Перевод Ю. Мартемьянова.
Никто не появляется. Но он все-таки ждет. Он устал, у него нет больше сил сопротивляться, он чувствует, что умирает, что впадает в беспамятство и оцепенение. Ему начинает казаться, будто он летит. Правда, полет этот больше похож на падение, на срыв в бездонную пропасть, в бездну ледовой пещеры, где мрачный гул отдается зловещим эхом; все его существо охватывает мелкая дрожь, что-то вроде обморочной слабости, которая начинается под языком и в пятках, в коленях и ляжках, в желудке и плечах, стекая, наконец, куда-то в грудь, в самую ее глубину, и там медленно замирает, оставляя лишь ощущение зуда или холодного гаснущего пламени… Он словно раскачивается на качелях, как в детстве — на гигантской перекладине, летающей между небом и землей, вокруг оси, вырубленной из сердцевины бука. Он поднимается и опускается, взмывает до небес и с головокружительной скоростью срывается вниз, каждый раз умирая и вновь оживая от страха и еще чего-то, не похожего ни на боль, ни на восторг, — просто на ощущение полета.
Где-то лает собака. Она чувствует, что там, наверху, укрывшись от снежных смерчей и подозрительных человеческих взглядов, кто-то прячется. И вот она кружит вокруг занесенной снегом буровой вышки, оглашая воздух хриплым, надтреснутым и сиплым лаем, по-волчьи подвывая в конце, словно созывает стаю или, чуя какого-то зверя, хочет его напугать.
А буря стонет, ревет, свистит, хрипит, без толку гоняя взад-вперед разворошенные снежные валы, наметая и разметая танцующие сугробы, взвивая блуждающие вихри.
Но вот ощущение полета прекратилось, и теперь он втянут в мутный водоворот; он не умеет плавать и, чтобы удержаться на поверхности, вынужден непрерывно барахтаться. Но силы уже оставляют его. Отяжелевшие веки сами собой слипаются; вспухшая от мороза кожа лица стала звонко-твердой и ничего больше не чувствует. В горле настыла длинная сосулька, которая с каждым глотком становится все больше и все глубже вонзается в тело острой косой смерти.
Он спрятался от людей и от расходившейся метели там, где ему было велено ждать, — под заброшенной нефтяной вышкой, превращенной в сарай для хранения кукурузы, где-то между лесом Криковулуй Дулче и кладбищем поселка Морени. И этот леденящий душу сон и оцепенение, словно свинцовым саваном, заволакивают сознание. Но засыпать нельзя. Он знает — если заснет, то здесь и закончит свои дни.
Как трудно бороться со сном! Кажется, что даже с голодом и жаждой, страхом и тоской бороться легче, чем со сном.
Деревянный остов старой вышки скрипит при каждом порыве ветра, и верх ее угрожающе кренится. Сверху, будто из перевернутой банки, охапками сыплется стылая льдистая изморозь. Снег хлещет по сухим листьям кукурузных снопов, и они шелестят, будто кто-то невидимый, спрятавшись во мгле, неторопливо перелистывает страницы старой книги.
Собака перестала лаять, — должно быть, ее снесло в снежную воронку, разметенную ветром. Но нет — она подлезла под вышку и ищет его; хотя у него в укрытии темно, а собачья шерсть черней мазута, он носом чует запах сытого и холеного животного; собаки не видно, но он чувствует, как зверь, словно на охоте, ползком крадется к нему меж кукурузных снопов. Вот собака вскарабкалась куда-то наверх по деревянным стропилам вышки и, наверное, собирается прыгнуть оттуда ему на спину — словно хищник, привыкший вгрызаться в загривок.
И вдруг он чувствует ее тяжесть на собственной спине, ощущает свирепое дыхание, холод клыков, нащупывающих шею, и испускает отчаянный вопль, надеясь напугать и прогнать зверя, но вместо крика из глотки вырывается лишь сдавленный стон, какой-то нечеловеческий хрип, как бывает, когда кричишь в кошмарном сне. Однако никакой собаки нет, это просто его собственный портфель, который он сам же положил себе на спину, придавив к доскам вышки, чтобы отгородиться от пронизывающих порывов ветра; во сне колени у него подогнулись, тело мало-помалу начало соскальзывать вниз, и тогда-то портфель навалился ему на затылок, застывший от холода. Он вздрагивает. Подымается, подхватывает портфель, кладет на кукурузные початки и усаживается сверху. Бросает взгляд в пустоту, и тут неожиданно вспыхивает свет: ему мерещится, будто перед ним — инспектор полиции, с головы до пят одетый в черное; он держит на поводке черную, как ночь, суку; она ластится к его ногам, глаза ее стеклянно блестят.
Инспектор — человек еще молодой, высокий и сухощавый, с бледным лицом и начинающейся лысиной, которую он скрывает, зачесывая волосы от одного виска к другому. Тонкие, словно углем подрисованные усики сбегают к уголкам губ, делая его похожим на латиноамериканца. Он носит очки в черепаховой оправе, рука, держащая ошейник, — в черной кожаной перчатке.
— Ты думал, что мы больше не встретимся, голубчик? — Инспектор благодушно смеется, словно предвкушая удачную шутку. — Воображал, будто тебе удастся ускользнуть от меня и от моей славной девочки? Да ты шутник, ей-богу! Заруби себе на носу, еще не родилась та змея, в чьей норе ты мог бы от меня скрыться! Я привел к тебе Пуму. Ты ведь почти интеллектуал, человек понятливый и если бы захотел, мы могли бы договориться, как интеллигентные люди. Сидя здесь, ты сам себе укорачиваешь жизнь, а мне жаль твоей молодости! Но ты упрям, как все косолапые коротышки с квадратными головами, и думаешь одержать надо мной верх, если будешь молчать, а между тем только злишь меня, распаляешь, и удовольствие, которое я получаю от борьбы, только возрастает. Я вижу, что тебя били. Мои подчиненные — болваны, с их стародедовскими приемами нам никогда не выбиться в люди. Сам я пальцем тебя не трону, голубчик, однако позволь заметить, что никто еще не мог выдержать приятной компании этой симпатичной барышни больше сорока восьми часов подряд. — Говоря это, инспектор поочередно протирает стекла своих очков уголком черного платка, глядя на своего пленника близорукими глазами, словно сквозь сито. — Ты ведь ее знаешь, помнишь, где у нее слабое место… Я, голубчик, — как бы это тебе понятнее объяснить, — обладаю над животными чудодейственной властью, особенно над собаками; я мог бы зарабатывать на этом большие деньги. Что ты уставился на меня, как кретин? У Пумы я выработал именно те повадки, которые соответствуют моим целям. — Инспектор тщательно протирает стекла очков, словно желая своими тонкими пальцами до блеска отполировать монету. — Слышал про «Баскервильскую собаку» Конан-Дойля? Дерьмо! Вот скоро познакомишься с моей. В этом мире, голубчик, двуногие по большей части превратились в скотов, а я хочу привить собачьей породе, к которой чувствую искреннее расположение, кое-какие человеческие ухватки… Я в некотором смысле зоофил или зоософ, это как тебе больше нравится, — в общем, я постиг их образ мысли. Это помогает мне по-своему, творчески решать задачи даже в нашем трудном деле… Ты только посмотри на нее. У нее масса достоинств. Ей-богу, с нею я выполняю свою работу в сто раз лучше, чем с этими скотами из следственного отдела, которые только и умеют, что в морду да по зубам. Но ее нужно держать в строгости, и, признаюсь, когда у нее течка, я не позволяю ей путаться с паршивыми кобелями, — от этого вся выучка насмарку, — а утоляю ее страсть сам. Нечего смеяться! Всякий раз, когда нам приходится расставаться, она очень переживает; дома у меня есть еще Цумпи, ее сестра, которая хоть и очень молода и склонна к распутству, но с большими задатками… Поэтому я и прошу тебя об осторожности. Когда будет совсем невмоготу, кричи. И веди себя вежливо, я не могу ручаться за ее сугубо-индивидуальную манеру выражать протест. Есть вы будете вместе. Мой тебе совет — не прикасайся к ее пище, даже если она позволит… И главное — не допускай грубостей… Я не выношу, когда жестоко обращаются с животными…
Пока инспектор со спокойствием и невозмутимостью проповедника произносит свою речь, Пума ласкается у его ног, и ее слабое повизгивание напоминает хныканье избалованного ребенка, — она как будто понимает, что ее хвалят, и чувствует себя польщенной. Инспектор наклоняется, отстегивает поводок от ошейника и дружески треплет собаку по загривку. Потом тихонько вталкивает ее внутрь и закрывает дверь на ключ.
Пума миролюбива, сонлива и, по-видимому, не способна кого-либо напугать или обидеть. Хотя он не проявил никаких дружеских чувств, собака помахивает хвостом и взирает на него с состраданием почти человеческим, словно просит прощения за то, что ему предстоит претерпеть. Она подходит к нему, обнюхивает, кружит по камере, потом вялым движением вскарабкивается на койку, сворачивается калачиком на соломенном тюфяке и оттуда следит за ним одним глазом. Он в нерешительности остается у двери, прикидывая, чем может быть опасна эта ленивая, черная сука, и не знает, как заполучить обратно свою постель. Он очень устал, все тело будто разламывается, а голова распухла от побоев. Вскоре им приносят еду; почуяв запах, сука довольно резво подымается на ноги. От миски человека, уступив ему ячневую кашу, переходит к собственной, начинает лакать, но, явно недовольная вкусом пищи, вновь забирается на койку, притащив с собой кость, которую тут же принимается грызть с раздражающим хрустом. Он берется за свою кашу, косясь глазами на собачью миску, от которой тянет ароматом жареного мяса и вкусного соуса. Потом усаживается у изножья кровати и, закинув руки за голову, пытается заснуть.
Как только он закрывает глаза, Пума оставляет свою кость, неуклюже слезает с койки, подходит к человеку, обнюхивает его и вдруг неожиданно бросается ему на плечи. Глаза ее налиты кровью, как у разъяренного зверя, торчком стоящие уши дрожат, черная пасть устрашающе оскалена. Она долго рычит, потом разражается коротким, но таким оглушительным лаем, что воздух в камере начинает вибрировать.
— Тьфу, стерва!.. Так вот каким гадостям ты обучена! Трескай свою кость и помалкивай, уймись, тебя ведь не трогают, лежи себе на моей койке, черт с тобой, чего тебе еще, — бормочет он, снова засыпая. Скосив взгляд, Пума словно ждет, пока сон сморит человека, и вновь набрасывается на него, как пантера. В замешательстве он едва-едва успевает вырвать рукав одежды из ее желтых клыков, острых, как гвозди.
Хоть и неверующий, он осеняет себя крестным знамением, криво, через силу, усмехается и пытается задобрить собаку ласковыми словами. Животное слушает его с видом придурковатого переростка. Глядит в глаза и чуть помахивает хвостом, словно желая показать, что ничего против него не имеет, он может с ней поговорить, может ее погладить, почесать, может быть с ней ласков и обходителен. Решив, что ее удалось задобрить, он снова делает попытку заснуть. Но уже в следующую секунду зверь бросается ему на грудь:
— Р-р-р-р-ав! Р-р-р-р-ав, р-р-р-р-р-ав! Р-р-р-р-р-ав!
Одинокая собака с лаем кружит возле буровой вышки. Нет, это не Пума. А очень хотелось бы, чтобы это была она, он бы подозвал ее и раздразнил. Наверное, она и здесь не дала бы ему уснуть. Или они оба закоченели бы на морозе, до последнего вздоха злобно следя друг за другом. Заплутавшая среди снежной бури собака лает где-то рядом, все приближаясь, проваливаясь в курящиеся под ветром сугробы, уходя и возвращаясь обратно, будто собираясь укрыться под вышкой; а вышка скрипит и трещит по всем швам. Он ждет, надеясь увидеть ту ненавистную суку, с обвислыми ушами, печальными гноящимися глазами, мягким длинным и слюнявым языком, свисающим из мокрой пасти, словно лист кислой капусты. Теперь она с ее проклятыми причудами была бы весьма кстати. Но это не Пума.
Он с трудом поднимается на ноги. Поясница онемела, и в тело вонзаются тысячи игл. Глухая боль свела суставы, особенно пальцы и ступни ног. Он сбрасывает один башмак и принимается осторожно растирать ступню. Боль усиливается, но он знает, что лишь таким образом можно привести себя в чувство. Он трудится долго, пыхтя от напряжения, сначала над одной ногой, потом над другой, старательно расправляет портянки и обувается, стараясь плотнее замотать шерстяной носок в холодную тряпку. Хлопает себя по спине, охватывая тело руками, пока не согревается.
После этого усилия звон в ушах становится еще сильнее. Болит горло; щеки, лоб и подбородок отвердели; он дотрагивается до них, и у него остается ощущение, будто они потрескивают, как сухая древесина… Поглубже натягивает кепку и пытается прихватить ворот ватника английской булавкой. Застывшие пальцы не гнутся. Потом он перекладывает снопы кукурузы, поворачивая их к себе сухой стороной. Собака, заслышав его возню, подымает еще более яростный лай. Он решает оставаться на ногах, как в первую ночь, проведенную в одной камере с Пумой, надеясь, что так сну будет труднее одолеть его. Он станет ждать. Час, два — в конце концов должен ведь кто-нибудь прийти, нельзя же допустить мысль, что о нем забыли.
Однако никто не появляется. Он одинок и всем чужой в этом нахохлившемся от холода городке, где у него нет ни одного знакомого. Он еще больше съеживается в своем ватнике, засовывает обшлага брюк за края ботинок и натягивает перчатки на концы рукавов. Свою рабочую сумку — старый портфель, в котором уложены полотенце, мыло, бритвенный прибор, сорочка и два ломтя хлеба с повидлом, — он снова пристраивает у себя за спиной, прижав плечами к доскам вышки. Теперь уж он знает, что, прежде чем у него подогнутся ноги, портфель успеет упасть, он это почувствует и проснется. Чтобы прогнать сон, он прочищает слух, сделав несколько частых и коротких глотков.
Кажется, будто само время уснуло. А ведь не прошло еще и суток с тех пор, как ему было велено собираться в дорогу.
— Слышишь? Отправляйся в Морень. Сам видел, они даже не пустили нефтяников в город. Подвалы полицейского управления битком набиты рабочими с буровых. Вместе с ними человек десять из Морени, чуть ли не вся тамошняя ячейка. Только одному удалось улизнуть, ты его тоже знаешь — Архип, долговязый такой из «Стяуа Ромынэ», живет на улице Ренаштере, дом два. Сам понимаешь, глядеть надо в оба, если не хочешь угодить ищейкам в лапы. Я сказал нашему связному из Тырговиште, чтоб он сообщил туда насчет твоего появления, пусть подыщут для тебя пристанище…
— Ага… Неужто и это понадобится?..
— Там надо восстановить связи, расшевелить всех, кому удалось скрыться от сыщиков, наладить работу в новых условиях… Вникаешь? Что это ты все агакаешь?
— Я думал, что здесь…
— Здесь мы управимся и одни. Человек из Тырговиште разыщет тебя через неделю. Если до тех пор ничего не случится. Ну, двигай.
Итак, на целую неделю. В Морень…
Собеседник кладет ему на плечо руку, поворачивает к себе лицом. У него багровые от мороза щеки, кепку он потерял в давке, коротко остриженные волосы мокры, перепутанные пряди слиплись и торчат, как иглы у ежа.
Бесконечная толпа, которую он, кажется, только теперь впервые увидел, течет неудержимым потоком, горланя на тысячи голосов. Река горящих факелов движется по бульвару от центра Плоешти к Южному вокзалу. Обледенелые ветви каштанов увешаны белыми гирляндами инея, напоминающими своим волшебным блеском серебряную мишуру рождественских елок. Отблеск факелов играет на лицах людей, придавая им иронический, дерзкий и воинственный вид. Забастовщики шагают по середине улицы, а по тротуарам и аллеям поспешают сотни солдат, жандармов и полицейских, готовых вмешаться в любую минуту. Слышатся свистки, отрывистые команды, топот коней, но сапоги, словно железные челюсти, продолжают перемалывать камни мостовой.
— Имя и фамилия!
— Опря Добрикэ, но я это уже говорил господину следователю.
— А мне сказать не хочешь? Это что — тайна? Или мне знать не положено?
— Да нет, просто я хотел сказать, что об этом уже говорил!
— Добрикэ Опря или Опря Добрикэ?
— Опря Добрикэ.
— А в армии как звали?
— Так и звали — Опря Добрикэ. Только я не служил в армии, меня освободили.
— Отвертелся небось? Как это все вы ловко выворачиваетесь, гады ползучие?
— У меня плоскостопие, и к тому же…
— Рожа у тебя мерзкая, вот что!.. Улица!
— Какая улица?
— Место жительства?
— В типографии, — Тыргшор, два. Временно.
— Это уж точно, что временно. Возраст?
— В октябре будет двадцать два…
— Женат?
— Нет.
— Чем занимался твой отец?
— Работал на буровой. В Чептуре.
— Имел землю, состояние, дома?
— Нет, ничего.
— А мать?
— И у нее тоже ничего.
— Они живы?
— Нет.
— Оба умерли?
— Оба.
— Братья, сестры есть?
— Нет.
— А почему ты не занимаешься своим делом! Отвечай! Какого черта ты связался с этим сбродом? Что, теплее тебе с ними? Может, кормят до отвала? Или новую одежу тебе справили?.. Какого дьявола ты их прикрываешь! Думаешь, раз ты попал сюда, за колючую проволоку, так они приготовят тебе еще и мягкую постель? А ну-ка, ребята, возьмите его в работу! Ты чего стоишь, Гэнцой, лапы отсохли?
— Может, что-нибудь другое для него придумать, господин Миелу? Завязать ему глаза, чтобы не смотрел, или положить лицом вниз и колотить по пяткам — больно уж он на моего младшего брата похож, — как посмотрит на меня…
— Что это с тобой, Гэнцой, тебе его жалко? Так завяжи его в мешок, дурак, заткни кляпом пасть и колоти дубиной по чему попало, небось сразу войдешь в раж, ведь катается-то мешок, глаз ты уж не увидишь, вот и лупи, как по чучелу, пусть его прыгает и визжит для твоего удовольствия: попробуй, сам увидишь — потеха что надо; когда бьешь, расходишься, так и подмывает ударить покрепче; я понимаю: жалость побороть не просто, нет-нет да и сжалишься, мы ведь тоже люди; а как запрячешь человека в мешок, уж никого не видишь, вот жалость и проходит!
Ему кажется, что вьюга поутихла. Он начинает различать шумы нефтяной вышки, докатывающиеся до него волнами; лязг цепей, протянутых по земле от вышки к вышке, скрежет насосов, скрип деревянных стропил, звук далеких голосов, перекликающихся в ночи, продолжительный свисток полицейского, крик женщины; потом все перекрывает грохочущий вал вьюги, порывы метели, сотрясающие старую вышку, стон и плаксивое завывание северного ветра, сквозь которые прорывается по-волчьи дикий вой бездомной собаки. А он все так и стоит, прислонившись к стене, пока не подкашиваются одеревеневшие ноги, и тело мало-помалу сползает вниз вместе с портфелем. Им овладевает дремота. Это совсем не то состояние, когда человек млеет от жары, это оцепенение холода, когда человек стынет в обманчиво сладком, дурманящем сне, пока, зачарованный причудливыми видениями, не замерзнет, превратившись в лед.
Он низкого роста, с короткими, вывернутыми наружу ногами и квадратным лицом, которое, как это бывает на детских рисунках-каракулях, пышет воодушевлением; горящие глаза смотрят пронзительно, как у парнишки-переростка. Судя по его вздернутым, но крепким плечам, втиснутым в узкую одежду, по большим рукам, изуродованным пальцам и ногтям с черной каймой от типографской краски, инспектор был недалек от истины, сравнив его с раздавленным жуком. Однако именно инспектор признал за ним волю к сопротивлению. Он терпеливо сносил пощечины и удары, закусывал губы и упрямо выставлял вперед челюсть, словно для того, чтобы подкрепить впечатление человека зубастого, со скуластым лицом и пронзительным взглядом.
…Сука, которая дремлет лишь одним глазом и кажется вполне дружелюбной, пока с нею говоришь, становится бешеным чудовищем, как только замечает, что ее товарищ по камере клюет носом. Она чувствует это по тому, как человек дышит. Сначала она негромко ворчит, кажется, будто мурлычет гигантская, разомлевшая во сне кошка, затем поднимается на передние лапы и, если человек тотчас не заговаривает с нею, набрасывается на него с дикой злобой.
Ближе к утру он делает попытку укрыть ее своей курткой. В камере холодно, и он рассчитывает, что, согревшись, она уснет. Пума свертывается калачиком, а он потихоньку натягивает куртку ей на шею, затем на голову; ему удается уже накрыть ее влажную пасть и недреманный глаз. Но, — как только он касается уха, — животное вскакивает и брезгливо отряхивается: оно и понятно, одежда его насквозь пропахла краской, спиртом, ацетоном, всем тем, чем может пахнуть одежда типографского рабочего. Даже кепка его сохраняет странный запах туши и пота, чуть смягченный ароматом орехового масла, которым он смачивает непокорные волосы.
— Не нравится, гадина? — ворчит он, находя в безответном монологе спасение от губительного для него сна. — Я ради тебя, окаянная, мерзнуть готов, лишь бы не слышать, как ты рычишь, словно тебя слепни заели, — а ты еще нос воротишь! Чем, по-твоему, от меня должно пахнуть? Падалью, что ли? Это тебе, наверное, пришлось бы больше по вкусу… Да и твоему хозяину не плохо бы зажарить тебя и сожрать. Почему бы нет? Душа у вас одинаковая! Послушай, Пума, паршивка, ну и глупая же ты, научили тебя подлостям, вот ты и подличаешь, не раздумывая… Послушай, ты небось слышала про мышьяк? Нам ведь еще доведется встретиться!.. Уж я как-нибудь выберусь отсюда, выберусь обязательно и подстерегу тебя возле самого дома твоего хозяина. Буду ждать, и ты придешь, мы же теперь знакомы, а может, приведешь с собой и вторую стерву — свою сестру Цумпи, а я уж позабочусь, встречу вас колбасой с мышьяком, как водится между друзьями. И вы обе уснете, уберетесь к чертям собачьим, за то, что не даете спать другим…
И снова приходит инспектор, но теперь на его черном лацкане появилась белая гвоздика, словно ледяной цветок или свадебная розетка жениха, украшенная канителью и почками из воска. Он бросает Пуме кучку костей, завернутых в столовую салфетку, и благодушно улыбается. Накрахмаленные манжеты его размокли, а лицо отекло. Пума признательно помахивает своим пушистым хвостом и заискивающе повизгивает.
— Смотрю я на тебя, голубчик, и не вижу, чтоб ты был слишком счастлив. Но я ведь тебя предупреждал… Хочешь баиньки, а не можешь… Не кажется ли тебе, что настал момент рассказать, где скрываются остальные, — и я тотчас заберу отсюда Пуму? Это было бы славно и для тебя, и для нее… И для меня… Ты ведь убедился, эта собака никогда не спит. Завтра ты будешь тряпка тряпкой, а послезавтра, если я приведу к тебе еще и Цумпи, сойдешь с ума. — И он снова принимается протирать очки. — Нет ничего хуже, голубчик, чем не иметь возможности поспать, ты это, по-моему, уже почувствовал. Никто тебя не бьет, никто не ругает, есть и койка и еда, а все равно только и остается, что думать думу… Однако, я смотрю, вы оба уже пытались показать свой норов… Вижу по одежде! Э-э-э-э! Тебе, Пума, совсем изменило благоразумие! Уже и до зубов дошло. Голубчик, мой долг предупредить: сколько бы ты ни хитрил, она все равно тебя уморит; ты только взгляни на нее, она почти с оленя, а если положит лапы тебе на плечи да надавит, то твои и без того кривые ножки согнутся в дугу. Один я знаю, чего мне стоило ее прокормить… А вторая, сам увидишь, еще здоровей. Но-но, смотри не вздумай воспользоваться нашей беседой и уснуть, пока я с тобой говорю… Слышишь? Или ты спишь про себя, как дистрофики? На вот сигарету, закури и проснись!.. Дело есть дело, голубчик, нам необходимо узнать, где скрываются твои люди, и мы доискиваемся, как умеем… На, закуривай.
Человек протягивает руку к раскрытому портсигару, и инспектор дает ему прикурить от своей сигареты. Наклоняясь к нему, узник чувствует резкий запах псины пополам с лавандой.
— Свирепа до ужаса, ты ведь сам видел! — усмехается инспектор, переходя на более дружеский тон. — Это же бенгальская пантера, гроза джунглей, хищник с железными зубами и стальными клыками, как у сказочной святой Пятницы[3]. Один глаз здесь, а другой на том свете… Разве не так? Если тебе удастся продержаться до утра, можешь считать себя молодцом!.. А может, для тебя лучше прямо теперь закончить игру, рассказать, где скрываются Стайку и Могош, я тотчас заберу Пуму, и — дрыхни себе, сколько влезет? Что ты сказал? Ах, ничего? Ла-а-дно! В таком случае приятных сновидений. И помни: не вздумай дотрагиваться до ее еды, тогда уже я сам возьмусь за тебя и крепко покусаю. И, самое главное, веди себя прилично. Я не потерплю, чтоб ее обижали. Лучше всего, если ты позволишь дать тебе совет — пой ей песни или рассказывай что-нибудь, ей это нравится. В противном случае запоет она, а ты уже знаешь, что репертуар у нее не слишком разнообразный!
…Жарко. Он исходит потом. Кусок льда все так же глубоко сидит у него в груди, но дыхание по-прежнему горячечное, прерывистое, частое и неглубокое. Он несется на велосипеде. Хрустит лед под шинами. Он крутит педали с бешеной скоростью, глотая слюну, чтобы растопить засевшую в груди ледышку. Встречный ветер охлаждает вспотевший лоб.
Быстрее. Как можно быстрее. Каждая минута, каждая секунда на счету. Он крутит педали, как если бы поднимался в гору по гладкому стеклу, но велосипед словно застыл на месте. Колеса скользят по льду и вращаются вхолостую. Он измотан. Затраченные усилия, боязнь опоздать, тщетные попытки стронуться с места, бесполезность стараний — все это лишает его последних сил. Он слезает с велосипеда и продолжает путь пешком. Однако тротуар, по которому он мчится, уходит у него из-под ног. Он выбрасывает вперед руки, будто плывет, и проваливается в пустоту. И вдруг оказывается, что он летит. Летит, как ребенком летают во сне, делая семимильные шаги и великанские прыжки, взмахивая руками-крыльями, словно огромная птица, взмывая ввысь и паря, как орел. Взлетев над моренской буровой, он начинает кружить над занесенным метелью поселком, высматривая, где удобнее опуститься. Черная пасть вышки, разинутая навстречу снежным вихрям, притягивает его, словно неодолимым магнитом, всасывает в себя, и его падение неотвратимо. Он чувствует, как свистит в ушах ветер, как где-то в горле комком сжимается душа, в то время как всем его существом овладевает странная, незнакомая дрожь, будто проваливаешься в пустоту. Он падает вниз.
…Падение вглубь самого себя еще продолжается, но все медленней и нерешительней, пока наконец не переходит в покачивание лодки на воде. Потом наступает полная неподвижность. Он чувствует, как струится по лбу заледеневший пот, и даже самый воздух, которым он дышит, причиняет ему невыносимую боль.
Тот самый сон, которым он хочет забыться, доставляет ему больше страданий, чем борьба с ним…
— Прибыл?
— Со скоростью ветра, быстрее мысли, проворней медведя, — отвечает он, переводя дух после каждого слова. — Я привез вам вот это, с Веги. — И он протягивает письмо, вместе с которым только что закончил полет.
— Он заслужил свою порцию картошки! — кричит один из нефтяников, поджаривающий картофель на листе железа, прилаженном к соплу газового инжектора. И через головы людей летят три пышущие жаром картофелины, которые он весело ловит. Две он засовывает в карман ватника, а третью оставляет в руках, перебрасывая в замерзших ладонях и с жадностью вдыхая пар пропеченной мякоти.
Он слышит шелест письма, вынутого, а точнее, выдернутого из конверта.
— Эти керосинщики — сущие дьяволы! Разнюхали, что полицейские засели у моста через Дымбу да на Сербской площади, и решили обвести их вокруг пальца. Выбрали путь по долине Теляжена, где легавые их не ждут.
Он слушает с пятого на десятое, поедая дымящуюся сердцевину горячей картофелины. Она пахнет плодородной, жирной, рассыпчатой почвой, а также нежной поджаристой кожурой. Обжигающее тепло картофелин, засунутых в карман ватника, начинает припекать бок. Ему хорошо. Ровно гудит пламя инжектора, пышет жаром печь, а тот человек, которому он принес письмо, кажется ему особенно дорогим, потому что голос его звенит от напряжения, — лишь бы все могли его расслышать. Нефтяники тоже с интересом слушают говорящего, причем именно те фразы, которые ему кажутся шаблонными, взятыми из воззваний, производят, на них самое большое впечатление.
— У вас, что с «Ориона», самый большой опыт. Вы первыми начали, первыми должны и к цели прийти. Вы предлагаете тактику обхода города, — я согласен! Поднимайте предместье Мимиула, районы Святого Саввы и Моцою и направляйтесь на поле мимо «Фероэмайля». Пусть легавые остаются в центре города, с дубинками и… с носом. А вы, товарищи со «Стандарта», двигайтесь вдоль железной дороги вместе с ребятами из «Конкордии» к заставе у Рыфова, где вас ждут рабочие с «Унири». Идите вдоль полотна на Доробанцу, а оттуда через поле… Если к трем или четырем часам дня к нам прибудут еще и люди с буровой, прежде всего из Кымпины и Морени, то господам хозяевам доведется испытать такую серьезную и основательную встряску, которая и не снилась их жирным задам.
— Верно! — выкрикивает парень, бросивший ему картошку, и заливается смехом, но, видя, что никто не обращает на него внимания, тоже впивается зубами в картофелину, обжигается и оторопело дует на нее, пыхтя, как паровоз.
— Мы должны быть готовы ко всему, обратного пути нет. Тактика захвата мастерских и заводов во время забастовки имеет свои правила. Следует учитывать особые условия, с которыми мы столкнемся. Нефтеочистительные заводы занимают огромную площадь, и для полного контроля над ними нужны тысячи людей, причем в первую очередь необходима безупречная организация пикетов и групп самообороны. У нас четко налажена связь между комитетами на местах; благодаря единству в руководстве все выступления по праховскому бассейну начались одновременно. Сегодня заодно с ними поднимется Гривица, а завтра-послезавтра — вся страна. Это — вопрос времени и роста сознательности. Нужно объявить людям, кто их довел до нищеты и что их ждет, если они будут молчать и терпеть дальше. Я не хотел выступать перед вами с речью сейчас, но времени до начала забастовки у нас считанные минуты. Чем ты там занят, эй? Ты уж справился со своей картошкой? Пора на коня, дружище! Пробейся с этой запиской к «Румыно-Американской» буровой. Прибереги одну картофелину, — если тебя застукают, будет чем заесть проглоченную бумагу.
Хохот метели стоит у него в ушах. Бродячей собаки уже не слышно, — может быть, потому, что слишком громко завывает северный ветер, — и человек снова впадает в оцепенение.
Ужасно хочется курить, но нечего. Он давно уже не курил, отвык от табака и, вспомнив «девочку», — так он звал свою жену, — не может сдержать улыбки. Поначалу, пообещав ей бросить, он покуривал тайком, высасывая после каждой сигареты мятную конфетку. Но однажды она застала его на месте преступления и, пока не добилась клятвенного заверения, не замечала его ухаживаний и не подпускала близко.
Как-то в воскресенье утром он должен был, затерявшись в толпе посетителей цирка «Клудский», тайно встретиться с человеком, которого еще не знал в лицо. Чтобы опознать друг друга, оба должны были держать в руке по бублику. Он только-только кончил учиться типографскому делу, опыт конспиративных встреч у него был еще не бог весть какой богатый, да и особой смелости он приобрести не успел. Задание, впрочем, не представляло большой сложности: всего лишь передать сверток и тотчас забыть, с кем встречался и что передавал. Это было его первое поручение. Однако тщетно искал он женщину с условным опознавательным знаком. И только когда уже собирался уходить, возле него оказалась вертлявая девчушка с косичками гимназистки, белым воротничком и в черном беретике, кокетливо надвинутом на бровь. Она посмотрела на него долгим взглядом, показывая крохотный огрызок баранки. В глазах ее стояли слезы, а голос дрожал от волнения. «Я знаю, вы ищете меня, но, видите ли, я съела свой пароль, и у меня не было денег на вторую баранку… Честное слово! А вы видели птиц с острова Борнео? Это невозможно забыть, они похожи на цветы, их называют еще «райскими птицами». А жирафы? У них ужасно длинные и смешные шеи!.. Теперь вы тоже можете съесть свою баранку и угостить вон ту обезьянку, она все время хочет есть. Я тоже так сделала… Вы ведь не сердитесь? Честное слово, я даже сама не заметила, — откусила самую крошечку, она была обсыпана кунжутом и маком, начала с крупинки, думала, вы придете скоро…»
Он хотел было повернуться к ней спиной и уйти, напуганный жуткими историями о хитро задуманных провокациях, но девушка смотрела на него такими преданными и горящими глазами, какими на него не смотрели еще ни разу, и к тому же между ее тонкими пальчиками, с чернильными пятнами на указательном и среднем, оставался еще кусочек пароля со следами зубов.
— Ладно, девочка, чего уж…
— Вот и хорошо, пойдемте лучше смотреть зверей… Вы принесли?
— Да.
Он только что получил жалованье за последнюю неделю и потому тотчас преподнес «девочке» целое ожерелье баранок с кунжутом, солью и маком; они на славу угостили обитателей зверинца, посмеялись над ужимками обезьян, но потешней всего оказались два тихих медведя, которые выпрашивали куски баранки, стоя на задних лапах и вытянув передние, — ни дать ни взять два безобидных старичка. Потом они отправились в цирк на утреннее представление, нарушив все правила конспирации и по молчаливому уговору забыв о полученных инструкциях, — смеялись над проделками клоунов, а во время выступления воздушных акробатов с их опасными трюками вздрагивали от волнения и крепче держались за руки. Какой-то глотатель огня с лицом индийца проводил горящими пучками соломы по своей бронзовой груди, голым пяткам, икрам и рукам, словно смазываясь огнем и испытывая при этом необычайное удовольствие. Разинув рот, он глотал пламя, чтобы затем спустя некоторое время извергнуть из груди целый пожар.
Их любовь продолжалась около года, как вдруг его на шесть месяцев отправили в Яссы, затем еще на шесть месяцев в Сучаву, а позже в Клуж. Когда он уезжал оттуда, ему было поручено захватить с собой кое-какие бумаги, которые следовало передать одной пассажирке, — она должна была войти в его купе сразу после отправления поезда из Плоешти. Вместо пароля женщина должна была спросить, останавливается ли скорый в Перише, а потом в Буфте и, наконец, не встречается ли этот скорый в Китиле с пассажирским из Крайовы.
В купе второго класса после отправления из Плоешти оставалось еще четверо пассажиров, и он едва не выдал себя, увидев, как в отворившейся двери появилась его «девочка» собственной персоной и, глядя на него так, словно они незнакомы, спросила, нет ли свободного места. Она повзрослела, пополнела, превратилась в женщину; по одежде, холеным рукам, искусной прическе и длинным, загнутым и подкрашенным ресницам ее можно было принять за светскую даму. Своей уверенностью она дала ему понять, что предупреждена о встрече, однако именно это обстоятельство, по-видимому, еще более сбивало его с толку. На первый вопрос он ответил невпопад, на второй ответил так, как следовало отвечать на первый, а в ответ на третий покраснел, как свекла, не в силах преодолеть нервного напряжения, вызванного волнением неожиданной встречи. Ужасно хотелось курить; он судорожно сглатывал слюну и то и дело вытирал платком потный лоб. Время от времени их взгляды встречались. Но если она оглядывала его, как незнакомца, то он пожирал ее глазами с жадностью влюбленного, которым незаслуженно пренебрегают. Он понимал, что настойчивость, которую он не мог скрыть, должна всем бросаться в глаза, и поэтому то вскакивал с места, то усаживался опять, то вдруг открывал окно, то вновь закрывал его, хотел было уже попросить сигарету у соседа, но побоялся, как бы его не выдала слишком заметная дрожь в руках. Она поняла, что с ним, и, поднявшись будто бы с намерением выглянуть в раскрытое окно, уронила ему на колени пачку «Регале». Он закурил с жадностью, которой не знал за собой прежде. Сквозняк сдувал дым с его губ. Он сидел, закрыв глаза, храня молчание, которое мало-помалу покоем нисходило в душу, и видел перед собой один-единственный образ — огромные зеленые глаза, нежное лицо и растрепанные ветром волосы любимой женщины. Тогда-то он и сказал себе, что на всей земле никто другой никогда не сможет занять место в его сердце.
Но еще целых два года пришлось ему скрываться по разным уголкам страны, прежде чем удалось вновь повстречать ее и сохранить для себя. На какой срок? На день, на неделю или на год?
Он не мог бы сказать. Вчера вечером, когда он зашел к себе в комнату взять что-нибудь потеплее из одежды, она была там. Ему не пришлось объяснять, почему он должен исчезнуть. Она уже давно собрала для него портфель, и когда он вошел, бросилась ему на шею, заливаясь тихими слезами, сдерживая рыдания. В доме было чисто и тепло. Она только что заклеила вьюшки вытяжных труб полосками бумаги, и из железной печки больше не пробивался дым. В комнате благоухало спелой айвой, но волосы «девочки» как будто пахли снегом. Она заставила его надеть еще одну фуфайку, закутать шею шарфом и взять свежие портянки, хотя терпеть не могла этих серых тряпок, пропахших сапожным клеем, потом и ваксой.
— Уезжаю в Морень, девочка. Может быть, удастся быстро вернуться. Там нужен человек для восстановления связей, почти всех забрали…
— А как же я?
— Не стоит меня разыскивать… Я скоро вернусь и дам тебе знать.
— Скажи, где ты там остановишься, мне нужно хотя бы это.
Но он промолчал, и она ни о чем больше не спрашивала, только нежно прижималась к нему и молчала, словно забыв обо всем на свете…
…И вот теперь он томится, ожидая связного, под заброшенной моренской нефтяной вышкой и думает, суждено ли ему вернуться. В проемы окон ветер то и дело сыплет ледяной пылью, и все словно умерло, задохнувшись под сугробами снега; только эта собака, чей лай напоминает ему Пуму, подает время от времени голос, словно ее кусают белые слепни метели…
Из дому он ушел поздно и добирался всю ночь. Ему сказали, что шоссе на Морень возле Бэйкоя и Дицешти перекрыто войсками и полицией, которые караулят выходы с буровой, чтобы помешать тамошним рабочим соединиться с нефтяниками из Плоешти.
Ему посоветовали ехать поездом на Бухарест и Тырговиште, как он и поступил. Чтобы не проезжать в Плоешти через Южный вокзал, где облавы устраивались постоянно, он пешком добрался до Сортировочной и сел там на одиннадцатичасовой. Но в Перише пришлось соскочить на ходу — по вагонам началось волнение, разнесся слух, что полиция проверяет документы у всех пассажиров. Перрон опустевшего вокзала был занесен блестевшим, как стекло, и тяжелым, как крупа, снегом. Лишь чудом он не сломал себе шеи. Через час подошел набитый битком пассажирский из Бузэу. Ему удалось уцепиться за поручни последнего вагона; по совету какого-то железнодорожника он сошел в Милитари, перед самым Бухарестом, чтобы пересесть на поезд до Тырговиште. В вагоне, куда он поднялся, горела подслеповатая лампочка. Было жарко, и в этой влажной духоте гуляли холодные сквозняки, — как в общей бане, где кто-то забыл закрыть окно. Холод проникал через все двери, а от отопительных труб под скамьями валил пар, как от паровоза. Слышался сдавленный храп, похожий на предсмертный хрип зарезанного, прерывавшийся время от времени детским голоском.
— Дядюшка Нику, а дядюшка Нику, не храпи, — мне страшно!
— Чего тебе, а, ну что ты? — бормотал спросонья разбуженный и, тотчас заснув, храпел снова.
Поезд мчался в ночи, прорезая веретеном пара молочно-серую пелену снега, оседавшую на поля. В середине вагона шепотом разговаривало несколько человек. Голоса их звучали возбужденно, словно речь шла о невесть каких ужасах. На скамье, где он примостился, сидела крестьянка, закутанная в старую шаль; с обледеневших кистей падали редкие капли. Женщина баюкала младенца, прижимая его к груди. Младенец хныкал, как старый астматик, красные губки широко раскрытого рта судорожно дергались, словно у рыбы, вытащенной из воды.
— Воздуха ему не хватает, сударь, — пожаловалась женщина, заметив, что он смотрит на ребенка. — Возила к дохтору, в Бухарест, да денег припасла маловато. Сказывал, горло ему будет резать, как прописано в книге, вот такой толстенной… Придется мужику лошадь продавать, а то ведь и помрет парнишечка, вишь, как воздух ловит…
Он попытался заснуть, но не смог. Сказалось, наверное, перенапряжение последних дней; его начало лихорадить; от непрерывного возбуждения, с которым он не мог совладать, пропал сон и прошла усталость. Отчаянно хрипел астматический младенец.
— Дядюшка Нику, а дядюшка Нику!
— Что, приехали, да? Приехали?
— Да помолчите вы, люди добрые, ведь одним глазком соснуть не дадут, что за вагон…
— Не достает ему воздуха, сударь, вишь, даже не знаю, как его и держать, чтобы полегче дышал.
Люди в середине вагона, которые до сих пор переговаривались шепотом, теперь, опершись локтями о колени, глядели в рот цыгану с рожей барышника, который утверждал, что едет из Плоешти и до самой могилы не забудет того, чего он там насмотрелся.
Он прислушался было к рассказам цыгана, но тотчас понял, что в Плоешти тот вовсе не бывал, а говорил с чужих слов, раздувая и донельзя преувеличивая услышанное.
— Полно тебе брехать, приятель, кому это понадобилось фабрики поджигать? — усомнился кто-то из слушателей.
— Как это кому? Я человек сурьезный — врать не стану. Разве некому? Есть охотники среди тех и других. Керосинщики — чтобы обобрать богатеев, а хозяева — чтобы им отомстить, ведь они в это дело небось капитал вложили, ты что думал… Если которая фабрика не горела, ее гвоздила армия из пулеметов, вот так — тра-та-та-та, тра-та-та-та-та, и эдак всю ночь.
— Хватит трещать, сорока, — вмешался какой-то железнодорожник не допускающим возражений тоном. — Откуда, к черту, ты все это взял? Я сам работаю в Плоешти, на Сортировочной, был там все это время и не видел, чтоб сгорела хоть одна цистерна. Была забастовка, с дракой, не без того; может, еще и сейчас продолжается, а если и закончилась, так что из того — другая будет. Но чтобы жечь заводы — об этом и речи не было.
— И стрельбы не было?.. Говоришь, что был там, а сам не слышал ни одного выстрела? А может, у тебя уши ватой заложило? — взъелся на железнодорожника барышник.
— Да нет, трахнуло раза два сверху, с крыши, — знаете, в центре, возле лавки Сабадоса, где торгуют зонтиками. Пришли забастовщики выручать своих арестованных делегатов, легавые и ну палить в воздух, чтобы их испугать. А ты, братец, кончал бы чушь-то пороть. Или тебе платят за это?
— А сам-то ты что, поставлен народ успокаивать? — перебил железнодорожника один из слушателей, до сих пор не проронивший ни слова. — Да и ты хорош, брунет! Может, ты из тех, кому нравится кобыле под хвостом прижигать; смотри, как бы самому не обжечься!..
Наступило молчание. Что-то было в тоне говорившего такое, отчего пропала всякая охота возражать. Тишину нарушал лишь перестук колес, завывание метели да свист поврежденной батареи под одной из скамей в голове вагона, выдыхавшей горячий пар, от которого запотевали стекла. Из-за слишком непривычной тишины храпевший мужик проснулся в растерянности, а больной ребенок разразился плачем. Перед ближайшей станцией железнодорожник взял свой просмоленный сундучок, зажег фонарь и выпрыгнул на ходу. По той поспешности, с которой он собрал свои вещи, и по тому, как неторопливо вышагивал затем по пустынному перрону станции, было ясно, что сойти он решился в последний момент. Повсюду рыскали шпики, и в такие времена немного надо, чтобы оказаться ночью не в собственной постели.
Он тоже забрал свой портфель и перебрался в другой вагон.
Было около пяти утра, когда возле моста через Яломицу, что в Валя-Развазилор, ему посчастливилось остановить грузовик с трубами. Он опаздывал к назначенному времени и любой ценой должен был попасть на место, пока его связной не ушел на работу. Шофер, рыжий детина в огромных рукавицах, из дыр которых торчал косматый, почерневший от мазута мех, сразу потребовал полной ясности:
— Стало быть, браток, хочешь прокатиться со мной до Морени? А петь умеешь?
— Ну конечно, хозяин, и пою, и на канате танцую, и стихи читаю… Могу и на картах погадать, за столом целую свинью съесть; а твою тещу чарльстону обучить… Да что там, у каждого свой бзик… Знаешь анекдот о кошке, вентиляторе, вдове-сироте и малярной кисти?
— Ладно, влезай… И чтоб говорил, не останавливаясь, не то высажу посередь дороги… А ну, паршивка, ну, стервоза, давай, поехали!.. Опять забуксовала, подлая, это чтоб мне снова за лопату… Я со вчерашнего вечера в дороге; надо было еще прошлой ночью выехать, да дельце одно задержало; и если к шести не поспею в Морень — плохи мои дела, — хозяева вытурят с работы, а это, сам знаешь, чем нынче пахнет. Больше уж никто не возьмет, будь ты хоть семи пядей во лбу… Им наплевать, что я третью ночь не сплю. Вот засну прямо за баранкой, и оба свернем себе шею, заодно со всем этим ломом! Слава богу, наконец-то сдвинулась, каналья!
— А что за дело помешало тебе выехать вовремя?
— Гм, что за дело, спрашиваешь? А у тебя что там за дело?
— Кушать хочется, хозяин, как всякому; хочу работу найти на какой-нибудь буровой… Слышал, что в Окнице нужны люди… А может, попытаю счастья в Морени… В Морени, наверное, легче, как думаешь?
— Все нынче набросились на нефть, как мухи на сахар… Там, дескать, молочные реки в кисельных берегах текут, а дома одни сороконожки заместо поросят бегают! Нет у нас работы, браток, право слово, никакой нет… Вот уже четвертый год пошел после кризиса, что нас в двадцать девятом трахнул, а жизнь с тех пор только хуже да хуже… Если и дальше так будет, — плохо дело, останется только корзины плести или деревянные ложки вырезать. И в Буштенари всю нефть уже выкачали, а потом еще этот пожар на буровой в Стеле, из-за которого здесь целых три года земля горела — всю нефть из пласта высосало и дымом развеяло. Искать все еще ищут, да кто знает, найдут ли!.. Так откуда ты, говоришь?
— Из Гэйешти, — соврал он.
— По нефти когда-нибудь работал?
— Да, вот уже пять лет.
— С киркой или же с портфелем? На вид ты хлипкий, какой от тебя на буровой прок. Наверное, все больше с бумажками работал?
— Нет, больше на нефтеочистительных заводах.
— Вот как! Стало быть… ты был там?
— Когда?
— На этих днях… в Плоешти?
— Нет, уже год не бывал. Попал под первое же сокращение, я ведь, как ты заметил, здоровьем хлипкий, чуть что — и свалился. Вот и от армии освобождение получил — плоскостопие у меня, да и ростом не вышел. Последнее время все больше дома сидел. Но так не может продолжаться, это правда. Говорят, в Плоешти были убитые, на заводах начались поджоги…
— Черта с два! Сам я, думаешь, где был? У меня двоюродный брат на Орионе работает… Он устроил пышную свадьбу, гостей собрал — весь завод. А когда рассказывал, как жить собирается, — у меня даже телега сломалась посреди дороги!
— Ты хочешь сказать, что твоя машина тоже участвовала в забастовке?
Шофер засмеялся. Потом вдруг замолчал и испытующе посмотрел на попутчика. Остановил машину. Затормозил, открыл дверцу и выскочил из кабины. Обошел машину кругом, пиная ботинком скаты. У одного из колес задержался, что-то проделал под полой ватника; в наступившей тишине стало слышно, как он зябко поеживается от холода. Возвратившись, шофер протер перчаткой ветровое стекло и влез в кабину, сильно хлопнув дверцей.
— Продрог, как собака, — объявил он, трогая с места. — Вот ведь какая штука, не могу протерпеть больше часа! Это у меня уже давно. В детстве мне каждую ночь снился Александр Македонский, который подъезжал ко мне на белом коне и спрашивал: «Ну как, малыш, сделал пи-пи?..» — «Не сделал, ваше величество», — отвечал я ему. «Тогда давай делать вместе», — говорил он. И я делал прямо в постель… Ты слушаешь? Э-э, приятель, да ты не слушаешь! Вот те и на, я его беру, чтоб не скучно было, травлю ему бородатые анекдоты, а он на тебе — устраивает из моей кабины спальню! Э-эй, приятель! Слышишь? Уже подъезжаем…
Он растерянно оглядывается вокруг, не узнавая местности. Заслышав собачий лай совсем рядом с вышкой, вспоминает, что все время думал только о Пуме. Теперь он будто видит ее на самом деле, сука вроде бы уже пролезла под вышку и пристально таращит на него из темноты свои фосфоресцирующие глаза. Он замирает на месте. Из мрака, среди завывающей бури и шелеста кукурузных снопов, на него с жадностью смотрят светящиеся глаза зверя.
«…Это волки, — мелькает в голове, — человека почуяли!» И от прихлынувшей крови начинает бешено колотиться заледеневшее сердце. У него есть перочинный нож с оловянной ручкой в форме рыбы — лезвие, правда, всего пять сантиметров длиной, но он решает обороняться, как ни смешна кажется ему самому эта мысль. Шарит в кармане ватника, достает нож, но закоченевшим пальцам не под силу подцепить и вытянуть лезвие. Человеку хочется кричать, вопить, выть как можно громче и страшнее, чтоб испугать зверя и обратить его в бегство, но из сдавленного страхом горла вырывается лишь протяжный и слабый стон, переходящий в беспомощный всхлип. Нет, эти светящиеся угольки не могут быть глазами волка. Если бы это были волчьи глаза, они не замерли бы на месте, не пялились бы на него из темноты, — зверь бросился бы на него и разорвал в клочки. Скорее, это глаза той собаки, что бродила вокруг, а теперь, наверное, пролезла к нему в укрытье. Но тогда кто это лает, кружа возле вышки? Он с размаху швыряет портфель, но зеленоватые, как у совы или филина, глаза таращатся на него, все так же не мигая. Он подходит ближе, протягивает руку, словно хочет их накрыть, сжимает кулак и… со злобой опускает его. Под ударом замерзшей руки крошится гнилая древесина. Ему хочется плакать. Становится невыносимо стыдно при мысли, что придется объяснять, как это его угораздило проторчать всю ночь среди вьюги, прячась под вышкой на покинутой буровой. Это не имеет ровно никакого значения, успокаивает он себя, — лишь бы продержаться, не уснуть, благополучно выбраться отсюда.
А сон между тем подкрадывается все ближе, осторожно ступая на налитых свинцом ногах, и сладкой истомой обволакивает тело.
…Он снова в полицейском участке, это его вторая ночь, проведенная в обществе Пумы. Животное будто взбесилось, но у него уже нет сил поднять веки. Он умоляет ее, словно перед ним человек, но она не понимает ни его языка, ни его страданий.
Инспектор приказал соблюдать в участке полную тишину, чтобы его «пациент», порученный Пуме, мог «поразмыслить» спокойно. И действительно, кругом все тихо, лишь время от времени раздается хриплый собачий лай, сопровождаемый приглушенным рычанием и стуком тяжелого тела, которое волочат по камере. Человек и зверь с ненавистью следят друг за другом, готовые наброситься и вцепиться зубами. Пума теперь все время начеку: приподнявшись на своем троне, она не спускает с него горящих глаз. А у него уже нет сил, он лишь поворачивается к суке спиной, опираясь локтем о стену; голова его падает на согнутую руку. Когда ему кажется, что собака вот-вот прыгнет, он резко поворачивается к ней и дико кричит, испепеляя ее взглядом, полным свирепой, убийственной ненависти. Но долго так продолжаться не может. Зверю сон неведом, а человеку он необходим. Движения его становятся с каждым разом чуть менее стремительными, чувство опасности притупляется, отчаяние становится все безысходней, нога отказываются держать тело, голова тяжело падает на грудь, и вовсе не подымаются веки.
— Эй, браток, слышишь меня? Проснись же, черт! Вот уже третий раз останавливаемся, а ты как завел свою музыку, так и храпишь, не переставая. Да проснись же, земляк! О, господи, не хватало мне забот! Да еще и погода эта собачья, метет, как в Сибири, в двух шагах ничего не видать! Ну хватит, на вот, приложись к рукавице, я ею только что стекло ото льда очищал. Очухался? Я, наверно, столько про сны рассказывал, что тебе самому поспать захотелось, так, что ли?
— Прости, мне ведь тоже всю эту неделю не удавалось поспать по-человечески…
— Тоже, поди, на свадьбе гулял.
— Пришлось.
— Все на той же?
— На той же.
— Ты говорил, что уже год не был в Плоешти. Вроде бы я тебя там не видел.
— Зато видишь меня сейчас. Знаешь такого Архипа из Морени? Живет на улице Ренаштере, бурильщик, работает на «Стяуа».
Шофер вздрагивает. Его волнение заметно по тому, с каким усердием он принимается вдруг крутить баранку. Спустя некоторое время он поворачивает к собеседнику свое широкоскулое лицо; небритые щеки похожи на рыжие вытершиеся щетки. Глаза в полутьме кабины блестят, как у кошки.
— Нет, не знаю я никакого Архипа! Знал одного, когда служил в армии, был такой барчук-лейтенант, настоящий изувер. Околел под Мэрэшешти[4], получив пулю в затылок…
Оба молчат. Вдали виднеются редкие огни Гуры-Окницы, за которой, как известно Добрикэ, несколькими километрами ниже по долине должна быть и Морень. Белые снежинки снуют, словно рой мошек, привлеченный светом фар, и растерянно тычутся в стекло кабины. Шофер начинает напевать, бурча по-медвежьи: «Коль любви не долог срок, пусть тебя накажет бог; будешь мыкаться ползком и карабкаться жуком…»
При въезде в Морень посреди дороги кто-то поднимает и опускает фонарь, делая знак остановиться. Шофер сбавляет скорость и, прильнув к стеклу, прищуривается, пытаясь разглядеть препятствие.
— Пахнет облавой, понимаешь? Документы есть какие-нибудь?
— Не густо…
— Так есть или нет, у нас времени мало…
— Нет.
— Вот свалился на мою голову! Выпрыгнуть можешь?
— Могу.
— Поздно, он тебя увидит. Прикуси язык и молчи.
Высунув голову из кабины, шофер рявкает:
— Отойди с дороги! Берегись, я не могу затормозить! — и угрожающе едет прямо на человека с фонарем.
Какой-то сержант на ходу вскакивает на подножку. Жандарм, торчавший на дороге, еле успевает отскочить в сторону.
— Почему не останавливаешь, ослеп, что ли?
— У меня батарея замерзла, току нет, как я потом мотор заведу? Хочешь, чтоб я посреди дороги застрял?
— Ты у меня в тюрьме застрянешь, вот где!
— Ладно, брось шутить, господин Мустацэ, ты ведь меня знаешь!
— Будь ты мне теперь хоть матерью, не узнаю! Останови!
— Не могу.
— А это кто у тебя?
— Мой напарник. И его ты не узнаешь?
— Явишься к унтер-офицеру Стамате не позже полудня вместе со своим напарником. Я такой на тебя рапорт накатаю, будешь меня помнить. Думаешь, мы тут шутки шутим? — И, выругавшись, сержант соскакивает с подножки.
Шофер провожает его весьма неуважительным жестом, показав кукиш, и хитро подмигивает Добрикэ:
— Видал? Знай помалкивай!
Он останавливает машину где-то на Валя-Криковулуй, на противоположном конце Морени, и принужденно смеется, понимая всю рискованность своего поведения:
— Ну, вот и все! Так ты мне и не спел ничего. Обещал анекдот про вдову с граммофоном и котенком-сиротой и тоже не рассказал. Небось и понятия не имеешь, в какое дерьмо вляпался! Надеюсь, у тебя нет желания встретиться со мной в полиции, а? Пропади она пропадом! Так вот, улица, которая тебе нужна, осталась позади, чуть назад и направо! Можешь не шарить по карманам, я-то знаю, что находит бедняк, когда сует руку в карман. Дети-то есть?
— Нет!
— А-а! Ну, будь здоров! Насколько я понимаю в твоих делах, может, оно и к лучшему, что по тебе некому будет плакать… Желаю удачи!
Он смотрит на шофера и улыбается. Хотел бы поблагодарить его, но грузовик набирает скорость и теряется в снежном облаке.
Улица Ренаштере с ее ветхими, утонувшими в сугробах лачугами, прячется под склонами обрывистого холма, ощетинившегося, словно ежовая спина, лесом нефтяных вышек. В свете ранней зари мрачный пейзаж кажется синим. Сорочьим хором тарахтят паровые машины: Трах… Трах-тах-тах!.. Трах-тах!.. Трах!.. Трах-тах-тах… Трах-тах!.. Эхо разносит этот стук, и он со всех сторон осаждает съежившийся внизу городок. Сквозь надоедливую пелену редких снежинок мерцают на дальних холмах огоньки буровых.
Человек быстро нашел хибарку Архипа, притулившуюся чуть ли не в самом дальнем конце улицы, в глубине двора, вскарабкавшегося изгородью-кустарником на склон утыканного вышками холма. Он стучит в чуть светящееся окно; дверь ему открывает худая, испуганная женщина в мужском пиджаке, наброшенном на ночную рубашку. Она смотрит на него недобрым, пристальным взглядом, ожидая вопроса.
— Я ищу господина Архипа… Он ведь здесь живет?
— Здесь, но если ты тот, о ком он говорил, то ты пожаловал к шапочному разбору. Архипа нет дома.
— Вы его жена?
— Да, он мой мужик… Входи, ладно уж. И не шуми, малые спят. Ты из Плоешти?
— Да. Его должен был предупредить обо мне один человек, ехавший в Тырговиште.
— Ему передали, он всю ночь поджидал тебя.
Женщина наклоняется к устью печи и разжигает огонь. Достает несколько кукурузных початков, поливает их керосином. От пламени, которое принимается лизать холодную плиту, в низеньком помещении становится светло. Поперек постели спят четверо детей. У противоположной стены — другая постель, пустая, с откинутым одеялом — должно быть, женщина только что поднялась. Теперь, когда она, склонившись возле печи, разжигает огонь, тонкие ноги ее, покрытые гусиной кожей, с набухшими венами, бесстыдно оголены до самого верха. Под ветхой рубашкой болтаются иссохшие груди. Разогнувшись, женщина идет поправить раскрытую постель.
— Здесь тебе оставаться нельзя, так и знай! Я не спрашиваю, чем ты занимаешься, что замышляешь и что у тебя за дела с моим мужиком, людей вроде тебя тут перебывало немало, но если он попадет из-за тебя в беду, так и знай — обварю кипятком.
— Где мне его искать?
— Он велел сказать, чтобы ты его не искал. Я ответила, что даже на порог тебя не пущу, но теперь, раз уж ты пришел… У тебя глаза красные, как у кролика, на огонь смотрел, что ли?
— Не спал я…
— Похоже. Он сейчас как раз наверху, в Крикове. Пока туда доберешься, из последних сил выбьешься. Выходит он из дому на рассвете, а возвращается поздно ночью… А тебе он велел передать, чтобы ждал его вечером в условленном месте, он заберет тебя и отведет на квартиру. Подождешь?
— Где?
— За тупиком возле кладбища есть брошенная буровая с накренившейся вышкой, она еще горбылем обшита. Место там пустынное, есть где укрыться, никто туда не заглядывает… Понял? Спрячься под вышкой и жди. Слышишь? Но не вздумай искать его на работе или спрашивать про него в поселке, — я уж не знаю, что там у них стряслось, но за ним, сказывал, по пятам ходят; боже правый, ведь он не крал, никого не обманывал, только работал, как ломовая лошадь в упряжке, — с утра до ночи; и если с ним что случится, забью окна подушками, разожгу в тазу уголь и поставлю гореть посреди комнаты, чтоб уж разом со всем покончить… Или пойду в полицию и расскажу все, что знаю, — вот увидишь, я на все решусь. — Говоря это, женщина прибирается в комнате, неуклонно оттесняя гостя к дверям.
Он хотел бы задержаться подольше, шарит взглядом по комнате, подходит к висящей на стене свадебной фотографии в рамке, снимает ее с гвоздя и долго вглядывается в лицо Архипа.
— Это он?
— Он.
У мужчины на фотографии выпяченный подбородок, длинные брови, широкий рот с толстой, оттопыренной нижней губой, растянутой в вымученную улыбку жениха, которому велели улыбаться.
Женщина забирает у него из рук фотографию, любовно обтирает стекло от пыли и снова вешает ее на место, после чего обращает на него просветленный взгляд, словно лишь теперь видит впервые.
— Ну, приятель, отправляйся, да не забудь — встреча за кладбищем, на заброшенной буровой, когда совсем стемнеет. И не задерживай его долго, не мытарь, а то возвращается по вечерам совсем разбитый и даже поесть не может… Я ему так и сказала — даже на порог не пущу, но очень уж он за тебя просил, дескать, на работу не пойдет, сам будет тебя ждать… И вот что еще тебе скажу — забудь, что заходил сюда, и больше не появляйся, не то я заговорю с тобой по-другому, безо всяких церемоний; мне ежели что не по вкусу, так уж не по вкусу; слава богу, неприятностей нам и без того хватает… Ну, ступай, укройся где-нибудь, притворись, будто работу ищешь, — так и мужик мой сказывал — толку все равно не добьешься, — или зайди в какой-нибудь кабак, глядишь, время-то и пробежит незаметно… Да еще он наказывал остерегаться жандармов, очень уж они обозлены; с позавчерашнего дня, когда все решили бросить буровые и махнуть в Плоешти, сразу заарестовали человек сорок, а к самым беспокойным приставили шпиков, — те прицепились к ним, как репей, и ходят по пятам… Ну, будь здоров, и чем реже мы будем видеться, тем лучше; ступай, — дети могут проснуться, а я не хочу, чтоб они тебя здесь увидали…
Очутившись снова на морозе, он понимает, как хорошо было бы остаться там, в доме со спящими ребятишками, где пахло дымом от горящих початков и рассолом укропа и сельдерея.
Нетвердым шагом он направляется в ту сторону, откуда пришел. Дорога разрыта гусеницами тракторов, черна от мазута, пролившегося из цистерн; к центру городка она постепенно понижается, следуя долиной замерзшей речушки. Из занесенных снегом дворов выходят люди, отправляясь на работу. Лают проснувшиеся голодные собаки, и все слышнее становится грохот паровых двигателей. Повсюду — по склонам пригорков, во дворах домов — видны буровые вышки; вышки поднимаются среди оголенных, черных, как смола, акаций. Похоже, что сами рабочие в засаленных, пропитавшихся мазутом спецовках тоже вырвались из недр земли вместе с нефтью. В утреннем воздухе чувствуется острый запах мазута, к которому примешивается сладковатый, вызывающий тошноту привкус минеральных удобрений и резкий запах бензина. Там и сям, над верхушками труб, факелом горит газ. И Добрикэ шагает вперед, неотрывно глядя на эти огни, которые сгоняют с грязно-белого снега последние тени ночной тьмы. Он ежится от холода под своим старым ватником, втягивает голову в плечи, так что со спины кажется, будто у него совсем нет затылка, а из-за того, что он маленького роста и съежился, его легко принять за подростка.
Мощные тракторы терзают гусеницами мерзлую землю, к буровым подымаются тягачи и сани с дубовыми полозьями, запряженные четверкой или шестеркой быков.
Он оказался в глубокой долине, где торчат десятки черных вышек, напоминающих горелый лес. Склоны долины ободраны, словно по ним прошлись гигантские когти. Внизу, на уходящих вглубь ступенях, выстроились чаны с неочищенной нефтью; их стенки матово поблескивают, коричневая жидкость на морозе загустела. На ровных площадках, выдолбленных в склонах долины, высятся пузатые резервуары, соединенные между собой черными трубами с гигантскими вентилями. На самом дне долины — несколько примитивных котлов, под которые инжекторы нагнетают гигантское пламя. Разверзшись, словно ворота в ад, дымящаяся долина стонет от напряжения, подобно кратеру вулкана. Человеческий муравейник суетится вокруг буровых вышек: люди длинными шестами помешивают в чанах мазут или раздувают под котлами огонь. По земле, где снег лежит вперемешку с мазутом, от вышки к вышке тянутся толстые цепи, трубы и рычаги; словно огромные черные пауки, вдавленные в землю, они тщетно пытаются сдвинуться с места, шевеля тонкими, перебитыми в суставах ножками. По краю долины из-под шапок грязного снега таращатся глазницами окон два ряда одуревших от газа хибар, — кажется, они собрались съехать вниз по голому, изъеденному кислотой косогору. Вцепившись в колючую изгородь, которая окружает долину, какая-то женщина зовет охрипшим голосом: «Силе-ее! Силее-е! Силе!..»
Вверху, при входе на буровую, сверкает бронзовый орел с распростертыми крыльями, под которыми видны огромные желтые буквы, составляющие слово «Аквила»[5].
— Эй, ты, рожа! А ну, брысь отсюда! Оглох, что ли? Эй, слышь? А ну, убирайся! Тебе говорят!
— Мне? — переспрашивает он, с недоумением глядя на верзилу в пастушьем кожухе.
— Да, тебе, кому же еще! Сколько времени слежу за тобой! Давай проваливай!
— Ладно, только где-нибудь нужны ведь люди, хотя бы на поденную работу! — бормочет он, чтобы как-то объяснить свое появление.
— Ступай к ямам. Их всего больше, и они мелкие, как раз для тебя.
К охрипшей женщине словно вновь вернулся голос, и ее крик, похожий на рыдание, снова слышится из-за проволочной изгороди: «Силе-е-е-е!.. Сил-е-ее! Силе-е!»
Возле Гуры-Окницы Добрикэ обнаруживает несколько ям. Это — квадратные колодцы, вырытые кирками до нефтеносного слоя и обшитые буковыми досками; покрытые нефтью доски блестят, как черная чешуя. У каждого колодца ходят по кругу две лошади с завязанными глазами, припряженные к вращающемуся деревянному веретену. Они приводят в движение систему деревянных зубчатых колес и огромную, с бочонок, катушку, сплетенную из прутьев, на которую наматывается толстый, просмоленный и скользкий, как змея, канат. К концу каната прикреплена бадья с металлическим балластом, которая при разматывании веретена опускается в глубь колодца, а затем возвращается, полная нефти. Человек, который водит лошадей по кругу, гикает и хлещет мокрым кнутом по их потным бокам, от которых валит пар. Через равные промежутки времени бадья появляется, покачиваясь под устьем колодца, и с масляным плеском изливает содержимое в специальный желоб.
Так, капля по капле, выжимают люди сок земли, насильно выдавливая черное масло в деревянные желоба, которые отводят собранную нефть в чаны. С одного взгляда на холмы он угадал все расположение подземных месторождений — по рядам выросших над землей вышек, чернеющих колодцев, откачивающих насосов, чей хаотический рисунок изменил облик поселения, раскинувшегося по долине нефтеносной реки. Повсюду вблизи вышек с номерами и названиями крупных нефтедобывающих фирм виднеются примитивные установки местных жителей, притулившиеся у подножий мощных буровых, словно теми и другими овладело нетерпеливое, лихорадочное стремление как можно больше и скорее истощить недра земли. Их убогий вид напомнил ему свору изголодавшихся дворняжек, в немой ярости рвущих друг у друга кость, оставленную грозным и своенравным сторожевым псом.
Хотя мороз ослабел, снежный смерч хлещет по сугробам и поет в телеграфных проводах, словно играет струнами расстроенной скрипки. Утренний воздух и дымчатые дали, едва успев проясниться, снова начинают чернеть. Городок съежился в котловине меж заснеженных холмов, укрывшись нападавшим снегом, будто покрывалом, и вздрагивает от напряженного волнения земных глубин.
Улицы пустынны. Только у одного перекрестка из крытого грузовика выскакивают несколько жандармов в синих шинелях. Они приплясывают, разминая онемевшие ноги, и непрестанно дуют в сложенные горстью ладони.
Опасаясь, как бы это не оказались те самые жандармы, которые пытались утром остановить грузовик, Добрикэ ищет глазами, куда бы юркнуть. Прямо по дороге — харчевня: «Веселая похлебка. Общедоступная столовая». Он входит. Над дверью колокольчик, а пол, отмытый керосином, густо посыпан опилками. В круглой чугунной печке пылает огонь, на печке противень с мокрым песком. Эмалированная дощечка, прикрепленная к вытяжной трубе, гласит: «Благодаря лотерее Стэнойу миллионером можно стать во всех тиражах!» Ниже кто-то приписал мелом: «Ежедневно суп из потрохов и овощное рагу по-королевски».
На полке с бутылками, накрытыми крепоновой бумагой, объявление: «Чтоб клиент пришел опять, в долг не надо угощать». Ниже — другое, без рифмы: «Кредит на месяц только для надежных лиц». Слова «на месяц» вычеркнуты, и поверх них можно прочесть другие — «на неделю».
— Подать вам чего-нибудь? — слышит он за спиной тонкий голосок и только тогда замечает появившуюся из-за цинковой стойки взъерошенную голову паренька с усыпанным веснушками лицом.
— Дай мне вашей веселой, — шутливо отвечает Добрикэ, усаживаясь за стол, откуда виден весь перекресток.
Конопатый паренек отворяет дверь, видневшуюся за стойкой, и, просунув голову в соседнюю комнату, кричит по-петушиному ломким голоском, срываясь с баса на писк:
— Мадам Янку, потроха готовы?
Не получив ответа, исчезает за дверью, откуда возвращается с повеселевшей физиономией:
— Простите, сударь, похлебка не готова… Вы с «Конкордии»?
— Нет, а что?
— Посторонним мы в кредит не даем…
— А я плачу наличными.
— А-а-а!
Паренек не скрывает, что был бы рад, если бы нежданный гость убрался восвояси. Но у Добрикэ не хватает ни смелости, ни сил снова очутиться на морозе. Он смотрит на витрину, что позади стойки. За стеклом, забрызганным сывороткой, стоит посуда. Из противня с нарезанным кукурузным пирогом торчит кусок картона, а на нем — новые стихи: «Вот что стоит чаще брать, чтобы голода не знать». Ниже — цена. Добрикэ улыбается. Мальчишка смотрит на него с любопытством.
В кастрюле плавает средь мутной сыворотки кусок брынзы, на котором лежит намокший лист еще с одним стихотворением. Написанные химическим карандашом слова расплылись, и прочесть их невозможно. Зато под шеренгой засохших баранок — картонка с объявлением: «Фабрика — сплошной порядок, за два лея — одну, а за двадцать лей — десяток».
Он заказывает цуйку, порцию сыра и кусок кукурузного пирога. Конопатый приносит заказанное и ставит перед ним на стол.
— Стихи пишешь?
— Интересуюсь, — отвечает тот, заливаясь краской.
— Я сразу понял…
Он залпом выпивает стопку и заказывает еще. Онемевшие на морозе кости ноют от жары. Нестерпимо чешутся пятки, и у него возникает безумное желание разуться и прижаться ногами к чугуну печи. Голова опускается на грудь. Его снова одолевает сон. Он не чувствует ничего, кроме глухой ломоты в костях и жгучего зуда в пятках. Но ведь там, под столом, сидит облезлая собака, к ее хвосту привязана жестянка, собака лижет ему ноги и признательно поглядывает на него печальными глазами изгоя. Он слышит ее чавканье, чувствует прикосновение шершавого языка и хочет нагнуться и отвязать жестянку. Однако, протянув руку, нащупывает обвислые уши Пумы и слышит свирепое рычание. Ее желтые зубы впиваются ему в промерзшие кости. Боль пронзает его до мозга костей. Он яростно пинает собаку в мягкий живот, сдвигая стол с места. Собака тотчас с воем бежит прочь, дребезжа жестянкой. Но на самом деле дребезжит всего-навсего колокольчик над дверью харчевни. Конопатый трясет его за плечо.
— Эй, дядя, вы чего это? Чуть стол не сломали!.. Вот стопка, вы ведь заказывали еще одну… И больше не спите, а то похлебка остынет…
На столе дымится полная тарелка, а в ложке, только что положенной рядом, еще покачивается сухой красный перец. Чуть вздрагивает над дверью колокольчик. В столовую входят двое рабочих, и от их тяжелых шагов дребезжит эмалированная табличка на вытяжной трубе.
— Две похлебки, Искариот, — кричит мальчишке один из них. — И две стопки, чтобы разморозить зубы. Оглох ты, что ли? Да скажи хозяйке, пусть кладет погуще, нефтяники пришли!
— С верхом, — поддакивает паренек. — Разве забыли? «Таких харчей, как в этом зале, вы и дома не едали», — и заливается счастливым смехом.
Добрикэ ест, время от времени поглядывая на вновь прибывших, которые разламывают на куски горбушку черного хлеба. За столом возле самых дверей сидят двое горцев — старик и старуха, — закутанные в мохнатые овчинные тулупы; они поглощают свою похлебку с благоговением, будто святое причастие. Он не помнит, когда эти двое зашли, и удивляется, как это он прослушал звон колокольчика перед их приходом. За цинковой стойкой конопатый что-то пишет. Нефтяники разговаривают не спеша, в промежутках между глотками. Один из них, калека с культей, подвешенной на грязной марле, здоровой рукой расставляет по столу, меж тарелок, пустые рюмки, изображая что-то вроде плана операции.
— Я мало чего успел увидать, — говорит однорукий почти шепотом, — хоть разорвись, и то всюду не поспеть. Но все равно было чему порадоваться. Никакие лекарства дохторов не помогли мне так, как один этот суматошный день с его беготней и криками, поверишь?.. Уж и отвел я душу… Если бы и вторая рука была здоровая, у меня бы еще не один легавый башкой поплатился… Да если б и вы подоспели, ого-го!
Старики, сидевшие у дверей, кончили есть и прячут свои вещи в переметные сумы, сложенные у ножки стола. Старуха, оглядевшись вокруг, как бы смекая, в какой стороне восток, в конце концов крестится на вытяжную трубу.
Добрикэ чувствует себя лучше. Промерзшие кости отогрелись, отошли онемевшие ноги.
Огонь в печи гудит, а конопатый швыряет еще одно полено, которое падает в самое пламя, и вместе с потоком воздуха, ворвавшимся в открытую дверцу, вверх взлетает целый сноп искр. Глядя на огонь, Добрикэ погружается в дрему и видит сладкий сон. Ему снится, будто он идет искать улиток на окраину предместья у железной дороги, что огибает городок. В долине, поросшей кустами дикого абрикоса, полынью, вороньим луком, расплодилось множество белых улиток величиной не больше пуговки, хрупких и почти прозрачных. Он мурлычет им какую-то песенку, и улитки высовывают свои длинные, дрожащие и тонкие, как нитка, рожки с черными точечками наверху; если коснуться их пальцем, рожки тотчас втягиваются обратно под чешуйчатую кожу…
Но кто-то срезал кустарник, и улитки погибли. Вот он бежит по оголенной долине, спасаясь от конского табуна, и высохшие ракушки хрустят под ногами, как тонкие льдинки. Потом он пересекает какую-то речку, где лошади останавливаются на водопой, а он растягивается на песке лицом вверх, засыпает и видит во сне, будто нашел золотую улитку, которую искал в детстве. Он просыпается оттого, что его трясут за плечо, — перед ним стоит парнишка, который сует ему в лицо счет и просит расплатиться. Под суммой две стихотворные строки: «После похлебки и потрохов бог на помощь — и бывай здоров!»
— Эти стихи я сочинил для вас.
Добрикэ треплет его за рыжий вихор и расплачивается.
— Почему тот человек называл тебя «Искариотом»?
— Это значит, будто я Иуда, потому что вписываю его, как святого, в хозяйскую книгу, чтоб потом с него получить… Но он хороший человек.
— Он всегда ест у вас?
— В обед… Иногда и по вечерам, примерно часов в девять… А что?
— Его вы небось кормите в долг…
— А-а, этого да… Для него у нас открыт кредит… Он знакомый хозяина, вместе в армии служили.
Добрикэ поднимается из-за стола и застегивает ватник, собираясь уходить. Смотрит в обледеневшее окно, на полуденный свет короткого зимнего дня, омраченного разыгравшейся вьюгой. Взгляд его затуманивается, и перед ним вновь возникает собака с привязанной к хвосту жестянкой; собака трусит рядом с женщиной, несущей судки, из которых каплет похлебка. Он и впрямь видит ее и удивляется — ведь это та самая собака, которая ему снилась! Он долго смотрит, как она с жадностью слизывает капли щей, как на ее мокрую морду налипает снег; вот она останавливается, пытаясь перегрызть веревку, стянувшую ей хвост, и поспешно бросается вдогонку за женщиной с судками.
Чтобы лучше видеть, он проделывает во льду глазок, прижимая горячую ладонь к замерзшему стеклу. Снова выглядывает на улицу и вздрагивает. Дрожь пронизывает все его существо, и он, сам того не желая, с такой силой наваливается на оконное стекло, что слышит треск. Бешено колотится сердце.
По середине дороги со стороны буровой движутся восемь жандармов с примкнутыми штыками; под командой офицера и в сопровождении человека в штатском они ведут троих рабочих-нефтяников. Один из них, похоже, Архип. Он идет волоча ноги, с потухшим фонарем, прицепленным к карману кожуха, и глядит мимо людей, в пустоту, или внутрь самого себя, погрузившись в собственные мысли… Добрикэ вспоминает лицо на фотографии, виденной утром на стене маленькой комнатушки, пытается сравнить его с обликом человека, шагающего в окружении штыков, но сходство кажется ему очень смутным, неубедительным.
Второй — однорукий, только что сидевший в столовой. Третьего он не знает. Добрикэ прижимается лицом к ледяному стеклу и чувствует, как холодные капли медленно ползут по вискам, по пылающим щекам и стекают на шею, где безостановочно стучит в жилах кровь. Через слезящееся оконце фигуры людей, проходящих по середине улицы, выглядят уродливо: то кажутся длинными, то вдруг укорачиваются, толстеют или худеют… Один из них вроде Архип, а вроде и нет. Когда конвой оказывается напротив харчевни, Добрикэ уже не выдерживает и выходит на улицу. Они проходят прямо перед ним, всего в нескольких метрах. Ветер, уколовшись об острие штыков, шипит по-змеиному. Полы жандармских шинелей, отяжелевшие от настывшего на них льда, колотятся о голенища сапог. Однорукий ругается почем зря, свирепо размахивая единственной здоровой рукой. Добрикэ остается стоять как прикованный. Следом за конвоем бежит простоволосая женщина в съехавшем на плечи головном платке, с хрустом ломая хрупкий лед на развороченной дороге. Одной рукой она прижимает к груди съехавший платок, другую вытягивает вперед, словно пытаясь остановить людей, поспешно уходящих все дальше, не обращая внимания на ее беспомощный крик:
— Силе-е-е-е!.. Силе-е-е-е!..
Третий из конвоируемых замедляет шаг, оборачивается к женщине. Один из жандармов толкает его прикладом в спину, и человек как бы переламывается пополам. Кто-то свистит. Слышны полузадушенные, сдавленные крики, словно доносящиеся из подвала. Простоволосая женщина все еще пытается догнать конвой, заходясь в бессильном крике:
— Силе-е-е-е!.. Силе-е-е-е!.. Говорила я тебе — не ходи, говорила — слушай меня… Гореть бы мне в огне, Силе!
Добрикэ шагает следом за конвоем, словно лунатик. После теплого помещения у него перехватывает дыхание; ему кажется, что мороз стал еще суровее и пронзительнее, холод разливается как бы изнутри — и это потому, что он совершенно обескуражен и сбит с толку, а вовсе не из-за вьюги, которая хлещет его по залитому потом лицу. Он натыкается на людей, остановившихся посмотреть, как ведут троих рабочих, врезается в толпу зевак, молчаливо сопровождающих конвой, и чувствует, что не в силах оторвать взгляд от того долговязого, который походит на Архипа. Но это не Архип. Теперь он отчетливо припоминает. Рабочий, идущий в окружении штыков, слишком стар для того человека, с которым он познакомился три года назад. А что, если он так сильно сдал за эти три года?
Женщина догоняет наконец своего Силе и, яростно растолкав жандармов, с выражением отчаяния вцепляется ему в плечо. Кажется, у нее не руки, а крючья или когтистые лапы, как у птицы.
На его вопрос, что за люди арестованные, один отвечает, что все они разбойники с большой дороги, другой — что это дезертиры, и только третий, по-видимому, близок к истине, хотя и выражается двусмысленно:
— Свистели в церкви, вот и вся вина, да только нынче не те времена, чтоб наступать коту на хвост…
Жена Силе не унимается — плачет, кричит, барабанит в стекла полицейского участка, кидается на стоящего у дверей полицейского, но он отпихивает ее, словно куль с песком; она уходит, возвращается и вновь уходит, шатаясь, будто пьяная. Добрикэ хочется что-нибудь сказать ей, но женщина смотрит на него невидящим взглядом, словно сквозь мутное стекло. Он берет ее за руку, но она вырывается, злобно крича:
— А тебе чего надо, а, чертова задница?
— Мне?.. Ничего… Дело в том, что я видел тебя сегодня днем возле «Аквилы»…
— Ну и что из того? Может, ты из тех, кому мой муж поперек горла стал? Чтоб всем вам в огне гореть!
— Погоди, тетушка, я ведь хочу только помочь тебе, чем могу. Один из них — дядюшка Силе, его я знаю и однорукого тоже знаю, а кто был третий, высокий? Не Архип ли со «Стяуа»?
— А пошел-ка ты к черту, чего навязался на мою голову? Спроси об этом тех, кто нацепил на них наручники, чтоб им пусто было, чтоб им собственным языком подавиться! — Тут женщина нагибается, подбирает с земли камень и со всего размаху швыряет его в одно из окон участка. Потом бросается бежать, шаркая шлепанцами. Добрикэ остается стоять посреди улицы. В разбитом окне появляется чья-то голова, раздаются оглушительные свистки, из дверей выскакивают жандармы, приведшие арестованных, и одновременно из ворот участка на улицу устремляются два взвода полицейских; они окружают маленькую площадь и задерживают всех прохожих подряд, проверяя документы.
Оказавшись в кольце, которое сжимается все теснее, он хочет отступить, но часовой у дверей участка уже, кажется, заметил его и указывает пальцем сержанту, вроде бы тому самому, который прошлой ночью вскочил на подножку грузовика. Откуда-то слышатся звуки военной музыки — барабана и духовых инструментов: сержант уже направляется к нему, но именно в эту секунду у перекрестка появляется похоронная процессия с оркестром и хоругвями; хоругви полощутся на ветру, как огромные птицы, привязанные к концу длинных шестов. Кони, тянущие погребальную колесницу, черной масти и в черных попонах. Перед процессией — пролетка со священником, а на козлах, рядом с возницей, — маленькая ссутулившаяся старушка; она держит на коленях кутью, с которой ветер слизывает сахар. Катафалк продвигается вперед, раскачивается, словно корабль в бурю, свинцовые цветы венков подпрыгивают на ухабах и ударяют по окнам, а музыка — торжественная, печальная, с мерными вздохами барабана — перекрывает свист вьюги, собирая у окон людей.
Он тоже смешивается с толпой, следующей за гробом. Покойник был, по-видимому, человек богатый, так как плакальщицы заливаются горючими слезами, а его родственники и друзья одеты в теплые пальто и боты и вышагивают чинно и важно. Следом движутся пролетки с поднятым верхом, под которым натянуты полости, чтобы защитить седоков от жгучих снежных вихрей.
Двух самых ревностных полицейских, поторопившихся начать проверку документов у людей, приставших к процессии, некий господин отсылает прочь — для этого ему достаточно лишь укоризненно погрозить пальцем. Замерев по стойке смирно, полицейские отдают честь и сопровождают процессию на почтительном расстоянии.
Добрикэ шагает со скорбным видом, втянув низко опущенную голову в поднятый воротник ватника и прижимая к груди портфель. Краем глаза он косится на преследователей и, только миновав площадь, убеждается, что они отстают. Однако он по-прежнему идет за погребальной колесницей, пересекает центр поселка, а затем по виткам уходящей вверх дороги выбирается из леса нефтяных вышек, — своими насосами они словно бы склоняются перед усопшим. Вновь звучит оркестр, на перекрестках священник останавливается, чтобы прочесть молитвы, кто-то бросает детям горсть монет, и погребальная колесница, словно черный корабль, вновь пускается в путь между вышек, направляясь к кладбищу. Там могильщики разбивают топорами стылую землю, и покойнику приходится ждать, пока будет готова могила. Большинство тех, кто примкнул к процессии, расходятся, оркестранты играют кое-как, дуя на зазябшие руки; обледеневшие трубы фальшивят и надрывно скрипят, словно несмазанные двери. Добрикэ получает на клочке бумаги ложку кутьи и с удовольствием жует; от дыхания разлетаются жалкие остатки сахарной пудры, которой было посыпано вареное пшено; в пшене чувствуется вкус натертой лимонной корочки, толченого ореха и ромовой эссенции.
На мгновение, когда священник из грязной бутылки кропит усопшего вином пополам с маслом, перед ним мелькает лицо покойника. У мертвеца пухлое, словно из перекисшего теста лицо, на котором застыло выражение полнейшего безразличия и вроде бы даже отвращения. Добрикэ вдруг представляется, что он сам лежит там, в гробу, на месте покойника; и от этой мысли его чуть не тошнит. Он спешит прочь. В глубине кладбища замечает заброшенную буровую с накренившейся в одну сторону вышкой, похожей на островерхую, черного меха шапку, у которой вьюгой помяло макушку. Подходит ближе, чтобы запомнить местность на тот случай, если придется вернуться для встречи с Архипом. Он еще не знает, сможет ли продержаться, но подозревает, что самую тяжелую борьбу ему предстоит выдержать с самим собой, со сном, с усталостью, со стужей.
— А это еще кто? Как твое имя?
— Я уже говорил об этом другому следователю.
— Еще один невежа! Голубчик, я это я, а не другой. К сожалению, такова уж моя незавидная доля — брать на себя самую тяжкую работу и решать самые сложные вопросы… На твоем месте я бы считал, что тебе оказана честь…
— Я хочу спать.
— Впрочем, нет особой нужды в том, чтобы ты мне представлялся. Я изучил твое досье. Не хватает лишь кое-каких мелочей. Данных о возрасте, например.
— Меня допрашивали уже семь следователей. Каждый истязал по-своему. Я всем отвечал одно и то же. Мне — двадцать два года. Вы этого не знали?
— А место жительства?
— Здесь, покамест. Мне остается только заказать визитные карточки с адресом этого полицейского участка.
— Это идея. Род занятий?
— Заключенный.
— Сколько раз уже был под арестом?
— Не проще ли спросить, сколько раз я бывал на свободе?
— А ты шутник. Я очень ценю людей с чувством юмора. Как зовут твоего отца?
— Как и меня.
— А именно?
— Именно так, как я вам уже говорил.
— Стало быть, тебе даже о нем вспоминать неприятно… Это признание можно было бы очень выигрышно использовать в исследовании по психоанализу… Но бог с ним. Насколько я знаю, в твоем деле речь идет о неком Стайку. Где ты с ним познакомился?
— На том свете. Он был козлом, а я гусем. Мы вместе щипали травку. Вы не верите в переселение душ?
— Когда-то страстно увлекался… Еще в гимназии… Но не будем смешивать шутку с дерзостью. Если первое я ценю, то второе мне претит. А наглость вызывает у меня раздражение. Это, по-видимому, одна из ступеней глупости, как трусость — одна из ступеней посредственности. Когда ты познакомился со Стайку?
— Впервые о нем слышу.
— И я не мог бы помочь тебе припомнить?
— Конечно, могли бы.
— Каким образом?
— Дайте мне поспать. Только одну ночь. Всего-навсего. Тогда уж, честное слово, брошу валять дурака; но учтите, ночью мне всегда снится либо то, что я делал днем, либо то, о чем я уже забыл или вовсе не имел представления, когда это случилось. Иногда я даже летаю. Говорят, когда ребенок летает во сне, он растет. Мне это снится постоянно — и все-таки, видите, какой я до сих пор маленький. Дайте выспаться, и если мне приснится ваш Стайку, я обо всем расскажу. Честное слово, расскажу. Так дадите выспаться?
— Дам. Но ты будешь не один, а в компании с очаровательной девицей. Не ожидал, скажи честно?.. Ее зовут Пума. Увидишь, она в самом деле очаровательна. Ты любишь животных?
— Смотря по обстоятельствам.
— Каким именно?
— Разным… Одних да, других нет… У меня не было времени об этом подумать…
— Пума должна тебе понравиться. Она черна, как ночь, и ласкова, как лунный свет. Так, говоришь, иногда летаешь? Это, должно быть, забавно… Ну так лети, чего стоишь?
…Но ему не остается ничего другого, как с бешеной скоростью вращать педали и мчаться среди снежных сугробов по долине, усыпанной засохшими ракушками, заросшей диким кустарником, полынью и цикутой, — туда, где прячется золотая улитка; и он жмет изо всех сил, так что свистит в ушах ветер и холодеет в груди. Отчаянная гонка рождает в его душе прилив бурной радости, которую невозможно сдержать, ему хочется орать и вопить, ведь это он везет сигнал к выступлению… Печеный картофель, засунутый в карман, жжет ему ногу, он весело крутит педали, звенит велосипедная цепь, мелькающие спицы гудят, как пропеллер, из-под упругих шин, словно пара огромных серых крыл, шарахается в стороны грязная вода дождевых луж, раскидываясь и трепеща, будто тяжелая птица в полете… Ему нужно пересечь районы Святого Антона, Благовещения и Святого Николая, чтобы выбраться на черную дорогу, ведущую к нефтеочистительному заводу «Румыно-Американской» компании. Однако едва он въезжает на мост возле Южного вокзала, как откуда-то сверху и в то же время вроде бы из земных глубин, издали и все-таки очень громко — раздается вой сирены. Сирена воет долго, яростно, непрерывно, торжествующе и тревожно, взрывая тишину напряженного ожидания, сковавшую город. В этом одиноком зове ему слышатся сила и страх, отвага и трепет, уверенность и сомнение. Он остановился и ждет, затаив дыхание. Отзовутся ли остальные? Весь город словно оцепенел и прислушивается. Неужели никто не откликнется? Что, если произошло неожиданное, и те, кто выступили первыми, останутся в одиночестве?.. Но вдруг со всех четырех сторон — с востока и запада, с юга и севера, с небес и из недр земных, сотрясая город, взревели десятки сирен, словно десятикратным эхом откликаясь на брошенный призыв, словно приняв непоколебимое решение разделить общую судьбу.
Это сигнал. Когда и кто мог подать этот сигнал, если он еще не добрался до места и не передал записку от Стайку? Разумеется, кто-то другой, выехавший перед ним. Он недоумевает и — радуется. Если бы не добрался тот, кто отправился раньше, если бы не смог добраться даже он, то кто-нибудь еще — третий, четвертый или семьдесят седьмой — добрался бы обязательно.
Ему кажется, что нефтеочистительные заводы Плоешти со своими высоченными трубами, с искривленной геометрией дистилляционных батарей, пузатыми резервуарами и переплетением черных проводов, трагически вздыхая, поднимаются на штурм города, который, дрожа, просыпается в туманной мгле зимнего утра, среди воя сирен, сотрясающих небо, под звон колоколов и стон земных недр.
Это зрелище превосходит все, что когда-либо рисовалось его воображению. Внизу, слева и справа от каменного моста, из железнодорожного депо, с заводов «Конкордия» и «Стандарт» черными, сомкнутыми и, казалось, бесконечными колоннами движутся рабочие. На фоне грязно-белого раскисшего снега, покрытого пятнами сажи и дыма, это шествие, разбуженное душераздирающим зовом сирен, производит впечатление величественное, беспощадное и неодолимое. Он узнает каждую колонну, так же как в хоре сирен — каждую фабрику. Где-то впереди, к северу, в самом отдаленном конце города подает голос «Вега». Вблизи вокзала к нему примешиваются голоса заводов «Конкордия», «Стандарт», «Астра-Ромынэ» и «Униря». Справа слышны «Лучиана», «Доробанц» и «Фероэмайль». А на востоке — «Комета» и «Редевенца». Снизу, где переплетаются железнодорожные пути вокзала, несутся непрерывные, пронзительные и раскатистые, словно в горах, гудки стоящих у перрона паровозов.
Опершись на перила моста, он жадно смотрит вокруг. Сотни людей поднимаются на мост, бегут мимо него и, перекликаясь, показывают друг другу пришедший в движение город. А надо всем этим гремит хор сирен, как будто десятки рук, яростно, подолгу и не договариваясь, одновременно нажимают на клапаны гигантского органа.
Со свинцового неба все сыплет и сыплет мокрый синеватый снег, и из-под вокзального моста, словно из горлышка бутылки, вместившей всю землю, с воем вырывается ветер. Поредел дым над трубами заводов — знак того, что огонь под ними потух. Последние облачка пара рассеиваются над сочленениями паропроводных труб. Нефтеочистительные заводы умирают, остывают машины.
Добрикэ выбирается из толпы и, горя нетерпением, нажимает на педали. По черной, пропитанной мазутом дороге он доезжает до конца улицы Михай Храбрый, а там снова слезает с велосипеда и идет пешком. Улица, ведущая к нефтеочистительным заводам, напоминает муравейник. Все бегут. Женщины из предместий, дети, рабочие с ближайших фабрик, учащиеся гимназий «Петра и Павла» и «Спиру Харет», которые прослышали про готовящиеся события и удрали с занятий, нефтяники с «Румыно-Американской», отработавшие ночную смену, — все мечутся как сумасшедшие среди оглушительного гомона. Попадаются, однако, и поспешающие изо всех сил полицейские, конники кавалерийского полка, пехотинцы с примкнутыми штыками. Цокают копыта, екает в брюхе у разгоряченных лошадей селезенка, слышно прерывистое дыхание, видны перекошенные лица, горящие отчаянием глаза, растерянные физиономии сбитых с толку людей и подгоняемых окриками солдат; блестящие погоны офицеров в февральскую стужу кажутся еще более яркими, а их помятые, забрызганные грязью мундиры утопают, словно в глине, в человеческом месиве растревоженных будней. Крики женщин, град брани и проклятий, презрительные или иронические усмешки, хлопья мокрого снега, словно вялые шлепки хлыста, — все это напоминает необычное состязание, лишенное, на первый взгляд, всякого смысла, но таящее в себе самом единственно разумное объяснение человеческих усилий, паники, отчаяния. Военные — верхом, пешком или на грузовиках — хотят любой ценой опередить штатских, но и рабочие в расстроенных колоннах знают, что, только прибыв первыми, они могут рассчитывать на успех. И те и другие продвигаются вперед с неимоверным трудом, словно продираясь через коварные живые заросли, а большей частью топчутся на месте, сдерживаемые бесконечным потоком людей, путающихся в собственных ногах. Видимо, в выигрыше одни только кавалеристы; натянув удила, кони нервно всхрапывают и, упираясь копытами в грязь, врезаются в шевелящуюся стену толпы, раздвигая ее твердокаменным брюхом, до крови рассеченным острыми шпорами всадников.
Пробившись в голову колонны, он вновь садится на велосипед, но ехать трудно, и чем дальше, тем труднее, словно под колесами бродящее тесто, расплавленная смола или ил, — но он продолжает крутить педали, ведь нужно что-то передать тем рабочим с «Румыно-Американской», которые забаррикадировались на заводе; что именно передать — он уже точно не помнит — золотую ракушку или очень важную новость от рабочих «Астры». Позади него бурлит человеческий поток, тысячи лиц, побагровевших от бега, тысячи вылезших из орбит глаз, тысячи ног, топчущихся в черном от мазута снегу, тысячи раскинутых или воздетых к небу рук, тысячи разинутых ртов, жадно хватающих воздух или надрывающихся в крике. Где-то впереди уже можно различить силуэты тех, кто закрывает заводские ворота.
Но за его спиной с диким топотом скачет лошадь, слышно, как она разгоряченно храпит и как дрожит под ее копытами земля. Он в испуге поворачивает голову и совсем рядом с собой видит потный, побелевший от выступившей соли круп, взмыленную морду животного и мускулы, перекатывающиеся под блестящей кожей, как шестеренки машины, запущенной на полную мощность. Над конем размахивает плетью, нанося удары направо и налево и истошно требуя разойтись, человек в военной форме. У человека изможденное лицо, горящий взгляд и стиснутые челюсти.
Оцепенев, Добрикэ роняет ногу с педали велосипеда, поскользнувшись, пытается выровняться, но не успевает и падает под копыта лошади. Прямо над ним взлетают блестящие копыта, плеть рассекает воздух, свистя, как клинок с маху опускаемой сабли; забрызганный грязью живот на мгновение нависает над ним мокрой глыбой. Он закрывает глаза и инстинктивно, будто щит, выставляет перед собой велосипед. Всадник криво усмехается, натягивает поводья, словно дрессировщик, и сечет плетью воздух, выкрикивая ругательства. Вдруг поводья ослабевают, испуганная лошадь ищет опору, но уже не может удержать равновесия и, оказавшись прямо над велосипедом, обрушивается всей своей тяжестью вниз, так что копыта вонзаются в велосипедные спицы. Добрикэ остается в стороне, целый и невредимый; из-под глубоко всаженных шпор хлещет алая кровь, слышится дикое ржание, с лошадиных губ хлопьями летит белая пена, и на взметнувшихся вверх копытах, застрявших меж спутанных спиц, повисает изуродованный велосипед. Сзади живым валом накатывается людская толпа, с гневным шиканьем и свистом… Как в тумане, снова видит он окровавленное брюхо лошади, — ее бьет странная дрожь, будто под кожу к ней заползли пиявки, — и блеск подков в сетях искореженного железа. Внезапно взвившись на дыбы, животное сбрасывает всадника на землю. Тот хочет подняться и бежать дальше, но толпа уже настигла его, и человек с плетью тонет в свалке. Лошадь опрокинулась на спину, и над морем голов замерзшей на миг черной людской волны виднеются лишь ее копыта, они смешно трепыхаются в воздухе, вдребезги разнося велосипед. Черная толпа поднимает и, Добрикэ, но он не чувствует никакой боли, только бессильно цепенеет тело, и он хрипит, пытаясь крикнуть людям что-то важное, сказать, что он добирался сюда ради них, и несправедливо, что его постоянно принимают за другого только потому, что он здесь одинок, совсем одинок.
— Ты слышишь? — шепчет ему чей-то голос, хотя вокруг только свист вьюги, — Слышишь?
— Ну, чего тебе?
— Не давай суке есть, лучше сам лопай ее жратву, потому как шеф подмешивает туда какое-то снадобье, от которого у нее пропадает сон. Вот почему эта стерва и сама не спит, и всем нам спать не дает в этом сыром и вонючем подвале.
— А ты кто?
— Я ношу тебе жратву, но если ты на меня капнешь, я тебя изувечу, — раздвину лапы и вгоню промеж них еловый кол, да так, чтобы ты уже никогда не смог его вытащить, понял? Вот уже три ночи эта стерва будит меня своим лаем, и если ты все еще не хочешь рассказать начальству, чего оно от тебя ждет, дай хоть нам часок поспать по-человечески; наших кулаков тебе все равно не миновать; а не то мы все тут взбесимся и полезем на стену или отделаемся от вас обоих разом, нам наплевать, лишь бы наконец стало тихо!
— Ладно, но у меня есть другой способ…
— Какой?
— Увидишь… А теперь уходи… все будем спать… Спать…
Свернувшись калачиком на соломенном тюфяке, Пума, оскалившись, смотрит на него из полутьмы камеры светящимися, как гнилушки, глазами. А он следит за ней, как прежде она следила за ним. Он коварно выжидает, когда ее сморит сон, и, заметив, что она дремлет, бросается к ней, начинает греметь миской о стену или швырять тяжелую, как булыжник, подушку; сука вскакивает, словно ужаленная, и злобно рычит. Неутомимый и непримиримый в своей мести, Добрикэ мечется по камере, как разъяренный зверь. Сука бесстрашно смотрит на него мутным, остановившимся взглядом, разжав челюсти и обнажив десны, синевато-медные, словно смазанная жиром свиная кожа; нёбо в собачьей пасти полосатое, как змеиное брюшко. Силы человека тают, хотя желание сломить сопротивление животного становится отчаяннее и яростнее. Он изо всей мочи борется с расслабляющим опьянением сна, которое мало-помалу проникает под веки, сковывая движения, путая мысли, парализуя волю.
Обнаружив, что узник все еще цел и невредим, инспектор, стоя в дверях камеры, смотрит на него озадаченно:
— Голубчик, или ты — чудо природы, или я кретин. Чудо, впрочем, очень и очень подозрительное, даже будь я последний на земле кретин, запутавшийся в собственных расчетах. Или же — во что я ни капельки не верю — эта мрачная скотина забыла урок, который долбила несколько лет, и хочет заработать пулю промеж глаз. Но это навряд ли, хоть она, по-моему, валится с ног от желания спать, дрянь этакая; так вот, я все-таки оставлю ее тебе еще на одну ночь, и если завтра вновь увижу твою дурацкую ухмылку, — при том, что выглядишь ты скверно и сам бы заплакал от жалости, если бы мог на себя посмотреть, — то приведу к тебе и ее сестру. Цумпи возьмется за тебя со свежими силами. Это девица нрава чванливого, я еще не все сделал, чтобы выбить из нее дурь, для этого пока не пришло время, к тому же она с трудом поддается выучке. Но почему бы тебе не образумиться, голубчик, ведь ты же знаешь, что в конце концов все будет по-моему. Послушай, приятель, я ведь из природы упрямых, легко не сдамся, и эта ночь решит все. Одного такого, вроде тебя, после подобного допроса мне пришлось передать прямо в сумасшедший дом, он и теперь там корчит из себя жестянку, — бегает в Мэркуце[6] по двору и дребезжит, а как увидит собаку, тотчас роет себе яму, влезает в нее и засыпает себя землей. Ты что, тоже хочешь дойти до этого, а? Неужели хочешь, несчастный? Отвечай!
— Нет, господин инспектор, не хочу!
— Ага, значит, не хочешь? Вот мы и начинаем понимать друг друга. А спать хочешь?
— Хочу, господин инспектор.
— И долго ли?
— Долго. Три дня и три ночи… Неделю… Целый месяц.
— Так. А Пума дает тебе спать? Оставила тебя в покое?
— Нет! Вы что, не слышите, как она на меня бросается? Это просто дьявол какой-то!
— И что же ты собираешься делать?
— Ждать. Должен же когда-нибудь и ее сморить сон.
— Ее сон не берет, голубчик. Никогда. Знаешь, сколько она не спит? Вот уже девять лет… А один ее год, — если хочешь знать кое-что о собачьих тайнах, — равен семи нашим, человеческим… Другими словами, она не спит уже шестьдесят третий год, представляешь, чем это пахнет?
— Шутите, господин инспектор!
— Нисколько, голубчик! А иначе зачем, думаешь, я оставляю тебя с ней? Ты сможешь так долго бороться со сном?
— Пытаюсь.
— А ну тебя к черту! Поговорим лучше завтра, когда я приведу к тебе еще и Цумпи и оставлю тебя с обеими, хоть хором войте. Цумпи умеет кусать в пах, так я ее приучил. Мне следовало бы привести сначала ее, и ты бы уже давно рассказал даже то, о чем мы и не просили. Впрочем, завтра сам убедишься.
…Завтра… Завтра… Наступит ли когда-нибудь «завтра»? Как далеко еще до того дня, который называется «завтра»! И как иногда бывает трудно до него дожить!
— Что будем делать, дядя Стайку, если завтра возьмем власть?
— А что тут делать, парень? Будем делать, чтобы все по справедливости. Только вот так, сразу — раз-два — нам власть не взять, не бойся. Много еще до той поры воды утечет в Дунае и крови в Карпатах.
— Вот ты говоришь — по справедливости. Даже и для тех, кто над нами измывался?
— Даже для них. Так надо.
— А я-то думал, ты скажешь, что мы будем хозяевами.
— Да, будем хозяевами… Но я уже тебе говорил, — много до тех пор воды утечет…
— А ну как вдруг толку не выйдет?
— Коли ты в своем доме хозяин и про все помнишь, и все домочадцы с тобой заодно, и вы всегда вместе — и в горе и в радости, — что может быть верней?
— Это все так, дядя Стайку, но ведь тут целая страна…
— Ладно, не ломай себе голову! Пусть тот день сперва наступит, а тогда, вот увидишь, хочешь не хочешь, до всего дойдешь!
— А ну как нет?
— Ну, тогда уступишь другим, кто посмышленей, потолковей, значит. И что это у тебя за неотвязные мысли в голове? Неужто теперь и картошки поесть спокойно нельзя?
— Нет, просто мне хотелось спросить. Послушай, а что, если мы все же возьмем власть?..
— Ну что ты привязался, ровно девица перед свадьбой? Небось штанов загодя не подворачиваешь, пока до речки не дошел?
— Все это так, дядя Стайку, но я ведь тебя о деле спрашиваю!
— И вовсе не о деле, просто дурака валяешь. Сам небось все знаешь не хуже меня. Ты хочешь, чтобы я так вот сразу и ответил, что было раньше, яйцо или курица? А я тебе отвечаю — не знаю! Знаю только, что курица — чудесная птица, ее можно есть и до того, как она родилась, и после.
И Стайку оглушительно смеется, просто ржет, заражая своим смехом собеседника.
— И все же ты не ответил мне на вопрос. Что будем делать, если завтра заберем власть?
Добрикэ подбирает ком обледеневшей грязи и с силой швыряет его, но тяжелый, как камень, ком срывается и, вместо того чтобы перелететь за ворота и попасть в полицейских, которые пытаются прорваться на завод, падает среди рабочих из пикета самообороны. Один из пикетчиков набрасывается на него:
— Ты что, сдурел? Не видишь, куда бросаешь?
Параскив, работающий на «Веге» учеником, не переставая носится по двору, ругается и швыряет сосульками в покрытые пеной морды лошадей, потом со смехом оттаскивает его в сторону:
— Пойдем, дядя Добрикэ, ну их, не такой уж ты силач, чтобы с ними связываться. Глянь-ка лучше сюда — и, распахнув полу пиджака, показывает намотанное под ним, на манер крестьянского кушака, трехцветное полотнище, поверх которого повязана полицейская плеть. — Эту штуку я конфисковал у того типа, который наехал на тебя своей лошадью. Он улепетывал со всех ног, но тебя успел отметить, это ты запомни. А флаг этот с нашей школы, я стащил три дня назад. Хорошо греет! Куда повесим?
— На трубу.
— На ту, высокую?
— Да. Не побоишься?
— Не побоюсь. Если ты тоже пойдешь.
— Пошли! Только раздобудь немного проволоки.
…Вдоль трубы идет лестница из железных скоб. Скобы вделаны в кирпич на расстоянии метра друг от друга, и, чтобы по ним карабкаться, Добрикэ приходится задирать колени до подбородка, подтягиваться, сгибаться в дугу, хватаясь руками за скользкую наледь, сквозь которую темным блеском просвечивает ржавое железо.
Снизу один из тех, кого оставили охранять сирену, кричит ему, вращая над головой ломом, будто это кнутовище:
— Крой дальше, богатырь, поторапливайся! И не бойся, ты тут под моей охраной. Видишь эту железяку? Теперь пусть хоть с пушками придут, с места не двинусь. Давно уже жду, когда эта штуковина на крыше взревет так, чтоб весь город переполошился! Реви, чудище, поговори с ними на своем языке, у тебя это здорово получается!.. Эй, мужичок с ноготок! Гляди, не хватайся голой лапой за железо, кожа пристанет — не оторвешь. Что, красного флага найти не мог?
А он, не отваживаясь глянуть под ноги, медленно ползет вверх, к дымящейся пасти. Параскив остался на земле, объяснив, что на высоте у него кружится голова, а иногда его так и подмывает броситься вниз. Добрикэ со смехом похвастал, будто ему все нипочем; но теперь, чувствуя, как от напряжения дрожат коленки и плечи, он много бы дал, чтобы ощутить под ногами твердую землю, но снизу на него смотрят, отступать нельзя. И он лезет от скобы к скобе, метр за метром, а в лицо ему помоями хлещет со свинцового неба мокрый снег вперемешку с сажей, слепя глаза, вперившиеся в громоотвод на верху трубы. Он едва-едва одолел десятка два скоб, а впереди по отвесной прямой остается еще раз в пять больше, и он преодолевает одну за другой, не веря, что когда-нибудь доберется до верха, к небесам, где железный прут цепляет своей верхушкой за туманную мглу, гонимую ветром.
Пересиливая чувство страха, грудь распирает ребячий восторг — предвкушение важности готовящегося сюрприза. Полотнище флага спрятано у него на груди, под рубашкой, и он чувствует, как оно липнет к телу и холодит кожу, будто соткано из шелка или какой-то другой ткани, тяжелой, блестящей и гладкой, словно тонкая бархатистая шкурка. Сверху, с того места, где он останавливается перевести дух, ему виден весь город, сплюснутый и теряющийся у низкой линии горизонта, так что можно различить только колокольни церквей, откуда несется набатный звон, да трубы фабрик, ревущие, как раненый зверь. В нескольких шагах под ним, над крышей из гофрированного железа, стонет сирена осажденного завода, взрывая застоявшийся воздух вулканом клокочущего пара. Справа, пробираясь нехожеными тропками, по долине Теляжена спешит отряд рабочих-нефтяников с «Веги», приближается к высокому забору, где бушует торжествующая толпа; то сжимаясь, то раздаваясь, она вся кипит, становясь все плотней, все ершистей и непробиваемей. Вокруг нее толкутся, не решаясь на открытое нападение, взводы кавалерии и отряды полиции, слишком слабые, чтобы прорвать живую стену, окружившую завод.
С северной стороны вся эта красная труба от верха до основания сплошь покрыта обледеневшим снегом, который беловатой матовой коркой намерз под самыми железными скобами, затянув просвет между металлом и закопченным кирпичом, куда можно было бы просунуть пальцы. Носку ноги почти не за что зацепиться. Он молотит ботинком по наледи и слышит, как с треском крошатся и падают вниз осколки; разинутая в небо пасть трубы с прицепленным к ее губе громоотводом угрожающе колеблется, маятником раскачиваясь из стороны в сторону, словно не зная, куда именно рухнуть. Сердце бешено колотится, готовое выпрыгнуть из груди, флаг под рубашкой промок от пота, внизу, как в тумане, видны разожженные забастовщиками костры, люди в своем неустанно-суетящемся муравейнике словно прижаты к земле; ему кажется, что все они смотрят на него, кричат, чтоб он был осторожнее, а может, чтобы спускался обратно, выкрикивают угрозы или подбадривают, но он не может ничего разобрать ни в их словах, ни в их знаках, потому что у него не хватает смелости смотреть вниз слишком долго. Он поглядывает на них лишь время от времени, когда нужно увидеть носок собственного ботинка, судорожно нащупывающего очередную обледеневшую скобу; и так, ступенька за ступенькой, он ползет вверх по цилиндрическому телу трубы, подобно упрямому жуку, почти парализованный ощущением грозящей опасности. Остается всего лишь несколько ступеней, он уже чувствует, как колеблется стрела громоотвода, каким тяжелым запахом копоти и горящей смолы пропитан окружающий воздух, каждый удар по скобе эхом отдается в черном стальном пруте, который связывает молнии с землей. Труба раскачивается все сильней и сильней, или это ему только чудится, однако из боязни упасть вместе с ней, обрушить ее собственной тяжестью, он старается двигаться очень осторожно. Остается еще пять ступеней… Четыре… Только три… Одна. Он хватается за стальной прут и держится на краю зияющей черной пасти, откуда исходит смрадный запах индустриального дыма, газов и смерти. Вытаскивает из-за пазухи трехцветный холст и куском проволоки привязывает его к дрожащей стреле громоотвода. И вдруг странное чувство охватывает его, — ему кажется, будто он стал легким, как клочок бумаги, и парит, поддерживаемый ветром, а над ним, разрезая мглу, словно безостановочно вращающийся хлыст, тонко посвистывает громоотвод, и вот они оба взлетают и летят к небу, чтобы найти его и распороть.
Он закрывает глаза и отдается полету… И ветер несет его, как пушинку, и он улетает далеко, далеко…
— Эй, Добрикэ, слышишь меня? Чем ты занят? Или приснилось что?
— Приснилось, товарищ Стайку.
— Самое место и время… Что хоть приснилось-то?
— Мне подумалось, что неплохо бы нам иметь флаг и повесить его на самой верхушке большой трубы… Я забрался бы с ним наверх, как кошка; высоты я не боюсь, меня хоть с самолета бросай, все равно на ноги упаду. Правда, на том месте в земле останется дыра, как от пушечного снаряда, я ведь крепкий, как ядро, верно? Хоть небольшого калибра, но все-таки.
— Браво, браво, ты будешь парашютистом, или мы зарядим тобой пушку, и ты полетишь, будто тот немецкий барон, который врал как сивый мерин…
— А может, оставите меня здесь? Пахнет потасовкой, и у меня очень чешутся руки.
— Мы бы тебя оставили, да дело есть. Иль не слышал?
— Не слышал. Меня здесь не было.
— А где ж ты был?
— Да тут, наверху, на конце трубы.
— Постой, парень, ты, верно, немного не в себе после сегодняшней гонки или просто прикидываешься, но если у тебя шутки на уме, то смотри, рано пташечка запела. Хорошо смеется тот, кто смеется последний, знаешь небось? Кто повесил там флаг? Слушай, хватит дурачиться, ты же не ребенок. Так вот: мы посылаем от забастовщиков делегацию на переговоры с представителями хозяев. Уже пора отправляться. Вот тебе бумага. Здесь наш наказ на всякий пожарный случай. Наберешь большими буквами на листах форматом с книжную страницу, пустишь на это всю бумагу, сколько найдется у Могоша. Постарайся, чтобы не вышло задержки. Через час будет известно, что с делегацией, — пан или пропал. И если что серьезное, сирена несколько раз повторит сигнал — три коротких и три длинных гудка, как на тонущем судне. Тогда ваша очередь. Ну, седлай своего горячего коня.
— Нет его у меня больше.
— Что так, иль подарил кому?
— Подарил.
— Кому же?
— Черту! Самому главному! Пусть отдаст отцу на помин души, может, на том свете он тоже работает связным между святым Петром и Сатаной, — глядишь, дело пойдет быстрее…
И Добрикэ мчится, как бегун на длинные дистанции, хотел бы взлететь, да держит земля, и, чтобы не напороться на полицию, он бежит полем, огородами зеленщиков с городской окраины. Башмаки хлюпают по липкой грязи, скрипит под моросящим дождем тонкий слой снега. А от грядок, растерзанных ногами пробежавшей здесь толпы, исходит тяжелый запах раскисшей под дождем капусты и загнившего лука. Несмотря на изморось, над кучами навоза, сваленного на жирную землю, по-весеннему курится пар. Рев сирен чуть поутих, ветер дует в спину, башмаки шлепают во жидкому месиву, оставленному толпой; он чувствует, как от его взмокшей одежды идет пар, словно от навозной кучи, сваленной на стылую землю.
Добежав до места, где его сшибла лошадь, он невольно замедляет шаг, ищет свой след в канаве, по-ребячьи надеясь найти велосипед целым и невредимым — садись, и вместе в путь, как всегда! Но там уже ничего нет, только взбаламученная толпой грязь да глубокая, бесконечная тоска, от которой болезненно сжимается грудь.
Ему вспоминается, как он со своим велосипедом поджидал нужного человека около заводских ворот или на углу улицы в момент окончания смены. У него был свой «стиль» работы. Остановившись на условленном месте, он принимался «чинить» велосипед. Ковырялся в цепной передаче или накачивал шины, а тот, к кому у него было дело, подходил и, как водится между людьми, пытался помочь человеку, попавшему в беду. Иногда воскресным летним днем он сажал на раму свою девчонку и катил вместе с нею по тряским извилистым тропкам меж пустырей городской окраины, пока не оказывался где-нибудь среди зеленой травы в долине своего детства, заросшей диким абрикосом и цикутой и усыпанной белыми ракушками с блестящим перламутровым налетом…
Крутя педалями, он чувствовал, как его колени касаются бедер девушки, которая заливалась смехом на каждом ухабе, и чаще всего они вместе сваливались в заросли цветущей цикуты, на белоснежную муку цветочной пыльцы, отчего у поцелуев появлялся горьковатый привкус, а ноздри щекотал странный аромат диких цветов. Стебли цикуты с их волнующим запахом хрустели под тяжестью тел, источая зеленоватый сок растительного яда, в волосы девушки набивалась пыльца, и он, оберегая ее, лежал внизу и поэтому видел небо всегда сквозь ее каштановые кудри и чувствовал худенькие руки, прижимавшие его к земле, смотрел на раскрытые, дрожащие от смеха губы и слышал страстный шепот:
— Милый мой, да ты твердый, как камень, может, ты сделан из глины? Ну за что я люблю тебя? Господи, ну за что…
— Это ты меня спрашиваешь, девочка, или сама себя?
— Тебя, милый, и себя тоже спрашиваю. Господи, что же такое я увидела в тебе?
— Я возил тебя в долину улиток…
— Но я ничего там не нашла!
— Ты уверена?
— Пожалуй, нет. Скорее всего нет!
Теперь он бежит, но бежать трудно, хотя он расстегнул ватник, и полы его вместе с концами шарфа разлетаются в стороны, будто обрубки крыльев. Он бежит, стараясь дышать размеренно, на три шага один вдох, на один шаг задержка и еще на три шага выдох.
До конспиративной квартиры — около четырех километров, не больше, то есть четыре или пять тысяч шагов, если, конечно, не надорвется селезенка и не застынут легкие; в ботинках чавкает вода, глаза заливает пот, во рту пересохло, в горле першит так, что больно глотать, мокрый снег оставляет на губах солоноватый привкус…
Но почему на город опустилась эта томительная тишина? Он то и дело натыкается на бегущих людей, кто-то выругался по его адресу, он хочет обернуться, чтобы не остаться в долгу, но никто ничего не слышит, хотя вокруг — тяжелое, давящее, зловещее молчание, наступившее как-то вдруг; непонятно, какому приказу подчинились вдруг заводы Плоешти, однако все те сирены, что не переставая ревели с самого утра, вдруг онемели… В висках у него стучит от напряжения, ему кажется, что он просто оглох, а сирены ревут по-прежнему, и он много бы дал, чтобы вновь услышать прерывистое дыхание людей, их крики, уразуметь, что вдруг стряслось, — но у него срочное дело, и он бежит изо всех сил, как будто бежит всю жизнь, не имея ни секунды, чтобы остановиться и перевести дух. Город мелькает перед его глазами, как пепельно-серая декорация, на которую плеснули помоями мокрого снега, лица встречных прохожих ожесточены, словно все они знают больше, чем он, но он не может остановиться и узнать, что случилось, как и не может ответить тем, кто ругает его, бегущего против течения.
Только на один миг у него возникают колебания, он замедляет шаг, окликает кого-то и пристально шарит глазами по исступленным лицам — ему кажется, будто в группе молодежи промелькнуло и ее лицо; да, конечно, это была она, повязанная той самой красной косынкой, которую он купил ей перед забастовкой на «Орионе»; ему бы остановить ее, взять за плечи и дать себя увлечь куда-нибудь, чтобы спрятать голову в ее колени и унять биение сердца, которое готово выскочить из груди. А может, это была не она; ну, конечно, не она, иначе он услышал бы ее, и тогда кончилось бы это тягостное, грозное и неожиданное молчание, которое будто только и ждет его прихода, чтобы взорваться…
Далее в его воспоминаниях все смешалось — ему на удается расположить впечатления минувшего дня в связную цепь событий, на матовом стекле памяти выделяются лишь отдельные разрозненные обрывки, словно выхваченные лучом маяка, который, медленно вращаясь, вспарывает мрак забвения… Вот лицо Могоша, странно бледное, будто у мертвеца, с прядью бесцветных пожухлых волос, падающих на белый, неизменно влажный и отливающий перламутром лоб с почти прозрачной кожей… Кружка воды, которую он пьет с жадностью… Удар, пришедшийся ему по руке, неожиданно очень сильный: «Ты что, с ума сошел! Мало вам одного чахоточного, хочешь и ты свои легкие загубить?..» Наступившее тяжелое молчание… Он уже собирается двинуть кулаком по этим серым губам, но Могош нагнулся за упавшей кружкой, и отбитая эмаль тихо поскрипывает в его пальцах…
— Почему молчит сирена, эй, слышь?
— Не знаю.
— Речь шла о сигналах. Три длинных гудка, три коротких, опять три длинных и три коротких, как на тонущем судне.
Типографский станок — старый «бостон» времен прошлой войны — дребезжит расшатанными деталями, художник вкладывает очередной лист, а Добрикэ быстро поворачивает рычаг; ускоряя темп, они пытаются добиться слаженности в движениях, но безуспешно: как только смолкли сирены, время словно остановилось.
— Слышишь? Почему она замолчала? А этот Брекан что смотрит, черт его побери?
— Какой Брекан?
— Да этот, с железякой, что охранял сирену. Так, кажется, его зовут. Отняли ее у него, что ли?
— Что отняли?
В низкой комнате под крышей душно и жарко, пахнет плесенью и масляной краской. На стенах, на полу, на диване и на полке с книгами по античной керамике — десятки незаконченных картин: цветы геометрической формы, человеческие лица из разноцветных треугольников, зеленые закаты, фиолетовые или оранжевые обнаженные тела, и на каждой картине какой-нибудь стул; стулья самые разные — низкие, высокие, искалеченные, на колесах, с ножками, стулья-качалки, стулья гнутые, плоские — словно навязчивая идея неподвижности.
— Слышишь, а? Почему бы и тебе не выходить гулять на воздух хотя бы по ночам, ты бледен, как монахиня, ей-богу, а плесенью здесь воняет — с ума сойти можно. Как будто капустным рассолом малюешь или сгнившими корнями.
— Ладно, поехали дальше.
— С такой физиономией тебе бы лучше поэтом быть или попом, посмотришь на тебя — святой Сысой-мученик, да и только; и рисуешь одни фиолетовые тела и колченогие стулья, другого небось ничего и не умеешь?.. Слышишь, что говорю? У меня вдрызг поломали велосипед… Лошадь растоптала, остались рожки да ножки; у нее такие подковы — танк могла бы продырявить.
— Считать не забывай!
— Считаю, не слышишь, что ли?
— Сколько уже оттиснули?
— Штук четыреста.
Неожиданно раздается отдаленный звук сирены: он через секунду прерывается, затем слышится снова и опять прерывается, словно зажатый железной рукой, похожий на стон забиваемого животного; за тремя продолжительными сигналами — три коротких, снова три продолжительных и три коротких, как голос тревоги или крик о помощи…
Они останавливаются, переглядываются и вновь лихорадочно берутся за работу. Откуда-то из другой части города доносится вой еще одной сирены, потом еще одной, — и снова из гигантского, расстроенного органа несется апокалиптический рев еще более мощный, чем в первый раз, более буйный и неукротимый.
За окнами медленно опускаются ранние сумерки туманного зимнего вечера, ярче становится свет лампы, только картины на стенах кажутся еще более мрачными.
У дверей в конце коридора, ведущего в мансарду, слышится стук. Художник останавливает работу и прислушивается. Это условный знак, и он идет открывать. Возвращается в сопровождении девушки лет восемнадцати, высокой, стройной, с длинными распущенными волосами, которые в беспорядке выбиваются из-под белой вязаной шерстяной шапочки. Лицо ее раскраснелось от бега, яркие губы влажно блестят, она часто дышит. При виде Добрикэ она вздрагивает и испуганно смотрит на Могоша.
— Это свой человек. А ее зовут Стелуца.
Девушка протягивает ему тонкую руку с длинными, холодными, липкими, будто перепачканными в сахаре пальцами, и он не может удержаться, чтобы, разжав пальцы, не взглянуть на свою ладонь.
— Ребята конфет купили в пирожковой Коловоса… У меня не нашлось во что завернуть. Сгрызла их по дороге. Вот руки и липкие, — говорит она, облизывая ладошку. — Много вам еще? Вы ведь знаете, зачем я пришла?
— Что там творится? — угрюмо спрашивает художник.
— Их арестовали! Заманили в ловушку… Дирекция пригласила их на переговоры с хозяевами предприятия и…
— И что?..
— При выходе их схватила полиция.
Девушка говорит сбивчиво, часто переводя дух, проглатывая с воздухом и слова.
— Это безумие, они выбили все стекла в конторе и, наверное, разгромили все внутри. Народ сходится к полицейскому правлению. Меня на улице ждут восемь ребят… Напрасно ты так на меня смотришь, сюда я их не повела. Остались в пирожковой Коловоса, сидят как на угольях. Они из Союза коммунистической молодежи, я их хорошо знаю. С их помощью можно за полчаса весь город поднять. Вы готовы?
Могош, ни на минуту не прекращавший прижимать к свинцовой плите листок за листком, протягивает девушке одно из воззваний. Она нетерпеливо выхватывает его и идет к свету. Прочитывает единым духом, поднося к самым глазам, как делают близорукие.
— Хорошо, — просто говорит она, отодвигая со лба упавший локон. — Это нам и было нужно! — Она поворачивает к ним сияющее лицо с загоревшимися глазами, лоб ее испачкан типографской краской. — Сколько их у вас?
Могош показывает ей на осколок зеркала, прикрепленный к оконной раме. Потом с мягкой, снисходительной улыбкой протягивает носовой платок.
— Ты невыносим, — говорит она и, послюнив кончик платка, старательно вытирает лоб.
— Лицо человека должно всегда быть чистым…
— Даже теперь?
— Даже теперь.
— Тогда почему бы тебе не вытереть лица и этим? — Она показывает на картины.
— Это игра воображения, абстракция. Я живу идеями. Сколько оттисков мы сделали, старик?
— Я уже потерял счет. Что-нибудь около четырехсот восьмидесяти.
— Этого хватит. Стелуца, забирай их — и за дело. Распредели между ребятами. Только не в пирожковой Коловоса. Банки с клейстером, если потребуется, найдете в мастерской у грека. Спросите у него, он знает где.
Девушка прячет листовки под кофточку. Бегом спускается по лестнице и исчезает, словно вихрь, как и появилась.
— А разве мы не уходим? — спрашивает Добрикэ, видя, что художник снова направляется к станку.
— Нет, будем печатать дальше. Пока есть бумага… Не спускаться же нам с пустыми руками. Считай дальше!
Слышны отдаленные выстрелы. Они поспешно распихивают листовки по карманам и спускаются по деревянной лестнице. Бледное лицо художника становится совсем белым. На лбу выступают крупные капли пота. Он дышит, как человек, которого постоянно треплет лихорадка. Внизу, у самых дверей, Добрикэ пытается его остановить.
— Может быть, ты будешь нужен здесь?.. Не лучше ли тебе остаться? На улице сыро и холодно…
Могош смотрит на него с иронической улыбкой.
— Ты говорил, что угробил велосипед?
— Ну и что?
— Может, и у меня есть что терять! Ну, выходи первым. Я запру и пойду в противоположную сторону. Если увидишь Стайку, скажи, что мы… Впрочем, ладно…
— Что же все-таки сказать?
Но художник уже передумал. Выталкивает его наружу и хлопает дверью. Добрикэ пускается бегом. Сухой треск выстрелов слышится все ближе.
Воздух настолько тяжел и влажен, что кажется, будто весь город загнали в глубокое и мрачное подземелье. Чем ближе к центру, тем более оживленными становятся улицы. Многие спешат к тому месту, откуда слышны выстрелы, другие бегом возвращаются обратно, прячутся по домам, громко хлопая дверьми, или прыгают через заборы, бегут дворами и садами, лишь бы не показываться на улицах. Стреляют откуда-то с крыши полицейского управления.
Он добегает до места, и его поглощает толпа, упершаяся в стену управления, словно в плотину. Вот уж его стиснули так, что ни охнуть, ни вздохнуть, приходится отвоевывать себе место локтями. Один из соседей, красный от напряжения, оборачивается:
— И надо же было тебе лезть сюда, в самую давку? Смотри, какой храбрец. Так и погибнешь ни за что ни про что, с галушкой в глотке. Лучше отойди в сторону, не видишь — на таран берем?
Тогда Добрикэ сует руку в карман ватника и достает кипу листовок. Изо всей силы швыряет их над головой. В глазах рябит от белых листков, сотни рук тянутся навстречу…
— А-а-а! Так ты из наших! — говорит притиснутый к нему сосед. — Гляньте-ка, ребята, тут у нас ценный товар. Да смотрите не задавите, это свой человек. Давай-ка, товарищ, свои листовки сюда, у меня лапа подлиннее и замах побольше.
Добрикэ протягивает ему кучу листовок. В этот момент гремит новый залп. Звук короткий, сухой и нелепый, будто где-то вверху, неподалеку, над головами людей, разорвали ветхую тряпку. Сыплются осколки щебня, куски известки, отбитые от стены женской гимназии, вдоль которой пробирается Добрикэ, в то время как окружающие плюхаются наземь.
— Ложись, братишка! — слышит он голос соседа. — Свинья захрюкала, давай-ка ложись и прижмись к земле, или тебе жизнь надоела? Ну, мать их душу, теперь мы им покажем. Посмотрим, как их пронесет, когда мы начнем сдирать с них шкуру!
Вверху снова с треском рвут ветхую тряпку, осыпая его осколками кирпича и битого оконного стекла. Хотя выстрелы раздаются откуда-то с крыши управления, толпа напирает вперед, все ближе к цепи солдат и полицейских, окружающих здание, потому что только так можно выйти из-под пулеметного обстрела. Откуда-то сзади слышны стоны и душераздирающие крики раненого: «Ма-ма-а-а-а-а!.. Мамочка, ма-ма-а-а-а-а!..» Неожиданно Добрикэ сильно толкают в спину, прямо на ружье, которое плашмя выставил перед собой солдат, пытающийся сдержать натиск толпы: в перерыве между двумя вздохами он шепотом уговаривает людей:
— Напирайте, братцы, мы стрелять не будем… Охо-хо! Только не так сильно, а то вы меня совсем затерли… Вон офицер орет, чтобы мы поддели вас на штыки… Помаленьку, братцы! Вот так… полегоньку навались, попостились, довольно…
На одном из этажей открыли окно и кричат что-то в толпу. Из-за шума понять ничего нельзя. Новость передают из уст в уста.
— Слышал, а? Их выпускают! Освобождают всех делегатов-забастовщиков, обещают, что наши требования будут удовлетворены!
— Эх, мать их! — ругается долговязый, который по-прежнему держится позади Добрикэ, словно охраняя его. — Так и останутся при своем дерьме, испугались, что возьмем эту каталажку штурмом… Показали бы им, где раки зимуют!..
Начинается страшная суматоха, — похуже той, которая была вызвана пулеметными очередями. Люди бросаются к дверям управления, вопя от радости. Солдаты, опустив винтовки или забросив их за спину, жмутся поближе к рабочим, в которых целились еще несколько минут назад. Один он не может продвинуться ни на шаг. Делегатов ему удается разглядеть с трудом, лишь когда толпа поднимает их на плечи и торжественно устремляется к центру города. Охрипший, почти безголосый Стайку обращается к людям, говоря что-то о силе и победе, сжимая в руках кепку и яростно жестикулируя, будто круша кулаком невидимую стену. Но из-за шума его слышат лишь немногие. Уже темно. Люди скручивают из газетных листов длинные жгуты, поджигают их и идут дальше при свете бумажных факелов. Никогда город не казался ему таким прекрасным. В свинцово-сером тумане движение потока освещенных факелами лиц кажется ему нереальным, словно он видит это во сне. Огни мерцают в мглистом мареве, и чудится, будто грандиозное шествие разворачивается на дне моря, в его мрачных глубинах. Рынок уже закрыт, лавки забраны железными ставнями, торговцы попрятались внутри и глядят из-за решеток на неудержимое течение толпы. На углу улицы он видит художника, вскарабкавшегося на оконную решетку магазина. Бледное лицо его, преображенное волнением, светится в синей мгле. Добрикэ дергает его за полу одежды, но тот не обращает на него внимания. И лишь когда слышит свое имя, переводит взгляд вниз и узнает окликавшего.
— Видел? — возбужденно спрашивает он. — Лица у людей стали оранжевого цвета, словно раскалились от жара сердец… И факелы горят зеленым фосфорическим огнем, а туман желтый… Им бы теперь стулья, каждому по стулу, чтобы все обрело устойчивость, осело и никуда уже не исчезало… Слышал? Ранили Параскива, ученика с «Веги»… Пуля угодила в плечо… Кажется, рана не опасная. Стела со своими ребятами увела его сделать перевязку. А знаешь? Он как раз сказал мне, что нашел твой велосипед. Уже не помню, что он с ним хочет сделать, только обещал поставить на колеса. И просил ничего тебе не говорить… Хотел сделать сюрприз… Послушай, если увидишь Стайку…
Но толпа уже оторвала Добрикэ от художника и понесла в сторону бульвара, где серебрились покрытые инеем каштаны.
Он спрятался на верхушке высоченного, до небес, каштана, среди обмерзлых стеклянных ветвей, и прижимает к груди искалеченный велосипед, — лишь бы не уронить, ведь снизу к нему протягивает свои блестящие копыта жеребец, вставший на задние ноги, как в цирке, а вокруг дерева с бешеным лаем мечется Пума. Свистит плеть всадника, фыркает конь, которому удила врезаются в десны, сука с гноящимися глазами лает, воет, хрипит. Качается сотрясаемое до самых корней дерево, а у него уже нет сил держаться, руки примерзли к металлу велосипеда, застыли на морозе ноги, и напрасно он зовет на помощь тех, кто проходит мимо с горящими факелами в руках. Свист плети слишком громок, фырканье коня оглушительно, вой Пумы и ее яростный хрип заглушают его крики, и люди не слышат их…
Когда он успел заснуть? Все это было лишь одним из кошмаров этого бесконечного ожидания, даже страшное падение стеклянного каштана в холодную мутную воду, где носятся тяжелые льдины и приходится отчаянно колотить руками и ногами, чтобы всплыть на поверхность за глотком воздуха… Каштан оказался вышкой на буровой, потонувшей в сугробах, стон, рев и хрип чудились в яростном завывании вьюги, а крик о помощи, обращенный к тем, кто уже перестал его искать, стыл у него в горле и не был слышен.
Следовало бы подняться и немедленно отправиться на поиски ночлега. Но нет сил сдвинуться с места. Он выпрямляет ноги, надавливая на колени локтями. Чувствует, как хрустят, словно сделанные изо льда, суставы. Сон, горячим свинцом разлитый по костям, как будто затвердел и стал таким холодным и тяжелым, что разбить его невозможно. Однако сколько времени он проспал? Может, лишь несколько секунд, лишь то время, пока молчала застигнутая метелью собака?
Он хорошо помнит, о чем думал все эти бесконечно долгие часы, пока ждал Архипа. И все-таки в какой-то миг забылся и заснул. Конечно, все это легко объяснить тем мучительным состоянием предсмертного опьянения, которое овладевает замерзающим; Добрикэ преодолевал его с трудом, испытывая каждый раз панический ужас, как будто чувствовал у себя на груди зубы проклятой суки, приставленной мучить его по всем правилам своего ремесла. И теперь малейшее движение причиняет ему страшную боль. Но надо сбросить оцепенение. Он слышит, как петухи пропели полночь или, быть может, наступление утра; вот словно бы мужские голоса доносятся откуда-то с дороги, ведущей к лесу, однако звуки идут как бы из-под земли, и он так ото всего этого далеко, что, думается, никому и никогда его не найти. Он валится на бок, потом пытается подняться. Это удается с трудом, после множества бесполезных усилий. Тысячи ножей вонзаются в тело, и при малейшем движении лезвия их скребут по костям, надрывая сердце. Он смотрит на себя как бы со стороны, видит, как он выбирается из-под вышки, цепляясь за стены, словно больной, страдающий радикулитом. Едва он вылезает наружу, как на него с яростным лаем набрасывается овчарка. Уже готовясь его укусить, она вдруг тоже ощущает ужас смерти, ей страшно, шерсть у нее становится дыбом, и, поджав хвост, она отбегает. Теперь она лает издали, лает до тех пор, пока он не оказывается на дороге.
У него такое впечатление, будто одежда шуршит, как бумага, а обледеневшие от дыхания кисти кашне, по-прежнему завязанного на подбородке, чтобы защитить уши, позванивают на ходу, как стеклышки. Он похож на пьяного, угодившего в канаву и проспавшего там, пока его не разбудили и не прогнали домой.
В этот час на улицах должно быть пустынно. Северный ветер, растревоживший ночь, наметает сугробы. В домах погашен свет, и сквозь вихри метели лишь едва видны лампочки буровых. Тьму разрывает только пламя над газовыми трубами, которое вторгается в стихию метели светом мечущихся огненных языков. Это пламя гипнотизирует его, влечет к себе, как магнит. Если бы он мог взять его в руки, изваляться в нем, жадно прильнуть к нему и пить! Его неотвязно преследует воспоминание об огнеглотателе, который проводил горящими соломенными жгутами по своей смуглой груди, по пяткам и икрам, будто смазываясь огнем. Проглоченное пламя пышет изо рта, как из газового инжектора, и человек пляшет перед его глазами, почти голый, прыгая через сугробы, сливаясь на их фоне с огнем из газовых труб…
Он бредет в забытьи, или ему только кажется, будто он бредет и останавливается перед харчевней, где обедал днем. Ставни опущены наполовину. Внутри чуть светится привернутый огонь лампы. Не оставляя себе времени на раздумья, он протискивается под ставнем и входит. Конопатый мальчишка заметает в совок грязные, пропитанные мазутом опилки и высыпает их в раскаленную печь, откуда валит густой белый дым. Узнав вошедшего, он улыбается и идет закрыть за ним дверь.
Добрикэ, весь дрожа, прислоняется к дымящейся печи. Конопатый смотрит на него с недоумением, совок в его руке накренился, и грязные опилки рассыпались по полу. Он бормочет, заикаясь:
— А я как раз собирался закрывать… Ждал еще господина Янку, он пошел за счетами… Да что это с вами, дядюшка? Вам плохо?
Он хотел бы ответить, но не может. Только осовело смотрит на парнишку; одежда, оттаявшая от нестерпимого жара печи, дымится, от нее валит пар, и теперь ему кажется, что жара хуже, чем мороз.
Парнишка собирает рассыпанные опилки и высыпает их в печь. Затем, вытерев ладони о грязный фартук, шмыгает за стойку и наливает стопку цуйки. Не говоря ни слова, протягивает стопку Добрикэ. Тот зажимает ее в раскрытых ладонях и подносит к побелевшим губам. Конопатый следит за его онемевшими на морозе пальцами, скрюченными, как у покойника. Видя, что тот не в состоянии пить сам, осторожно приподымает ему локти и помогает донести стопку до губ. Зубы Добрикэ стучат о края стопки, он глотает медленно и с трудом, проливая содержимое, которое течет по подбородку. Ему стыдно перед парнишкой за то, что не может взять себя в руки, хотя будь он один, то просто катался бы по земле от боли. Под облупившимся потолком завиваются клубы густого, удушливого дыма, медленно выползающего из печи, где прогорают опилки. На столах, накрытых старой потрескавшейся клеенкой, еще стоят грязные тарелки последних клиентов. Пахнет кухней, дымом, заплесневелым картофелем и керосином.
— Дядя, может, с вами стряслось что-нибудь такое, о чем вам трудно сказать… Госпожа Я-а-а-а-н-к-у-у! — кричит парнишка пронзительным петушиным голосом, выдавая свой испуг, и скрывается за стойкой; из дверей появляется женщина необъятных размеров, дебелая и толстая, с многоэтажным подбородком, облаченная в огромный халат, который так плотно обтягивает выпирающую грудь, что, кажется, вот-вот полетят пуговицы. У нее круглая, как шар, голова без шеи и добрые влажные глаза человека, который любит поплакать и готов смеяться до слез.
— Боже мой, да ведь он совсем замерз!.. Только посмотрите на него!.. Бедняга!
— Я сам подавал ему в обед, лично я… Эй, дядюшка!.. Ведь так?
— Я… с дороги… Вьюга… Мне бы только погреться… Пожалуйста…
— Матушки боже мой! — начинает причитать толстуха, по-хозяйски принимаясь за дело. Засучивает рукава халата, велит принести снега, горячей цуйки, полотенца и при этом болтает без умолку, как заведенная. — Вот так человек губит свою жизнь; два года назад так же вот один мужик пропал, Костаке, муж Войчилоаи, из тех домов, что позади гаража, — да набери еще снегу, что ты уставился на меня, — как-то раз он возьми да и пойди среди ночи в Добрешть или куда еще, и все потом говорили, что его загрызли волки, — давай его сюда, чтоб мне было удобнее; о боже, а из другого места, почище, не мог набрать? — И вот, через неделю, когда наступила оттепель, его нашли целехонького в дупле дерева!.. Он был, правда, не слишком выгодным клиентом, но, ей-богу, я его пожалела, — подай вон то полотенце, Василе, не видишь, что я стою с протянутой рукой? И по каким таким долам, господи, нужно было тащиться в эдакую непогодь? А?
Щеки, нос, уши, затылок и руки Добрикэ полыхают огнем, под кожей начинает бурно пульсировать кровь. Только в ногах жизни нет по-прежнему, они ничего не чувствуют, словно деревянные протезы. Толстуха прижимается к нему, ее мягкие, горячие и широкие, как подушки, груди касаются его лица. Он чувствует, как она обшаривает его карманы, но бессилен что-либо сказать, лишь улыбается одной половиной лица, можно подумать — криво усмехается, в то время как толстуха склоняется над его сгорбленной спиной, набирает снегу и начинает растирать закоченевшее тело своими горячими ладонями. Жизнь возвращается, мало-помалу отвоевывая одну часть тела за другой. Конопатый парнишка волчком крутится вокруг, не зная, чем еще помочь толстухе, но она останавливает его, вытирая взмокший от пота лоб белой рукой, крепкой и румяной, как булка.
— Да ответь же, мил человек, кто ты и ради каких таких дел чуть не помер, боже упаси, на дороге, и никто б не узнал, кого закапывают в землю, ведь у тебя в карманах хоть шаром покати: ни тебе документов, ни бумаг, кто же тебя пустит такого в дом по нынешним временам… Давай три себе ноги сам, а ты, Василе, сбегай принеси еще снега, — только тогда ноги и отойдут… Да не держи их у огня, не то мозг в них запечется, и они лопнут от боли. Ну же, не стесняйся, — эй, дай-ка ему еще цуйки, чтоб вернулся голос, я женщина бывалая, греха на мне много и покойников хватает, доброе дело за упокой души всегда зачтется, на вид ты человек порядочный, — слушай, эй, я велела дать ему горячей цуйки, а не этой, — и было бы жаль…
Он окончательно пришел в себя и отвечает, что оказался в Морени не случайно, есть дело к одному знакомому шоферу, — и он описывает человека, с которым приехал утром.
— Это Предеску, братец, только встретиться с ним трудно, потому он все время в поездках. И у нас больше не обедает; поссорился с Янку, чуть до кулаков не дошло, дескать, приписал к его счетам лишку, а лапища у парня тяжелая!.. А ты чего уши развесил, унеси лучше отсюда таз, ждешь, когда ряской зарастет… И что у тебя за дело к нему? Неужто никого другого по этому делу найти не мог?
— Видите ли… Он говорил, что может дать средство от почек… Я ехал как-то с ним из Тырговиште и по дороге видел, как он часто делал остановки, из-за болезни, значит… Вот и у меня такая же болезнь…
— Не слышала, чтоб он жаловался… А болезнь эта скверная, мужчины ее к тому же скрывают, стыдятся о ней рассказывать… Меня-то этим и вовсе не удивишь, ведь с тех пор как ему приходится отдавать деньги за ту мерзкую баланду из общего котла, что подают у капитанши, он и рак желудка нажить мог… К нам он теперь заглядывает раз в год по обещанью. Позабыл, босяк, и о добрых словах, и о жирной похлебке, и… о многом другом…
— Он такой крепкий, а рукавицы на нем — не иначе по целой овце пошло на каждую, — снова повторяет Добрикэ, увидав, что толстуха вздыхает и запахивает халат, собираясь уйти. — И петь любит…
— Он это, братец, Предеску это… Веселых песенок знает уйму, и в радостях жизни тоже понимает толк, — толстуха смеется глухо, будто икает: — Был у его отца один погон[7] виноградника под Гура-Окницей, да все сгорело во время большого пожара на буровой, может, слыхал, пожар только года два тому назад погасили, да ты, наверное, знаешь… Да, из себя он мужчина видный, настоящий бык, не пойму только, что он нашел в этой сморщенной капитанше, одна кожа да кости, кишка с волосами, чистая отрава, да и только! А ты что опять стоишь, уши развесил! Эти вещи не для тебя, зас. . .нец! Собери со стола да закрой ставень, кто его знает, где шляется твой хозяин, небось опять придет усталый да злой!
— Пожалуй, и верно, это Предеску, он мне и имя свое назвал. — Добрикэ пытается задержать ее еще немного, — да вот из головы выскочило, хоть режь — не могу припомнить… Он указал мне и гараж, где его искать, да я и это забыл. Завтра придется еще раз зайти к вам, спросить…
— Попытайся, братец, попытка не пытка…
— А вот про виноградник он мне даже не заикнулся. Может, это вовсе и не он… Знаете, тот человек, про которого я говорю, здоровенный, как медведь…
— Медвежья сила только у него, это я тебе говорю, а уж я на буровой всех знаю… Когда он затягивал песню — из туч дождь лился, а когда в тот раз принялся на Янку орать, в кухне на горшке с похлебкой аж крышка задребезжала. Он это. — И толстуха снова зашлась от смеха.
— А не знаете, где его искать?
— Вот этого-то как раз и не знаю. Он не из Морени, я тебе уже говорила, только столуется у грязнухи капитанши, а туда ходят только те, кому все равно что лопать, — одни бродяги да проходимцы!
С улицы слышно, как ветер стучит ставнями. Толстуха, взгромоздившись на табурет, что стоял за стойкой, роется в ящике, вытаскивает толстую конторскую книгу и начинает ее перелистывать, время от времени поглядывая на Добрикэ.
— Уже двенадцатый час, — роняет она как бы между прочим.
А его снова охватила досада на себя самого, на людей, на жизнь. Он горестно улыбается. Снежная буря, громыхая наружной дверью, напоминает ему о том, что его ждет впереди. Толстуха поднимает глаза, замечает, что он все еще не ушел, и на лице ее появляется выражение удивления и любопытства. Добрикэ выдерживает ее взгляд, стеснительно улыбаясь. Он еще не может взять в толк, в чем его подозревают, в то время как она пытается скрестить руки на груди, но не может и смотрит на него с явной неприязнью.
Он платит за цуйку и нагибается, чтобы поднять портфель. Мучительно подыскивает слова благодарности, надеясь получить у хозяйки разрешение остаться до утра, но как раз в этот момент в харчевню входит тощий человек, при виде которого женщина в испуге скрывается внутри дома, а конопатый принимается усердно вытирать цинковую стойку. Следом тяжело вваливается пузатый унтер, стряхивая с себя снег и с отвращением оглядываясь кругом, словно кто-то насильно впихнул его в скверное место.
— И ты еще плачешься, что у тебя мало клиентов, господин Янку! — говорит он.
— Почему не закрываете, а? Жжете свет и дрова из-за стопки цуйки? А кто будет готовить потроха на завтра?
— От полуночной выпивки всякое непотребство снится, — замечает унтер, с головы до пят оглядывая Добрикэ.
— У меня такая цуйка, господин Стамате, просто мечта! Прочищает мозги и поднимает дух даже у застоявшегося рекрута… Поставить подогреть? Эй, сбегай к госпоже, пусть нацедит той, из Огретина… Так что, господин Стамате, ты не думай, будто я попусту зазвал тебя на ночь глядя, сейчас сам убедишься. Взгляни-ка. — И человечек открывает реестр должников. — Так вот, восемнадцать человек из того списка — мои клиенты. Я ничего не говорю, в ваши дела не встреваю, можете драть с них шкуру, жать из них масло, солить их или еще как-нибудь вправлять им мозги — дело ваше, но мне-то кто платить будет? Я давал им в долг, потому что у меня соглашение с «Конкордией», а не то бы…
— А почему бы тебе не договориться с «Конкордией»?
— Давай говорить серьезно, господин унтер! Там в это не вмешиваются, дескать, это вопрос политический! А разве не там же, в «Конкордии», составили для вас этот список? Взгляни-ка, — настаивает хозяин харчевни, подсовывая реестр под нос унтеру. — Иордаке обедал три недели… Василе Чупиту отпущено в долг семнадцать похлебок, тридцать две мамалыги и восемь порций рыбы. Столько же задолжал и его брат. Штефан Божбич не платил мне весь прошлый месяц, Замфир должен за пятнадцать порций второго и столько же первого, — еще бы, ведь он мастер, всегда обед из двух блюд берет… Ангел, его помощник, — только похлебку с двойными порциями мамалыги… Даже Арсен, этот голодранец, и тот брал четыре раза по нескольку горшков требухи для своих цыганят. К нему у меня претензий нет, пусть за ним и останется, при всем том он был всегда самым аккуратным, за душой ничего, а гордый, как черт, пусть его долг пойдет за упокой души моего тестя; не поверишь — тот ел за пятерых, пока не умер от столбняка в сортире… Прости ему, господи, очень уж дочь на него похожа, она ведь тоже может чем-нибудь подавиться, но я тебя спрашиваю, мне-то кто долг отдаст? Я-то чем согрешил, чтобы пойти по миру с сумой!
— Полно, полно, не гневи господа… Ну, чем я могу помочь? Лучше бы ты присматривался и прислушивался ко всему, что болтали эти бездельники, приходя сюда, а то ты ведь и понятия не имел, кого кормишь… А это еще кто? — подозрительно спрашивает он, кивая назад.
Добрикэ обматывает кашне горло, натягивает кепку на синие уши и, пробормотав «счастливо оставаться», медленно направляется к двери.
— Эй, господин хороший! — кричит ему вслед унтер.
— Я? — спрашивает Добрикэ с дрожью в голосе.
— Да, ты! А вещи мне оставляешь? Или они тебе больше не нужны? — И он указывает на портфель, забытый возле печи.
Конопатый парнишка кидается вперед, поднимает портфель и протягивает Добрикэ.
— Спасибо…
— Пойду закрою ставень, — говорит он и выходит следом. Оказавшись на темной улице, юный Искариот подходит вплотную к Добрикэ и шепчет: — Дядя, а я знаю, кто вы…
— Откуда тебе знать?
— Додумался… Приходите завтра к двум, я вам кое-кого покажу. Я в людях разбираюсь! Думаю, моя госпожа вас тоже раскусила, хоть она и по-другому судит… До свиданья!
В спящем городке, как в пустыне, жалобно стонет вьюга. Гудит одиннадцатичасовой гудок. Торопливые тени пробираются между сугробами. На углу улицы отбрасывает неверный свет одинокий фонарь, где-то гремит под порывами ветра сорванный лист кровельного железа, наводя страх на окрестных собак.
Он всматривается в темноту, но уже в двух шагах ничего не видно. У него еще теплится надежда встретить по дороге машину, которая подобрала бы его и увезла куда угодно, лишь бы оказаться в кабине шофера, укрыться от бури и холода. Он останавливается возле фонаря и смотрит вдоль пустынной улицы. Огонек газовой лампы защищен со всех сторон закоптевшими стеклами, по которым ветер хлещет с неистовой силой. На деревянный столб фонаря налеплены бумажные листочки. Он пытается разыскать какое-нибудь объявление о сдаваемой комнате, как вдруг взгляд его падает на недавно приклеенное воззвание, написанное свежими, расплывшимися от снега чернилами. Когда он дотрагивается до него, то чувствует под бумагой влажный, еще не просохший клей. Он не может поверить собственным глазам. Ему начинает казаться, что это послание специально адресовано ему, что в нем содержится нечто важное, от чего зависит весь смысл его пребывания в этом терроризованном городке. Он пытается прочесть, но слова разобрать невозможно. Пламя фонаря слабеет, он почти вплотную приближает глаза к лоскутку бумаги и, привстав на цыпочки, с напряжением вчитывается в текст.
Но лампа гаснет. Он мало что понял, ему не удалось прочесть все слова подряд, одно за другим, а лишь те, где чернила еще не успели расплыться.
В конце улицы он замечает остановившийся грузовик; силуэт шофера, прислонившегося к машине возле одного из колес, кажется ему знакомым. Он бросается к нему и в каком-то ребяческом восторге сильно хлопает по плечу. Тот поворачивает рассерженное лицо и с раздражением кричит:
— Ну ты, какого черта!
— Простите, — испуганно бормочет Добрикэ, — я подумал на одного из моих друзей… Он тоже шофер…
— Проваливай! Твое счастье, что я занят, а то бы ты у меня схлопотал.
— У приятеля, про которого я говорю, что-то неладное с почками. Он то и дело вылезает из машины и пристраивается у дверцы, как и вы, только очень часто… Я приехал вместе с ним сегодня утром, из Тырговиште… Вы на него похожи, вот я и обрадовался встрече. Может, вы его знаете?
— Кого его, чучело? — спрашивает шофер, застегивая штаны.
— Он работает на грузовике, возит трубы для буровой… Вроде вас, высокий, но, кажется, более рыжий…
— Как его зовут, не знаешь?
— Не знаю, он еще просил меня спеть, а то, дескать, не возьму в кабину…
— И ты пел?
— Я? Нет… Но он сам не оставлял меня в покое, все говорил и говорил, заснуть боялся… В конце концов сам и запел что-то о том, как ползает змея и семенит жучок или вроде того. Правда, голоса у него никакого. Рассказывал, будто едет из Плоешти и торопится до утра быть здесь, в Морени.
— Это Гоган, чучело! Если пел про веселую толпу — значит, Гоган. Знаю, где его можно найти. Полчаса назад он был в корчме у Папапериклеса, ел похлебку и что-то напевал. С почками у него и в самом деле неладно. И с песней не расстается. Говорит, с этой песней долго не протянешь, а сам тянет ее с тех пор, как я его знаю. Когда отправляется в поездку, всегда с собой кого-нибудь прихватывает, лишь бы тот ему пел. Он взял груз до Бэйкоя. Знаешь, где корчма Папапериклеса?
— Не знаю, но спрошу.
— У меня и спроси. У кого еще спросишь об эту пору? Пойдешь по этой дороге прямо, третья улица по правой стороне, сразу как завернешь за угол. Открыто до полуночи. Если разыщешь, скажи, что тебя послал Предеску. А сам, мол, поехал вперед.
Добрикэ слышит, как позади него взревел мотор грузовика, а потом, пока он мчится к указанному месту, его сопровождает только свист метели. Ему хочется смеяться — кажется, он спасен!
Он готов ехать с Гоганом в Бэйкой, в Кымпину, куда угодно, только бы не быть одному остаток ночи, — потом он вернется и начнет все сначала. Он ведь тоже помнит кое-какие песни, романсы и рождественские колядки. Будет на каждой остановке вылезать с Гоганом из кабины и торчать у колеса.
Он бежит по темной улице, и ему кажется, будто он видит за баранкой Гогана; тот, напряженно прищурившись, смотрит вперед, прорываясь сквозь мутную темень метели, вспоротую световыми кинжалами фар, нащупывая белую ленту дороги, затерявшейся в сугробах. И оба они поют разудалые песни…
Перед корчмой Папапериклеса стоят два грузовика, груженные железом. Он врывается внутрь и одним взглядом окидывает все помещение. Гогана нет. Он так пристально всматривается в лица, что сидящие с любопытством оборачиваются в его сторону. Хватаясь за столы, как пьяный, он добирается до стойки и спрашивает, не было ли здесь Гогана.
— Уехал с четверть часа назад, может, меньше… торопился. А сидел вон там, за угловым столиком…
Тарелка с остатками похлебки и россыпь хлебных крошек. Соль в солонице приглажена ножом, красный сухой перец не тронут. Сомнений нет — его знакомого зовут Гоган. Он обедал именно здесь, ведь только почечник не прикоснется ни к соли, ни к острому красному перцу.
— Вам подать чего?
— Сигарет… И спички.
Добрикэ закуривает, делает глубокую затяжку, надеясь отдышаться, но, поперхнувшись, начинает кашлять.
— Не знаете, никто не едет до Бэйкоя? — спрашивает он у хозяина. — Может, Гогана удастся догнать, у меня к нему спешное дело…
— Господин Ионеску! — кричит хозяин, обращаясь к одному из посетителей. — Вы не в Бэйкой? Этому человеку нужно встретиться с Гоганом…
— До Кобьи! — отвечает из-за стола один из шоферов.
— И вы тоже не в ту сторону, господин Илие?
— Нет! Плоешти не подойдет?
— Вы и впрямь в Плоешти?
— Туда.
— И меня захватите?
— Смотря сколько заплатишь.
— А сколько запросите?
— Сотенную.
— Сто лей? Многовато. У меня столько и нет…
— Многовато? Когда одно куриное яйцо стоит пять лей? Тогда плати по счету Папапериклесу, и я отправлю тебя гидросамолетом. Сколько с меня, хозяин?
— Тридцать шесть лей, господин Илие.
— И подвезете меня к самому дому?
— До дверей.
— Я живу в первом тупике, Георге Сион… По другую сторону от этого тупика долина, поросшая терновником, вороньим луком и полынью… И много улиток…
— Улитки об эту пору? Сразу видно, что ты объелся своего вороньего лука. Но так и быть, прихвачу. Давай расплачивайся.
Добрикэ молчит. Колеблется. Затягивается и снова давится кашлем, разгоняет дым рукой и говорит сокрушенно:
— Жаль, не смогу я поехать… У меня тут дело есть неотложное…
И он выходит из корчмы, терзаясь сомнениями. Вспоминает про второго водителя и в надежде, что тот еще не уехал, отправляется на то место, где его оставил. Но улица пустынна. Он спускается на дорогу, ведущую в Бэйкой, и некоторое время ждет, рассчитывая, что Гоган где-нибудь задержался и еще не проехал.
Лед, истертый за день и намерзший за ночь, хрустит под ногами. Огни ближайших вышек дрожат за молочной пеленой снежных вихрей. Зарево огня над трубой «Аквилы» разрывает тьму, как если бы огромная птица, что восседает над золотыми буквами заводских ворот, взмахивала крыльями, отбрасывая на землю мрачную, колышущуюся тень.
Ему кажется, что его тоже накрыла тень этих крыльев, и он бредет наобум, тщетно пытаясь вырваться из-под ее колыханья. К беспокойству примешивается тяжелая, немая и безысходная тоска. Он бы расплакался, если бы не было стыдно. Что-то более сильное, чем отчаяние, не дает ему взвыть от ярости, рыдания застревают комом где-то в горле, а на глаза с заиндевевшими ресницами сами собой навертываются слезы. Ему кажется, что этот день тянется целую вечность. И сам он слишком долго стынет на ветру под вышкой заброшенной буровой, поджидая Архипа…
Он никак не может взять в толк, каким образом вдруг оказался над крутым склоном долины возле «Аквилы». Ночью это место выглядит еще страшнее. В свете газового пламени, полыхающего над железной трубой, сверкает смола резервуаров, дрожат на сугробах ажурные тени вышек, и надо всем этим северный ветер взвивает снежные вихри. Приглушенно пыхтят машины, скрежещут в сочленениях насосы, и кажется, будто по всей долине, от края до края, то вспыхивая, то угасая, идет глухая борьба, которой вторит заунывное стенание метели.
Он заглядывает в окошечко сторожевой будки и видит, что сторож колет орехи, заедая их хлебом. Рядом греется Мустацэ, тот самый полицейский, который утром ехал на подножке грузовика. Он разгрызает орехи зубами, и, выплевывая скорлупу в кулак, выбирает ядрышки. Сторож что-то рассказывает, по-видимому смешное, потому что полицейский ржет, широко раскрыв мощные челюсти, так что видна застрявшая в зубах белая разжеванная ореховая мякоть.
От мороза у Добрикэ стынут пальцы, ступни ног, плечи, поясница и щеки, успевшие зарасти щетиной, на которой инеем осаждается пар дыхания. Он старается идти все время прямо, но пустынные улочки уснувшего городка словно перепутала чья-то невидимая рука. Он снова оказывается возле Папапериклеса, но корчма уже закрыта. Грузовики с железом уехали. Он ищет столб с неразборчивым воззванием, но не находит. Перебирается на другую улицу, надеясь вновь обнаружить там признаки присутствия тех, в ком так нуждается, но из темноты неожиданно доносится полицейский свисток. В то же мгновение за его спиной раздается топот сапог. Он хочет бежать, но чувствует, что нет сил. Что-то недоброе подстерегает его; этого не должно быть, он этого никак не заслужил после перенесенных за сегодняшний день мук холода и одиночества, — но, как в страшных снах детства, опасность оказывается проворнее его. Он плетется шагом, не оглядываясь, бешено колотится в груди сердце, самые мрачные предчувствия стуком отдаются в висках… Нет сомнения, именно он — причина этих продолжительных свистков, осиплых и злобных, как голос, предвещающий беду. Но преследователь проносится мимо, громко топоча; слышно, как тяжело он дышит, как трутся друг о друга голенища сапог и их обледеневшая кожа скрипит и екает, будто селезенка скачущего галопом коня. Пробежав несколько шагов, тот останавливается, словно уколотый подозрением, и ждет, с недоверием вглядываясь в лицо Добрикэ, скрытое воротником ватника.
Добрикэ чувствует, как свинцом наливаются ноги. Ноют распухшие пятки, колотится в груди сердце, но голос его звучит спокойно, без тени колебаний.
— Добрый вечер! Все в трудах? Все бегом?
— Мать их, засорили весь город своими гнусными бумажками!.. Ну погоди, ежели я кого из них поймаю, так обработаю, что целым до господина комиссара уже не дойдет.
— Огонька не найдется?
Полицейский задирает полу шинели, вытаскивает из кармана брюк коробок спичек. Добрикэ следит за его движениями, удивляясь, откуда у него самого взялось это спокойствие и смелость. Потом протягивает полицейскому пачку сигарет, локтем прижимая портфель, чтобы дрожью руки не выдать своего волнения. Полицейский чиркает спичкой. Пытается при ее свете разглядеть лицо собеседника, потом подносит огонь к сигарете, освещая свое лицо, багровое от бега, и покрытый испариной низкий лоб под козырьком фуражки.
— Что у тебя в портфеле? — спрашивает он после первой затяжки.
— Вот, пожалуйста! — не моргнув глазом, Добрикэ протягивает портфель. Полицейский отталкивает его руку.
— Я пошутил!.. Но лицо твое мне вроде бы незнакомо… Ты здешний?
— Да, то есть я из Гайешти, но работаю здесь на буровой вот уже около трех месяцев…
— А где живешь?
— Это снова в шутку?
— Думаешь, мне самому это нравится? У меня приказ.
— Наверху, на Крикова, по ту сторону улицы Ренаштере, в крестьянском доме возле брошенной вышки, в конце кладбища.
— У Хараламба Толу?
— Чуть ближе, — наугад отвечает он. — За гаражом «Астры», в сторону бабки Войчилоаи, знаешь, у нее еще муж пропал, замерз ночью в дороге года три тому назад, в Добрешть, говорят, направлялся, и все думали, его волки загрызли, а потом нашли замерзшим — заснул в дупле дерева…
— Ага! — произнес полицейский, вроде бы успокоенный.
— Доброй ночи…
— Спокойной ночи.
— И легкой службы…
— Спасибо… А ты меня не разыгрываешь?
— Как можно!
Его подмывает рвануться с места в карьер и бежать что есть духу — теперь от страха у него достало бы сил, но опасность еще не миновала и не следует выдавать себя из-за пустяка. Едва он успевает сделать несколько шагов, как слышит вдогонку крик:
— Погоди, эй! Где, ты сказал, работаешь?
— На «Аквиле»…
— Гм!.. Там дежурит Мустацэ…
— Я только что с ним разговаривал. Они со сторожем орехи щелкали… Он грыз их прямо зубами, как баранку… Вот это челюсти!..
— Что да, то да. Своими зубами он даже камни дробить может! Зря, что ли, его туда поставили? А ты в каком часу кончил смену?
— В одиннадцать…
— А теперь уже больше двенадцати!
— В «Веселой похлебке» свет горел, вот я и заглянул ненадолго… Там и господин комиссар Стамате был… У этого Янку такая цуйка — просто мечта, он нам обоим, мне и господину комиссару, поднес по стопке старой огретинской. Просто дух захватывает, а особенно в такую погоду, когда камни лопаются, — и говорить нечего — в самый раз! Но я выпил всего одну стопку, как говорит господин Стамате, от полуночной выпивки снится всякое непотребство…
— Мда!.. В таком разе… Всего хорошего…
— Конечно, только хорошего, — отвечает он, чувствуя, что уже не может сдержать ног — они так и рвутся прочь.
Он удаляется поспешным шагом и, завернув за угол, прислоняется к забору, чтобы не упасть. Чувствует, что дрожит как осиновый лист, — не столько от холода, сколько от страха. Слышит удаляющийся топот сапог и ощущает, как струится по затылку холодный пот.
На улице оставаться больше нельзя. Заброшенная буровая теперь представляется ему спасением. Он мог бы вернуться в Плоешти с шофером, которого встретил у Папапериклеса, был бы теперь уже дома, завалился бы спать и проспал бы подряд три дня и три ночи; но вспоминаются оставшиеся товарищи — как они посмотрят на него, если он вернется ни с чем, — и ему становится стыдно.
Надо будет соорудить из кукурузных снопов убежище, петь, плясать, орать, если понадобится — даже поджечь бесполезную вышку, лишь бы обмануть сон и дождаться рассвета. Полночи уже прошло, какая другая опасность грозит ему?
Вьюга буйствует, швыряясь снегом, топоча железными копытами по скатам крыш, ревя, как бык, укушенный слепнем, хрипя, как кабан под ножом. Кажется, метель впервые свирепствует с такой яростью, ее оглушительный свист бритвой режет слух, крутящиеся белые вихри треплют кроны деревьев, снежные тараны гремят воротами, ломают изгороди, сволакивают с мест курятники, валят столбы. Льдистый смерч слепит глаза, шум распадается на отдельные залпы, лес трещит костями сучьев, гремит сухими ветвями, кладбище с покосившимися крестами совсем потонуло в сугробах. Он ищет знакомое место, и ему начинает казаться, что он заблудился. Он ничего не узнает. Вышки больше нет. Черные деревянные останки ее верха рассеялись по сугробам, часть остова обрушилась на обшитое горбылем основание, и вся вышка кажется сломанной игрушкой, безжалостно разнесенной в щепы. Оставшуюся от буровой нижнюю половину осаждают сугробы, громоздящиеся, как стены пирамиды, поверхность которой словно вылизало вьюгой, а ветер продолжает вздымать белые покровы и с диким хохотом рвет их на части.
Снег засыпал груду кукурузных стеблей, и листья, оказавшиеся под белым саваном, затвердели. Лишь в одном из углов, над которым обрушившиеся балки образовали нечто вроде навеса, верхушки снопов еще торчат наружу, однако, забравшись туда, он слышит рычание какого-то зверя. Сперва он не придает этому значения, думая, что это только вой метели, и подходит ближе, но его встречает жалобный визг вперемежку с яростным лаем. Добрикэ достает коробок со спичками, чиркает и, пока порыв ветра не задувает пламя, успевает разглядеть, что под слоем стеблей свернулась калачиком бездомная собака, та самая, которая в обед подлизывала капли похлебки, пролившейся из судков женщины. Он подходит к собаке, принимается ласково успокаивать ее:
— Так это ты, Кудлатый. Это ты кружил вокруг, не знал, как войти в свое укрытие! Ну и злая душа твоя хозяйка, если не впускает тебя в дом по такой погоде. Успокойся, не рычи, здесь хватит места на обоих, и вдвоем нам будет лучше. Вот так, радость моя, помаши хвостом, повиляй; даже в паршивого пса, вроде тебя, может вселиться душа милосердного человека, ты послан мне небом, а может быть, мамой или отцом, земля им пухом, ведь я как раз думал о том, как тяжело таким молодым расставаться с жизнью, которую они мне подарили… Сколько тебе лет, Кудлатый? Я слышал, вы, собаки, за год успеваете прожить столько, сколько мы, люди, за семь. Черт его знает, как это может быть, ведь и для вас от восхода до восхода проходит один день и одна ночь, но если это в самом деле так и тебе четыре года, то выходит, бедняжка, что ты старше меня! Ну, подвигайся ближе, у меня блох нет… Погоди, я достану из портфеля хлеб с повидлом, он, наверное, застыл, но я вижу, ты голоден, будешь рад и такому. Не повредил бы и глоток искариотовой цуйки, а то у нас, как говорится, от холода зуб на зуб не попадает… Послушай, что это у тебя сверкают глаза, ты случаем не волк? На, хватай! Ага, коли ешь хлеб с повидлом, стало быть, не волк, и мы поладим…
От рухнувшей вышки сохранился зацепившийся за один из столбов лист кровельного железа, и он гремит барабаном под дьявольскими порывами вьюги, ветер осыпает его пулеметными очередями снега, сгибает и выкручивает, как сломанное крыло.
— Ну, Кудлатый, как думаешь, доживем до утра? Как еще эта развалюха не свалилась тебе на голову? Мне повезло, если бы я отсюда не ушел, все эта гора щепок похоронила бы меня под собой, и кому бы теперь ты вилял хвостом? Сиди, где сидишь, говорю тебе — от этого одна польза, куда рвешься? Лежи спокойно, слышишь, а если увидишь, что меня одолевает сон, начинай лаять, бросайся на меня и кусай, пока я не проснусь, слышишь? Как, черт возьми, удалось тому типу обучить Пуму узнавать, когда человек засыпает?
Продолжая разговаривать с собакой, он как можно удобнее устраивается в норе под кукурузными стеблями, усаживается на портфель и прижимает колени к груди. Натягивает воротник ватника по самую макушку, оставив под козырьком кепки отверстие для глаз, чтобы видеть в темноте, и старается как можно дольше сохранять тепло собственного дыхания. От намокшей и свалявшейся шерсти свернувшейся калачиком собаки воняет псиной; пес дрожит всем телом, чуть слышно постанывает и дышит часто и мелко, как тот больной астмой ребенок в поезде. Послушно пристраивается подле его ног и старается просунуть обледеневшую морду ему под мышку. Шум, топот и хрип вьюги мало-помалу отступают, но потом вьюга вдруг возвращается, свистя языками поземки, разражаясь громовыми раскатами и издавая такие стоны, словно умирающие со всей земли собрались в одном месте.
Добрикэ смотрит на снежную свистопляску, проглатывает слюну и слушает, как трещат в лесу ветви, как навзрыд хохочет метель, как порывы ветра, словно в барабан, стучат в лист кровли, повисшей над его головой. Смежаются, отяжелев от недосыпания, веки, и уже не различают звуков глохнущие от жаркого сна уши, голова его клонится на собачий загривок, и серая мгла оцепенения струится в мозгу, перебивая мысль, словно водопад — приглушенный, пушистый и безмолвный.
— Что с тобой, а? Теперь ты сам лаешь?
— Да, лаю. А ты кто?
— Я уже говорил — жратву тебе ношу… Что за дьявольщина с тобой творится?
— Пума засыпает, не видишь, что ли? Взгляни, как она дремлет, мерзавка. Шестьдесят три года не спала, а теперь с ног валится — спать хочет…
— В таком разе, пусть себе спит, какого дьявола тебе еще надо, я ведь говорил, не худо бы и нам иногда выспаться, черт побери этот вонючий подвал.
— Еще выспимся, а пока придется немного подождать, ясно? Мы с Пумой поменялись ролями. И мисками, разумеется… Эта животина думала меня с ума свести, а теперь сама спятит. Что — зеваешь, стерва? Аж скулы сводит — спать хочется; но учти, ты у меня теперь глаз не сомкнешь. Лопну, а спать тебе не дам!
— Ты, часом, не свихнулся, приятель? Ведь только помешанным чудится, будто у них в голове суслик свистит, оттого они и лают.
— А я и верно свихнулся.
— Так скоро?
— Скоро, говоришь? Побыл бы ты на моем месте… Есть тут один, он до сих пор изображает из себя жестянку, бегает по двору дома умалишенных и будто бы дребезжит, а как увидит собаку, — это мне инспектор рассказывал, — бросается рыть яму и забрасывает себя землей; не слышал?.. Вот она, жестянка, держи! — И он изо всех сил швыряет железную миску в стену камеры.
От грохота Пума испуганно вскакивает на ноги, а миска подпрыгивает и глухо дребезжит, как смятая жестянка.
Он вздрагивает. Собака, лежащая рядом, пытается освободиться из его объятий. Кровельный лист, болтавшийся на столбе, сорван ветром, и от удара о деревянные останки вышки дребезжит, как та самая жестянка. Добрикэ машинально гладит испуганную собаку по спине, чтобы успокоить. Хочет сказать ей что-то важное, но снова погружается в дрему. В ушах у него стоит шелест кукурузных початков, сухих, как бумага, мертвых листьев, словно бушующая рядом вьюга снова принялась листать пергаментные страницы своей старой книги.
И пока он лежит, затерявшись между сном и явью, между жизнью и смертью, мерещится ему, будто святая Пятница спустилась с небес, приняв облик толстухи-трактирщицы из «Веселой похлебки», примостилась где-то у него за спиной и изучает список должников, куда вписаны самые разные проступки и прегрешения. И вдруг как заревет на него властным голосом, как завоет метелью-вьюгою:
— Ты великий грешник, Опря Добрикэ, мой жалкий раб, это я говорю тебе, святая Пятница, а мне про тебя все известно; отвернулся ты от меня, переметнулся к злодеям моим, перестал почитать меня, забыл про долг и страх свой перед силами небесными, за что ныне ты и отринут мной, замерзаешь и стынешь здесь, дабы еще горше показались тебе в аду пламя жаркое и смола горючая…
И толстуха, в семь шуб укутанная, светясь ярким венцом вокруг чела, с громким хохотом и рыданиями принимается кружить над заснеженной буровой, возвращается полистать кукурузные листья и растрясает все, что осталось от вышки, приподняв ее за верхушку и раскружив в вихре вьюги. Сквозь свинцовую завесу сна Добрикэ различает у ног пресвятой Пятницы двух жирных сук, которые, свернувшись калачиком на кукурузном ложе, по-бабьи скалят зубы и, словно дубинками, бьют обрубками хвостов.
Одна из них Пума, другая — Цумпи. Они похожи друг на друга, как две капли воды, только у Пумы нижняя челюсть раздроблена, вывихнута и болтается мертвым довеском, глаза потухли и подернулись пленкой, как у мертвеца, в то время как у Цумпи глаза фосфорически светятся в зеленоватой тьме. Святая Пятница визгливо хихикает, словно икает, время от времени перестает листать свой реестр, слезает с кукурузного трона и пускается вскачь вокруг сломанной вышки, сотрясая землю, не переставая дуть в кулаки и хлопать себя по бокам, чтобы согреться. Но вдруг с засыпанного снегом кладбища надвигается толпа с тысячами горящих факелов, и пресвятая в сопровождении обеих собак уносится прочь и скрывается в вихре вьюги.
— Что с тобой, Добрикэ, с кем это ты разговаривал?
— Со святой Пятницей, товарищ Стайку.
— И что она говорила?
— Что я подался в грешники!
— А ты?
— Я? А что я мог ей ответить? Да и разве можно с ней о чем-нибудь разговаривать? У нее свои дела, у нас свои… А вот почему не идет этот Архип, а, товарищ Стайку? Ты отправил меня к нему, а его нет и нет…
— И ты все еще ждешь?
— А что же остается? Жду.
— Тогда подожди еще, дружище, он придет обязательно.
— Хорошо, только очень холодно…
— А нам, думаешь, не холодно? Видишь, у всех бороды обледенели…
— Оставьте мне хоть один из факелов.
— Каких факелов?
— Тех, что горят.
— Это не факелы, а свечи.
— Зачем они вам?
— Тебя провожать.
— Куда это?
— Э-э, куда-нибудь…
— Я не могу идти, у меня ноги распухли… Я уже столько дней все бегом… К тому же у меня плоскостопие…
— Да, но ты ведь и летать умеешь.
— Умел, когда был маленьким… Теперь разучился… И велосипеда уже нет…
— Параскив тебе его починит…
— Зачем?.. То есть это хорошо, что починит… Как хорошо, что он его починит! Я поеду на нем в долину улиток… Это вы туда собираетесь меня проводить?
Треск дерева, сломанного ветром где-то рядом, вырывает его из сонного забытья. Пес испуганно скулит и еще глубже засовывает морду ему под мышку, дрожа мелкой дрожью, словно его бьет электрическим током, который невозможно прервать.
— Эй, послушай, что ты там возишься, кончай скорее, ночь уже на исходе, а мы так и не сомкнули глаз! Сейчас должны принести жратву для суки, а я тебе говорил, что там подмешано…
— Да погоди, я сейчас кончу, дай собраться с духом. Как думаешь, собаке трудно умирать?
— Этой? У нее семь жизней. Но зачем тебе ее убивать?
— Чтобы мы могли уснуть… Чтоб наступила тишина… Разве ты не этого хотел?
— Это уж твое дело, сам думай, ведь шеф тебя в порошок сотрет, но я могу подтвердить, что ты сошел с ума, а ты уж постарайся его разыграть, — пожуй мыла, которое я дам, — вдруг он испугается и выпустит тебя… А как ты хочешь ее прикончить?
— Увидишь! Разожму ей пасть! Возьмусь одной рукой за верхнюю челюсть, другой за нижнюю. И буду разнимать, пока не хрустнут суставы. Тут уже спасения нет. Я как-то видел в одном фильме… Даже лев, на что уж могучий зверь, и тот околевает… Вот посмотришь… Наконец-то все поспим всласть, безо всяких снов…
На какой-то миг у него мелькает мысль, что это мерзость, на которую он не пошел бы ни за что на свете, если бы нашелся иной выход, — но мерзость уже совершена, и теперь он засыпает…
— Добрикэ, глупый, стой, что ты делаешь? Остановись! Ну и сумасшедший же ты, всю душу вытряс по этим ухабам, мне грудь больно. Куда ты меня везешь?
— Уже цикута цветет, девочка.
— И поэтому нельзя ехать помедленнее? Зачем так гнать? Вот приложи руку, чувствуешь? Словно камни, а не груди, знаешь, отчего это?
— Нет.
— Какой ты смешной и глупый, ей-богу, это оттого, что я скоро буду кормить… Будь осторожнее, когда захочешь меня поласкать, опусти на землю тихонечко, чтобы я не ушиблась…
Пума, изогнувшись дугой, взмывает в воздух, а он готовится принять ее на грудь и вцепиться ногтями в слюнявую морду.
Продрогшая собака словно бы видит его сны и чует приближение его смерти, — она издает рычание, а потом заливается неудержимым лаем. Откуда-то со стороны истерзанного вьюгой леса приближаются, дрожа и мигая, какие-то призрачные огни. «Снова идут те, с факелами», — бормочет он, пытаясь разлепить смежившиеся от настывшего инея ресницы. Ему слышится, как кто-то кричит, как воет по-волчьи собака, и под свист поутихшей метели в синеве занимающегося утра ему мерещится, будто через сугробы к разрушенной буровой пробираются два человека. «Это не там, дядя Архип, не там! Это здесь…»
Собака вскакивает, но вместо лая только рычит, и ее рычание тонет в реве метели.
Он вздрагивает. Волна радости захлестывает сердце, он успевает подумать, что следует что-то предпринять, — пошевелиться, закричать, позвать на помощь, выбраться отсюда и уйти насовсем, — но чувствует, что ни ноги, ни руки уже не слушаются его: все тело онемело — и кажется, что никакого Архипа нет, как не было ни харчевни, ни той толстой женщины, ни святой Пятницы, ни жаркой печи, все это странные плоды сумеречного состояния, и он медленно угаснет в этой глуши, возле бездомной собаки, чье присутствие тоже растворяется в смутной, холодной и бесконечной мгле…
Январь 1963 — март 1968