гарантирована, по крайней мере до тех пор, пока человека не разрежут, как арбуз.

Нет, в больницу он не ляжет. И не станет заниматься анализами и снимками ради каких-то приблизительных результатов. Он будет работать. В его случае это единственный способ ничего больше не чувствовать или, по меньшей мере, не чувствовать резких болей. Только работа имеет еще какой-то смысл. Дома он, как идол, сидел во главе стола, окруженный равнодушными домочадцами. Даже Лилиана, которая не в пример Магде в течение двадцати лет, проведенных в их семье после смерти мужа, была постоянно к нему трогательно внимательна, бесшумно и не напоказ, даже она сейчас отдалилась от него и словно не замечала его присутствия. Так же, как и я был всегда далек от нее, подумал Винтилэ и еще ниже опустил голову. Перед ним лежал чертеж, нанесенный красным и синим цветом, но он никак не мог вспомнить, что это за чертеж, хотя сам вчера, кажется, перед окончанием работы положил его на стол, чтобы сразу же с утра приняться за дело. А теперь он не помнил, да и не хотел вспоминать, что именно его так заинтересовало. Позже, чуть позже. Ну вот, он снова теряет время. Хотя, что значат эти несколько минут, после того как он битый час проторчал у доктора? Есть ли в них какой-то смысл? Да, здесь они имеют смысл. Могли бы иметь смысл. После смерти у него будет уйма времени, кто знает сколько именно. Что за глупость, кто потом считает время? Даже его дети не станут считать, сколько лет прошло после его смерти. Может быть, переезд в Бухарест изменил бы жизнь к лучшему. А может, в Бухаресте еще сильнее дал бы о себе знать тот, кого лучше не упоминать с утра.

Анишоара вошла в кабинет, как всегда, быстро и тихо. Четвертый год она была его секретаршей, и впервые за все время начальник опоздал на работу. Она сразу все поняла. Винтилэ сидел прямо, опустив глаза, но глядя совсем не в чертеж. Графин был полон, он забыл полить свои цветы. Он поднимает глаза, большие, расширенные, близорукие. Губы у него дрожат, но он этого не замечает, не пытается унять дрожь. Пальцы не слушаются его, карандаш выскальзывает и теряется среди бумаг.

Анишоара быстро обходит стол, становится у него за спиной, как она всегда это делала, когда ей нужно было вытряхнуть пепельницу, стоявшую перед ним.

— Что сказал врач?

— Ничего. Он ничего не знает и не будет знать даже после того, как я сделаю бог знает сколько анализов и снимков.

Впервые Винтилэ смотрит ей прямо в глаза. Впервые Анишоара чувствует, как слаб, как беспомощен ее начальник, как он доверяется ей, просит у нее помощи, как он безоружен и растерян.

— Ничего страшного, — говорит она горячо, заглядывая в глубь его испуганных глаз. — Вы уж мне поверьте. У вас совсем не то, что вы думаете. Ту болезнь я знаю, ею у меня болели отец и свекровь. Ту болезнь я распознаю среди тысячи других. А у вас совсем другое, я всегда это знала, я только хотела, чтобы вас врач успокоил, да ни в чем они, видать, толком не разбираются. Пошлите их всех к черту, они понятия ни о чем не имеют! Ни один ничего не знает. Я вам верней сказать могу, потому что я знаю вас давно. Ничего у вас нет! Спазмы в желудке, вот что! У меня это тоже было!

Винтилэ не сводит с нее испуганных глаз. Губы у него еще дрожат, но ее бессвязные слова и горячая уверенность понемногу успокаивают его.

Анишоара испытывает непреодолимое желание успокоить его сейчас, немедленно, пока он еще позволяет себя утешать. Она вдруг берет его голову в руки и прижимается губами к его дрожащим губам. Она чувствует, какие они у него жаркие, безвольно растерянные. И не может, не может оторваться от них.

Две руки резко отталкивают ее. Прикрыв рот платком, Винтилэ поднимается, проходит мимо нее, останавливается у окна. Анишоара, как ящерица, выскальзывает из кабинета.

— Послушай, Вики, — говорит она машинистке, — если меня позовет шеф, зайди ты к нему. Мне нужно спуститься в архив, найти для него кое-что. Может быть, задержусь.


Времени для сна совсем не осталось. Маричика приняла душ, подкрасилась и ушла. Предстояла встреча с друзьями и экскурсия. В этот день с ней приключилось такое, что огорчило, возмутило и вывело ее из себя, — ее, уверенную в своем полном равнодушии к происходящему. Я невозмутима, говорила она себе, я знаю цену жизни и знаю, что ничего нет на свете, из-за чего стоило бы радоваться или огорчаться. А если я время от времени и срываюсь дома, то это скорее ради забавы, для того, чтобы увидеть их испуганные физиономии. Меня уже ничем и никогда не поразишь. Ничем. Пусть хоть прибудут инопланетяне на летающих тарелках, пусть они хоть весь мир вверх дном перевернут — я и не замечу перемены. Разве среди них нет таких же завистников, честолюбцев, лжецов? Разве они не спят вместе и не размножаются? Потому-то я и поступаю так, как мне хочется. И если я могу доставить себе удовольствие на десять минут, то я так и делаю и считаю при этом, что выгадала в жизни десять минут. И так она проходит слишком быстро или, быть может, слишком медленно.

В то майское утро Маричика, гуляя в лесу с Раду, каскадером, и Мирой, познакомилась с Михаем, который прохаживался там с двумя какими-то типами из театра — одним длинноволосым и другим, отращивающим бороду для какой-то роли в кино, как он сообщил. Этих двух из театра Раду знал, он даже как-то выполнял за них несколько трюков в пьесе. Поели все вместе на туристической базе. Раду выпил лишнего. Рядом со своими волосатыми приятелями Михай выглядел чистым, умытым, старательно выбритым. В его голубых продолговатых удлиненных к вискам глазах вспыхивали огоньки. «Не сводит с меня глаз, смотрит, как на зверя в клетке», — подумала Маричика, и это ее волновало. Раду напился, как свинья. Нес всякий вздор, пытался быть остроумным, задевал на ходу деревья и говорил им «пардон», понимая, что это всего лишь деревья, но стараясь всех рассмешить. На берегу озера Маричика увидала Санду, сидевшего на упавшем дереве рядом с длинноволосой брюнеткой с густо накрашенными ресницами и ярким маникюром. Она положила ладони на белые отвороты его рубашки, и ее красные ногти были видны издалека. Девица что-то говорила ему, приблизив к его губам свои толстые, напомаженные какой-то синеватой, мертвенной краской губы.

Маричика встречала ее и раньше, гулявшую по улицам в одиночестве, шагавшую прямо, как столб. Маричика, сама не зная почему, считала ее наркоманкой. Вот как, значит, проводит свои свободные от работы часы этот Санду, перед которым трепещет весь дом! Вот какие у него вкусы! Ладно, пусть он теперь только заикнется дома насчет ее времяпрепровождения! Пусть попробует!

Под вечер они зашли в корчму на окраине села, пили простую крестьянскую цуйку — изрядную гадость! — и Раду опять набрался. Возвращались той же дорогой, через лес. Михай держал ее за руку и все рассказывал про что-то, ей трудно было уследить про что, кажется, про какой-то лес, похожий на этот, лес его детства. Она плохо слушала, у нее страшно болели ноги от туфель на каблуках. И что за глупая мысль взбрела ребятам сегодня на ум, откуда вдруг такая любовь к природе, как будто нельзя было чудесно посидеть в баре или дома у кого-нибудь из них. Она почти не слушала Михая, только следила за его нежными, как у женщины, губами и думала о том, когда же он наконец решится поцеловать ее. Но он все рассказывал и рассказывал, держа ее за руку, как невинное дитя, и в его глазах пробегали огоньки плавленой стали. Выжидает, думала Маричика, играет мною, ждет, когда я сама не выдержу. Раду пьян, он даже не видит, что мы идем, держась за руки, а если и видит, то ничего не понимает. А хоть бы и понял, разве я не свободна поступать, как мне вздумается? Я с ним не обвенчалась! Михай все еще рассказывал о каких-то полях, о каких-то цветах. Бред какой-то. Вот за этим деревом нас, пожалуй, не увидят, размышляла Маричика. Странно, почему это здесь, в лесу, в сумерках, не хочется, чтоб тебя видели посторонние. В комнате Адины, например, такое желание не появлялось.

Она остановилась. Михай, замешкавшись, тоже остановился, и Маричика вдруг прижалась к нему, «как умеешь только ты» — вспомнила она слова Раду. Она почувствовала его минутное сопротивление, потом две руки обняли ее, она запрокинула голову и закрыла глаза. Подошли остальные. Мира усмехнулась и прошла дальше под руку с бородачом. Раду остановился и уставился на них. Он быстро трезвел, молчал и выпрямлялся, как будто вырастая на глазах. Кто-то попробовал пошутить. Раду резким взмахом руки оборвал смех и стал медленно и угрожающе приближаться к дереву. Уж не сцену ли он хочет устроить? Но по какому праву? А кроме того это было бы глупо. В их компании, включая новичков, уже давно пары часто менялись партнерами, как в кадрили, и никто особенно не сожалел об этом. Раду стоял перед ними, смутно очерченный в сумерках. Он закрывал собой горизонт. Две страшные пощечины оглушили Маричику, что-то взорвалось у нее в голове или где-то снаружи, и она отлетела к соседнему дереву, больно ударившись поясницей о ствол. Подняться не было сил. Мира подбежала к ней и кричала что-то, но этот крик она слышала как сквозь сон. Потом Мира и бородач склонились над нею, а в стороне слышался хриплый, исступленный голос Раду и еще один голос, сдержанный, укоряющий, извиняющийся.

— Вставай, Раду ушел, пойдем, — повторяла Мира, постепенно успокаиваясь. — Пойдем ко мне, я положу тебе холодный компресс. Михай уже отправился в город за машиной. Мы должны подождать его у шоссе на обочине, он подъедет за нами.

Она поднялась и пошла. Ничего страшного. Ей и прежде случалось получать пощечины и удары, но скорее любовного характера, раззадоривавшие и ее и мужчину, но совсем не оскорблявшие ее, да еще на людях. И потом, она всегда отвечала на них, ударом на удар. В голове у нее гудело, как будто десятки колоколов звучали все отдаленней, все тише. Она старалась идти прямо, сохранить невозмутимое выражение лица. Пусть никто не подумает, что она оскорблена.

В ожидании машины все уселись на траве у дороги и пытались рассмешить ее историей о какой-то прошлогодней пьянке, когда один из них забрался на чердак и проспал там два дня, пока хозяин и гости искали его по всем кабакам округи.

Наконец подъехал Михай. Они устроились на заднем сиденье — Мира, бородач и Маричика. Михай остался на своем месте, рядом с шофером. Длинноволосый пошел пешком, вдоль шоссе, залитого лунным светом. Подъехали к дому Миры. Михай быстро вышел и открыл дверцу. Потом наклонился, поцеловал у Маричики руку и сказал:

— Простите меня, пожалуйста…

Ей показалось, что он хотел было прибавить «но вы сами виноваты». Лунный свет проникал в его большие глаза, словно в окна, и теперь они были прозрачные, оледенелые. Он уехал вместе с актером, на той же машине. Мира отвела ее к себе, принесла льда из холодильника, завернула его в марлю и положила ей на виски и щеки.

— Чтоб синяков не осталось, — сказала она, — меня только это беспокоит.

Страшно ныла поясница, но Маричика не жаловалась. Ей все было противно. Хотелось скорее домой, как в детстве, когда она задерживалась с родителями в гостях и ее начинало клонить ко сну, и тогда ей ничего больше не нужно было, кроме кровати и Лилианы, сидящей рядышком. Как бы то ни было, она должна сегодня вернуться домой затемно. Она всегда звонила им, если оставалась где-нибудь на ночь. Небрежным, категорическим тоном она сообщала: «Остаюсь у Адины», или что-нибудь в этом роде. Но ведь у Миры нет телефона, к тому же она сегодня утром умудрилась столкнуться в калитке с отцом…

— Может быть, хватит? Думаешь, видно будет? Ничего, скажу, что упала на лестнице.

— Сразу на обе щеки? — спрашивает Мира. — Понимаешь, от этих пощечин остаются следы под глазами.

— Ничего, — решает Маричика, — надену темные очки, вроде у меня конъюнктивит. Все. Я одеваюсь.

Она слышит свои шаги на тротуаре, быстрые, гулкие. Эти проклятые туфли на каблуках! Пройдя немного, она снимает их и шлепает в одних чулках. Каждый шаг отдается болью в пояснице. Весь дом погружен во тьму. Хотя нет. Из сада видно, что в холле еще горит свет. Маричика шумно, как всегда, поворачивает ключ в двери. Все они спят и ничего не слышат, а если слышат, то пусть думают что хотят, как всегда. Наверно, забыли погасить свет в холле. Но, войдя, она вдруг видит там Санду, который сидит, развалясь в кресле, и курит. Маричика не здоровается с ним. Они давно уже отказались от этих кривляний. Она прямо направляется в комнату Лилианы.

— Минуточку, — говорит Санду медленно и тихо, — ты откуда пришла?

— Откуда всегда прихожу.

— А что за босяки с тобой были?

— А что за фифа с тобой была?

— Я — мужчина. Я могу гулять с кем мне заблагорассудится. Но я не хочу, чтобы моя сестра была одной из тех фиф, которых я нахожу себе, когда мне это нужно, бесплатно или за пару грошей.

— И ты сейчас понял, что я такая же?

— Да, сейчас. И чтоб это было в последний раз. Поняла?

Санду смотрит ей прямо в глаза и медленно, без всякой злости, почти изящным движением звонко бьет ее по щекам, еще не оттаявшим ото льда.

Маричика вся сжимается. Она готова броситься на него, даже хватает его рукой за горло, но Санду своими железными пальцами отводит ее руку.

— Пойди в ванную и вымой лицо, — шипит он. — Все краски мира у тебя на роже. Марш отсюда!

И что-то еще добавил вдогонку. Кажется, «шлюха», но Маричика в этом не уверена.

Маричика раздумывает, куда ей открыть дверь, — в сад или в ванную. Нет, уйти он ей не даст. Разразится скандал, сейчас, ночью. Они сильнее нас, эти мерзавцы, в этом их единственное преимущество, и они пользуются им. Но завтра — завтра увидим. Убегу куда глаза глядят. А куда ж все-таки? Все равно. Пойду куда угодно. Как у меня горят щеки. Кажется, лопнут от боли. Как приятна холодная вода. Как приятно свежее мыло. Я даже не умылась после компресса. Он, конечно, прав, эта скотина, я похожа на заплаканного клоуна. Хоть и не плакала. Больше, больше воды! Больше мыла! Завтра видно будет. Что-нибудь придумаю. Здесь нельзя больше оставаться. И какая нелегкая принесла его из Бухареста? Куда мне теперь деваться? Завтра посмотрим.

Винтилэ не спит. Он перебирает в памяти события дня. Страшно болит печень. Пожалуй — это все-таки то самое. А может, что-нибудь другое? А если то? Тогда скорей бы это все закончилось. А театр, а проект, который обсуждали недавно, кто его выполнит? Кто-то другой. Да, всегда кто-нибудь найдется вместо тебя. А губы у нее как жаркий цветок. Хищный цветок. Но речь не об этом. Свято место пусто не бывает. Он никогда не создавал здания театра. Театр у него в голове. Хотелось бы его построить. Подобного театра не было бы во всей стране. Да, да, именно он, Винтилэ Чобану, провинциал, не ездивший по заграницам, не видевший последних достижений, он так изучил свое дело, что сумел бы… Но построят его другие. Печень! Как болит! А может, все-таки не то. Может, какая-то болезнь печени. Анализы, исследования — огромная потеря времени, когда столько работы! Работать — это хорошо, помогает забыть обо всем, даже о детях. Вернее, о том, что ты никудышный отец, не знающий даже, что следует сделать для своих детей. Работа оставляет тебе еще какую-то надежду на будущее. Это длинное шоссе со столбиками на каждом километре, ты их считаешь, минуешь их и видишь перед собой такие же, все новые и новые. Анишоара склоняется над этим усталым лицом. Нет, в Бухарест его уже не вызовут. Или вызовут, но слишком поздно, когда он будет уже ни на что не годен. Да он уже и сейчас в таком состоянии… Винтилэ проводит руками по щекам и ощущает под пальцами свою усталость… Губы опустились, устали, эти губы, которые поцеловала Анишоара. Весь вечер он бежал от этой мысли, стараясь думать об архитектуре, о семье, о своей болезни. И все-таки надо собраться с духом и обдумать то, что случилось. Как же это случилось? Как она поцеловала его? И для чего? Что это ей взбрело на ум целовать эти увядшие губы? Как она решилась? Он никогда не давал ей повода подумать, что… Ну хорошо, решилась, а почему? Но что это был за поцелуй, господи! Жаркий, сладостный и бесконечный, бесконечный, покуда он не ответил на него. Какой стыд! Ответил на ее поцелуй! Какие отзвуки, какие забытые чувства, давно утраченные ощущения пробудил в нем ее поцелуй и в одно мгновение вернул ему все, все. Что за буря, что за волнение в этом теле, молчавшем столько лет! Как он сможет теперь находиться как ни в чем не бывало в своем кабинете, — серьезный и строгий, несмотря на то, что все еще чувствует на губах ее поцелуй и тем самым унижен в ее глазах! Придется быть с ней еще строже, быть просто суровым, чтобы она поняла, что главный архитектор — человек серьезный, человек, обремененный семьей, делами, ответственностью, который мог, конечно, на минуту забыться, но только на минуту, не больше! И он допустил еще ошибку — попросил Санду отругать Маричику. Попросил дурака поучить уму-разуму другого дурака. Отец, показавший свою слабость, уступивший свое место сыну, которому не доверяет! Надо будет намекнуть Санду, что он передумал, что он сам еще в состоянии справляться со своими обязанностями. Санду теперь в холле. Сидит в кресле и ждет Маричику. Винтилэ слышит в открытую дверь, как Санду зажигает спичку, закуривает. Шел бы лучше спать! Какой у них сейчас может выйти разговор? Время уже далеко за полночь. Магда спокойно посапывает рядом. Лилиана давно уснула. Только лишний шум поднимут. Надо выйти в холл отослать его спать. Только как бы это сделать получше? Как выйти к нему в измятой от бессонницы пижаме, как сказать ему этими губами, полными воспоминаний: «Знаешь, Санду, я передумал…» А потом еще хочешь, чтобы дети уважали тебя! Он слышит, как открывается наружная дверь, это пришла Маричика. Только б они не стали орать, не растревожили всех. Нет, оба говорят тихо, шепотом. И не слышно — о чем. Что это? Он бьет ее? Что мне делать? Бежать ей на помощь, защитить ее? Потом он слышит, как открывается дверь в ванную, она пошла умываться. Надеюсь, Санду оставил ее в покое. Нет, слышно, он прохаживается по холлу, гасит свет, идет к себе. Вот, значит, как он понял просьбу отца! Вот как они решают теперь все проблемы! А может, так и надо? Винтилэ чувствует, что покрывается потом. Сердце колотит в груди. Я никогда не бил своих детей. Может, потому они и отбились от рук? Завтра посмотрим, завтра посмотрим, что делать с Маричикой. Еще одна забота на мою голову! А на работе — Анишоара… Как я посмотрю ей в глаза? Как она посмотрит мне в глаза? Боже мой, с личной секретаршей! Когда-то у меня было любовное приключение, но давно, когда дети были еще малы, а я проводил отпуск один в Борсеке, но в тот раз речь шла о женщине из другого города, с другого конца страны, которую потом я никогда больше не встречал. Да и сам я был молод, красив, полон сил. Не я, а другие тогда говорили, что я красив. А сейчас — усталый, растерянный человек. И на тебе — со своей секретаршей! Боже мой! Это немыслимо. Меня давно уже не занимают такие дела! Какие змеи заворочались во мне, в крови, когда она поцеловала меня. Нет, решено. Анишоару — в плановый отдел. А вместо нее возьму Сэндулеску. Предлог найти нетрудно. Скажу, что Анишоара за свою ставку не обязана перерабатывать изо дня в день, а ей приходится. Тем более, у нее дети. А Сэндулеску одинока. И по правде говоря, безобразна, как старый башмак. Тем лучше! Вот и Маричика уже вышла из ванной. Прошла в комнату Лилианы. Все как обычно. Только сердце у него никак не хочет успокоиться. Сейчас она ляжет. Надеюсь, без слез. Завтра посмотрим. Приму-ка я снотворное. Да, сегодня приму снотворного. Оно где-то здесь, на столике. Я купил его несколько месяцев назад, но до сих пор не прикасался к нему. Если у меня в самом деле рак, то мне предстоит еще выпить немало этой гадости, так что не следует заранее приучать организм. Но сегодня одну таблетку можно, только одну — и усну как убитый.


Дверь в комнату Лилианы была закрыта. Лежа на спине, у окна, раскрытого в сад, и ощущая на лице мягкий свет ночи, Лилиана ждала, когда придет к ней сон, и не слышала ничего из того, что произошло в холле. Когда вошла Маричика, она не открыла глаз, им не о чем говорить, им давно уже не о чем говорить. Прежде, когда Маричика была подростком, они могли болтать ночами напролет. О чем? Лилиана уже не помнит. Маричика расспрашивала обо всем с любопытством, с пылом, и она, Лилиана, рассказывала ей о своей юности, о людях, которых она когда-то знала, о веснах, которые она еще помнила, даже о школе — Маричике это было особенно интересно — и о давних своих подружках. Теперь они не разговаривали даже днем, с тех пор как Маричика позволила себе несколько грубых и оскорбительных выходок. С этой чужой девушкой, которая ушла когда-то милым невинным подростком, а недавно снова вернулась к ней в комнату, у Лилианы не было ничего общего. Ничего общего, хотя Лилиана и сама еще не излечилась от грозного недуга юности, хотя именно этой весной в ее скорбную кровоточащую душу вошло великое счастье. Этой весной.

Как это случилось? — спрашивает себя Лилиана, закрыв глаза и стараясь не слышать, как ворочается в постели Маричика. Вчера я еще не знала этого, а сегодня утром мне все стало ясно. Оно еще налетает иногда, как порыв ветра, и снова уходит. Я была большим пламенем и боялась, что все вокруг увидят, как я горю и свечусь. Я вспоминаю теперь, что я была пламенем, но я забыла, что значит гореть. Я снова стала высохшим стеблем, щепкой. Я так ждала его весь вечер, я надеялась восстать, как Лазарь из гроба, когда он откроет дверь. Он вошел. И ничего не случилось, совсем ничего не случилось. Я осталась на дне моей могилы, и оттуда я слышала его голос, ровный, мягкий, глубокий. На какой-то миг этот голос пробудил во мне крик, крик, которым уже несколько дней была я сама. Или недель. Нет, дней. Крик счастья. А потом крик затих. Господи, почему ты отнял у меня счастье? Я была богатой, богатой и молодой, моложе всех на этой необъятной земле. А сейчас обеднела. Я вдруг постарела истинной старостью, старостью моих лет. Как до чуда. Нет, еще больше, еще глубже. И не осталось на свете ничего достойного любви, ничего, ничего. А я должна шагать дальше по этой высохшей пустыне.

Маричика лежит, прижав ладони к щекам. Подлецы! Негодяи! Ни один из них не лучше ее, и оба посмели поднять на нее руку. Но завтра я найду способ рассчитаться с обоими. И со всеми остальными. Со всеми этими добропорядочными и сильными личностями, вооруженными крепкими кулаками, которыми они защищают свои пресловутые «принципы» и уязвленное самолюбие. А Михай, который, кажется, просил прощения у этой скотины, Раду. Какое еще прощение! Не знал, что я — его собственность? Он думал, что я — чужая собственность, что я могу быть чьей-то? Неужели он не понял, что я свободна, свободней любой девушки, какую он когда-либо знал. Он хорошо воспитан, этот недотепа. Действительно хорошо воспитан. В нем есть этакая деликатность. Мне даже понравилось, как мы держались за руки в лесу… И надо же, чтобы именно на его глазах меня так унизил Раду! А какой он добрый. Вообще-то мне не нравятся добрые мужчины. Притворяются. Но Михай, кажется, искренне добр. А глаза у него как два продолговатых сапфира, в которых вспыхивают синие молнии. Глаза у него совсем не добрые. А что же — губы! Или руки? Лучше б я не останавливалась под деревом, повременила бы с объятиями. И не потому, что эта свинья Раду побил меня. Но как хорошо было бы подождать несколько дней, подумать, помечтать о его объятии. И чтобы он, Михай, тоже захотел обнять меня, как оно и должно быть. Это было бы действительно хорошо. Я давно уже ничего не жду. Но на этот раз, кажется, подождала бы… Только бы не расчувствоваться сейчас, а то я возненавижу себя. Как осторожно он обнял меня, словно взял в ладони что-то очень хрупкое. Теперь я все вспомнила, в голове у меня прояснилось, а то гудело, как мотор. Сперва он сопротивлялся, да-да, сопротивлялся, хотя и не слишком. Может, он и обнял-то меня только из вежливости, только потому, что уж слишком я к нему прижималась? Неужели? Какой стыд! И что-то он все время рассказывал. О каких-то лесах, полях. И читал стихи. Мне никто еще до него не читал стихов. И что он такого нашел во мне, что стал мне говорить о природе, читать стихи? А я его и не слушала! Все ждала, когда он обниматься начнет. А он все рассказывал, рассказывал что-то и читал стихи. С чего это он? Видно, такой уж и есть. Видно, это не мне, а самому себе стихи читал. Он читал бы их всякому, кто оказался бы рядом, и так же брал бы, наверно, за руку. Какая низость! Это унизительней, чем пощечины Раду. Может быть, я его никогда больше не увижу. Он уедет себе в свой Клуж, откуда приехал. Тем лучше. Я была унижена перед ним. И рассказывал он все не мне, а самому себе. Но я больше не увижу его. Он уедет, а я останусь с этими ничтожествами и пьянчужками — моими друзьями! И я не увижу больше его сапфировых глаз и бледных висков, не почувствую его рук, едва касавшихся моих плеч. Ну вот, стоило мне подумать о его руках, и сразу захотелось плакать. Это потому, что я перенервничала. Они добились-таки своего! А тут еще эти запахи из сада — такие же, как там, в лесу! Там я, конечно, не замечала их. А теперь я снова их слышу. Михай сказал: «Пахнет мятой, ромашкой и свежей листвой». Я засмеялась и спросила, не увлекается ли он ботаникой? Хихикала, как дурочка. Потом запела птица, и он сказал: «Малиновка». И я опять засмеялась. Он остановил меня, чтобы я послушала. А я куда-то спешила. Куда я спешила? Он уедет в Клуж. Это лучше, что я его больше никогда не увижу. Какое странное ощущение в груди, словно там что-то обломилось и сладко болит. У него такие легкие руки. Будто две птицы сели мне на плечи. Опять хочется плакать. Я так давно не плакала. Я такая одинокая, такая одинокая на свете, и в груди у меня что-то обломилось.

Лилиана лежала с закрытыми глазами, и перед ней простиралась сожженная, безжизненная пустыня. Ей представлялось, что она идет и идет по этому полю, у нее уже подкашиваются ноги, она не в силах дальше идти, но должна, обязана шагать и шагать. Это не было сном и не было явью. Какая-то голова с темными, струящимися волосами наклоняется к ней. Этот образ на миг прерывает видение пустыни, но она не может его задержать, удержать на месте. Этот образ, как чудесный бальзам, утоляет боль ее глаз, но быстро исчезает, и снова перед ней простирается равнина, и нужно снова шагать по ней и шагать.

Громкие рыдания разбудили ее. Это не было явью, это был сон. Маричика плакала, уткнувшись в подушку. Лилиана приподнялась. Нет, ей не померещилось, Маричика плачет. Она видела, как содрогается ее упругое длинное тело, сжимаясь и вытягиваясь под одеялом. Сердце у Лилианы остановилось на мгновение и снова гулко застучало. Страх и жалость охватили ее. Сделать вид, что она не слышит, или подойти? Чем она может помочь сейчас Маричике, не оттолкнет ли та ее? Тихим, робким голосом Лилиана окликает ее:

— Маричика, Маричика…

Рыдания стали громче.

— Что с тобой, девочка? Что с тобой?

Нет, я не решаюсь подойти к ней, не решаюсь.

— Маричика!

Маричика вдруг коротко вскрикивает, садится на край кровати и давно знакомым детским движением подносит два кулачка к глазам, потом, всхлипнув, бежит к Лилиане, ложится и прижимается к ней.

— Девочка моя! Девочка моя! Что с тобой?

— Ничего, ничего, — шепчет Маричика. — Это пройдет. Приснилось…

Бедный ребенок, бедный ребенок, который еще боится снов. Лилиана обняла ее за плечи, чувствуя, как она дрожит, и гладила ее грязные разбросанные волосы, ее чистое и мокрое от слез лицо, и вместе с бесконечной жалостью к этому горю, в котором она еще не разобралась, но уже предчувствовала, она ощутила, как великий покой, великая радость возвращаются к ней. Она обнимала Маричику, как много лет назад, а Маричика все крепче прижималась к ней, всем своим телом прося у нее помощи и состраданья.


1970

Загрузка...