Паул Джорджеску ПЕРЕД МОЛЧАНИЕМ

Моим друзьям Корнелу и Юстину

Перевод И. Огородниковой.

Усну, завалит снегом.

. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Я не согну колени, моля о снисхожденье,

Хочу, чтоб ты исторгла проклятье и презренье.

М. Эминеску

Ясно, сегодня наступил иной, высший этап моего существования — все признаки налицо. Не в первый раз меня швыряет на новый рубеж; постоянная смена этапов — из этого, в конечном счете, и состоит жизнь. Только раньше это случалось при других обстоятельствах, скачок ощущался менее отчетливо, переход совершался медленно, незаметно, на ощупь, теперь же вдруг, за один день и ночь решительно все изменилось. Во-первых, я получил квартиру — точнее сказать, просто комнату, — но если сравнить с тем, в каких условиях я находился совсем недавно (темный, сырой полуподвал), то и это очень много, тем более мы там были в тесноте, и мне никогда не удавалось остаться наедине с самим собой, что, сколь бы ни были дороги те, кто тебя окружает, подчас обременительно. Здесь же я совершенно один. Комната, правда, не очень просторная и светлая, не совсем в центре, и все-таки, если учесть, что я живу впервые один, немалое значение приобретает то, что она тихая и чистая, что мне никто не мешает, а это весьма важно: жизнь, которую я вел в последнее время — исключительно нервная, — несколько утомила меня, я выдохся и нуждаюсь в покое, в медитации и — честно говоря — хотя бы в минимуме комфорта.

Как славно иметь собственную комнату, где можно расслабиться, где ты ничем не занят и все свое время можешь истратить на то, чтобы помечтать, привести мысли в порядок, вспомнить о других, о тех, кто формировал твою личность, о тех, кого ты видел вблизи, но кто исчез из твоей жизни, о тех немногих, кто остался, о тех, с кем ты познакомился недавно, и о стольких других. Правда, мы никогда не бываем одни, даже если какое-то время живем уединенно; и в этом случае наше так называемое одиночество населено лицами, улыбками, голосами, взглядами, чувствами, событиями и происшествиями; мое нынешнее одиночество столь богато, что я даже не знаю, с чего начать свои воспоминанья и раздумья, испытываю странное чувство, будто голодный человек, попавший за слишком роскошный стол, где его ошеломляет разнообразие яств, нет сил от чего-то отказаться, но и невозможно насладиться всем сразу. Среди этого комфорта, этого изобилия лишь одно огорчает меня — необходимость выбрать и тем самым от чего-то отказаться, а это особенно трудно, когда не знаешь, с чего начать. Когда нет времени для всего, для всех. У меня нет времени. Одиноким я себя не чувствую, нисколько, хотя на свете есть и люди действительно одинокие, замурованные в себе, индивидуумы, неспособные в шумном житейском хороводе с кем-то сблизиться, кого-то понять, жалкие в своем бессилии, раздражении или упорном отрицании, не знаю уж в чем там именно, но существа ущербные, нищие духом, и каким бы богатством или властью ни наделила их судьба, каким бы положением или связями они ни обладали, каждый замурован в каменном мешке, из которого никто и ничто их не спасет вовек.

А я свободен, опьянен свободой, которой никто и никогда не сможет меня лишить. Рядом лежит объемистая, еще не начатая тетрадь, она манит, волнует, лицемерно-простодушно предлагает себя, сулит всяческие похождения, но и таит ловушки, грозящие позором бессилия, даже бесчестия, внезапным жестоким поражением. Но пока она нетронута, пока я — в начале всех начал, она видится мне как совокупность возможностей, открывает путь сладостным и мучительным поискам в надежде обрести высшее избавление. Да и невозможно было бы начать новую жизнь, не имея этой большой неначатой тетради, ибо начать новую тетрадь — все равно что ступить на землю обетованную. К тому же чистая тетрадь, данная в мое распоряжение, — не единственное преимущество или примета того, что моя жизнь вступила в новую фазу: я получил удобную одежду, еду мне подают прямо в постель и, что особенно важно, я ложусь спать, когда захочу, сплю сколько хочу, никто не морочит мне больше голову; а для меня это очень важно, я люблю ложиться поздно, очень поздно, и всю жизнь меня терроризировали и стыдили за эту мою привычку, которая, в сущности, никому не причиняет вреда. Наконец, у меня вдоволь сигарет, и никто мне не докучает, не говорит, что я слишком много курю и тем подрываю свое здоровье. Короче, у меня есть все, что нужно для хорошего самочувствия.

И более того, помимо материальных признаков, которые я перечисляю с нескрываемым удовольствием, есть и другие, назовем их, да, назовем их духовными, которые также подтверждают мой переход на новый этап. Я покидаю свою комнату редко и ненадолго, но все-таки покидаю, и тогда те, кто меня знает, смотрят на меня со своеобразным уважением, даже некоторой симпатией, тогда как совсем недавно кое-кто из них проявлял ко мне величайшую ненависть, совершенно, думается мне, несоразмерную моей, более чем скромной, особе. И хотя личности тех, кто третировал меня с утробной ненавистью, не кажутся мне привлекательными и, со своей стороны, не вызывают во мне ни малейшего уважения, тем не менее никому не приятно, когда его встречают с такой враждебностью, таким презрением, так что перелом, наступивший в их отношении ко мне, приносит мне известное удовлетворение.

Друзья, их немного, зато настоящие, всегда относились ко мне хорошо, но, с тех пор как я оказался в нынешнем своем положении, они проявляют столь большую предупредительность, что она даже чуть-чуть стесняет меня, тем более что по отношению к ним я вел себя далеко не безупречно. Правду сказать, дружба неизменно представлялась мне одной из главных ценностей, и если я, случалось, бывал ироничен или излишне суров с кем-либо из товарищей, это проистекало именно от преувеличенного значения, которое я придавал дружбе, от острой потребности уважать своих друзей. Может быть, я требовал с них слишком много, но не для себя, а только для них же самих, требовал подчас непосильно много, мне хотелось видеть их безукоризненными рыцарями без страха и упрека, во всеоружии всех мыслимых достоинств, самим совершенством; может быть, именно поэтому я терял иногда чувство меры, бывал чересчур резок. Но, несмотря на это, их взгляды и жесты выражают теперь глубокое понимание, восхитительную нежность, разве что слегка стесненную из-за наших новых взаимоотношений.

И взгляд их помогает мне, дает силы и спокойствие. Жаль, конечно, что здесь нет библиотеки, хотя в общем оно и к лучшему: я снова зарылся бы в книги, они — моя порочная страсть, а это дало бы мне возможность бежать от самого себя, я хочу сказать, от очной ставки с самим собой, столь трудной, но столь неотложной и необходимой. Благодаря книгам мы можем жить более насыщенно, не одной, а многими жизнями, не в одной, а во многих эпохах, и это, несомненно, содействует расширению наших горизонтов и возможностей, но нельзя обойтись без того, чтобы не погрузиться иногда в самого себя, не встретиться лицом к лицу со своей сущностью, не выйти на суровый, беспощадный поединок с самим собой. Сейчас я как раз испытываю потребность подвести итоги, увидеть, что преходяще, а что способно выдержать испытание временем, и, как я уже сказал, у меня есть для этого и все необходимые условия. Хотя я уже истратился вконец, нужно выяснить, какие силы во мне еще остались и как именно следует их применить, чтобы суметь достойно преодолеть этот этап и перейти к следующему, ведь нас всегда подстерегает следующий.

Я выразился двусмысленно: если бы я не тратил себя так страстно, что бы у меня теперь осталось? — слишком мало. Я остался только с тем, что растратил, прочее не в счет, оно потеряно навсегда. Я получил многое, много, но не все равнозначно, не все прочно, и, раз в жизни взявшись за перо, я должен выверить надежность всех вещей, подвергнуть сомнению все и вся, начиная с себя самого, и сохранить только то, что прочно и неизменно. Пора начать и довести до конца этот неумолимый допрос. Опасность заключается, конечно, в неспособности сосредоточиться, в искушении спрятаться от себя, затеряться в мелочах, в описании незначительных, забавных происшествий, в том, что я могу разнюниться, бежать в слова, прежде всего в просторные, чрезмерно воздушные, неясные и пустые. Пышные, пряные, скользящие слова обладают способностью заманивать и уводить за собой, могут приукрасить и исказить твою сущность, они уносят, как река, но без слов невозможно, без слов нам не дано мыслить, и я постараюсь быть с ними построже, как бы мне ни хотелось иногда дать им волю. Как хорошо, что у меня есть эта тетрадь, я могу держать свои мысли в узде. Писать — так естественно, а в моем положении и так необходимо! Правда, я уже устал, и мне бы хотелось отдохнуть; но другие гнетущие образы обступили меня, так что лучшим и единственным укрытием оказалась все та же тетрадь.

Вначале я, пожалуй, излишне хвастался своей новой комнатой, новым положением, следовало бы отметить и некоторые, менее приятные на мой взгляд детали. Окно, например, расположено слишком высоко, и я не могу смотреть на улицу. Но я сказал себе — это поможет сосредоточиться, не стоит попусту дразнить воображение, да и что там увидишь? Поблекшие, полуразвалившиеся дома, дурацкие глухие стены; скаты и гребни крыш неказистых, криво поставленных домишек, кроваво-красные кровли и спешащих, спешащих, спешащих людей.

Аллюр — рысь или галоп — для многих стал формой существования, формой бегущей самой себя свободы. Подаренная мне тетрадь — большая и очень соблазнительная, бумага, слегка пожелтевшая, — высокого качества, однако на обложке имеется надпись: «Бактериология», и она переносит меня в микрокосм мух, клопов, вшей и белых червей — такими мне видятся бактерии в их скрытом от взора мире. Тетрадь, как я уже сказал, совершенно пустая, только на одной странице даритель четко вывел: «Формула крови» — и заполнил эту страницу до конца; всего одна запись, но, признаться, сейчас я бы предпочел иную тему. Тетрадь большая и заманчивая, но теперь, когда я пишу, я знаю, что где-то в засаде меня ждет эта окровавленная страница, лучше бы уж она осталась позади. Приятно было бы иметь стол и стул, но, как я убедился, можно писать и полулежа, опершись головой о стену. В этом случае красноватый свет от лампочки под потолком падает прямо на бумагу. В общем, здесь неплохо, и права была мама, когда наставляла меня: не будь разборчивым! Но настало время определиться в пространстве и, в роли любезного хозяина, показать свою квартиру.

Это не трудно. Моя комната представляет собой прямоугольник, слева и справа — стены несколько короче. Такая перспектива, конечно, субъективна, эгоцентрична, определяется моим собственным положением в пространстве — я пишу полулежа, опершись спиной о стену. Справа от меня — массивная дверь, кованная железом, с глазком, сквозь который я могу наблюдать за коридором и увидеть того, кто подойдет к двери, таким образом врасплох они меня не застанут. Недостаток же состоит в том, что через глазок можно наблюдать из коридора и за мной; незваному гостю легко проверить, в комнате ли я и чем занимаюсь, хотя ничем особенным я бы и не смог заниматься, но незваные, они такие — хотят знать, что мы делаем, даже тогда, когда мы ничего особенного не делаем. Несколько часов назад, заглянув в это окошечко, я наткнулся на огромный глаз, разглядывавший меня, и испугался: я никогда не видел глаза так близко. Отдельного глаза, глаза, так сказать, самого по себе — огромного, влажного, недреманного, изучающего меня с пристальным, я бы даже сказал, научным интересом, и сразу ощутил себя под микроскопом. От удара в зрачок я отшатнулся, но напрасно, так как все равно остался под наблюдением. Чего хотел глаз? Он ведь не собирался даже войти.

Как бы то ни было, дверь сделана на совесть, она защищает меня, охраняет от воров и злоумышленников. Слева — окно, как я уже сказал, оно расположено слишком высоко и напоминает церковное. Днем сверху струится свет, но косой, жидкий, скупой, почти неприметный. Счастье, что под потолком лампочка, которая горит всегда; ее взор денно и нощно прикован ко мне, он неотступно надзирает за мной, выключатель не у меня в комнате, он где-то в другом месте, у кого-то другого, у кого именно — неизвестно, но этот кто-то может погасить ее по собственному желанию или по указанию свыше. С более длинной стороны стена ничем не примечательна, впритык к ней мое ложе, суровое, как того требует современная медицина, которая считает, что человеку противопоказано спать в удобной мягкой постели; строгость кровати — под стать, духу нашего времени, времени суровой казарменности, эпохи войны. С этой стороны стена чуть длиннее, чем кровать, но незначительно. Стена напротив похожа на ту, что сзади, но имеет некоторые детали, пожалуй, малоприятные. Пол цементный, серый, как дохлая крыса. Но бывает ли идеальное жилье? От длинной стены до другой, то есть от койки до противоположной стены, расстояние в один средний шаг. Отмечу, что снизу вдоль стен идет широкая полоса, густо выкрашенная масляной красновато-каштановой, цвета раздавленного клопа, краской, это не вполне в моем вкусе, по причинам чисто эстетического порядка, но, как говорит моя мама, не надо быть разборчивым.

Если встать лицом к стене, полоса оказывается чуть ниже моей груди, ее край приблизительно на уровне солнечного сплетения, эта полоса малоприятного колера бежит вдоль всех четырех стен, так что цветовая гармония не нарушается ни одной архитектурной деталью другого тона, например дверью; я имел в виду не полосу, когда упоминал о неприятных деталях стены, что напротив меня, которая, поскольку я лежу в кровати и пишу, маячит прямо перед глазами, и волей-неволей, отрываясь от своих записей, я смотрю на нее.

Я бы предпочел обойтись без описания этой стены, но, чтобы лучше понять какую-либо ситуацию, всегда необходимо предварительно описать ее как можно более точно. Поглядим фактам в лицо: то обстоятельство, что лампочка горит круглые сутки и ее нельзя погасить изнутри моей комнаты, а только извне, что ее гасит только кто-то другой, можно было бы отнести, скажем, к обычаям этого дома; то обстоятельство, что массивная железная дверь открывается извне и ее нельзя отворить изнутри, можно было бы счесть просто-напросто архитектурной особенностью; но малоприятные детали стены, которая теперь, когда я лежу на кровати, опершись спиной о стену сзади меня, и пишу, торчит прямо передо мной, — эти детали совершенно иного свойства.

Пол в моей комнате, как я уже говорил, цементный. У основания антипатичной мне стены цемент сбегает вниз, образуя прогиб, продольно срезанный этой самой стеной так, что получается усеченная ложбинка, маленькая канавка, глубиной в одну вертикально поставленную ладонь и шириной в две поперек протянутые ладони. Глубина и ширина канавки, однако, не всюду одинаковы: начиная от двери, где размеры нам уже известны, канавка плавно расширяется и углубляется, у стены с окном она уже довольно большая, глубиной приблизительно в две вертикально опущенные ладони и шириной в четыре; от двери к окну ложбинка идет, таким образом, выраженно и довольно резко под уклон. О, отсутствие естественнонаучного мышления, чрезмерная гуманитарность: в чем все-таки подлинный смысл того, что от кровати до противоположной стены всего один средний шаг, что клопиного цвета полоса на стене доходит мне до солнечного сплетения; что это за размеры, которые исчисляются ладонью в длину, ладонью в ширину, ладонью в глубину, каковы размеры ладони человека, среднего шага, каков рост человека — может ли вообще человек служить мерой вещей? Но, за неимением лучшего, я пользуюсь этой мерой, то есть самим собой, хотя могу ли я служить мерой человека? Разумеется, нет, но ничем лучшим я не располагаю.

Я устал, надо немножко передохнуть. Но сначала все-таки следует завершить описание этой стены, вернее, ее деталей, преимущественно малоприятных. У двери, все а той же зоне, вымазанной липкой масляной краской, находится кран, который, вероятно, открывается только специальными клещами — если он вообще открывается — и то, наверно, с немалым трудом, так что я не могу им пользоваться, как не могу ни потушить свет, ни открыть железную дверь. Возможно, существует связь между краном и цементным стоком — вода смывает кровь, это тем более правдоподобно, что в конце канавки, у окна, есть маленькая, едва приметная железная дверца, открывающаяся, безусловно, только особым ключом, так же как и кран, и инструменты эти хранятся у определенного лица, который пользуется ими только в строго определенных случаях. Железная дверца выкрашена в тот же клопиный цвет, что и полоса, идущая вдоль стен, так что ее не сразу заметишь, но при более внимательном взгляде ее можно различить — и тогда уже невозможно отвязаться от мысли о ней. Размеры пробитой в стене маленькой железной двери позволяют удалить из помещения тело, распростертое в цементном желобе; я лег, примерился и понял, что меня можно протащить в проем дверцы, если кто-то будет толкать мое тело за плечи, а кто-то с той стороны тащить его за ноги.

Наиболее характерной особенностью стены являются пятна на густо вымазанной масляной краской полосе, приблизительно на середине промежутка между дверью и окном. Некоторые из них — углубления грязно-белого цвета, из-за того что краска облезла. Стена пробита до кости, то есть до кирпича. Кратеры в известке чуть шире ногтя на большом пальце руки и довольно глубоки; их немного, я насчитал шесть. Остальные пятна темнее и на ощупь, наоборот, выпуклы. Если моя гипотеза верна, они того же вулканического происхождения, только впоследствии замазаны и закрашены, поэтому чуть бледнее всей полосы и внимательному глазу ничего не стоит их обнаружить. Таких я насчитал семь. А всего тринадцать, я не люблю это число. Примечательно, что те и другие расположены по три, близко друг от друга, чтоб уж наверняка, хотя и одного было бы вполне достаточно; и только в одном месте — зачем? — их четыре. Вначале я недоумевал, почему, если взять за единицу измерения человека — а за неимением кого-либо более подходящего я использую в этом качестве самого себя — получается, что линия, по которой расположены маленькие кратеры, проходит чуть выше моих колен. Желая проверить еще одну гипотезу, я проделал эксперимент, встал на колени лицом к стене и убедился, что ямки оказались теперь на уровне горла, затылка или темени — ведь люди бывают разного роста — а в этом уже есть определенный смысл. Признаться, я никогда не любил стоять на коленях, ни в школе, ни в церкви, ни буквально, ни фигурально, а тем более неприятно здесь, в этой несколько специфической обстановке.

Я бы предпочел — во весь рост, спиной к стене, отказавшись от повязки, гневно и яростно выкрикивать благородные слова — как на картине Гойи «Расстрел в ночь на 3 мая». Вокруг — толпа, сочувствие. Но вот так, в камере, где тебя швырнут на колени, ткнут лицом в стену столь омерзительного цвета, спустят по сточному каналу, выпихнут в укромную дверцу, протащат сквозь стену, выволокут за ноги, небрежно, кое-как… Впрочем, главное в жизни, твердила всегда моя мать, это умение приспособиться. Попытаюсь, следовательно, приспособиться и я. Сознаюсь, прежде чем встать на колени лицом к стене и примериться, я заколебался, мне было стыдно делать это под взглядом неизвестного за дверью, но любопытство взяло верх, и потом, сказал я себе, он, конечно, привык к подобным зрелищам, пресытился, ведь я убежден, что мои предшественники делали то же самое, как же иначе? Отвратительное и ужасное обладают своеобразной притягательной силой.

Быть может, увидев мою смиренную иноческую позу, наблюдатель за дверью решил, что мне страшно, и проникся собственным могуществом. Есть люди, черпающие силу лишь в ужасе и покорности других, для самоутверждения им необходима атмосфера чужого страха; это особенно распространено среди мелких безымянных должностных лиц, состоящих при службе страха, существ трусливых и жалких, которые сами по себе не могут устрашить кого бы то ни было. И потом, почему мой поступок обязательно расценивать как трусость, а не как мужество? Я понял, почему предусмотрена именно эта поза, понял, для чего предназначены кран, сток и железная дверца, и попытался понять тех, кто проталкивает по канавке, тащит за ноги, открывает кран и, орудуя метлой, старательно отмывает цемент, плотно закрывает кран, потом железную дверцу — я попытался понять, что чувствуют эти люди, мне подобные, и не смог. Я не могу их понять. Они добывают хлеб свой насущный, у них семьи, верно, времена сейчас тяжелые, бесспорно, но… В известном смысле они не виноваты, не они тут правят бал, эти заплечных дел мастера, мелкие исполнители на нищенском жалованье, и все-таки, все-таки… Но это теперь не важно.

А что теперь важно? Думаю, не следует больше таращиться на эту стену с ее деталями, по преимуществу неприятными: но я то и дело отрываю глаза от тетради и невольно смотрю туда. Я досадую на себя за эту слабость, так как понимаю, — а это оказалось вовсе не трудно, — они для того и поместили меня сюда, потому и откладывают казнь, чтобы, оставленный один на один с пустотой, с неизбежностью насильственной смерти, я сдался бы, упал на четвереньки и завыл от ужаса. Это принесло бы им огромное удовлетворение, позволило бы почувствовать себя могущественными, мужчинами из касты господ. Но этому не бывать. А пока не следует больше туда смотреть.

Мне очень жаль, я уже говорил, что предшествующие мои описания столь приблизительны; в самом деле, что значит — глубиной в ладонь, длиной или шириной в ладонь, выше колен, выше затылка, прямо против сердца — etc? Все это относительно, весьма относительно. Вот если бы у меня был метр с делениями, тогда другое дело. Я же взял за единицу измерения — человека, древнюю эллинскую меру, и единственное, что у меня было, — самого себя. Знаю, я не подхожу для подобной роли, здесь нужен кто-то более значительный, сильный, человек со стальными нервами, способный противостоять сверхчеловеку на скудном жалованье, знаю — non sum dignus intrare[9], — не соответствую роли, так или иначе требующей от человека качеств исключительных, то есть именно тех, каких я лишен. Я — обыкновенный молодой человек. Я не самоуверен, даже просто недостаточно уверен в себе, во мне нет стихийной смелости, я невынослив к физическим неудобствам и страданиям и, что еще хуже, предпочитаю ответам вопросы: словом, ситуация сильнее меня.

Единственное мое оружие — ирония — в этих обстоятельствах не годится. Разве бывают ироничные герои? Итак, я беру за меру себя самого отнюдь не из-за самовлюбленности, этот выбор сулит и уже породил одни осложнения и недоразумения, но я пришел к такому решению, и впрямь не очень удачному, так как у меня нет другого выбора, другого, более соответствующего этой ситуации эталона — впрочем, само понятие человека как меры всех вещей вообще очень спорно в такой сомнительной, двусмысленной, возможно, даже подозрительной ситуации. Наблюдение за людьми с экспериментальной целью, как правило, вызывает у исследователя естественное чувство собственного превосходства; я же могу наблюдать только за самим собой, а в подобном случае и в столь специфической обстановке довольно трудно быть хорошим наблюдателем, тем более испытывать чувство превосходства.

Но разве жест доброго доктора, подарившего мне тетрадь (у меня даже нет надежды отблагодарить его в будущем) не вызван чисто научным интересом к эксперименту? Ведь не думает же он, что я идиот и расскажу здесь то, о чем молчал под пытками, и оба мы понимаем, что бесстрастный глаз, этот направленный на меня объектив кинокамеры, давно просигналил вышестоящим, что я делаю какие-то записи в тетради, так что мои убийцы заранее благословили его подарок. Добрый доктор, который готовит трактат о страхе, знает — у него есть опыт, — что поначалу я буду храбриться, попытаюсь вести себя спокойно, невозмутимо и даже геройски, но у него достаточно терпения, он ждет, покуда с меня слетит спесь, ему известно, что я «не тяну», он считает меня слабодушным — настоящие герои в подобных случаях дневников не ведут, во всяком случае, не занимаются самоанализом, он подозревает во мне героя мнимого, который в конце концов «расколется» прямо на страницах этой тетради, что будет способствовать продвижению науки еще на шаг вперед — он даже выступит с докладом и, вполне вероятно, получит высокую оценку в компетентных кругах.

Правда, экспериментируют надо мной и те, что держат меня здесь, откладывая казнь до тех пор, пока страх не снесет возведенную мной плотину и я не захлебнусь в нем; но, спешу оговориться, к доброму доктору это не относится, нет, не относится, при всей любви к науке он не стал бы убивать человека, даже в порядке эксперимента — он проводит опыты только над крысами, — но, коль скоро другие создали эту ситуацию, почему бы и ему (и науке) не воспользоваться. Мои палачи, те другое дело, тем было очень важно, чтобы я у них «запел», и не только потому, что каждое успешно проведенное следствие приносит прибавку к жалованью, а это всегда кстати, ведь у них семьи, но еще и от чисто психологической потребности убедить себя в том, что все люди трусливы, ничтожны и, следовательно, они не хуже других, они как все. И только добрый доктор, который посещает меня ежедневно (по крайней мере, он так обещал), врачует мои раны, дабы они не нагноились — ведь приговоренный к смерти не должен умереть от ушибов или ран, это было бы нарушением судебного приговора — добрый доктор говорит себе, что раз уж перед ним подопытный смертник (чью судьбу он изменить не властен), то почему бы и не обогатить науку, а заодно почему бы и не облегчить мою участь, ведь когда я пишу, я забываю о стене, о казни, а даже если и не забываю, то думаю не так навязчиво, не так неотступно — не правда ли? В сущности, он тоже уверен, что я «не тяну», что от этой стены с малоприятными деталями никуда не уйдешь, и я, со своей совершенно неуместной иронией, я, заурядный студент исторического факультета, не выдержу и задам представление для науки.

К тому же я кажусь ему заведомо ненормальным, ведь нет никакого смысла в том, говорит он, чтобы двадцатилетний юноша отказывался от жизни, тем более ради чего-то, что нельзя потрогать, разглядеть хотя бы под микроскопом, испытать на действие кислоты, ради чего-то весьма неопределенного, именуемого принципами. Но и мне, в свою очередь, кажется странным, почему он считает реальность раз навсегда данной, неизменной и вечной, почему не думает о том, что завтра все может быть подвергнуто переоценке, а тот факт, что столькие до меня уже «тянули», нисколько не поколебал его убежденности относительно меры человеческих возможностей, убежденности, которая владела семью живодерами, истязавшими меня всеми доступными им способами. Надеюсь, что хоть эта страница его покоробит, в то время как моя душа верхом на облачке будет с интересом и не без злорадства наблюдать, какую рожу скорчит добрый доктор, если, конечно, у него не будет причин для более серьезных эмоций, ведь даже самые невозмутимые люди попадают иногда в трудное положение, и тогда они, невозмутимые, испытывают жестокий страх. Да я и не хочу, чтобы эта тетрадь послужила ему завтра как алиби — это ни к чему. Подумать только, чем я озабочен, — размышляю о своих посмертных чувствах. Правда, очень трудно представить себя как пустоту, как ничто, — это известно. Но, дорогой доктор, я знаю, вы не ошиблись, вы правильно угадали — мне страшно.

Лучше все-таки писать, чем пытаться отдохнуть: как я ни сопротивляюсь, стена властно притягивает меня, хотя знаю прекрасно, она того не стоит. Права была мама, когда укоряла меня: ты не умеешь приспосабливаться. Собственно говоря — это мое пространство, устроенное по размерам человека, согласно весьма определенной концепции человека; но, несмотря на это устройство или именно благодаря ему, здесь человек может определить свои размеры, и здесь же, в соответствии с совершенно другой концепцией человека, он обязан определить свой человеческий масштаб. Конечно, их концепция прямо противоположна эллинской, ибо она призвана доказать, что человек слаб и безволен и что проще простого заставить его потерять человеческий облик. Остаться человеком означает здесь выдержать испытание, превосходящее человеческие силы. Здесь решается вопрос: кто — кого? Поединок концепций. Мое пространство — сцена, на которой мне предстоит сыграть, а роль свою я знаю. Я исполню ее, это неотвратимо, вот только как? Где бы ни был человек, если он представляет идею, в игре не частное лицо — люди могут быть самые разные, — в игре идея, именно она проходит проверку. Но я не могу не видеть в этом их сценарии стремления высмеять, надругаться, то есть стремления превратить трагедию (смерть человека всегда трагедия) в фарс, а меня в шута. Приговорить к смерти и привести приговор в исполнение — вот что такое казнь. Но посадить в камеру перед малоприятной стеной и оставить в полном неведении относительно дня (а точнее, ночи) расстрела — значит оставить человека с глазу на глаз с его отрицанием, его небытием и развлекаться, наблюдая над тем, какие формы примет его страх.

Бывают, несомненно, и прирожденные герои, но этих убивают сразу. Со мной же они, конечно, хотят позабавиться именно потому, что я на героя не похож, — да и вправду я не герой. Более того, во всем этом есть какая-то иррациональность, ибо те, у кого полиция, пулеметы и пушки, могут меня убить когда угодно, где угодно и как угодно. Но тогда почему не на задах казармы, у стены, в лесу, в канаве или вообще где попало? От их инсценировки несет дурацкой мистикой сверхчеловека, и я не представляю себе, чтобы подобное зародилось в мозгу у румына. В такой иррациональности, помимо жестокости, есть что-то тревожное и нечеловеческое. Сегодняшние победители не довольствуются тем, что убивают — убивают и на войне, это неоригинально; но, стремясь театрализовать мир, они превращают убийство в спектакль, в комедию.

Все эти аргументы призваны, конечно, помочь мне сохранить самообладание, человеческое достоинство; палачи не дождутся шутовского дивертисмента; на моей стороне хорошие и надежные принципы, банальные в «нормальные времена», но живые и энергичные в тяжкие, когда человечество потрясено в самых своих основах; тем, кто безмятежно существует в мирные времена, бесполезно говорить о свободе выбора, о достоинстве поведения, о том, чтобы отринуть навязанное зло, потому что они, безмятежные, только пожмут плечами: конечно, само собой, и что из этого? Утешительно одно, когда эти банальности отменяются и правонарушение становится нормой, они, эти так называемые расхожие пошлости, снова наливаются силой, возвращают себе былое могущество, побуждают целые массы людей рисковать жизнью, противостоять смерти и, вопреки количественному перевесу слепой силы, опрокидывают ее, осуществляя то, что любому здравомыслящему человеку представлялось бы невыполнимым. Мера человеческих возможностей, древняя эллинская мера, не театральна, в ней нет ничего устрашающего, ничего смертоносного, она кажется естественной, привычной, если не тривиальной, но стоит начать ее отрицать, как она вырывается на волю с поразительным упорством и силой, такой, что историки после не могут найти ей объяснения, так как ее невозможно разложить на составные части.

Вот потому-то и не случайно, что я совсем не герой, герои во все времена и при всех обстоятельствах ведут себя героически, а мир никогда не бывает настолько спокойным, чтобы так или иначе не нуждаться в их прирожденном и естественном героизме; но, когда принципы человека как эталона бытия упраздняются, эти древние понятия, изношенные, привычные и обессилевшие, становятся столь мощными, что именно они рождают колоссальную энергию, придают силы весьма заурядным, невоинственным, сугубо штатским людям и посылают их в грозный бой. Между тем победители, разбившие армии, поправшие принцип «человек — мера всех вещей», любители всего ужасного, колоссального, грандиозного и театрального, принадлежащие к касте господ, — они всегда забывают о силе слабых, о военных способностях штатских, о холодной ярости миролюбивых и относятся с полным презрением к нарастающему сопротивлению масс. Но когда мирные люди поднимаются против силы и, не колеблясь, идут на смерть, то фараонская мощь обречена и ничто ее не спасет.

Вы поймете это, дорогой доктор, только тогда, когда будет слишком поздно, уже бесполезно. Не говорите, что вы всего лишь исполняете свои профессиональные обязанности, потому что ваша профессия не в том, чтобы смотреть, как убивают людей, а в том, чтобы вырывать их из рук смерти; истинные виновники — не профессиональные убийцы, эти столь странные существа, которых я понять не могу, так же как и они не могут постичь тех, кто без нужды идет на смерть; между палачами и жертвами существует абсолютная несовместимость, полная невозможность представить себе друг друга — истинные виновники те, кто помогает из равнодушия, выставляя себя простыми исполнителями, те, кто смотрит на вещи трезво в здраво и потому мирится с кошмаром, ведь «сейчас ничего нельзя сделать», существа, живущие минутой, будто бы она и есть действительность, люди, которых всегда обгоняет и неизменно повергает наземь движущаяся реальность и которые не знают, что настоящее — всего лишь мертвое отражение прошлого, что подлинным настоящим является только будущее.

Следовательно, именно то, что я не герой ни по рождению, ни по темпераменту, придает мне ценность, делает из меня представителя эпохи, которая сохранится в коллективной памяти не только благодаря кошмарам и немыслимым зверствам, нет, ее будут представлять не только те, кто совершал зверства, не только те, кто их перенес, сам не зная как и зачем, в неведении причин происходящего, нет, ее будут представлять и те мирные, штатские люди, поглощенные иными загадками мира, которые могли бы жить себе спокойно, дать событиям идти своим ходом, но которые почувствовали себя по-человечески обязанными восстать, вступить в смертельную борьбу, да, и они будут представителями этой эпохи. Идея по-настоящему могуча тогда, когда она поднимает на борьбу мирных людей, обычных, благополучных и непосредственно незатронутых. В наш век имя ей — коммунизм.

Я знаю, господин доктор, что вы скажете, когда дочитаете до этого места — и тогда я уже не смогу вам ответить, — вы скажете: наконец-то, парень, в-твоем монологе зазвучали патетические ноты, ты становишься в героическую позу, тебе страшно! Ну что ж, господин доктор, мне действительно страшно, может быть, поэтому я говорю так, но, видите ли, это же естественно, я хочу сказать нормально, что мне страшно, повторяю — я не герой, вопрос лишь в том, смогу я быть сильнее, чем мой страх или нет? Вот в чем вопрос. Знаю, конечно, что насильственное одиночество, заточение в камеру — сила, работающая против меня, как знаю и то, что наличие этой стены, с ее некоторыми малоприятными особенностями, есть жестокий и изощренный способ пытки, особенно для молодого человека с чрезмерно развитым воображением, и что свойственное молодости жизнелюбие также обернется против меня, против моего сознания, типичного для взбунтовавшегося штатского. Знаю и другое. Я обещал, когда вы мне давали тетрадь, что буду искренен, что ж, я сдержу свое слово.

Принимая во внимание, что спектакль, в котором по вашим расчетам мне суждено сыграть, в значительной степени бессмыслен, иррационален, я задаюсь вопросом, к чему сопротивляться дальше, то есть к чему продолжать сопротивляться собственному страху? На следствии, на суде, о да, там другое дело, было бы подлостью выдать своих друзей, это значило бы нанести удар по движению, в котором я состою, — тогда надо было выстоять любой ценой, надо было молчать. Но здесь? Но теперь? Кто? Да, кто бы имел право осудить меня, если, бы я дал волю своему страху? Только тот, кто сам пережил то, что переживаю сейчас я. Однако все они умерли или умрут. Да и кто узнает? Мои убийцы — завтра — будут лишены права слова, а вас (не обижайтесь) привлекут по обвинению в оскорблении памяти героя, если только вы заикнетесь, что, умирая, я выл от страха.

Никто никогда не узнает, как я умирал, а моя исповедь в этой тетради, если я дам волю страху, вообще не состоится. И кому, да, кому пойдет на пользу то, что я вел себя с достоинством перед тем, как меня умертвили, раз все равно никто ничего не узнает? Искушение велико, не так ли, господин доктор? Я убежден, вы подумали и об этом, вы, который не верит в силу абстракций, банальностей, утопий, как вы сами поспешили мне сообщить при первом же посещении, правда, после того как убедились, что я не мертв и что у меня не поврежден ни один жизненно важный орган; такое заключение вы сделали сразу, в их присутствии, что (и вы ведь это знаете) побудило их возобновить пытки, хотя и (будем справедливы) только через сутки, потому что вы сказали: полегче с ним, ребята, не очень-то он выносливый; как так не очень, господин врач, вскинулись они, мы его утюжим, а он, знай, молчит. Да еще и издевается над нами, оскорбленно проворчал один из них. Почему их так задевала моя ирония? Так вот, после того как вы привели меня в чувство какими-то уколами и пилюлями (чтобы я не умер? чтобы они продолжали делать свое дело?), вы меня укоряли, вытирая кровь с моих ран, говорили о несознательной молодежи, об общих понятиях, банальностях, утопиях.

Я тогда еще мало что соображал, меня переполняла боль, но это я услышал и запомнил. Я сразу понял — вы человек, для которого будущее не существует, нам двоим вовек не понять друг друга, вы реагируете только на то, что с вами случается вот сейчас, в каждую данную минуту, и называете это реальностью, все иное для вас сокрыто. Одно время мне, как старому картезианцу, казалось, что если кому-то вразумительно что-то объяснить, он в конце концов поймет, но нет, пока вам выгодно не понимать, пока вы из своего непонимания извлекаете для себя пользу, вы будете всячески его защищать. Знали ли вы, что вы трус? Вы поймете это в свое время. Знали ли, что вы авантюрист, из-за своей жадности и любви к комфорту давший втянуть себя в авантюру? Я сожалею, что действую вам на нервы, лучше оставим этот бессмысленный разговор. По правде говоря, я и сам не могу объяснить, почему отказываюсь поддаться страху, рухнуть на четвереньки и завыть от ужаса. Впрочем, я не ломаю голову, чтобы понять, почему отказываюсь. Так будем считать, что это превыше моих сил, что не могу, non possumus[10], и сменим тему.

Если мое пространство определенно — его я описал, — то понятие времени представляется совершенно туманным, так как будущего у меня нет. Настоящее скудно, тоненькая полоска, кое-какие наблюдения, остается одно — прошлое. А если, скажем, мне было бы пятьдесят и я был бы обречен, но по чисто физиологическим причинам, неужели все было бы иначе, неужели я не сводил бы счеты со своим прошлым? И разве условия человеческой жизни не таковы, что в какой-то момент ты оказываешься на пороге небытия? Воспринимает ли человек в пятьдесят лет неизбежность смерти иначе, как нечто принципиально иное? Легче ли ему, обреченному сейчас бесследно исчезнуть, от того, что он прожил на тридцать лет дольше, чем я, и легче ли мне, что я прожил на пятнадцать лет дольше одного моего двоюродного брата, умершего в возрасте пяти лет?.. По существу, у меня отняли не только время, но и пространство, немыслимое как нечто замкнутое, мое же столь ограничено, столь конкретно обусловлено, что практически его нет. Но тот, кто не знает, во имя чего расстается с жизнью, не ведает и во имя чего жил, а что может быть более жалким, чем существование, которому не находишь оправдания и сам. И все-таки будущее, сумма грядущих возможностей, живет во мне как мощная сила, и потому я ощущаю себя неотделимым от завтрашнего дня. Я дышу, я сохраняю спокойствие и продолжаю рассказ. Только так мне еще удается дышать.

Улица бессмысленно петляла. В этот полуденный час мостовая была раскалена, и я ступал по мягкому асфальту. Мне нравилось ходить днем по знойному городу, нравилось шагать ночью по бульварам, почти пустым, выдыхавшим накопленный жар; редкие прохожие выглядели тогда возбужденными и взволнованными картиной опустевшей и разгоряченной столицы. Но сейчас я был раздражен; улица петляла бессмысленно и в лучах нещадного солнца напоминала пышущую жаром стальную ленту. Мне надо было повернуть, медленно, очень медленно пройти по улице, пересечь другую — Принчипате, неторопливо двигаться дальше, внимательно присматриваясь решительно ко всему, затем снова повернуть налево, нырнуть в оживленную улицу с желтыми сумасшедшими трамваями, а через пять минут вернуться и раствориться в толпе на большой базарной площади, в хаотичных и мощных течениях пешеходов и транспорта. При известной ловкости здесь можно было затеряться сразу, уйти от слежки. Я имел обыкновение перед каждой встречей, за несколько часов до условленного срока, пройти по намеченной улице, присмотреться к ее особенностям, домам, перекресткам, предусмотреть возможности скрыться, вскочив на ходу в трамвай, схватив такси или смешавшись с людским потоком. В данном случае это было совершенно излишне, так хорошо я знал каждый двор, каждое окно, представлял себе все возможности скрыться; на этот раз я шел не то по привычке, не то влекомый предощущением какой-то иной беды.

Я чувствовал, что совершаю глупость, и все же шел, согласившись накануне встретиться именно на этой улице, чувствовал, что соглашаться не надо, и это тревожило меня. Если риск действительно был, зачем я его удваивал? И все-таки я совершал этот ненужный обход и шел дальше, хотя еще не поздно было вернуться. Но как я мог отменить встречу? Времени, чтобы сообщить об этом тому, другому, практически не оставалось, поздно было менять улицу, назначать — ему и мне — новое место встречи, все это потребовало бы не менее недели, тогда как Ликэ, я его называл так, хотя понятия не имел, как его звали в действительности, этот основательный, энергичный, спокойный парень, отвечавший взвешенно и размеренно на любой вопрос, — даже если я его спрашивал просто, который час, он и то отвечал лишь хорошенько подумав, — этот серьезный парень, пользовавшийся моим доверием и, как он давал понять, доверявший мне, к которому я так привык, должен был немедленно покинуть нашу подпольную организацию, вероятнее всего даже город, так что не мог лично передать меня кому-то другому в тех необычных условиях, в которых вообще происходила эта «передача».

Я шел медленно, как можно более медленно, внутренне сжавшись, но стараясь смотреть предельно внимательно — я наблюдал только за тем, что было в поле моего зрения, не поворачивая головы, — осматривал каждый дом, окно, двор, затем улицу в целом, лежавшую впереди меня и млевшую в горячих испарениях. Если бы я пошел быстрее, возможность неудачи уменьшилась бы, но — то ли по инерции, то ли из упрямства — я нисколько не прибавил шагу. Дома были сплошь одноэтажные и только несколько двухэтажных. Со стороны улицы они выглядели солидными, но небольшими, на самом же деле я знал, они тянулись вглубь и были очень вместительные, им просто не хотелось выставлять себя напоказ. Их владельцы были люди богатые, рассудительные, спокойные, хозяйственные, замкнутые, подозрительные. В этом месте, как раз в начале улицы, было несколько дворов, отличных от остальных: те же дома, вытянутые в глубину, но поставленные лицом друг к другу, по два в каждом дворе. Здесь комнаты сдавались внаем, жильцов было много, жили тесно, бедно, но со своеобразным достоинством нищих. Там же, где во дворе было только одно строение, хозяева ничего не сдавали, им нравилось жить отдельно от посторонних, за высокой железной оградой. Солнце палило, и я двигался медленно. Обычно, когда я ходил по жаре, по раскаленным улицам, как бы я ни был расстроен, я постепенно успокаивался, чувствовал себя бодрым, энергичным, внимательным; на этот раз солнцу не удавалось растопить мою скованность. Я чувствовал, что делаю глупость, но не мог остановиться.

Впрочем, мне было трудно объяснить Ликэ, почему, собственно, мне не нравилась эта улица. Выслушав мою невразумительную воркотню, он хорошенько подумал, потом удивился: «А чем тебе не нравится эта улица, парень?» Он был примерно моего возраста, может, года на два-три старше, но говорил мне «парень» и имел на то право, будучи куда более зрелым, — ясно, он много чего изведал. «Чем она тебе не нравится? — повторил он. — Тихая, чистая (чистой называлась улица, за которой не велось постоянного полицейского наблюдения), между двумя оживленными проспектами, где можно легко раствориться… я не понимаю, нет, не понимаю, чем она тебя не устраивает…» Мне нечего было возразить, я по-дурацки рассмеялся: любовные воспоминания. «А-а, — сказал он, — понятно-о», — и перевел разговор. Я и теперь не могу объяснить, почему был к нему так привязан: говорил он мало, всегда конкретно; «к делу», — останавливал он меня, когда я отклонялся в сторону и начинал «разводить теории» — «Ну, хватит, довольно, к делу»! Возможно, он мне нравился тем, что не походил на меня, был таким, каким я бы не мог стать никогда, хотя очень этого хотел, не знаю, во всяком случае, он мне казался корректным; внимательным и сдержанным. Когда я допускал оплошность и он видел, что я расстроен, то говорил тихо и серьезно: «Поначалу так бывает…» Потом вроде бы равнодушно: «А теперь к делу». Когда они меня били, то вдруг начали расспрашивать, кто такой Ликэ? (Я очень удивился, ведь только я называл его так — как же они могли узнать об этом…) Я засмеялся, потому что в этом случае действительно ничего о нем не знал, даже того, где он находится. Они разъярились (нет у них чувства юмора, очень они закомплексованы, эти бандиты), и тогда мне захотелось знать, кто он, где живет, знать и молчать, как бы меня ни пытали. Я знаю, что если бы Ликэ мог меня услышать, он бы немного подумал и сказал бы своим ровным голосом: «В данном случае это просто глупость». Он прав, как всегда.

Здесь, справа, раньше была бакалея, теперь она закрыта, осталась безжизненная вывеска да в окнах старые покоробившиеся от солнца газеты. Впечатление грустное! В квартале нет магазинов, нет даже табачных лавок, наверное, из-за того, что площадь совсем рядом, и это хорошо, потому что многие владельцы лавок связаны с ними, это их глаза и уши, бывает даже, что какой-нибудь шпик часами торчит в лавке, болтая всякий вздор, а сам в это время пристально наблюдает за тем, что происходит вокруг. Я неспешно перехожу улицу Принчипате, внимательно оглядываюсь, улица пуста, только усталые, серые от пыли деревья, деревья из цемента. Теперь я уже на другой стороне, меня тянет оглянуться, но нельзя, я должен идти вперед, если кто-то висит у меня на хвосте, у него будет преимущество, так как до самого сквера на углу, где расходятся сразу несколько улиц, мне деваться некуда. Может, если бы Ликэ не ушел столь внезапно, я бы успел ему объяснить, почему меня тяготит необходимость идти на встречу именно по этой улице, хотя я не уверен, что даже в этом случае я бы ему сказал. Да, здесь жила одна девушка, на той стороне, в нескольких шагах отсюда. Я приходил к ней, открывал железную калитку, дефилировал мимо множества окон и шел в ее комнату, последнюю в этом бесконечном доме. Сначала никто не обращал на меня внимания, сюда, в этот богатый дом, приходило много молодежи, но однажды меня засек наметанный глаз отца: я уже не был простым «посетителем», речь шла о чем-то более серьезном.

Отец был начеку. Большой, толстый, смуглый, потный, потрясающе активный, он занимался тем, что делал деньги: делать-то он их делал, но ему все было мало — такие механизмы обычно останавливаются только тогда, когда выходят из строя. Он захотел со мной познакомиться, не мог же я ему отказать. Меня пригласили к обеду — проверить, какие у меня манеры, умею ли я держаться за столом: не чавкаю ли, не хлюпаю и все такое прочее. И она и я, мы оба нервничали, хотя старались шутить, у стариков-де свои причуды, но их можно провести, притворись, что принимаешь их всерьез, и, в конце концов, что общего между этим экзаменом и нашими чувствами, правда? Я прохожу мимо окна, дом кажется пустым, мне не надо бы смотреть, но я смотрю, не видно никого, хотя там, за занавеской… Комнаты были темноватые, летом прохладные, забитые мебелью, потертой, но подавляющей своей солидностью, и она, удивительно проворная и веселая среди этих старых людей и вещей. У меня подкатывается ком к горлу, пересыхает во рту, я весь скован, хочу ускорить шаг, но не делаю этого, я прохожу мимо ее окна — когда-то я ей читал стихи: «Окно, ожидания мера, когда одна судьба склоняется к другой», — опасность еще не миновала, теперь она может мне угрожать и с этой стороны: «Как ты здесь очутился? Ты шел ко мне?» Девушка могла бы встретиться мне и вечером; остановить и как было бы тогда с назначенной встречей, с тем, кого я ждал… Что это, мучительная тоска по ней? Не знаю, я весь скован, во рту пересохло, в горле ком.

После обеда большой и черный папаша позвал меня в свой кабинет поговорить по-мужски — противное выражение, отвратительная ситуация — но что поделаешь, надо пройти и через это. Я предчувствовал, что провалюсь на экзамене, предчувствовал, не знаю почему, что не понравлюсь, и я ему действительно не понравился.

Здесь улица кончается, я должен повернуть налево, но прежде окину взором маленький сквер, несколько серых спекшихся на солнце скамеек, улицу, уходящую под углом вправо, и улицу, простирающуюся прямо передо мной; все пусто, слишком жарко. Раскаленный сквер дремлет под пылью, похожей на золу. Резко поворачиваюсь и смотрю назад, на пышущую жаром стальную ленту, струящийся вверх горячий воздух; пусто, никого. Это, правда, ничего не значит, возможно, что шпик, если он и вправду за мной идет, свернул налево, на улицу Принчипате, очень оживленную, и будет меня ждать чуть выше, против церкви, так как он уверен, что я выйду на трамвайную линию, и зачем же ему тогда тащиться за мной по совершенно пустой улице? А если мне повернуть направо, именно поэтому… Нет, если что-то есть, лучше это выяснить сейчас, до встречи, очень важно, чтобы я не привел за собой «хвост».

Перехожу на другую сторону и сворачиваю налево. Продолжаю двигаться медленно, хотя в этом уже нет необходимости, чувствуя себя очень подавленным: тоскую ли по ней, грущу ли, что, может быть, никогда больше не увижу Ликэ. Я говорил себе — если останусь в живых, после Победы непременно захочу постоянно видеться с Ликэ, хотя он будет, конечно, очень занят, постоянно занят, я останусь одним из тех, кто сформировался под его руководством, он будет формировать все новые и новые молодые кадры… У него было обо мне объективное мнение — возможности, достоинства, недостатки, с которыми необходимо бороться, — он изложит это в двух-трех хорошо взвешенных фразах тому, другому, который через несколько часов должен меня «получить»; но он будет вспоминать обо мне; при расставании он был задумчив: то ли жалел, что мы больше не увидимся, возможно, никогда, то ли был слишком озабочен новым заданием. Я его ни о чем не спросил, он бы мне ничего не сказал, мог бы даже осудить за излишнее любопытство, не знаю. Он только пожал мне руку, пожелал «удачи и… и…» больше ничего не добавил, стесненно усмехнулся: «до свидания» — было бы неуместно, оно подразумевало бы, что мы оба доживем до Победы, а мы предпочитали этого не касаться, думаю, он был тоже взволнован, но умел лучше скрывать свои чувства, на том мы и расстались. Как много значил для меня этот человек, о котором я не знаю ровно ничего, даже его настоящего имени, — или, быть может, знаю только одно — главное.

Человек, формировавший других, сам постоянно рискующий жизнью, он спит, где придется, ест от случая к случаю, не имеет ничего своего, кроме одежды, может в любой момент получить новое задание, уехать в другой город, где надо разобраться в других проблемах и других людях, которым надо отвечать точно, конкретно, «по делу», не допустить ошибки, быть готовым к аресту, пыткам — и выдержать. Если б у меня было время, я бы ему сказал, почему мне так не хотелось встречаться на этой улице; он бы меня внимательно выслушал и ответил что-нибудь хорошо продуманное и здравое. Он был бы прав и на этот раз. То, что он всегда прав, нравилось мне, усиливало мое доверие к нему, это был человек, не имевший права ошибаться.

Тучный папаша налил в два наперсточка ликер, поставил на место бутылку и щелкнул ключом. Он, видимо, любил, чтобы все было под запором. Пить я не стал, терпеть не могу ликер. Он подверг меня форменному допросу (с какого-то времени я вступил в полосу допросов, из которой выбрался только теперь). Он сказал, что знает мою семью, тут все было в порядке, про остальное я отвечал довольно неопределенно, как ему показалось, иронически, — и что это они так не любят иронии, есть же этому какое-то объяснение, — а результат беседы был, несомненно, отрицательный, что он мне по-мужски и заявил.

Я дошел до угла, немного задержался у школы, теперь необходимо быть особенно внимательным, я выйду на трамвайную линию, на эту бойкую улицу, узкую и кривую, надо мгновенно определить: кто стоит напротив церкви, кто идет мне навстречу, теперь, когда я двигаюсь в обратном направлении; а кто на противоположном тротуаре? Надо бы, да только на улице уж очень много народу. И потому я отказываюсь от этой мысли. Я фиксирую лица выборочно: женщин, детей, стариков исключаю сразу, меня интересуют только мужчины, и только одиночки. В Германии работают тоньше: привлекают женщин, подростков, мнимых слепцов: мужской пол в дефиците. Заворачиваю за угол, мне важно — кто у церкви. Но как раз проезжает трамвай… Проклятье! На стене школы плакат, портрет маршала[11] и лозунг, наверняка грозный, желтый трамвай дребезжит, делаю вид, что читаю лозунг, нигде трамвай так не дребезжит, как здесь, он подпрыгивает, пляшет, да что с ним, черт побери, такое, спокойно, если я не вижу его, то и он еще не может меня заметить. Резко поворачиваю, трамвай проехал, у церкви старуха в черном, рядом никого. Двигаюсь дальше, то есть возвращаюсь назад, к площади, иду быстрее, все мое внимание сконцентрировалось в зрачках: грузные женщины, несколько ребятишек, обтрепанный небритый человек читает газету. Может быть, это он и есть?.. Прохожу мимо, запоминаю его внешность, снова вперед. Все ненужное отсеивается, мои зрачки действуют избирательно. Опять трамвай, я мог бы вскочить на ходу, но нельзя, я должен быть уверен, я затем сюда и пришел. Хочется обернуться, но здесь это бессмысленно, слишком много людей, я его все равно не увижу. Впереди — толстяк с огромным арбузом, он пыхтит, обливается потом, он счастлив. Есть и такое понятие счастья.

Умираю от жажды, во рту пересохло. Я весь напряжен, но по-иному, чем тогда, когда поднимался по улице вверх, скованность прошла. Теперь я выхожу на улицу Принчипате, смотрю налево, ни души. Поседевшие от пыли деревья словно из цемента. Тоскую ли я по ней? Вероятно. Скорее, чувствую себя виноватым. Перед ней? Перед самим собой? Сейчас я шагаю быстро, смотрю по сторонам уже не так внимательно. Уродливые, темные, тесно поставленные лавчонки, прямо с улицы лесенки в три ступеньки, он может меня подкараулить в любой из этих дурно пахнущих дыр. Вполне возможно. Улица заворачивает, я резко останавливаюсь, прижимаюсь к стене, жду. Если он идет следом, ему меня не миновать. Смотрю на часы, сколько же прошло, неужели только десять минут? Давление ожидания. Глаза широко открыты, ладони влажны, я весь ожидание. Выпить бы чего-нибудь холодного. Выкурить сигарету. Сорваться бы с места и зашагать быстро, быстро, не останавливаясь; но я обязан стоять неподвижно и смотреть. Три девицы громко, вызывающе смеются. Над чем? Крестьянин в зелено-коричневой фуфайке и черной старой шляпе, худой, небритый, с испитым лицом. Две краснолицые, плотные женщины, сгорбленная старуха, немолодой офицер с черным портфелем, потный, тощий, усталый, должно быть мобилизованный штатский, два прыщавых гимназиста, две изможденные, растерянные женщины в трауре. Я выждал достаточно, можно уходить. Нет. Вот здоровый смуглый парень, довольно упитанный, но плохо одетый. Он? Провожаю его глазами, теперь он возле бензоколонки исчез, растворился в толпе. На всякий случай я его запомнил. Спохватившись, вздрагиваю: пока я разглядывал этого брюнета, я отвлекся от тех, кто проходил мимо меня. Смотрю им вдогонку, интересных спин нет. Если б кто-то был, он бы уже появился, это точно.

Значит, никого нет? А если он прошел по противоположной стороне? Тогда я его просто не видел. Смотрю на часы: еще десять минут. Думаю о том, что на предстоящую встречу я обязан явиться с гарантией безопасности, безусловно, без «хвоста», в противном случае под угрозой вся организация, — крупный активист, они ухватятся за ниточку, ведущую очень высоко, — эту нить я не должен давать им в руки. Ни в коем случае. Но до встречи еще есть время, я вновь и вновь все проверю, не буду заходить ни к кому, даже домой, кто-то может следить за моей квартирой и пойти по следу. Ждать дольше нет смысла, я отделяюсь от стены, шагаю широко, иду с удовольствием, теряюсь на этой огромной базарной площади, полной цветов, фруктов, народа, солнца, лета. Мне хорошо среди такого разнообразия людей, это самый пестрый квартал города.

Базар предстает красочным, непрерывно переливающимся калейдоскопом: снуют вприпрыжку желтые трамваи с красной полосой, то там, то сям мелькают потрепанные черные пролетки, покачивающиеся в ритме вальса, несутся, словно спасаясь бегством, автомобили; течет многоцветный человеческий поток со своими воронками, стремнинами. Люди продают, покупают, кричат, прогуливаются, смеются, спешат. Коричневые цыганки с цветами, полнотелые потные женщины с тяжелыми сумками: крупные помидоры, мясистый перец, синие баклажаны, капуста; служанки важно идут с крытого рынка, неся кровавые куски мяса, крестьяне группами устремляются в мрачную улочку Базака, которую образуют два ряда крохотных лавчонок; там, в полуподвалах, торговцы умудряются приткнуть прилавок с никуда не годным, но заманчивым товаром и громко зазывают покупателей; высокомерные барыни невозмутимо шествуют к центру, молоденькие служанки хихикают и шушукаются с галантными денщиками, лузгают семечки, тротуар усыпан серо-белой шелухой; мальчишки крутятся возле лотков с мороженым, лимонадом, яркими витыми леденцами; плетутся изнывающие от жары дельцы в темных костюмах и модных галстуках; спекулянты, прикидывающиеся крестьянами, торгуют овощами и фруктами, которые на рассвете скупают за сущие гроши у городской заставы, сухонький старичок продает граммофон с большой трубой и ветхий костюм; в этот знойный час по пути из одного в другой конец города здесь проходит весь Бухарест, люди останавливаются, чтобы посмотреть, спросить, о чем-то сторговаться, прицениться, сотни людей, которым доставляет удовольствие громко разговаривать, жестикулировать, шутить, оживленно смотреть по сторонам, я тоже жадно впитываю пестроту, гомон толкучки, горячее солнце.

Полный беспорядок, каждый стоит, где ему заблагорассудится, идет, куда хочет, торгует чем и где попало, покупает никчемные, смешные вещи — элегантные люди пересекают площадь быстро, в пролетке или легковом автомобиле — здесь встречается окраина города и село, дети, прислуга и влюбленные, в атмосфере народного карнавала, полного солнца, веселья и шума.

Мне удалось уснуть с большим трудом — то ли потому, что это первая ночь в новом помещении, привыкаешь не сразу… то ли потому, что она могла оказаться — ведь так? — последней, а может быть, из-за ран и ожогов (не бог весть что, но они болят) мне все чудилось, что неприятная стена валится на меня. Естественно, я лежал к ней спиной, но она придвинулась к койке, я почти физически ощущал ее, казалось, она вот-вот обрушится на меня. Не исключено, что я спал и днем — ведь я лихорадочно писал, а устав, ложился навзничь, — но как здесь отличишь день от ночи, все та же лампочка, все тот же тусклый красноватый свет, разве что еда, которую мне приносят дважды в сутки, обозначает течение времени так, как это делают луна и солнце… там. Вообще говоря, ночью здесь более шумно, работа ведется более интенсивно, заключенных приводят, уводят, слышится грохот ботинок, зачастую — вопли. Ночью страх усиливается. Ночью человеку приходят в голову дурацкие мысли, которые мучат его, днем ему странно, что он терзался по таким пустякам. Так, например, я очень озабочен, что, если утром меня ликвидируют, останутся заметки — господи, чего только я вчера не написал! — из которых следует, что автор изнывал от тоски по какой-то девице. Вот что значит писать: стоит накропать несколько страниц в тетради, обреченной на сожжение, и начинает заботить собственная посмертная репутация.

Ерунда, конечно, но ведь довольно неестественно, чтобы человек, теряющий в свои двадцать лет все, серьезно относился к тому образу, который останется после него, сохранится в памяти немногих, быстро тускнеющий образ, и только. Однако речь идет не лично обо мне, а о том, что я представляю, о той силе, что будет продолжать жить, а вместе с ней и я. Да и было-то все несколько иначе, — я говорю о любви. Я вышел на набережную и направился в сторону суда, здания в классическом стиле, с насквозь прокоптелыми стенами, зашел в закусочную попить газированной воды, так как умирал от жажды. Я говорил себе, что у меня еще будет время подумать об этой девушке, с которой я поступил действительно дурно, но другого выхода не было. После того как я провалился на экзамене у Эдипа, началось все, что полагается в таких случаях: слезы мамаши, громы и молнии смуглого тучного папаши, отчаянные протесты Антигоны, которая отстаивала свое право на счастье, ее безутешные рыдания, сочувствие разжалобившейся матери, и опять все сначала: старики обладают чудовищной энергией. Но мы, конечно, продолжали встречаться в парках, ходить в кино, гулять по набережной, пока у меня не пересыхало горло от пыли — все как обычно.

Неприятности пришли, следовательно, не от Эдипа, как это можно было бы подумать, а от меня самого, или, вернее, от ситуации. Она бы гуляла со мной вечерами, ходила бы в кино, или — как она говорила — на спектакль; понятно, ей этого хотелось, целовалась бы, ну, конечно, все так делают, и я бы себя так вел, вот только… да дело именно в этом, у меня были собрания, встречи, задания, почти всегда по вечерам, особенно задания, нельзя же в самом деле расклеивать листовки днем! Об одних встречах меня предупреждали заранее, о других я узнавал в последний момент и не имел возможности ее предупредить, зайти к ней я не мог, в телефонную трубку рычал Эдип, а кроме того, многое вообще приводило ее в недоумение: почему ты не можешь завтра вечером? Что я мог ей ответить: условился выпить пивка с товарищами… Но ты и вчера пил… А почему, когда ты со мной, ты никогда не пьешь?.. Я читал ей стихи: «Разве можно сейчас любить? // Все сердца стали кровью и пеплом». Нет, она не понимала. Да и чем, собственно, мог быть так занят парень моего возраста, который к тому же, ведь это так, был влюблен… Неглупая девушка могла прийти только к одному выводу, за которым следовали ревность и слезы. Еще в самом начале, когда я заходил к ней домой, ей показалось забавным, что, не успев сесть, я снимал с руки часы и клал их перед собой: «У тебя что, какое-нибудь свидание?» — «Да, свидание». Этот термин имел совершенно разный смысл для каждого из нас. Первый раз я смущенно надел часы на руку: ремешок давит… Но в следующий приход снова снял часы: у меня не было времени. Я жил торопливо, задыхаясь, во весь дух. Жил с циферблатом перед глазами. Спал с циферблатом перед глазами. Я ей не объяснял, почему не мог жить без часов. Что я мог ей сказать?

В заключение нашего «мужского» разговора Эдип без обиняков заявил: «Послушайте, молодой человек, что я вам скажу: одни делают деньги, добиваются положения, другие витают в облаках, вы принадлежите к последним». При слове «витают» он сморщился от отвращения. Все было ясно, но он тем не менее продолжал: «Поверьте мне, я ничего не имею против мечтателей, но пока я жив (тут он бросил на меня взгляд, не оставляющие надежды)… пока я жив, моя дочь не выйдет замуж за мечтателя». На этот раз «мечтатель» прозвучало угрожающе. — Если же она за вас не выйдет, а она не выйдет, то зачем, спрашивается, все это?..» Я возразил, смеясь, — вовсе я не мечтатель. Было самое время сказать: мы — мечтатели, только в совершенно определенном смысле; но я смолчал. Он отбросил мои слова коротким жестом короткой толстой руки, словно скинул их со стола, и я даже попытался проследить, как они падают на пол. На самом деле, со мной разговаривал не простой человек, не отец, а глашатай определенного класса. Люди гораздо менее индивидуализированы, чем им хотелось бы думать. Он снова заговорил: «И дело не во мне, не в моих вкусах, а в ней, Я знаю свою дочь, молодой человек, — пыхтел он, — уверяю вас, она презирает деньги, но ей необходимо все, что можно на них приобрести. Ей хочется быть элегантной, путешествовать, ведь кончится же когда-нибудь эта война, обзавестись красивым домом и автомобилем, а все это стоит денег, молодой человек, и немалых…» Лоснясь от пота, он внушал: «Не надо смеяться, юноша, я знаю, что говорю, у меня большой опыт, так было и так будет, пока мир стоит, пока существуют люди: одни стараются накопить, приумножить, занять прочное положение, укрепиться, другие только языком болтают, строят воздушные замки и остаются у разбитого корыта». Он рассуждал безапелляционно.

Не знаю, была ли она такой, как уверял ее отец, ничего особенного в ее поведении я не заметил: ей было семнадцать, хотелось погулять с любимым, развлечься, потанцевать — это естественно, совершенно естественно, даже если мир сотрясается от войны, даже если гибнут, люди, это ведь было не ее дело. А я… у меня не было времени, я не всегда мог прийти на свидание с ней — заставлял ждать барышню — иногда из вечера в вечер, она сердилась и была по-своему права. Но как было ей сказать? Я посоветовался с Ликэ. Он выслушал меня серьезно, внимательно, хорошенько подумал и степенно ответил. Я ожидал такого ответа, другого и быть не могло. Я, как огня, боялся беседовать с ней о политике, под этим она понимала и будущее, и наше собственное существование, и литературу, и вообще все. Судьбы мира ее не интересовали. Вполне искренне. Если бы она что-нибудь почуяла, то, конечно, взволновалась бы, тут же поделилась со своей мамочкой, сухонькой, большеносой и слезливой, которая начинала все более походить на старые вещи в сумрачных комнатах, а к вечеру все было бы уже известно грозному Эдипу, то-то вышла бы история… Нет, это было бессмысленно и опасно. Ликэ посоветовал мне подыскать подругу, которая прекрасно бы поняла, что такое жизнь подпольщика. Да, все было так, но я-то любил именно эту девушку, легкую, веселую, своенравную. Почему, не знаю, но любил. Может быть, именно поэтому.

В иных условиях я бы постарался переделать ее, вдруг бы это оказалось возможным, — а так, что я мог ей предложить: опасности, волнения, муки, смерть? И зачем ей лишаться своих привилегий, которые она считала вполне естественными? Она была не виновата, и я был не виноват, но я совершил другую ошибку и понял это после той тягостной сцены около казармы на Раду-Водэ, когда наговорил ей кучу несправедливостей, чтобы оскорбить ее, чтобы от ярости и возмущения она порвала со мной; я кричал на нее, потому что сердился на себя, потому что она не должна была страдать, не должна была чувствовать себя брошенной. Чтобы она не страдала впоследствии, я заявил, что люблю другую, что никаких чувств на самом деле к ней никогда не питал, потому что она глупая, необразованная, себялюбивая и легкомысленная, чего только я тогда не наговорил, сердясь на нее за то, что она плачет, на себя за то, что я груб, на то, что приходится рвать с девушкой, которую любишь, сердясь на то, что сержусь — тягостная сцена — и все это время, пока мы ходили взад-вперед по набережной, я кричал, а она плакала, все это время меня преследовало начало песни, кажется, Антона Панна[12], «Под церковный эвон на Раду-Водэ // Мы вели с голубкой разговоры…».

Может быть, мы все равно бы расстались, уж очень мы были разные, просто в какой-то момент я ощутил потребность влюбиться, именно тогда я с ней и познакомился, у каких-то случайных приятелей, потребность в любви приняла ее облик, а она как раз искала флирта, я употребил термин точно, я понравился ей, потому что ее полюбил. Вероятно, мое чувство было более сложным, но сейчас у меня нет времени разбираться, в чем состояла сложность; а там, в закусочной, где худой, как жердь, замотанный официант смотрел на меня крайне недружелюбно, потому что я пил просто газированную воду, там, в этом шуме и гаме, мне никак не удавалось сосредоточиться, чтобы как следует подумать об истинной природе своего чувства к девушке, которую я унизил и довел до слез, чтобы избавить ее от страданий.

Закусочная была большая, выходила на три узкие улицы, и стены, возле которых тянулись тротуары, были из стекла; летом стекла поднимали, так что ты оказывался в непосредственном контакте с человеческим потоком, который катился мимо многочисленных столиков, тесно поставленных, людных и шумных. Я лишь перешел базарную площадь, сделал всего несколько шагов, миновал гостиницу «Траян» и попал в другой мир: здесь пересекалось сразу несколько узких, сдавленных, кривых улочек, мощеных дорожек с плохо освещенными лавчонками, где прилавки ломились от товаров, эти узкие каналы между улицами Виктория и Липскань выплескивали на набережную волны людей, возбужденных, багровых, нагруженных пакетами; после изнурительной беготни и упорного торга, держа в руках добычу, они замедляли здесь шаг, чтобы выпить пива, обсудить мелкие покупки и перевести дух на этом бойком месте, в заведении под названием «Подкова», полном шума и дыма. Это были нахлынувшие в столицу провинциалы, которые спускали все, что упорно откладывали месяцами, они заглядывали и в богатые магазины, но ни к чему там не притрагивались, эти люди толпились и гудели здесь, на улочках с крохотными лавчонками, люди, которые два дня метались как угорелые, чтобы сделать свои дела, повидать родственников, купить, что нужно, и малость поразвлечься; домой они возвращались вымотанные вконец, ошеломленные бешеным ритмом, в котором проводят свои дни жители Бухареста, не понимая, бедняги, того, что обитателям столицы не приходится проворачивать все за двое суток, у них есть для этого и другие дни; измученные провинциалы будут потом в восторге, что им все так хорошо удалось, а пока они «делают привал», выпивают и закусывают, громко разговаривают, все время держась стайками, чтобы не заблудиться, не потеряться в Бухаресте, этой огромной пустыне.

Мне было одиноко среди шумного веселья, дешевого, мимолетного, лоскутного, скроенного из стольких невзгод и лишений, на этом кутеже обездоленных, у которых стоптаны и башмаки и души, но в каком-то смысле было даже хорошо, что я чувствовал себя одиноким и тосковал в одиночестве. Подавленность, которую я испытывал, когда поднимался по ее улице, раскаленной и пустынной, вновь охватила меня, может быть, только чуть по-иному. Я неотвязно думал, что по-настоящему виноват перед ней не в том, что устроил ей безобразную сцену на Раду-Водэ, где когда-то был монастырь, а теперь казарма, а в том, что вообще довел до этого, допустил, чтобы дело зашло так далеко, хотя с самого начала предчувствовал, что разрыв неизбежен, но позволил ей привязаться к себе, делал все для этого, с тем чтобы потом бросить именно тогда, когда она привязалась, когда начала меня любить, несмотря на то, что я вел себя странно и непонятно, а может быть, именно поэтому. Единственное мое оправдание, что я был не в силах с ней расстаться, да, но почему же все-таки у меня достало сил с ней порвать? И, однако, я чувствовал, что не эти забытые укоры совести делают меня таким подавленным, не только они, и тогда я внезапно осознал, что за этой любовью и отказом от нее стояло столкновение иного рода, другой — бесповоротный — отказ.

Я здорово разволновался, мне не сиделось на месте, я расплатился, вышел и снова направился к базарной площади, шел быстро, широким шагом, опустив голову, один по шумной и пестрой набережной Дымбовицы, свернул на улицу Кэлэраши, пошел по ней вверх, в сторону бедного и людного квартала, что возле церкви Сфынта Винерь. Дома здесь почти сплошь одноэтажные, обшарпанные, словно прокаженные, и только в самом конце улицы несколько больших магазинов: один — мебельный, вечно пустой, на углу аптека — три каменные ступеньки ведут прямо с середины тротуара, ателье по изготовлению постельных принадлежностей, где на всеобщее обозрение вывалены красные, синие, розовые стеганые одеяла; а на паперти пасутся нищие, калеки, паралитики, скачущие на руках, как на костылях безногие мужчины, чудовищные живые скелеты, слепцы с губными гармошками, немые с шарманками и облезлыми попугаями. Чуть подальше, совсем маленькие, замурзанные покосившиеся домишки, желто-зеленые от старости и усталости, там и сям чайные, бубличные и лавочки колбасников; одетые во что попало люди, с бледными, восковыми лицами, двигались быстро, оживленно жестикулировали и громко разговаривали, не то что жители моего фешенебельного и чопорного квартала.

Я шел очень быстро, стараясь не упустить пронзившую меня мысль, которая тем не менее норовила ускользнуть. С тех пор, как началась война, я не выпил ни капли спиртного, ни разу не был в кафе, даже чтобы съесть только мороженое. Ликэ, вполне разумно, распекал меня: что это за мелкобуржуазный аскетизм, любезный, ведь организм в твоем возрасте как-никак своего требует, в частности сахара. Он был прав, мой аскетизм был, конечно, типично буржуазным, но ведь я и сам происходил из буржуазной семьи, презирал их страсть к обогащению, к обеспеченному образу жизни и чувствовал потребность именно потому, что был из их среды, порвать со всем, что хотя бы отдаленно напоминало этот мир, мир моего детства и юности. Это была идея навязчивая, согласен, но это была и потребность, почти физиологическая. Мне казались непристойными любые развлечения, когда столько людей страдают на фронтах или в тюрьмах: «Умирает кто-то, // На меня он смотрит». Однажды я страшно поссорился с Ликэ, мне удалось вывести его из терпения. И в этом вопросе, признаюсь, он был прав, но я не мог жить иначе и с тех пор не изменил свою точку зрения… вернее, тенденцию, но, чтобы не ссориться с другими, держал ее при себе.

Я считал, что в атмосфере, насыщенной смертью, когда весь мир засыпан военными сводками, когда к стереотипным идиотским формулам сводят гибель сотен и тысяч людей на фронте или под авиационными бомбами в мирных городах, когда мы сами вовлечены в деятельность, которая в любую минуту может обернуться смертью любого из нас, я должен приучить себя к возможности трагического исхода путем постепенного отказа от всяких радостей и удовольствий, отказа от всего, из чего обычно состоит жизнь. Если я останусь в живых, казалось мне, совсем нетрудно будет снова начать жить полной жизнью, в моем возрасте это не проблема, но если мне придется столкнуться лицом к лицу со смертью неподготовленным, то я могу смалодушничать, наделать массу глупостей. Зачем же мне было развивать в себе жажду жизни, усиливать то, что и так рвалось из меня, из моего юного тела. Когда Ликэ услышал о разумной необходимости привыкнуть к мысли о смерти, он пришел в ярость и прочел мне нотацию с горячностью, какой я в нем не подозревал, — правда, без достаточных к тому оснований. Он был абсолютно прав, знаю, может, я был трусом, который боялся струсить, и, несмотря на это, вернее, именно поэтому, я чувствовал, что путем упражнений должен приучить себя к тому, что бесследно исчезну, хотя мне сейчас двадцать лет и все во мне протестовало против такого конца. Живое существо, естественно, отвергает небытие, пытается избежать его, надо было преодолеть слепую жажду бытия или хотя бы приглушить ее. Значит, вот от чего ты отказываешься, от пива или мороженого, мистицизм сбрендившего монаха, сердито ворчал Ликэ — мы были на улице, иначе он бы орал на меня.

Нет, неправда, монахи отвергают жизнь, потому что ненавидят ее, я же, напротив, был жаден до жизни, до интенсивного биения мысли, прелести бесед, радости дружбы, жаден до любви… Любви, да, в этом было дело. Идея моя была глупая, это верно, сегодня я знаю, что выдержал пытки и преодолел ужас смерти от яростного презрения, этого мощного импульса, а не в результате продуманных упражнений по постепенному отвыканию от радости, по смирению плотских желаний, хотя кто знает… Было бы у меня время (но его нет), я бы поведал о моих скромных тренировках, это небезынтересно. Во всяком случае, непреложной истиной является то, что инстинкту самосохранения можно противопоставить только другой, того же ряда, реальный импульс, а не абстрактные суждения; при определенной интенсивности и остроте боли, умозрения рушатся, лопаются, требуется что-то другое, — ярость, ожесточение, чувство солидарности, отчаянная надежда. Во всяком случае, тогда я был таким, и, думается, было бы ошибкой говорить, что в этом состояла моя идея — глупая или нет, — скорее, это можно назвать глубокой потребностью порвать со всем, что составляло прежде мою жизнь, ненавистью и отвращением ко всему, что о ней напоминало.

Тут я, признаться, перегибаю, но когда рвешь с буржуазией и идешь в Революцию, то должно отбросить все, необходимо отречься от всего, даже от того, что выглядит совершенно безобидным, от того, что много позже может оказаться полезным, потому что никакой класс не вырабатывает только отрицательные привычки, но в момент резкого перехода рождается мощная волна, которая несет тебя с бешеной силой, и, конечно, в этот момент ты многому придаешь преувеличенное значение, иначе нельзя, и Ликэ был прав, когда усмотрел в моем поведении черты буржуазности, потому что для пролетария путь в Революцию — нечто абсолютно естественное, сознательное, — принятие на себя ответственности в определенной ситуации, — тогда как для выходца из буржуазной среды необходим разрыв со своим классом, внутренний взрыв, ярость и презрение, именно это и дает силы отмежеваться от одного мира и примкнуть к другому, прекрасному, светлому, но который пока что требует всей твоей энергии, предлагая взамен лишь страдания, даже возможно, гибель, и я мог противопоставить тем, другим, на чьей стороне еще находилась сила, только ярость и презрение.

Я миновал церковь и мчался теперь по трамвайной линии, все вперед и вперед — если за мной охотился шпик, думаю, ему пришлось попыхтеть как следует, — засевшая в голове мысль казалась пронзительной, но при этом, парадоксальным образом, ускользала от меня. Я старался вернуть себе состояние подавленности, сожаления и тревоги, ощущение непоправимости, которое владело мной недавно, и вот, после того как я сделал этот большой, бессмысленный конец, пошел медленно, настороженно, наблюдая других и находясь под их наблюдением, двигаясь наперекор смутной, но неумолимой силе по этой пустынной улице, серо-сизой, дымящейся раскаленной сталью, это состояние тревожной напряженности, щемящей грусти, которое побудило меня уйти из шумной и душной закусочной и броситься, не разбирая пути, вдоль осевших желтушных домов, плохо переносивших резкий дневной свет, оно наконец вернулось ко мне, и я силился проникнуть в смысл этого состояния, а он, несомненно, был, но тонул в каких-то абстрактных соображениях. Во всяком случае, я уже понимал не только то, что вел себя с ней безобразно тогда на набережной и что виноват перед ней не столько за эту отвратительную сцену, сколько за то, что тянул время, хотя сознавал давно, чем все это кончится, и, вместо того чтобы легко прекратить легкие отношения, дал им окрепнуть, более того, всячески старался, чтобы они стали ей жизненно необходимыми, так что разрыв произошел резко и болезненно, но теперь я понимал еще и то, что характер наших отношений, моих с ней отношений, совершенно необязательно должен был служить причиной разрыва, поскольку девушка, страдая от моего поведения и не понимая его, — я ведь ничего не мог ей объяснить, — не собиралась, по крайней мере в то время, расставаться со мной, но я сам, уверенный в том, что рано или поздно она меня бросит, испугался этого, испугался, что тогда у меня уже не будет силы, которая еще сохранилась к моменту разрыва, вот почему я так грубо бросил ее на набережной Раду-Водэ.

И, главное, я осознал, что в моей жизни вообще не было столь уж всеобъемлющей страсти, чтобы грусть, сожаления и угрызения совести — а они, безусловно, были — породили бы у меня это состояние оцепенения и смертной тоски, ощущение чего-то непоправимого, и что, вероятно, истинный мотив, заставивший меня порвать с ней, пока не поздно, был другой — стремление ослабить жажду жизни, особенно сильную в моем возрасте, не быть целиком в плену у бытия — моего собственного, — с которым, возможно, вероятно, мне предстояло насильственно расстаться, и, шагая по пустынной, раскаленной старой улице, я уяснил себе, что на самом деле я разошелся не с девушкой, а с жизнью, и бесповоротно, вот почему я испытывал теперь такую смертную тоску. Это был разрыв с собой, жадным до жизни, слабым, бесповоротно отринутым мной. Но это же низко, малодушно, вскричал я и резко остановился.

Погоня за ускользающей мыслью завела меня в район улицы Дудешти, потом я свернул на Траяна, дошел до улицы Табаку, проскочил параллельную проспекту Кэлэраши улицу Лабиринт в направлении Мынтулясы, где были слышны звонки трамваев, и уже добрался до улицы Колумбе, короткой, но с двумя поворотами, для меня небезопасными, и, поглощенный своей идеей, спохватился только после второго, машинально прижался к стене высокого, серого каменного дома. Я немного устал. Вынув не спеша сигареты, я собрался было закурить, как вдруг, прямо против меня, притормозил мчавшийся во весь опор жирный, лысый уродец. Заметив меня, он вздрогнул, попытался остановиться, но по инерции пролетел еще несколько шагов вперед, а потом, чуть не споткнувшись от резкой смены ритма, тяжело и натужно пыхтя, вытаращил глаза и перешел на прогулочный шаг. Мимо как раз проезжало такси, я его остановил, бросился в машину, назвал домашний адрес и попросил ехать побыстрее. Человечек, уже ушедший вперед, повернулся, вроде бы рванулся к машине, но она уже тронулась, и он досадливо махнул рукой — или все это мне почудилось? Не знаю, я действовал механически, не задумываясь, так же, как не задумываясь, по привычке, дал адрес своего дома. Порой, если на улице я наблюдаю за всем слишком напряженно, мне начинает мерещиться бог знает что, любой прохожий вызывает подозрение. Когда делаешься мнительным, и не без оснований, неизвестно, где остановиться, кому поверить. Вероятности безграничны.

Я взял себя в руки, сказал себе, что ни в коем случае нельзя ехать домой, именно туда, нет, нет, и дал другой адрес, поближе, на улицу Аустру, к тете. Подумал, что все это просто наваждение, я ведь все время проверял, не преследуют ли меня на этой пустынной улице и, потом, как он мог угнаться за мной, я молодой и худощавый, у меня широкий шаг, и я почти бежал, а этот коротышка толстый и старый; правда, когда я проверял, нет ли за мной слежки, до того как выйти на площадь, я не посмотрел на противоположную сторону, и позже, колеся по улицам и копаясь в своих сложных переживаниях, я не оглядывался, кроме того, толстые-то они толстые, но у них большой охотничий стаж, у этих лягавых, они умеют травить зверя; и как иначе понять балетный номер лысого уродца? Ну, а если мне все-таки почудилось? Может быть, он удивился, что я бежал, бежал, потом вдруг остановился и прижался к стене… Может, я даже напугал этого недоростка. Разве нормальные люди так ходят? Во всяком случае, я должен быть очень внимателен. Я выкинул из головы мысли о собственной трусости, о том, что, отказавшись от девушки, я отказался от самого притягательного, что есть в жизни, и задался вопросом, не взбредет ли в голову этому сыщику, если он действительно сыщик и шел за мной по улице неслучайно, вернуться туда же во второй половине дня специально для того, чтобы караулить там до вечера и застукать нас обоих — меня-то ладно, так ведь еще и нового связного; а вот это не должно было случиться. Было бы лучше, если бы я туда больше не пошел, сообщил бы — но кому? — и как затем восстановить связь? А если бы я потерял связь, как, через кого мне удалось бы скрыться, где я достал бы документы, квартиру и т. д.?

И наконец, даже если допустить, что и впрямь здесь что-то нечисто, хотя уверенности не было никакой, то как мог этот сыщик угадать, что у меня, рыскавшего сегодня по стольким улицам, непрерывно менявшего направления, предстоит через несколько часов встреча, именно на этой улице, одной из бесчисленных, по которым я носился. Абсурд. Неужели я просто струсил? Но если шпик был мало-мальски опытный, он, вероятно, мог бы определить, какая была та самая, искомая улица, ведь по ней я шел иначе, совершенно иначе. Не знаю, во всяком случае пойти на встречу было абсолютно необходимо, надо было все сообщить новому связному, сказать быстро — на одном дыхании, и пусть решает сам. Он найдет выход! Кому-то было поручено заботиться обо мне, кому-то, о ком я даже понятия не имел, как он выглядит, но этот кто-то знал, что надо делать, он, несомненно, подумает и решит за меня. Я почувствовал облегчение.

Машина остановилась на улице Аустру у перекрестка, шофер не должен был видеть, в какой дом я войду, хватит того, что он знал улицу, а это было плохо, очень плохо, хотя ничего такого он во мне заметить не мог, просто молодой человек, который сел в такси, не более того. Я протянул деньги шоферу, и неожиданно он мне сказал: вам повезло, что я там проезжал, а то бы вас сцапали. Кто? — возмутился я. Человек немолодой, он понимающе усмехнулся: с нашим-то опытом, мы всегда видим, у кого деловая встреча, у кого любовное свидание, у кого… ну, вот как у вас. Как же вы это видите? — вздрогнул я. А так, по тому, как человек ведет себя в машине, улыбается ли он, волнуется, признаков много… Не понимаю, о чем вы говорите, оборвал я его холодно, и дал на чай. Открыл дверцу. Он открыл свою и широко улыбнулся; у вас я на чай не возьму, но мне хотелось бы пожать вам руку. Меня захлестнула теплая волна благодарности, я чуть не обнял его, но удержался: чего вы хотите, непонятно — я хлопнул дверцей, не пожал ему руку и неторопливым шагом удалился. Должно быть, это был сочувствующий — член партии вел бы себя не так, — а я оскорбил его. Но ведь могло быть и иначе, попадались и такие, редко, но попадались, и ни к чему было признавать то, о чем он только догадывался. Я действовал правильно, и все-таки мне было грустно.

Я должен войти в дом только тогда, когда такси проедет мимо меня и исчезнет за углом. Сзади никаких звуков. Впереди еще несколько домов… Несколько секунд. Сзади послышался шум мотора, машина тронулась с места, проехала мимо, завернула за угол. Я находился рядом с нужной мне дверью. Надо было как-то договориться с тетей, что я у нее сегодня переночую, домой идти было нельзя. У тети не было политического чутья, самое большее она заподозрила бы пирушку с приятелями или свидание с девушкой… кроме того, она была мне теткой по отцовской линии, отношений с мамой не поддерживала, они терпеть не могли друг друга, так что она все равно ничего бы ей не сказала. Дом мне не понравился сразу. Я его знал, но на этот раз он мне не понравился: несколько пятиэтажных корпусов, расположенных в глубину, на улицу выходит высокая стена, между стеной и корпусами асфальтированная дорожка, которую все называют аллеей. Квартира в самом дальнем корпусе, это было некстати — нечто вроде мышеловки. Я ступил на аллею с тяжелой душой. Сегодня мне было не по себе, как никогда. Если бы я рассказал об этом Ликэ, он бы надо мной посмеялся, но я не смогу ему рассказать ни сегодня, ни в другой раз. Скорей всего, я был не в своей тарелке, именно потому что лишился его: я привык, — он думает и решает за меня.

Итак, я отказался от всего во имя идеи, но человек так устроен, что всегда испытывает потребность в персонификации, а так как я отказал в доверии обществу, его институтам, собственным родителям, я уже давно им абсолютно не доверял, то целиком доверился этому незнакомому мне человеку без имени, без прошлого, с другим, чем у меня, будущим, который пришел ко мне сквозь непроглядную тьму; мы шли плечом к плечу, и он мне помогал понять тех, с кем я работал и о которых он знал только то, что я ему о них сообщал, — помогал мне справляться с конкретными вопросами моей деятельности, проблемами, по своей сложности намного превышавшими мои возможности, — я был очень молод и неопытен, — помогал бороться с привычками, сложившимися в совершенно другой среде, старался научить меня сводить к оптимальному решению мои споры с самим собой. Это было очень своеобразное отношение, даже странное, состоящее целиком из доверия и заменявшее любые чувства — их собственно и не было — к родителям, друзьям, к девушке, ничего из всего этого, но и немного от всего, правда, в ином сплаве, действенной строгой нежности.

После того, как я кого-либо уже распропагандировал, убедил в правоте нашего дела, возникал вопрос, сможет ли этот юноша переступить порог теоретических дискуссий и окунуться в практическую деятельность, то есть подвергнуть себя опасности. И здесь тебя подстерегали разные неожиданности, которые мог преподнести кто угодно, даже ты сам. Высокий сильный парень Антон, который на протяжении нескольких месяцев твердил мне о своей готовности, казалось, был рожден для деятельности, для борьбы, в тот день, когда ему было предложено впервые выйти на связь, ответил коротким отказом, заявив, что… он не согласен с принципом равенства между мужчиной и женщиной, первая попавшаяся отговорка, которая пришла в его крупную, белокурую голову. Он, обычно такой румяный, сейчас побелел и покрылся потом. Дорел, вернувшись с задания, — ему первый раз поручили распространить листовки, — сказал, что не может отказаться от искусства — он играл на скрипке, вернее, нещадно пиликал в тех редких случаях, когда ему приходилось этим заниматься. Не более, чем предлог, и он это знал, было видно по его кривой, кислой усмешке, с которой он сообщил мне свою мелкую ложь. Помню, я ему сказал: не стыдно тебе, Дорел. Он стоял, опустив голову, очень бледный и криво улыбался. Толстяк Раду, увлеченный и погруженный в мир идей, обожавший теоретические дискуссии, — когда ему дали листовки, чтобы он их расклеил по городу, вернулся домой вместе со всеми листовками и сжег их, а затем уехал из Бухареста и обосновался в Яссах, поступил там в университет, потому что боялся встретиться даже с нами, его товарищами. Вскоре, после того как меня приняли в Союз коммунистической молодежи, я получил первое ответственное поручение и отправился на первое организационное собрание ученической ячейки. Один из ребят вдруг страшно побледнел, выскочил из комнаты, заперся в уборной и ни за что не хотел выходить, мы с большим трудом наконец его оттуда вытащили. Нельзя легко судить о ком-то, кто охвачен паникой, не может сдержать себя и совершает нелепый, подчас даже низкий поступок.

Страх внезапно обрушивается на сознание, затопляет его, и человек становится невменяемым, до того он теряет власть над собой. Это защитная реакция организма, и было бы несправедливым отождествлять самого человека, в принципе храброго, с теми мгновениями, когда он во власти страха, но если это случится как раз в минуту опасности, он рискует поставить под угрозу жизнь многих людей. И все-таки разве можно судить более строго тех, кто отступил, думая о возможной опасности, чем тех, кому вообще не придется проявлять ни страха, ни отваги, потому что у них даже повода не будет? Когда наступало время рекомендовать кого-нибудь, с кем уже, казалось, все было переговорено, когда ты сообщал наверх, что да, он согласен стать членом организации, Ликэ очень серьезно спрашивал: ну, а если?.. и я всегда терялся; от моего ответа, возможно, зависели теперь жизни многих, и как бы ты хорошо ни знал товарища, разве можно ручаться за то, что с ним произойдет в самый ответственный момент, сколь он на самом деле труслив, сколь непреодолимым может оказаться его физиологический страх перед пытками, сколь велико стремление истерзанного тела избавиться от дальнейших мучений. И все-таки приходилось этот ответ давать, давать за кого-то другого, хотя неимоверно трудно было поручиться даже за самого себя. Я отвечал за судьбу брата своего.

Когда я входил в квартиру тети, у меня почему-то мелькнула мысль, что Ликэ, передавая нашу районную организацию и дойдя до меня, на вопрос своего преемника, с которым мне предстояло встретиться через несколько часов, а если?.. ответил серьезно и неторопливо: «э-э-э… кто его знает, думаю, да», и это короткое «да», которое я словно услышал, меня успокоило. Я сознавал: мое смятение в тот день было вызвано тем, что я больше никогда не увижу Ликэ, незнакомца, пользовавшегося полным моим доверием, значившего для меня больше, чем отец, брат, друг, хотя он не был никем из них, и теперь в моей жизни возникает другой незнакомец, так что мне предстояло полностью переключить на него свое доверие, необходимое в практической работе, а это требовало времени. Пока же я чувствовал себя очень беззащитным. Было, конечно, полное доверие, вера в Партию, но ее конкретным воплощением являлся для меня один-единственный человек, и вот теперь он ушел, и потому я был так неуверен в себе, так уязвим. Хотя — Минерва мне свидетель, — я не искал себе в отрочестве духовного наставника, скорее, напротив, моя юность была полным отрицанием всякого авторитета, противостоянием любой попытке с любой стороны меня формировать, руководить мной или указывать мне. Первое мое сражение было с Карлой-Шарлотой. И какое!

Я устал. Я так стремительно писал, что теперь задыхаюсь, словно кто-то гнался за мной. Но чем еще мне заняться здесь, где нет ни дня, ни ночи, ни времени, — неужто глядеть на эту стену с ее малоприятными особенностями? Пишу, следовательно, существую, единственное доказательство моего существования, я еще не умер, но о себе я могу говорить уже только в прошлом.

Затем последовал «врачебный обход», значит, наступил третий день, мне сменили повязки, я должен умереть здоровым. Доктор удивленно присвистнул, когда я ему показал, сколько мною написано. Не думаю, сказал он, чтобы романист написал больше, сидя все это время за своим рабочим столом. И еще: мне было бы очень интересно прочитать… Я поморщился: имейте хоть каплю терпения, какого черта. Он покраснел и стал уверять, что не думал о… что просто э-э-э… Так о чем же он думал?! Потом он шепотом сообщил, что оказывается сильный нажим, за меня хлопочут весьма влиятельные лица, общая ситуация такова, что… не надо терять надежду — и ушел. Я надежду не теряю, надеюсь, но это не связано с вопросом о помиловании. Я почувствовал себя раздраженным.

Почему эти люди не могут понять, как нелегко приучить себя к мысли о казни — близкой, через несколько часов или дней, — и едва удалось тебе как-то освоиться с этой мыслью, как является кто-то и тянет тебя назад; затея пустая, возврат обманный — ведь ты снова упираешься взглядом в стену, снова один на один с абсолютным ничто, со своим небытием. Когда Монтень писал о бесстрашии перед лицом смерти, то делал различие между мгновенной смертью — несчастный случай, гибель на войне — и смертью медленной, самой трудной. Быть самим собой у последней черты удается лишь, если умозрительное отрицание небытия претворяется в состояние духа, кинестезию всего существа. И все же, как говорил Шекспир, опасно слишком долго смотреть в эту дымящуюся бездну. Мало стать сильным духом, нужно уметь сохранить в себе эту силу, опасно слишком часто искушать свое мужество.

Так о чем же я говорил? Ах, да, я вспомнил сражение с Карлой-Шарлотой. Поразительная женщина. Неправдоподобная. Если бы я не знал ее лично, сказал бы, что ее выдумали. К сожалению, не выдумали, к несчастью, она моя мать. Кроме того, все с нее и началось; ведь еще до столкновения с обществом каждый подросток вступает в единоборство со взрослым из числа его близких, в котором для юноши воплощается все то, что позже он отвергнет. Это ведь инстинктивная предварительная тренировка, без нее личность вообще не может состояться. Но, пожалуй, самой трудной, самой болезненной борьбой, какую только может вести подросток, является борьба с собственной матерью. Это и самая неравная борьба. Ореста, трагичнейшего героя, трактовали неправильно: в действительности — да, именно так — убив Эгиста, он не смог поднять руку на мать, и тогда Клитемнестра кликнула дворцовую стражу, он был схвачен и убит.

Пришлось остановиться: сердце. Конечно, в двадцать лет ты еще не сердечник, но позади у меня два тяжелых месяца. Теперь случаются головокружения, сердце бьется то слишком часто, то слишком медленно. Ничего, держись, дружище, осталось недолго. Я сказал, что госпожа Карла-Шарлота Асан — женщина потрясающая, и это так (она пишет свое имя, как Шарлотта Ассан, но я не доставлю ей этого удовольствия). Высокая. Довольно худощавая, но кажется плотной, может быть, из-за походки или манеры держаться, у нее, что называется, величественная осанка. Она ходит не спеша, твердо ступает, выпятив грудь, с гордо поднятой головой. Никогда не делает ненужных жестов, ее движения не вялы и не суетливы, все взвешено, ничего лишнего, ничего не упущено, без никчемной торопливости, без неоправданной медлительности, все точно, все вовремя. Когда она поднимается со стула, важно и с достоинством, сразу понимаешь, она хорошо знает, куда идет и зачем, она сделает то, что наметила. Уже в тот момент, когда Карла-Шарлота встала со стула, по тому, как именно она встала, можно с уверенностью сказать, она прекрасно знает не только, что ей надо сделать сейчас, но продумала и все последующие логически связанные между собой поступки и выполнит все, что наметила, так же точно и совершенно, как мысленно себе представила, вставая со стула. По ее четкому шагу, твердой поступи, выпяченной груди и поднятой голове очевидно, сколь она уверена в правильности того, что делает в данный момент, сделает вскоре, через год или через десять лет; ее уверенность незыблема и внушительна, невозможно усомниться, все будет так, как она решила. И дело тут не в физической манере держаться, а как она сама говорит, в складе ума. И даже, когда она не делает какого-то дела или прекратила его делать, это не значит, что она забыла, поленилась или просто отложила, ни в коем случае не значит, что у нее возникли сомнения по поводу его необходимости — сомнения ей методологически неведомы — это значит, она так решила, это тоже сознательный волевой поступок. Умение Карлы-Шарлоты себя поставить зиждется не только на походке, впечатляющей и запоминающейся, но и на том, как она держится — несгибаемо, прямо, с высоко поднятой головой, как смотрит поверх других (присутствуют они или нет), как весомо, отчетливо, сурово молчит, как не-за-бы-ва-е-мо говорит — так, что впечатление, которое она производит на окружающих, не носит случайного характера, складывается не само по себе, нет, оно обдумано, взвешено, выверено. Ее молчание — это тоже действие, она слушает, как бы находясь вне пределов твоей досягаемости, но будь уверен, она не склонна тебя понять, с тобой согласиться, заведомо известно — ее не уговоришь, и ответит она, как отрубит — сухо и окончательно. Когда ты ей что-то говоришь, понимаешь, это бесполезно, она уже знает, что именно ты ей скажешь, какие приведешь доводы, любой ей известен заранее, приговор вынесен уже в тот момент, когда ты открыл рот, но как водится при любой абсолютной, но просвещенной монархии, тебе дано право высказаться, пустая формальность, тем более что тем самым ты усугубляешь свое положение, ты все равно ее не убедишь и только дашь ей лишние аргументы, свидетельствующие о том, какая каша у тебя в голове и какую чепуху ты городишь. Карла-Шарлота вела себя по отношению к людям много старше ее точно так же, как и по отношению ко мне — бывшему, именовавшемуся ее сыном; поэтому очевидно, что она не умела, то есть не желала ничего обсуждать, если хотите, вести беседу, за иератическим молчанием следовал вердикт, — сухой, суровый, окончательный; причем самое удивительное, что от людей, даже важных персон, отбою не было в ее, так называемом салоне, довольно просторной комнате, они толпились шумными группками или стояли поодиночке в томительном ожидании аудиенции.

Она напоминала, то есть напоминает, заводную восковую куклу, неправдоподобно идеальную, непогрешимую, невозмутимую, и это делало, то есть делает ее нечеловеческой, невозможной. Ее неподвижное лицо не выражает ни гнева, ни страха, ни радости, ни любопытства, все человеческое ей чуждо. Черты лица правильные, высокий лоб, крупный прямой нос, большой тонкогубый рот, все как надо, кроме кожи; пергаментная, бледная, неестественная, постоянно намазанная чудодейственными кремами, да, желтушная пергаментная кожа старит ее, в остальном все как надо, кроме взора, устремленного на что-то, недоступное глазу, мимо тебя, кроме неподвижной маски, из-за которой Карла-Шарлота и кажется восковой. Очевидно, она решила производить впечатление мудрой и спокойной, но нельзя не почувствовать в том, как она ходит или просто стоит, всегдашнего напряжения, скрытой настороженности, само ее присутствие, ее молчание утомляет всех, кроме нее. Она играет роль, играет превосходно, с завидным и пугающим упорством, это видно по напряженности, которая от нее исходит, которую она прячет, но оно — лишь спокойствие, а не мудрость.

Ее атараксическое бездушие трансцендентного автомата сделано, создано усилием воли; избранная роль утомляет, в общем-то, и ее самое, но тут начинает действовать, срабатывает мистико-гигиенический образ жизни, предмет ее гордости: она охраняет часы расслабленности, часы бессилия, когда внутреннее напряжение спадает, когда исчезает потребность блистать на подиуме. Тут необходимы кое-какие предварительные пояснения. Квартира, в остальном ничем не примечательная, в заурядном доме, имеет некоторое своеобразие. В ней — маленькая прихожая, куда выходит просторная комната для приемов — попросту говоря гостиная; слева — небольшая, моя, напротив — комната, где жил мой отец, а потом сменивший его долговязый Муци. Комната, где обитал Муци, имеет выход в коридор, там расположены кухня и прочие места общего пользования. У Карлы-Шарлоты комната, естественно, отдельная, она находится между комнатой моей и Муци. Вот тут-то и обнаруживается особенность квартиры: дверь из прихожей ведет не прямо к ней в спальню, а в другую прихожую, довольно маленькую, хотя и вмещающую эзотерический шкаф; по левую руку — большая ванная, где умывальник и унитаз, и, наконец, прямо — ее комната.

Таким образом, когда Карла-Шарлота удаляется к себе и запирает дверь в прихожую на ключ, она оказывается в крохотной собственной квартирке, где может провести не только, как обычно, ночь, но и — если она запаслась достаточным количеством провианта — даже несколько дней, что бывает очень часто. И тогда отдается приказ — ни при каких обстоятельствах не мешать ее медитациям; приказ, естественно, свято соблюдают все, даже Мария, сумасшедшая баба, которая топает, пыхтит, старается изо всех сил и вообще безупречная прислуга, если не считать того, что раза два в году она бесследно пропадает на несколько дней или недель и возвращается вся в синяках, но с таким видом, будто ничего не произошло. В своей герметической изоляции Карла-Шарлота предается медитациям, через посредство астрального тела сообщается с Великими Посвященными и, как можно предположить, восстанавливает свои оккультные силы. Но, осмелюсь думать, на самом деле просто спит как убитая, ибо не может допустить, чтобы кто-нибудь видел, как она в это время выглядит, обессиленная, опустошенная, с ввалившимися глазами.

Только эти ее фазы, свидетельства слабостей человеческих, слишком человеческих, были мне понятны, делали ее более близкой, вызывали сочувствие, она мне была тогда дорога именно тем, что беззащитна, подавлена, растеряна. Ясно, она уединялась из гордости, когда не могла предстать перед нами в своем иератическом обличье, холодная, суровая, несгибаемая, напряженная в кажущемся спокойствии, она предполагала, вероятно, что мы любили бы ее больше именно в эти минуты слабости и растерянности, а она не хотела, чтобы ее любили, отвергала всякое сочувствие и, возможно, опасалась, как бы ее не увидели такой незащищенной, прежде всего Муци, который был намного моложе нее, и вообще она предпочитала, чтобы ее уважали, боялись, а чтобы только любили — нет, не надо: она презирала людей, эти звери, говорила она, бросаются на слабого, и держала себя с близкими и знакомыми, особенно с Муци, как дрессировщица со львами или пантерами.

В каком-то смысле ее можно было пожалеть, совершенно одинокую, всегда настороженную, периоды, которые она проводила в уединении, говорили мне о том, что эта холодная, надменная высокомерная женщина боялась всех тех, кому бросала вызов, боялась своих близких, и когда мне чудилось, что она в опасности, то есть тогда, когда она отсутствовала, она делалась для меня менее далекой, более понятной; дни, которые она проводила взаперти, представлялись мне совершенно ужасными, хотя, может быть, так только казалось, я ведь искал предлога полюбить ее; к сожалению, когда она выходила из своей фараоновой пирамиды, все такая же надменная, холодная, суровая и непогрешимая, то сразу же пресекала мой непосредственный порыв, порыв существа, лишенного ласки, останавливала его так точно и быстро, что я немедленно вновь превращался в вышколенного мальчика, прекрасно воспитанного и безликого, становился таким, каким она хотела меня видеть, и образ страдающей матери — которая нуждается в моей поддержке, в моей привязанности — таял, исчезал. К тому же этот образ, возможно даже реальный, возвращался все реже, постепенно стирался. Если чувства не проявляются, они умирают.

Общее впечатление от Карлы-Шарлоты усугублялось ее манерой говорить, похожей на ровный рабочий режим машины — ни громче, ни тише, ни быстрее, ни медленнее — как все, что она делала. От того ли, что она воспитывалась в немецком пансионе, хорошо владела четырьмя языками, подолгу жила за границей, но все-таки скорее от свойства ее характера, она говорила по-румынски, разумеется, правильно, но как какая-нибудь шведская лингвистка, выучившая этот язык в Упсале, конечно, безукоризненно, безупречно, но совсем не как бухарестская жительница, претенциозная и темпераментная, так что речь Карлы-Шарлоты походила скорее на синтетический продукт, изготовленный в лабораторных условиях. Это бы еще ничего, но она произносила все слова так холодно, жестко, отчетливо, раздельно и ровно, будто обращалась к дряхлому, глухому, но несметно богатому старику, который может оставить ей наследство, или к совершенно свихнувшейся высокопоставленной особе. К тому же каждую вещь она объясняла так занудно, назидательно и примитивно, что можно было подумать — ее и вправду окружают только умственно отсталые люди.

Я не слышал, чтобы кто-нибудь произносил так слова: ее здоровье было пре-вос-ход-но. Она говорила прислуге: Ма-ри-я, при-не-си мне, по-жа-луй-ста, ста-кан хо-лод-ной во-ды. Она говорила: бес-ко-неч-но, каждый слог раздельно и четко, никакие эмоциональные акценты не возникали в ее речи и тогда, когда она отказывалась принять не-у-мест-ных про-си-те-лей или не-же-ла-тель-ных особ. Она давала указание Муци: будь лю-бе-зен, пре-кра-ти э-тот у-жас-ный шум. Так она говорила с прислугой, со мной, с моим отцом, с почетными или надоедливыми гостями, за утренним завтраком, за обедом и поздним вечером, говорила без единой ошибки, и при звуке ее голоса хотелось выть, как королю джунглей — Тарзану. Ее манера все объяснять терпеливо и подробно усиливала впечатление, что она считает тебя идиотом.

Конечно, Карла-Шарлота презирала всех, считала существами ни к чему не годными, то есть не-при-год-ными, и относилась к нам с откровенной холодной брезгливостью. И только в ее назиданиях звучали ноты трагического наставника. Терпела она нас подле себя не из нежных чувств, просто время от времени мы могли пригодиться, а эта женщина всегда нуждалась во множестве услуг, множестве людей и, поразительно, она их всегда находила, более того, эти бедняги, которым она непрерывно что-то поручала — в свойственной ей манере говорить безличными оборотами и по складам, — они еще приходили в восторг от оказанной им чести, хотя все это были важные дамы и господа, можно сказать бомонд. Она знала какой-то секрет и вертела нами, как хотела, а хотела она многого.

Конечно, она презирала нас всех, но ее иератическая манера обращаться к нам ровным голосом, произнося слова по складам, по-моему, объясняется не только безличным неуважением, под которое подпадали мы все; эта манера хорошо дополняла ее образ жизни как таковой, способствовала целостности ее личности. Ее твердая поступь, когда она шла, выпятив грудь, с гордо поднятой головой, бросая ледяные, ни к кому не обращенные взгляды, как иератически она восседала на троне, обращаясь ко всем с потусторонним видом, цедя слова по складам, как назидала, требовала, приказывала — все это, вместе взятое, было выражением ее неприкрытого стремления постоянно властвовать над собой, чтобы так же постоянно властвовать над другими, над всеми остальными. Но она с таким совершенством играла свою роль, протокольную, авторитарную и стереотипную, что походила иногда на автомат, а это, по словам одного философа, должно вызывать смех. И, несмотря на это, ей, высокой, хорошо сложенной женщине удалось навязать окружению не только свое странное имя, свой несколько шокирующий образ жизни — она афишировала провозглашенное ею право жить в свое удовольствие, — но и внушить уважение, подчас боязливое, которое долговязый Муци, страшно суеверный, пугливо озираясь, шепотом объяснял: она на все способна, у нее нечеловеческие силы.

А может быть, в обществе, где видимость принято считать за сущность, ее принимали за то, чем она им казалась, воплощением воли, энергии, ума, человеком, который все знает и, независимо от того, просят его об этом или нет, дает советы, имеющие большую практическую ценность, основанные на знании оккультных наук, — в этой фривольной среде оккультизм производил фурор. К тому же стоило кому-нибудь на минуту забыть, что перед ним сгусток энергии, и увидеть в Карле-Шарлоте всего лишь механизм, заводной, а потому немного смешной, как забывчивый получал один-два электрических разряда, соответственно мере своей забывчивости, разряды окольные и совсем не оккультные, быстро возвращавшие его к реальной действительности, отбивавшие всякую охоту смеяться. Не был ли предназначен родному сыну один такой мощный, грозовой разряд?

Думаю, сейчас уже ночь, хотя трудно ориентироваться во времени, когда неизменный кровавый свет лампочки под потолком заменяет тебе солнце, луну и другие небесные тела; я вытянулся на постели, закрыв глаза точно так, как мне предстоит вскоре лежать вечно, но уже не ощущая своего присутствия в мире. Несмотря на усталость, возбуждение не проходит, должно быть, это новая форма протеинного возбуждения, разлитого страха, а может, напротив, бунт несмиряющейся психики. Вспомнив о Карле-Шарлоте, я подумал, что мне было бы гораздо труднее перейти теперь в небытие, если бы в свое время она захотела моей привязанности, моей любви. Но она считала меня основной неудачей своей педагогической методики, хотя ни с Вали, ни с Муци не достигла больших успехов, я даже спрашиваю себя, хотела ли она действительно воспитать нас или только низвести, подчинить себе, использовать в личных целях.

Впрочем, вообще формировать чей-то характер, возможно, не так, извне, силком, по чуждой ему мерке, а только помогая развиться врожденным качествам, помогая, но не мешая; такой способ предполагает хорошее знание человека, тогда как Карла-Шарлота не делала усилий, чтобы меня понять, ни меня, ни других, наши обязанности при ней были распределены, каждый имел свою функцию, каждый должен был быть тем, что ей было нужно в данный момент.

Применяя такой агрессивный метод, можно сломать чью-то духовную структуру, уничтожить индивидуальность, но можно и натолкнуться на более прочную внутреннюю основу, и тогда неизбежен взрыв — как это было в случае со мной.

Мне никак не удается заснуть, я словно под электротоком; забавно, говорю я себе, в каком-то смысле я ее произведение, нет, безусловно, не такое, каким она хотела бы меня видеть, но все-таки я сложился под ее мощным воздействием, отталкиваясь от него.

Первое, что я узнал и что она мне внушила с методичностью говорящего автомата, — я не должен ни делать, ни говорить того, что хочу, а всегда что-то другое, чуждое мне, в соответствии со сводом правил, очень жестким, но вечно меняющимся, должен быть не таким, как в действительности, а каким следовало выглядеть в глазах других. В результате всех этих «должен», чувствуя настоятельную потребность что-то сказать или сделать, я начинал анализировать, а почему я этого хочу и что собой представляет тот, кто это ощущает, иными словами, что собой представляет тот, кто отказывается выполнять предписание и во имя чего он отказывается сделать это. Я научился не только сдерживаться, но и отказываться и, что самое главное, принимать на себя ответственность за последствия такого отказа, привык прислушиваться к своим порывам — еще не ставшим тогда осознанной необходимостью — и заглядывать в собственную душу, Карла-Шарлота понудила меня к самопознанию именно потому, что постичь меня сама отказывалась, а позже все это привело меня к бунту против враждебной власти, с ее ледяным панцирем, у которой была одна цель — успех.

Если бы она все время находилась со мной, занималась бы моим воспитанием со свойственным ей чудовищным упорством, ей, этой женщине, может, и удалось бы превратить меня в лишенную сущности покорную видимость, в лучепроводящую гладкую поверхность, хранящую только ее отражение; к счастью, было иначе. К счастью — как странно это звучит, — ведь через несколько часов они могут ворваться сюда и изрешетить меня, не сейчас, так через несколько дней, они это сделают наверняка, — и все же, хоть нить моей жизни оборвется у этой крутой, как дымящаяся пропасть, стены, я повторяю, да, к счастью.

Они не убили меня и этой ночью; хорошо ли, что у меня есть еще день жизни? Странно: я спал без просыпу, без сновидений — реакция молодого организма на переутомление. Я писал много, слишком много, торопливо, задыхаясь, но в этом мое единственное спасение, возможность не смотреть на противоположную стену с ее некоторыми малоприятными особенностями. Надо сказать, Карла-Шарлота одно время сильно занимала меня, мне хотелось понять, почему она такая невероятная, неправдоподобная. Не раз я себя спрашивал, как она стала такой, под влиянием каких обстоятельств превратилась в твердокаменное существо, неизменное, неестественное, лишенное каких бы то ни было — кроме гордыни — чувств, ведь не родилась же она такой, вооруженной до зубов и с опущенным забралом, плод чистого практицизма. Какие-то врожденные склонности у нее, конечно, были, не могло не быть, высокомерие, своеволие, властность, но я искал какую-нибудь травму, которая изменила ход ее жизни, искал сначала в стремлении оправдать ее, потом просто из любопытства.

Трудно поверить, но я имел представление о том, как она жила только на протяжении последних пяти лет, а все, что мне удалось узнать о предшествовавшем периоде, было довольно туманным; складывалось впечатление, что она и тогда была надменной и независимой, умела отделываться от всего, что ее об-ре-ме-ня-ло, даже в тех случаях, когда… Годы детства и юность были в каком-то смысле нелегкими, холодными, гнетущими. Ее отец, личность по-своему яркая, по фамилии Ассан, вероятно аромын, то есть румын македонского происхождения, сделал себе состояние, некоторым образом волшебное, я имею в виду, что никто толком не знал его источников и размеры. Ненасытный скряга, достойный преемник процентщиков — темных фигур старого города, немногословный и безжалостный, персонаж, сошедший со страниц романа Филимона[13], он прижил троих детей — двух мальчиков и одну девочку — со своей прислугой, несчастной деревенской девушкой, на которой не женился и которая к тому же вскоре умерла. Детей отдали в немецкие пансионы, открытые у нас в стране, воспитание там было поставлено очень строго, было холодным и гигиеничным. Дома дети не бывали даже на каникулах, хозяин не выносил малейшего шума. Где они росли до школы, где проводили каникулы, не знаю, я этим не интересовался, наверное, у каких-нибудь деревенских родственников, родственники в деревне всегда найдутся. Известно только, что братья получили образование в Германии, высшее юридическое, а мама — в объеме пансиона. Когда молодые люди стали обладателями дипломов, а мама еще училась, отец выделил каждому «раз и навсегда» энную сумму (кажется, весьма скромную сравнительно с масштабами его состояния), и с тех пор они жили надеждами на наследство, надеждами, которые все не сбывались.

Помимо «суммы» и имени — ее Ассан удочерил — мама получила еще и квартиру, о которой уже шла речь. Поселившись в этом доме, молодая Карла-Шарлота вела малоприметную, малоинтересную жизнь, пока не уехала за границу. По слухам, она уехала с каким-то мужчиной, умным (кто он, я не знаю), который во время лодочной прогулки по озеру выбросил ее за борт (они поссорились). Не знаю уж, почему Карла-Шарлота тогда не утонула и кто ее спас, только со своим вспыльчивым другом она рассталась. И отправилась в Швейцарию, так как — по официальной версии — страдала болезнью легких. На родину она вернулась вконец разоренная. Что она себе думала, сказать трудно — дядья отказывались комментировать поведение сестры; то ли она рассчитывала найти там состоятельного жениха, то ли верила — старик помрет или на худой конец даст новое приданое, только явилась она без средств, без специальности, без всяких возможностей, с пустыми руками, но с тягой к роскоши и светскому образу жизни. Потом она познакомилась с Валентином, моим отцом. Красивый, обаятельный, он легко зарабатывал и еще легче тратил, был ленив, изнежен, капризен, и она тщетно старалась сделать его более солидным и рентабельным. После многочисленных и бурных ссор красавец Валентин, замуж за которого она так и не вышла, ушел от нее более или менее по-английски. Любопытно, она не пыталась использовать существование сына как оружие в борьбе за Валентина (что обычно делают женщины), то есть не брала меня домой — вначале шесть лет держала у старшего, бездетного брата, потом переправила к другому, Штефану, куда более симпатичному — иногда, редко, я приходил к ней в гости, где, и того реже, заставал Вали, я был с ним, можно сказать, незнаком или что-то в этом роде до тех пор, пока не принял решения посетить его, но позже, много позже, и это уже совсем другая история.

Какое-то время спустя (какое точно не знаю, так как не знаю, когда ушел Валентин), она все-таки забрала меня к себе, где я и пребывал, правда с перерывами, то более, то менее короткими и, по крайней мере для меня, всегда неожиданными; в этих случаях меня снова отправляли к кому-нибудь из ее братьев. Ясно, что с самого начала, когда я только появился на свет, ее это не обрадовало, она так никогда и не примирилась с фактом моего существования. В один прекрасный день у нее обосновался Муци, симпатичный верзила, с ленцой, которого она пристроила к делу, с ним это ей удалось, да еще как. Из этих далеко не полных и довольно туманных сведений видно, что Карла-Шарлота была смолоду независима и предприимчива, скорее всего в силу сложившихся обстоятельств, сама впутывалась в отчаянные ситуации, сама из них и выпутывалась. Может быть, эмоционально этому способствовало отсутствие семьи, холодный гигиенически выдержанный интернат, ханжеский и педантичный, может быть, ее чувства были обрублены уходом Вали, который бросил ее очень молоденькую, с ребенком, как говорится, на руках (на самом деле, она никогда меня на руки не брала), я мало что знаю, а мои дядья не поддерживали во мне интерес к ее молодости отчасти из приличия, отчасти потому, что в детстве они росли врозь, потом она уехала за границу, года два-три спустя после того, как они вернулись из Германии.

Даже такой суммарный обзор ее личной жизни (я здесь не касаюсь некоторых, совсем уж недостоверных эпизодов) дает представление о том, что эта жизнь была достаточно бурной, неожиданно бурной для столь твердокаменной, холодной и расчетливой женщины. С ней говорить об этом, естественно, было невозможно, я, во всяком случае, не мог и помыслить затронуть эту тему. Иногда я подозревал, что ее деспотическая выдержка призвана компенсировать поражения и унижения, в которых она не хотела признаваться или которые она отказывалась признавать за таковые. По мере того как я расшифровывал — отрывочно, неточно — ее характер, мне все больше казалось, что ее личная интимная жизнь совершенно не гармонирует с образом непреклонной женщины, бездушного автомата, каким я знал Карлу-Шарлоту. Я, правда, убеждал себя, что другая ее жизнь была для меня подобна обратной стороне луны, мне было не дано участвовать, как обычным детям, даже в ее семейной жизни, быть свидетелем повседневных отношений между женщиной и мужчиной, говорил себе, что ее инстинкт материнства (а вернее, отсутствие оного) принял совершенно иные формы, проявился в другой области, ее по-матерински покровительственное отношение к Муци было линией поведения женщины, пережившей много душевных потрясений, привыкшей владеть собой и повелевать другими любой ценой, используя для этого даже единственную привилегию — внушительную разницу лет.

С другой стороны, я не удержался еще от одной гипотезы, возникшей значительно позже, по которой ее так называемая чувственная жизнь была всего лишь проявлением властолюбия, стремлением господствовать над мужчиной, точнее, даже при помощи мужчины, который бы обеспечил ей социальное положение, необходимое для того, чтобы вести, направлять, манипулировать людьми, завлеченными престижем ее мужа, а когда становилось ясно, что последний неспособен создать ей такое положение, она избавлялась от него без сожаления, ведь он был всего лишь инструментом, оказавшимся не-при-год-ным. Возможно, однако, что Вали она любила, что стала такой с годами, возможно, старалась такой сохраниться, прибегая к чудодейственному, по ее мнению, средству — герметической изоляции в своей пирамиде на долгие часы и дни. Вполне возможно, что она эволюционировала, что какое-то правдоподобное объяснение существовало, пусть мне и неизвестное, и я искал вслепую, и все-таки мне казалось, да и сейчас кажется непонятным то маниакальное упорство, с которым она сохраняла свое ледяное спокойствие.

Иногда любовь женщины оборачивается ненавистью к тем, кого она когда-то любила, и, может быть, бушевавшие в Карле-Шарлоте страсти, отвергнутые, растоптанные, оскорбленные, переплавились в одержимость, холодную, сугубо светскую, выверенную и устремленную к одной цели — успеху, для нее — меры всех вещей. Карла-Шарлота превратила успех — сиюминутный, очень конкретный — в критерий человеческой личности, в метафизическую силу, сделав теософию своей догмой. Когда я думаю, с какой холодной рассудочностью она строила отношения, как точно угадывала социальный вес тех, с кем эти отношения устанавливала, и особенно с какой жестокостью отвергала потерпевших фиаско, я вспоминаю об одной истории, которую когда-то прочитал: по большой африканской реке плывет лодка с туземцами; вдруг один из гребцов делает неловкое движение и падает в воду, ему удается ухватиться за борт, вот-вот он влезет обратно, но остальные колотят беднягу чем и куда попало и снова сбрасывают в реку, на съедение ненасытным крокодилам. Туземцы не были жестокими, но они верили в то, что неудачника потребовал себе в жертву бог воды, и испугались, что вышеозначенный бог отомстит за отнятую собственность, перевернет лодку и погубит их всех, хотя это и не входило в его первоначальный замысел.

Карла-Шарлота думала точно так же, она методически внушала, что человек, потерпевший не-у-да-чу, должен быть изъ-ят из общества, невезение все равно что за-раз-ная бо-лезнь: оно передается; если неудачник вновь поднимался на ноги, она вновь принимала его в своем са-ло-не, внушая методически, холодно и раздельно, что теперь, когда он здоров, он может быть снова принят, так же как и переболевший скар-ла-ти-ной, отбыв карантинный срок, вновь становится полноправным членом семьи. Поразительно, все принимали это толкование, выработанное племенем с берегов Конго. Все. В общем, за вычетом одного пункта, это явление было довольно тривиальным, довольно распространенным в буржуазных домах, что и не удивительно: коль скоро понятие дружбы отсутствовало, а существовали лишь деловые отношения, измеряемые их утилитарностью, когда коэффициент утилитарной полезности «икса» падал, уменьшался и смысл поддерживать с ним отношения — и наоборот, — так что я не думаю, будто сциентистская метафора Карлы-Шарлоты: не-ве-зе-ние есть болезнь за-раз-ная, была сама по себе столь потрясающе убедительна, что покоряла всех, сразу; просто она во всеуслышанье формулировала то, что все делали, но в чем не признавались. Забавный парадокс, который не заслуживал бы внимания, если бы не его, можно сказать, малоприятное своеобразие — педантичная жестокость, с какой приговор приводился в исполнение. Это своеобразие дает возможность понять — в самых общих чертах — психологию Карлы-Шарлоты.

Если господин Женикэ переставал быть министром или прекращались слухи о том, что господин Мишу вот-вот получит назначение в новом кабинете министров, поскольку существующий подлежит немедленному переформированию, а эти господа имели бес-такт-ность продолжать звонить ей по телефону, Карла-Шарлота отвечала ледяным тоном: из-ви-ни-те, лю-без-ный, я очень за-ня-та; если же невоспитанные кретины вновь напоминали о себе, а они напоминали, Карла-Шарлота незамедлительно, холодно и безапелляционно излагала им свою теорему: «Же-ни-кэ, ми-лый, ты всту-пил в по-ло-су не-удач, те-бе не ве-зет, а не-ве-зе-ние бо-лезнь за-раз-ная (мне трудно даже написать в таком духе целую фразу, а не то что произнести, как это делала она, Минерва, постоянно, ни разу не сбившись!), не мо-гу же я при-ни-мать че-ло-ве-ка, боль-ного скар-ла-ти-ной».

Как я уже говорил, так вели себя все, во всех буржуазных домах, только более обтекаемо, более обходительно. И деликатность тут была ни при чем, вот это-то и важно. Их поведение было обусловлено постоянной нестабильностью, постоянной игрой на понижение, но и, обязательно, на новое повышение, которая шла на бирже делового успеха. И если, к примеру, господин Женикэ лишился портфеля министра, а господину Мишу пришлось оставить газету, в которой он раньше задавал тон, было вполне вероятно, что Женикэ раздобудет себе новый портфель, а Мишу начнет издавать новый орган печати, вернув себе таким образом всеобщее признание; в этом не было ничего случайного, именно так вершились дела в лабильно-стабильном обществе, где тасовалась одна и та же колода карт, а ставкой всегда был успех; сами правила игры принуждали буржуазных амфитрионов к осторожности, нюансы в своем отношении к ос-ту-пив-шим-ся они, конечно, меняли, но, безопасности ради, никогда не жгли мосты, которые могли еще не раз пригодиться. Ясно, Карла-Шарлота тоже понимала, что не-ве-зе-ние вещь преходящая, как, впрочем, и успех, и она даже сообщала об этом потерпевшему: когда скар-ла-ти-на у те-бя прой-дет, ты мне по-зво-ни. Это не было грубой бестактностью или неосторожностью, это было абсолютное тождество, знак равенства между текущим моментом и успехом.

Я бы сказал, для Карлы-Шарлоты не было ни прошлого, ни будущего, хотя бы в качестве гипотезы, она была целиком во власти настоящего. Такое отношение ко времени не составляет исключения, оно свойственно людям, живущим минутой, которые неизменно поступают так, как будто будущее вообще не существует, любые рассуждения по поводу более чем трехмесячной перспективы относят к области утопии — и ничто не может так рассмешить этих «людей минуты», как утопия, то есть вероятность того, что будущее станет настоящим. Прикидывая возможности, связанные с моментом, они делают это как эрудиты, и очень тонкие, но стоит кому-нибудь из них бросить фразу по поводу будущего (в редчайших случаях!), как обнаруживается их вопиющая наивность, непостижимая даже в том случае, если они черпают информацию только из газет, то есть практически неинформированы; живя непрерывными изменениями, они верят в неизменность шаткого равновесия, это так, но самоуравновешиваются при этом в строго определенных неподвижных рамках: в результате такой структуры мышления события тридцать девятого[14] и все последующие застигли их врасплох, от неожиданности они разинули рты, онемели, оцепенели.

Но речь сейчас не об этом; я просто хотел отметить, что образ действия Карлы-Шарлоты не был отклонением от нормы, он вписывался, за вычетом одного пункта, в контекст общепринятого, но с одной оговоркой: в отличие от других Карла-Шарлота действовала с неумолимой точностью. Тем самым она рисковала страшно обозлить того, кто, окажись он снова у власти, мог бы жестоко напомнить ей свою обиду. Но нет, ничего подобного не случалось. Меня удивляло, что при ее несомненной уравновешенности и рассудительности она вела себя столь вызывающе. Фактически, по самой своей сути, ее воззрения и обычаи были порождением ее буржуазной среды, но бросалась в глаза утрированная, почти назидательная манера, с какой она делала все то, что другие старались скрыть, сохраняя видимость приличия. Провозгласив свое право на счастье высшим принципом жизни (под счастьем она подразумевала успех), она взяла за правило менять мужей и знакомых в зависимости от того, как они в данный момент котировались, распоряжаясь и командуя каждым, хотя никакого права на это не имела, давая подробные указания мужьям, как им себя вести в деловой жизни, и все это с вопиющей ледяной беззастенчивостью.

Так как я не верю, чтобы на свете было хотя бы одно человеческое существо, которое бы полностью игнорировало наличие будущего, его возможности стать настоящим, я полагаю, что она представляла себе его, я хочу сказать — будущее, как непрерывное продолжение тождественного самому себе настоящего, представление, надо сказать, довольно распространенное; но, когда я пытаюсь увязать это представление с ее прошлым, как-никак полным треволнений, с ее тогдашней способностью без оглядки кидаться или давать себя втягивать в безвыходные ситуации, из которых она тем не менее благополучно выбиралась, мне приходит на ум сравнение с дрессировщицей тигров, опирающейся в своем превосходстве на точный расчет сил, и я думаю об убежденности, вероятно, очень твердой, Карлы-Шарлоты в том, что все люди глупы, трусливы и забывчивы; но как и любой дрессировщице тигров, ей было известно, — для того, чтобы осуществлять свое превосходство, нужно выглядеть в глазах других уверенной, спокойной, бесстрастной и, самое главное, без видимых жалких слабостей — иначе ее растерзают. Чтобы управлять другими, нужно, прежде всего, управлять самим собой, отсюда и вся ее манера держаться, ее выдержка, беспощадность же по отношению к не-удач-ни-кам была необходима ей, у которой не было ни мужа, ни состояния, ни профессии, потому что она могла уповать и полагалась только на свою, как она считала, мистическую силу.

Раз уж я опять вернулся к этой теме, мне хотелось бы поподробнее остановиться на ее салоне, чтобы не сложилось впечатления, что она черпала свою силу — как она любила утверждать — в каких-то невероятных оккультных познаниях. Салон Карлы-Шарлоты! Он был — прибегая к излюбленному выражению ее посетителей — очень уместен, то есть на своем месте, в полном порядке, не то что я здесь; каждый раз, поднимая глаза, я натыкаюсь на кроваво-красную стену, лицом к которой меня швырнут через несколько часов или дней, поставят на колени, неизвестный убийца разрядит револьвер мне в затылок, пробьет пульсирующий, как сердце, мозг, и я рухну тяжело, так обычно падает мертвое тело; не то что я, чей труп подтолкнут к дверце в стене, вытащат за ноги, вывезут, и разве уместно, что я здесь, сейчас, думаю о таких заурядных вещах — ее салон, его посетители — думаю в последние дни или даже часы жизни, которая дается нам один раз?

Я начал было рассказывать о дне, когда мне предстояла важная встреча, извилистый путь к ней привел меня, в конечном счете, к аресту, пыткам, процессу, к тому, что я оказался здесь, у этой мрачной стены, которая ждет меня с суровой непреклонностью, но я не буду вспоминать, как все это было, нет, не хочу, не могу тратить оставшееся время, восстанавливая в памяти все, что я постарался забыть, хватит того, что я все это пережил. Поэтому я снова мысленно вернулся к чудовищному идолу, к ней, которая неотступно преследовала, терроризировала меня, старалась превратить в покорную марионетку, а когда ей это не удалось, попыталась сломить, уничтожить; образ, отошедший в прошлое, — верно, но сохранивший все свое значение для моей неспокойной трудной юности.

Я думаю о том, что если у меня все-таки достает сил быть лицом к лицу со стеной, символизирующей тотальное отрицание меня как живого существа, то это силы ненависти, которую я питаю к тем, кто решил меня убить, а понимать и презирать их я научился в салоне чудовища, моей матери. Даже прокурора, который потребовал моей головы, — это его метафора, — и того я видел среди ее гостей, до неучтивости холодного, со стеклянным взглядом, высокомерного, оживлявшегося только, когда кто-нибудь отпускал двусмысленную, непристойную шутку, и тогда он похотливо хихикал и трясся. Насквозь прогнившее общество. Того, кого презирают, не боятся. Поэтому те, кто нас допрашивал и пытал, кто может убить и убьет меня, выли от бешенства, когда я иронизировал, я, связанный и беззащитный, — кто иронизирует, не боится, — им же, трусливым и запуганным, было необходимо знать — все люди трусы, страх может сделать с человеком все, что угодно, все, даже прямо противоположное его сущности, превратить в загнанное, воющее от ужаса животное. Презрение — сила, способная перевернуть мир.

Салон Карлы-Шарлоты: комната чуть больше обычной, почти пустая, разрозненные стулья, стол, два кресла, в глубине — диван, а рядом маленький столик с ночником — вот, собственно, и все. Но прием гостей был определенным образом обставлен, у Карлы-Шарлоты был свой ритуал. По утрам, то есть с одиннадцати примерно до двух, она принимала только женщин, из числа тех, кто, хотя и не принадлежит к избранному обществу, то есть к тем, кто богат и занимает выгодные посты, но в силу ли родственных связей или еще по каким причинам, вращается в представляющих интерес домах и, щебеча и злословя, несет ворох новостей в салон, где опытная рука их взвешивает, отсеивает, отбирает. Бывало, приходила и знатная госпожа, тогда, конечно, под знаком теософии, шла беседа о переселении душ, о телепатических контактах, о феномене пранаяны; Карла-Шарлота гадала ей на кофейной гуще, предсказывала судьбу по линии руки, а гостья между делом проговаривалась о том, что у нее не ладилось, — с мужем, у родственников, с карьерой, открывалась перед ворожеей, которая слушала внимательно и строго хранила тайны исповеди. Так Карла-Шарлота, которая теперь выходила в свет редко, была в курсе всего, что происходит в домах, куда ее не очень-то приглашают, разве что одну, в часы, когда нет других гостей. Дополняя и уточняя информацию вездесущих кумушек за счет признаний встревоженных высокопоставленных дам — и те и другие приходили к ней, имея на то свои причины, — гадалка была лицом весьма осведомленным, а это ценилось высоко.

Когда у кого-нибудь из ее знакомых появлялась новая подружка, молоденькая и неопытная, она звала девушку, чтобы познакомиться, и та, смущенная, приходила. Ее встречала дама, величественная, но умеющая слушать — девушка чувствовала себя польщенной — и, главное, умеющая задавать вопросы. Девица уносила с собой кучу советов, от рецептов кремов по уходу за кожей, адресов гадалок и гомеопатов до мудрых соображений по поводу особей мужского пола, того, какой подход к ним нужен. Хозяйка делилась с ней некоторыми психологическими наблюдениями над интересующим ее мужчиной, очень точными, дающими ключ к пониманию его характера, и это приводило в восхищение посетительницу, которая покидала салон в убеждении, что опытный друг будет теперь наблюдать за поведением ее возлюбленного, держать ее в курсе каждого его неверного шага, а, если понадобится, эта мудрая женщина употребит весь свой моральный авторитет, даже свою магическую силу на то, чтобы заставить его вернуться. В одних случаях Карлу-Шарлоту устраивала новая подруга ее знакомого и она хвалила ее заинтересованному лицу, объясняя, «какой подход к ней нужен», она была уверена, для того чтобы властвовать над людьми, необходимо знать их уязвимые места; в других — особенно, если ей казалось, что молодая особа излишне независима и своевольна — она стремилась убедить стороны, каждого, естественно, в отдельности, что они друг другу не под-хо-дят, что их отношения принесут им только не-при-ят-нос-ти, и зачастую ей удавалось их разлучить.

Молодые женщины интересовали ее тоже в чисто информационных целях; болтая о любви, об избраннике сердца, они выдавали ей, сами того не подозревая, много чего, и, в нужный момент, Карла-Шарлота все это умело использовала. Посетительницы приходили в восторг от ее колдовского дара, от ее умения угадывать их будущее и замирали от восхищенья, если слышался скрип и Карла-Шарлота спокойно, раздельно говорила: не пу-гай-тесь, ми-лоч-ка, ни-че-го осо-бен-но-го, обык-но-вен-ный до-маш-ний дух, в до-мах те-о-со-фов их мно-го, но они все под-власт-ны нам. Выуживать секреты у болтливых дамочек труда не представляло — это делали, в общем-то, почти все госпожи из высшего света, — присущая именно ей особенность состояла в том, чтобы эти секреты своевременно и с выгодой использовать.

Мужчины приходили обычно одни, иногда это были приятели, коллеги, компаньоны ее мужа; но не только они. Я теперь думаю — раньше мне казалось нормальным, что все происходит именно так — нужна была незаурядная сноровка, ей, женщине без состояния, без серьезного положения в обществе, чтобы собрать у себя весь цвет Бухареста: политиков, дельцов и журналистов. Ей нравилось быть «в окружении» звезд, знаменитостей, финансовых тузов, власть имущих, это понятно, но как ей это удавалось? Конечно, она хотела, чтобы ее муж был человеком известным, занимал высокое положение в обществе и — ее излюбленный конек! — имел успех. В каком-то смысле она своего добилась, хотя это же ее холодное упорство приводило к тому, что мужья спасались бегством, но, будем справедливы, не они, не эти мужчины притягивали в ее дом козырных тузов, напротив, она сама умела окружить их нужными людьми, чтобы сделать карьеру лоботрясам, не лишенным, впрочем, способностей, да, и тут чутье ее не обманывало — но это уже другая история.

Как же все-таки ей удавалось собрать такое общество, держать при себе всех этих именитых господ, позволять себе даже, как я уже говорил, давать им отставку и вновь приближать, в зависимости от их акций на бирже успеха, да так, чтобы они слушались ее, не сердились, подчинялись… Она была статная, с яркими чертами лица, это верно, но красивой, — по крайней мере, в том возрасте, когда я уже мог об этом судить, — она не была, во всяком случае, не настолько, чтобы этим можно было объяснить ее притягательность, а ее бесспорный ум, холодный, практичный, острый, был недостаточно весомым аргументом в глазах всех этих избалованных, а подчас и пресыщенных вниманием людей, их озабоченность касательно семи магических тел или «умной молитвы» была тоже весьма и весьма относительной, не то чтобы они были против теософии, просто у них вызывала тоску любая теория как таковая. Они предпочитали ориентироваться, держа нос по ветру.

Главным ее талантом, общепризнанным и высоко ценимым, полагаю, было умение правильно отбирать людей, приемлемых или нужных друг другу. Благодаря своей информированности она точно знала, с кем на самом деле хотел бы повидаться именно на этой неделе господин Женикэ, вернее, кто ему был сейчас нужен, и с кем, несмотря на давние и широко афишируемые дружеские отношения, не желает, ну никак не желает, встретиться господин Мишу. Существовало, конечно, немало элегантных и солидных салонов, где бывал все тот же круг людей, но — на тебе! — Женикэ необходимо потолковать с влиятельным журналистом Форцоагэ, который облил его грязью в семи фельетонах кряду, так вот, именно Форцоагэ — грязную личность — не пригласят в салоны, которые посещает господин Женикэ, ни под каким видом хозяин дома не допустит столь непростительную оплошность — позвать этого негодяя, который вел себя по отношению к его другу как последняя свинья; а вот Карла-Шарлота знала не только, что Женикэ и Форцоагэ действительно хотят помириться, она знала, и какая сервировка должна приличествовать этой встрече; если бы они встретились только вдвоем, мог бы разразиться дикий скандал, и, следовательно, необходимо было создать определенную, очень продуманную обстановку: старый политический соратник Мишу не должен был знать о встрече, нежелательно и присутствие каких-нибудь журналистов, они могут растрезвонить о ней на весь свет, нет, нужно было другое — какой-нибудь художник, музыкант, эти безобидны и прекрасно подходят в качестве хорошего гарнира, сделка проходит успешно в обстановке, где царит высокое искусство. Да что там говорить, она была мастером своего дела. Примирения по ее рецепту удавались безупречно, правда, такие ситуации возникали не каждый день и строить на них устойчивое процветание салона было нельзя. Но зачастую у некоторых особ появлялась необходимость просто обсудить кое-какие проблемы в узком кругу, и хотя фешенебельные салоны были, конечно, открыты только для своих, зато туда мог прийти любой из постоянных посетителей, без предупреждения, когда ему, заблагорассудится.

Люди в этом обществе часто переходили из одного лагеря в другой, поэтому ясно, сколь полезна бывала встреча как будто случайная, в нужный момент и с нужным человеком; остаться незамеченной такая встреча могла только, если происходила здесь, в этом салоне. И наконец, светские салоны были открыты в приемные дни и для женщин, тогда как здесь они бывали только по утрам, для беседы с глазу на глаз; их присутствие на рауте было далеко не всегда желательным, поскольку, как известно, они распространяют информацию со скоростью, превышающей возможности телеграфа; зато Карле-Шарлоте можно было довериться, она умела молчать, когда, конечно, сама этого хотела, ибо хранительница стольких тайн и конфиденций имеет возможность, при случае, нанести большой вред, так что означенные господа заходили к ней и без всякого дела, просто с визитом, иначе она могла бы рассердиться, а это было небезопасно.

Поэтому она обладала определенным влиянием, которое использовала с изрядной долей скептицизма, но использовала. Так она и жила в окружении людей, к миру, которых официально не принадлежала ни по положению, ни по средствам, весьма, в сущности, скромным. Во всяком случае, ей приходилось нелегко, ее образ жизни постоянно требовал максимального внимания, напряжения, готовности, и она, любившая повелевать и комбинировать, запутывать и распутывать, была вынуждена вновь и вновь завоевывать свои позиции, свое положение, которое другим достается даром, а, кроме того, наверняка, у нее бывали материальные затруднения, которые она старалась преодолеть незаметно для окружающих; в мире, где она жила, такие вещи не прощаются, от нее разбежались бы все, если бы узнали, что она бедствует, от нее сразу же отвернулись бы, подобно тому как и она отворачивалась от тех, у кого были не-при-ят-но-сти. Я хочу сказать, что ее железная выдержка, постоянный самоконтроль были, в какой-то мере, оружием самозащиты, и понятно, когда она чувствовала, что выдохлась и обессилела, что не может совладать с охватившим ее страхом, она удалялась в свою фараонову пирамиду, скрывая от чужих глаз озабоченность и тревогу.

Холодная, взвешивающая каждый шаг, одержимая сиюминутным и наглядным успехом, она держала людей в повиновении не только благодаря уму и воле, но и взяв на вооружение заумную и агрессивную теософию, модную доктрину из чудовищной смеси буддизма и христианства, системотехники и магии, пранаяны, паранойи и гомеопатии, переселения душ и гадания на кофейной гуще, все это в очень воинственном, почти военном духе. Оккультизм всегда отражает дух кастовости, стремление принадлежать к кругу посвященных, избранных, желание отличаться от других; но я просто поражаюсь, какими болтунами были эти герметики, как громко кричали о своих таинствах, как легко выдавали свои секреты за чашкой кофе, не дожидаясь, пока их попросят, каким жалким было их тайноведенне со всей его магией чисел, символом куриного яйца, треугольником скошенного глаза, аллегориями для детей дошкольного возраста и прочей тарабарщиной. Ошалев от сверхобильного обеда, наевшись до отвала далмой, рафинированный Сильвиу, директор табачной фабрики, поспешно ретировался, говоря, что торопится домой, чтобы погрузиться в медитации, так как через час ему предстоит встреча в Гималаях с одиннадцатью посвященными, он сам — двенадцатый; Василе, носивший всегда зеленую рубашку[15], чтобы все знали, каких политических взглядов он придерживается, в сотый раз объяснив, что «Братья Карамазовы» — это роман, построенный по принципу креста, рыгал, дышал в ритме 6-10-12-10 (больше он не выдерживал) и бормотал om ma-ne pad-me hum[16], ик…

Карла-Шарлота превратила мистическую догму в рациональный и полезный эмпиризм. Икона, подробно и отчетливо вдалбливала она, всего лишь изображение, главное — это молитва, ду-хов-ное пре-об-ра-же-ние, к тому же люди, достигшие совершенства, не нуждаются в изображениях из дерева, они творят собственный мысленный образ, вот, например, ро-за; у нее отрывают ле-пес-ток за ле-пес-тком и снова складывают розу, получается образ, с помощью которого можно сообщаться с божеством, источником сверхъестественной силы, божество при этом было чем-то вроде ссудного банка. Существование духов, которых она, разумеется, тоже пустила в ход, основывалось на эволюционной теории Дарвина, ведь, если существует эволюция от неорганической материи к органической, от растения к животному, закономерно предположить, что она не остановилась на стадии возникновения человека. К тому же духи имеют и телесную оболочку, седьмой или десятой степени, это верно, но имеют, тео-со-фы их видят, так же, как, например, ученые, которые — в микроскоп или телескоп — наблюдают ведь за телами, невооруженным глазом не видимыми. Божественное, духи и т. д. обладают за-ря-да-ми энер-гии, как элек-три-чест-во, а оккультизм призван оснастить человека способностью черпать сверх-чувст-вен-ные силы, то есть энер-гию; накопить энергию, вот чем она, бедняжка, была озабочена, ей это было так нужно… Духи и энергии имели свою иерархию, из этих-то двух элементов — энергии и иерархии — она и сотворила свою социологию. «Тайная наука» Рудольфа Штейнера стала в ее представлении чем-то вроде практического пособия типа «Как добиться жизненного успеха» Даля Карнеги.

Дочь баснословно богатого человека, живущая среди людей с положением, преуспевающих, процветающих, она искала обоснования социального неравенства в иерархии энергий природы и космоса; но так как сама она была небогата, добивалась всего своими силами, а среда, где она вращалась, состояла из людей предприимчивых, которые проделывали чудеса эквилибристики, дабы не сойти с круга, она приписывала существующий порядок закону передачи энергии, ее свойством переходить от одних к другим, и этим объясняла социальную иерархию, отражающую якобы иерархию энергий в масштабе космоса.

При помощи воли и технических приемов (ей известных) некоторые люди (но не все) могут значительно приумножить данную им энергию и подняться, соответственно, на несколько ступенек выше, вверх по социальной лестнице, тогда как другие, или те же, рискуют (осторожно!) растратить энергию зря, на пустяки; дочь ростовщика, она питала отвращение к любого рода тратам, и если с женщинами делилась только познаниями по части магических притираний, то мужчинам, поставив теософию на службу борьбы за существование, преподавала практические уроки: как аккумулировать энергию, как избежать излишней траты, конечно, все той же энергии, уроки, которым эти подонки внимали внешне довольно скептически, старательно пряча лихорадочную заинтересованность, все они были наделены страстью к деньгам, движимому имуществу и — увы — лишены энергии.

Как и добродетели первых лютеран, магические силы прошли проверку и получили полное признание благодаря достигнутым с их помощью по-ра-зи-тель-ным деловым успехам; а не-ве-зе-ние, как было научно доказано, — это результат по-те-ри сил, которые ис-тра-че-ны на любовные утехи, то есть на женщин, и Карла-Шарлота настойчиво внушала (мужчинам, разумеется), что женщины пожирают ог-ром-ное ко-ли-чест-во муж-ской энер-гии и являются для них форменным бед-стви-ем! Ей доставляло великое удовольствие переводить все магические обряды в на-уч-ные метафоры. Так, например, сравнивая человека с ра-дио-ап-па-ра-том, который передает, принимает, улавливает вол-ны не-ви-ди-мы-е, но на-прав-ля-е-мы-е, она могла говорить часами о сверхчувственных силах, о передаче на расстояние, об ис-то-ще-нии энергии и т. д., не забывая при этом, что обращается к аудитории, жаждущей успеха, измученной вечным страхом лишиться влияния; если для представителей определенных кругов политическая власть и общественный престиж были следствием их имущественного положения, то для ее друзей, наоборот, политический престиж был источником обогащения и залогом благополучия, правда, довольно шаткого. Господа слушать — слушали, но к ее магическому научному оккультизму относились скептически, и все-таки он, оккультизм то есть, если и не принес Карле-Шарлоте ни денег, ни видного положения, придал ей тем не менее несомненное своеобразие; наряду с иератической манерой держаться, величественно и непререкаемо ходить, сидеть, стоять, холодно и равнодушно смотреть, говорить резко и отчетливо он способствовал тому, что ее знали и признавали как таковую, она даже, можно сказать, заняла определенное место в обществе, у нее был свой статус, пусть не слишком привилегированный, но совершенно особый, статус, в котором она по вышеназванным причинам очень нуждалась.

Конечно, мое представление об этой женщине односторонне, я ее знаю только в одном аспекте — и, вероятно, прежде всего по этой причине, стремился познакомиться с Валентином, чтобы понять, какой она виделась мужчине, с которым прожила столько лет и которого любила, по крайней мере вначале; позже она потеряла способность к каким бы то ни было чувствам, к кому или чему бы то ни было, кроме, естественно, одержимой страсти к успеху, и заботы о сохранении собственной внешней видимости.

Страх. Внезапно. Пылающий лоб в испарине, я весь взмок, на носу и щеках капли пота. Руки холодные, влажные. Вытираю лицо платком, еще и еще раз, тщетно, пот заливает глаза, течет в рот, руки сырые, липкие. Внезапный? Так бывает, когда мощная река давит на плотину, вода все выше, выше, она давит, пока под ее напором не разверзнется сначала незаметная трещинка в бетоне, и река не снесет плотину, не хлынет со стремительной долгосдерживаемой силой, не затопит все вокруг. Рассуждая о чем попало, я заглушал свой страх, обходил стороной все, что могло его пробудить, я себе говорил: еще успеешь, а тем временем он рос, давил на плотину, и я чувствовал его неослабный напор, но бодрился, становился все храбрее, пока вдруг… Мозг пульсирует, он бьется судорожно, как загнанное сердце, в ушах шумит красная стремительная река, клокочет возмущенная кровь, в висках бьют барабаны, желудок стиснут в кулак, как для решительного отпора, категорического «нет»; а в северной части желудка, наверху, там, где солнечное сплетение, под ложечкой, гудит мотор, гудит, посылая ток в руки, в икры ног, гоня по всему телу, шлет отчаянные, упорные, нечеловеческие сигналы «нет! нет!».

Охваченный ужасом, я пишу о своем ужасе, пишу торопливо, задыхаясь, весь в поту, мои попытки его унять безуспешны, ведь сильный страх не сотрешь платком, как пот, ужас — это когда давит в висках, желудок сводит в кулак, под ложечкой лихорадочно стучит мотор, который шлет импульсы, похожие на молнии: у меня подпрыгивает нога, дергается рука; ужас — это отказ, крик, леденящий вопль самой физиологии человека. Меня учили, что эмоции, подвергнутые анализу, тускнеют, тают, рассеиваются; я зажат в самом себе, оглох, не могу слова вымолвить, но пишу, чтобы рассеять страх, которому дела нет до моей писанины и который невозможно переложить на слова. Странно, моего рассудка страх не коснулся, рассудок спокойно увещевает страх, но тот ему не внемлет, он глух, он недосягаем для слов, а мое тело свела судорога, и ему бессильна помочь мысль: да, дорогой, мы умрем, мы исчезнем с лица земли, но через это пройдут все, понимаешь, все, и рано или поздно — мы все равно оказались бы у той же стены, на пороге все того же небытия, поэтому важно одно — принять неотвратимое с подобающим достоинством, зная, во имя чего…

Не бойся пытки, боль — позади, теперь все будет быстро и безболезненно, три пули в затылок — ты даже не почувствуешь. Я цитирую ему, этому скорчившемуся от страха телу, изречения философов, стихи поэтов, но нет, оно не слышит; я даже не вою, у меня нет желания бежать, молить о пощаде, кататься по полу, все чувства молчат, я жалкий, потный, желудок мучительно сдавлен, под ложечкой гудит мотор, шумит в ушах красная река, это тамтамы каннибалов зовут на ритуальную пляску смерти, мозг затоплен кровью; я то и дело испытываю потребность помочиться, по пути к параше меня качает, думаю, идти я бы не смог — чисто физиологические процессы, конечно, ничего интересного, доктор, зря надеялись, ничего особенного, смертельно напуганное животное, вот и все, страх нивелирует, перед страхом все равны, анализ бессилен, страх неуязвим, он не слышит, не видит, его даже нельзя переложить на слова, что-то ускользает, это что-то — сам страх, и все-таки его волны не накрыли меня с головой, с трудом выгребаю, цепляюсь за мысли, слова, какая-то часть моего «я» сохранилась, во вне, на поверхности, сохранилась и наблюдает, описывает, не тонет, не дает себя затопить страху, крови и поту.

Может быть, самое ужасное — когда ты напуган или когда тебя пытают — ощущение, что этому не будет конца, откуда ему взяться?! Ощущение крепнет, растет само по себе, хотя ты чувствуешь, что достиг предела, что больше нельзя, невозможно, но оно продолжает расти. Не боль, как таковая, невыносима, а мысль о том, что она будет длиться вечно, бесконечная боль, безграничный страх, порожденный нашей физиологией архетип ада. Одно только, что организм не вечен.

Внезапный приступ, страх, хочу заглянуть ему в глаза, тянусь к стене, не мигая таращусь на ее детали, вижу — меня толкают к ней, ставят на колени, вокруг — отвратительные типы, вот один достает револьвер, слышу — он стреляет, смотрю, как я падаю; делаю усилие, чтобы вновь мысленно прокрутить эту сцену, слишком долго я уклонялся, пускаю ее в замедленном темпе, но, похоже, очная ставка впечатления на мой страх не произвела, ее как бы и не было, я не боюсь чего-то конкретного, этого в частности, я боюсь просто так, — конечно, это выражение не полностью передает мое душевное состояние, но никакое другое на ум не приходит, — я гонюсь за своим страхом, преследую его, сердце колотится сильно, слишком сильно, нечем дышать, жмет в груди, справа, словно когтистая лапа (да, но сердце же не справа…), задыхаюсь, в мозгу стучит, сердце сжимают когти, справа, от обезумевшего чревного сплетения, из-под ложечки, бьет током, расходятся волны страха, я покрыт испариной, ловлю воздух пересохшим ртом, теперь хлынула пена, словно я наелся мыла, твержу одно: не теряй достоинства, стыдно, не теряй достоинства.

Сколько можно? Боль не бывает вечной, страх — да. Вечность, до краев полная страхом. И все-таки я откладываю тетрадь, вытягиваюсь на койке, стараюсь дышать глубоко и ровно; сначала я вообще не мог вдохнуть, легкие тоже сжались, сморщились, но я заставил себя, я сказал своему страху «нет». Я отказываюсь бояться. Вы раздели меня, повалили и голому, связанному плевали и мочились в лицо, исполосовали бритвой икры ног и посыпали солью порезы, тушили сигареты о грудь и бедра, обрекли на смерть и, конечно, расстреляете, это вам по силам, но одолеть, запугать меня вы бессильны. Я был в ярости. И, споря с Библией, сказал себе: солнце да зайдет во гневе нашем[17]. Но страх не проходил. Тогда я беззвучно прокричал: «нет!» И через некоторое время страх потускнел, рассеялся, как туман. Не выстоял против ярости. Откуда все-таки этот приступ, такой внезапный?

Один раз так уже было, вскоре после ареста. Меня подняли чуть свет, увезли на машине за площадь Росетти, доставили в массивное желтое трехэтажное здание. Коридор, темная лестница, комната… В той, где меня оставили, три самых обычных рабочих стола, пишущая машинка, пепельница с окурками; за окном звон трамваев — смотреть я туда не стал, пустое занятие, ну что смотреть… Охранник куда-то вышел, появилась бабка с метлой, непрерывно ворча, она подмела помещение, протерла паркет тряпкой, макая ее в ведро с черной от грязи водой, выбросила в то же ведро окурки и скрылась; потом возникла девица с ярко накрашенными губами, в зеленом свитере, с большим обвислым бюстом, прошлась по клавишам машинки, сладко зевнула, позвонила какой-то Мими — а что делала ты? — на меня даже не взглянула, словно меня там и не было; после нее ввалилось сразу несколько человек, сильно потрепанной внешности, с землистым цветом лица, явно невыспавшиеся, в зубах сигареты; они говорили о бегах, венерических болезнях, об авансе в счет жалованья, лениво пережевывали и выплевывали слова, словно семечки, меня они тоже не видели, ничтожные заплечных дел мастера, потом вернулся мой ангел-охранитель — прибыл господин Шеф.

Меня ввели к нему в кабинет: светлый деревянный стол, темный шаткий стул; ему лет сорок с небольшим, но он грузный, одутловатый, под глазами круги, вид совершенно заспанный. Шеф потребовал кофе, зевнул, закурил сигарету и начал ломать комедию, ничего неожиданного, это проделывали со всеми: я молод, из хорошей семьи, неутешная мать, загубленная карьера, свойственный молодежи идеализм (в молодости он сам был демократом, даже симпатизировал социалистам, но жизнь есть жизнь…), — новый зевок, — а бессовестные люди пользуются нашим идеализмом и… — словом, полный набор. Дела мои плохи, очень плохи, но, может быть, ему удастся меня спасти… Натуральный обмен, совершенно элементарный: я им называю имена вожаков, меня оставляют в покое, значит, так, имена вожаков и… всех остальных. Ему было скучно, одолевала зевота, он вызвал машинистку, наорал на нее: и это называется кофе, пусть принесет нормальный. В преисподней дьяволы скучают, черти зевают. Он говорил вяло, понимая всю бесполезность этой методы, перейдя к сути, задал несколько вопросов, рявкнул, снова умилился, до чего же я молод, грубо выругался; эта часть шла откровенно для проформы, но что поделаешь, жертва долга, он благополучно справился и с этим, я спокойно молчал; потом он на меня набросился — я его еще попомню, я человеческого языка не понимаю, он-то хотел со мной побеседовать просто так, как интеллигент с интеллигентом, но теперь вынужден отдать в руки полицейских, жаль — еще зевок — они иногда излишне грубы.

Я был спокоен, он томился от скуки. Потом меня вытолкали, провели через несколько комнат — обыкновенные рабочие помещения — и оставили в одной из них, довольно темной, а охранник вернулся к Тафлару за указаниями. Я опустился в кресло. Мне было известно, в канцеляриях не бьют. Помещение, где я ждал, было темное, без окон, не было, по-моему, и стола, только два кресла, пахло пылью, жаркой духотой, затхлостью. Итак, вот какое оно, это здание, в нем комнаты, машинистки, подмастерья страха, пыток и преступлений. Однажды я уже проходил процедуру ареста, сценарий мне был известен, я знал, что сцены знакомства, беседы «по душам» — психологически примитивны и относиться к ним серьезно не надо; им тоже все это надоело, свою роль они играли формально, в общем, садясь в кресло, я был спокоен.

Но вдруг, совершенно неожиданно, меня страшно зазнобило, задрожали ноги, застучали зубы, да так громко… Я сжал челюсти, попытался овладеть ногами и руками, безуспешно, по телу бежал электрический ток, так что я вибрировал, словно включенный в сеть. Меня поразило это острое, новое ощущение: оно меня застигло врасплох, хотя совершенно не носило психологического характера, я не испытывал страха, реакция была чисто физиологическая, электрическая, что ли, я боялся, как бы не появился конвоир и не увидел, в каком я состоянии, — единственное, чего я действительно боялся; усилием воли я попытался унять дрожь, но меня продолжало колотить по-прежнему, как вдруг прибыл мой ангел-охранитель в своем потрепанном одеянии, черных солнечных очках, с прилипшим к губе жеваным окурком и апатично процедил: ну ты, давай.

Я поднялся на ноги и мгновение так постоял, потом шагнул: дрожь прошла. Все прошло так же внезапно, как началось. Я проследовал вдоль рабочих столов, по ничем не примечательным мирным и мерзким учрежденческим комнатам, спустился по лестнице, предполагая, что меня ведут в подвал и, значит, «началось», и все-таки был спокоен, собран: я ведь знал, почему нахожусь здесь; ангел вывел меня на улицу, по тротуару шла женщина, она возвращалась с рынка и была тяжело нагружена; толстая, ко всему безразличная, она нас не заметила, у нее были свои заботы, вероятно, она даже не знала, что это за желтое здание, во всяком случае, это ее не интересовало; я влез в машину с охранявшим меня типом, а на одной из улиц, у светофора, машина остановилась — и я увидел ее, девушку, с которой расстался у Раду-Водэ, девушку, от которой отрекся, как отрекся от всего на свете, она смотрела на меня пристально, напряженно; машина тронулась, должно быть, произошла какая-то ошибка; меня вернули на «перевалочную базу» и только через двое суток снова повезли на допрос, ехали через центр, днем, прохожих было много, но я ни на кого не смотрел, как-никак я был по другую сторону, в другой зоне, смотреть не было смысла, уже не было.

Больше я не думал о причинах страха, охватившего меня, когда я сидел в кресле, не вспоминал, как у меня тогда дрожали колени, стучали зубы; и времени на это не было, я завертелся во множестве дел, да и такого рода приступы больше не повторялись, вплоть до сегодняшнего утра, хотя на этот раз, похоже, было иначе. Анализировать-то, собственно, нечего, скорее всего это физиологические процессы, науке, вероятно, хорошо известные, я стараюсь по мере сил быть вам полезным, доктор, не знаю, насколько успешно. Почему оба раза это со мной случалось без видимой причины, не тогда, когда бывали реальные обстоятельства, прямой повод: должно быть, в часы, когда меня пытали, я был полон ярости, имел перед собой конкретных носителей зла — безымянных, конечно, но очень определенных, — тогда как в данном случае, теперь, на кого мне сердиться, на эту стену? Нет, в своих рассуждениях я честен и точен, все это время я действительно не боялся, был стойким, упорным и яростным, вот и все, я понимал, что спасенья нет, запретил себе всякую надежду, всякое сожаление, так я разумно приспособился к ситуации, и мне не было страшно, хотя — и это важно — один раз я побывал в их «лаборатории». Вы мне сказали, доктор, что все это юношеский идеализм, достойное лучшего применения благородство, свойственная молодым экзальтированность, ну что ж, доставим вам удовольствие, допустим, что поначалу и вправду были только благородные порывы, юношеская восторженность, хорошо, допустим, но уверяю вас, доктор, что потом, после первого же испытания… так сказать, физиологического характера, и речи не может быть о подобном объяснении, если хотите, проверьте, убедитесь сами, после этого человек в полной мере осознает все.

Разве не странно проверять свою приверженность идее методом пытки? Ненормально, конечно, но что поделаешь, в такое суровое время, пока идет война, то же самое (в каком-то смысле) происходит и с теми, кто в окопах, проверка ценой жизни, своей неотторжимости от идеи, проверка, неподвластная разуму, порождающая полную кинестезию организма. Один мой знакомый, студент, под пытками начал кричать: меня обманули, мне говорили об идеях, о диалектике, а это же совсем другое, что общего между идеями и физической болью. Его тут же, конечно, развязали, дали ему сигарет, коньяку, и он написал все, что знал, — хорошо, что знал он мало, его больше не мучили, хотя свои пятнадцать лет тюрьмы он получил, ясно, полный срок ему отбывать не придется, но я себя спрашиваю: как он выдерживает сам себя? не замучил ли его стыд? Я ему не завидую. Даже у этой стены с некоторыми ее характерными деталями, нет, даже здесь я ему не завидую. Что может быть общего между идеями и физической болью? А вот ведь, оказывается, может.

И еще: какую ценность имеет идея, ради которой ты не рискуешь ничем, не теряешь ничего, не страдаешь никак? Возможно, спустя годы, в мире, где не будет войн, станут рассуждать иначе, хорошо, если это будет возможно, но проживи я хоть сто лет, я бы все равно чувствовал то же самое и каждый раз, услыша чьи-то разглагольствования, спрашивал себя: такой, да чтобы выдержал? Чем и сколь долго он способен рисковать ради идей, которые провозглашает своими? Наверно, я слегка деформирован, но каждая эпоха деформирует на свой лад или, скажем, так, формирует по-своему. Как вы мне говорили, эти ваши ублюдки считают, что я держался смело, — вероятно, потому и откладывают казнь, хотят посмотреть, как я буду держаться под этой новой пыткой, пыткой воображением, — но, честно говоря, это не было смелостью, это было странным отсутствием страха. Не знаю, чем объяснить, но, за исключением двух отмеченных мною случаев, страха я не испытывал. С тех пор, как я здесь один, он воровато шевелится, почти неслышно плещется где-то очень глубоко, пытаясь найти трещинку в фундаменте и просочиться, но я все время настороже, я не даю ему пробиться, а это главное.

Как-то ночью меня разбудили, втолкнули в машину и отвезли в здание со специально оборудованными помещениями, какое-то время продержали в ожидании, а потом — снова в машину, снова на «базу»: психологический трюк. Вам, как специалисту, известный. Но по дороге обратно, и это я хочу рассказать, может быть, вам покажется интересным — идея, случайно, не ваша? — они меня высадили, где-то в начале улицы Плевны, там, где мусорная свалка — вы ее знаете, — и сказали: иди, сейчас мы отправим тебя на тот свет. Кто-то хохотнул: при попытке к бегству. Щелкнули курки револьверов. Наверняка — психологический трюк; вот только они слишком часто прибегали к такой формулировке, чтобы быть абсолютно уверенным. Я отверг предположение, будто это не всерьез, пули не должны застигнуть меня врасплох. Я не хотел умереть в дурацком перепуге.

Я пошел, и так как тело у меня одеревенело от неподвижности, идти было приятно. Вокруг — мусор, отбросы. Небо темное, мутное, покрытое серыми, очень низкими облаками. И вдруг я почувствовал себя свободным. Свободой, которая не зависит от других, которую никто отнять не может, а смерть стала просто небытием. Еще секунда, минута, вечность, не важно, я уже чувствовал себя в вечности, они ведь пробовали все, или почти все, могли меня убить — не сейчас, так в следующий раз, — но большего они не могли, я же был свободным, как никогда. Свобода — это отсутствие страха, когда не боишься ничего; но отсутствие страха не есть смелость, быть смелым — значит быть сильнее страха.

Мне не дано знать, почему тогда я дрожал в кресле, почему совсем недавно задыхался и почему в тот раз, на свалке, имея у себя за спиной вооруженных бандитов, ощутил такую упоительную легкость, такую безграничную свободу. Бывают состояния, для которых слов не существует, — или я их не знаю. Такие состояния я могу только перечислить. Вы считаете, что страх вернется, станет сильнее, приступы будут чаще — может, и так, — я жду. Я отвергаю страх, презираю его, буду бороться изо всех сил. Знаю, легко говорить громкие слова, когда его нет. Сейчас, во всяком случае, я чувствую себя свободным, состояние вам неведомое, словами я его выразить не могу, как не смог уловить и передать состояние страха — я описываю лишь его физиологические проявления, а это ничего не объясняет.

Дело было под утро, допрос шел к концу, мы были одни — я и прокурор, который так до конца и не подал виду, что знал меня по салону Карлы-Шарлоты, что женат на моей крестной, держался очень сурово, быть может, он сражался даже не со мной, а с самим собой, каким мог бы стать, с собственной юностью — кто не был молод, какое пусть самое последнее ничтожество хоть раз в жизни не мечтало о чем-нибудь возвышенном… Допрос проходил без применения силы, в тех, других, он участия не принимал, как бы не подозревал об их существовании, таковы правила игры; он мне предъявлял вещественные доказательства, улики, чьи-то свидетельские показания и т. д., я все отрицал, и он знал, что я буду отрицать, но по тем же правилам игры должен существовать и протокол допроса, проведенного, так сказать, по всей форме, а то как же? Он очень устал, был серо-зеленый, лицо подергивалось в нервном тике. Кончив меня допрашивать, встал не сразу — может быть, не было сил, так он вымотался, — не глядя на меня, было не очень даже понятно, к кому он обращается, сказал: ваша ошибка в том, что вы смешиваете… да, путаете два разных плана: идеи и жизнь. Он закурил сигарету и теперь внимательно разглядывал почти невидимые струйки дыма. Истина, справедливость, красота, несомненно, кто же спорит, все эти понятия близки и дороги нашему сердцу, само собой, и… кто будет возражать, каждому человеку, я имею в виду — культурному — приятно слушать хорошую музыку, любоваться прекрасной картиной (у него было много полотен Лукиана[18], собственность жены, картины хранились в комнате под замком: «что ни говорите, это капитал»), читать хорошую книгу, еще бы, но что общего между этими моментами расслабленности и… действительностью, что общего у литературы с нашей жизнью, а она у нас такая, какая есть. Философские произведения… еще бы, я тоже читал, теперь-то мне некогда, но чтобы путать… какая страшная, какая роковая ошибка. Идеи… Идеалы… Безусловно. Вот только, кто эти идеи видел? И сердито, ультимативно прикрикнул: покажите мне их, где они, эти ваши идеи? Я усмехнулся, но он на меня не смотрел, он разговаривал сам с собой. Чего только я на своем веку не видел: скупость, карьеризм, трусость, лицемерие… ненависть, чего только не перевидал, но идеи? Я ничего не ответил: было бессмысленно. Он еще посидел какое-то время молча, неподвижно, потом загасил окурок в пепельнице, и без того полной: впрочем, слишком поздно; встал и ушел. Слишком поздно — относилось ли это к тому, что уже занимался день, или к моему делу, чей исход был предрешен, или к нему самому, к его жизни, к нашей с ним очной ставке. Хотя ему, вероятно, и в голову не приходило, что мы — я и он — олицетворяем собой противостояние двух идей в его схематической, обнаженной, основополагающей форме.

Меня снова отвезли на «перевалочную базу», по дороге я думал, как часто мне доводилось сталкиваться с подобным взглядом на жизнь, в разных интерпретациях, но по сути с одним и тем же: что общего между идеями и реальностью, между прекрасным и той жизнью, какой мы живем, причем все, кто это говорил, все до единого, были интеллигенты, знали вдоль и поперек Дон-Кихота, так что я его, бедного, чуть не возненавидел, и все они возмущались, волновались, когда видели, что кто-то пытается привести в соответствие свои идеи и образ жизни, все тут же вспоминали, что и они, разумеется, в юности… но жизнь заставила, сами понимаете… Это было банально, откровенно, банально, но они защищали свою точку зрения с подозрительной горячностью, им было просто необходимо, чтобы малейшее отклонение от этого правила немедленно уничтожалось, а то и расстреливалось, дабы не оставалось сомнения, в первую очередь у них самих, что иначе невозможно, никак невозможно. Даже Карла-Шарлота, которая видела духов в телесной оболочке до седьмой и даже до десятой степени, даже она не видела идей, а когда увидела, страшно встревожилась. И надо же, именно их прагматизм, их пресловутое чувство реальности, умение приспособиться и все прочие спасительные уловки оборачивались теперь против них, сокрушая их драгоценный здравый смысл.

Я снова возвращаюсь к ним, к их миру, который меня убьет; я его презираю, я его хорошо знаю, именно это знание придало мне силы, ни Тафлар, начальник второго отдела, ни прокурор не были для меня силой неведомой, а потому грозной; я знал их, прокурора даже лично, знал их слабости, знал, что они в вечном страхе перед событиями реальности, которые опрокидывают вверх тормашками все мелкие расчеты этих практичных людей. Вот почему перед Тафларом, сонным и грубым, который получал удовлетворение лишь тогда, когда имел возможность убедиться, что другие такие же трусы, как он, перед ним я не испытывал страха, не испугался я и при виде этих жалких ублюдков — палачей, зато там, в комнате, где было темно и пахло пылью, сидя в кресле, один, я был охвачен сильнейшим страхом, трясся и стучал зубами, пока не появился грязный, заспанный охранник, сальный кобель, ангел смерти; покупая для меня еду на мои деньги, он половину из них оставлял себе, его любимым выражением было: мы ничего не имеем против коммунистов, но мы — технические исполнители, нам прикажут, мы сделаем; он считал себя техническим исполнителем, ведь и вы тоже, доктор, вы, автор будущего трактата о страхе. Ну, что ж, ладно.

Страх возникает у человека под влиянием смутной тревоги, надвигающейся неведомой беды, чего-то неопределенного, но зловещего, что должно вот-вот случиться, под влиянием того, что человек стремится избежать этой таинственной угрозы. Очная ставка с опасностью, поединок — это действие, которое требует всей твоей энергии, порождает ярость и презрение, пересиливает страх; но если ты один, ждешь чего-то ужасного — и чем оно неопределеннее, тем ужаснее, — чего-то, что может, как в кошмаре, принять любые формы, страх может довести тебя до безумия. Вы это знаете, доктор, потому и изобрели специальную камеру, специальные, рассчитанные на психологический эффект приспособления, эту гипнотическую стену, потому и переносите казнь, чтобы посмотреть, как много и сколь долго я выдержу — возможно, я несправедлив в том, что касается казни, допускаю, ее переносят по независящим от вас причинам, вы только пользуетесь благоприятными обстоятельствами — но вы ошибаетесь в главном: я не один, как вы: в вашем случае это, действительно, непоправимо. Страх затрудняет и всякое сотрудничество; представьте мысленно, что вы запуганы, что отчаянно хотите избежать возможной таинственной угрозы, спастись любой ценой; но здесь, в моей камере, угроза уже не может быть ни предполагаемой, ни таинственной, она неотвратима и определенна, конкретна, как вышеозначенная стена; это требует всей моей энергии, рождает ярость и презрение, но не страх. Вы скажете: и все-таки тебе было страшно. Да, было, живая природа отказывается признать отрицание самой себя. Страх навалился на мое сознание, но я отринул его. Я и сейчас не чувствую себя спокойным, я возбужден и взволнован, но возьму себя в руки, это вопрос собственного достоинства, вы не одержите победу, доктор, потому что совершенно одиноки, а я нет.

Вы мне сказали, к жизни надо относиться с уважением, в первую очередь к своей собственной. Вы так думаете? Уважать жизнь — значит отказаться жить кое-как. Я отказался от желания выжить во что бы то ни стало. Желание? — нет, в такие игры со страхом я не играю. Чтобы одержать верх в этом поединке, я не буду бороться с физиологическим страхом, это трудно, я буду бороться с желанием, которое влечет за собой страх. Посмотрим, сделаю, в общем, все, что смогу. Вы ведь знаете, бывают очень тяжелые моменты. Прежде всего, давайте сменим тему — она выглядит абстрактной, в действительности же она конкретная и весьма скользкая.

Я собирался рассказать, как познакомился с отцом, как нагрянул к нему домой в надежде узнать, кто он, что собой представляет. Это так естественно. Дети, растущие без отца или вдали от него, обычно страдают разного рода комплексами, выправляются с трудом, а то и никогда. Со мной было иначе: Карла-Шарлота с лихвой заменила мне отца. Он лишь дал мне свое имя. И соответственно, я отправился к нему не столько для того, чтобы узнать поближе его обольстительную, двойственную личность, сколько с целью попытаться увидеть свою мать глазами другого мужчины, в иной ипостаси, мне самому недоступной. Я говорил себе, что люди на самом деле совсем не такие простые и понятные, как кажутся, мне хотелось найти в ее прошлом что-то, что причинило ей острую боль, жестоко травмировало и теперь помогло бы мне ее понять, возможно, даже полюбить. Ведь все-таки ей удалось — и это факт — сделать из меня, пусть не то, что она хотела, но и не то, чем бы я стал, если бы рос и воспитывался по-другому. Если бы, если бы… Карла-Шарлота, несомненно, не намеревалась превратить меня в революционера, ясное дело, она вообще принимала дейст-ви-тель-ность как она есть — старалась, как и остальные ее друзья, при-спо-со-бить-ся; вот только ее безапелляционная властность, холодная, твердая и педантичная, породила, а вернее, усилила во мне реакцию самозащиты, которая, в другом историческом контексте, возможно, и не привела бы к столь серьезным последствиям. А может, и привела бы. Мне не нужен был никакой отец, никто не был бы более властным, чем она — и уж, во всяком случае, не Вали, — никто не смог бы перещеголять ее в суровости, быть более правдоподобным олицетворением идеи институциализированной силы, более похожим на крейсер, пикирующий бомбардировщик или тайную полицию. Когда однажды — мне было четырнадцать — я ее в чем-то серьезном ослушался, она швырнула в меня, не теряя всегдашней ледяной надменности, тяжелыми садовыми ножницами, и они врезались в стену у самой моей головы, — если бы я не отскочил, они убили бы меня или, по крайней мере, искалечили. М-да.

Очаровательный Валентин. Я имел о нем самое смутное представление: высокий, изящный, веселый, обаятельный человек, которого я видел только мельком и который полностью меня игнорировал, я не должен был даже попадаться ему на глаза, это его раздражало, он дал мне свое имя, иногда приносил игрушки, но вручал мне их не он, а только Карла-Шарлота, предваряя подарок столь суровой проповедью, что у меня пропадало все удовольствие, и, вместо того чтобы играть, я их тут же ломал. Он давно покинул салон Карлы-Шарлоты, нисколько не заботясь о моей судьбе, собирался продолжать в том же духе и дальше, пока однажды, будучи уже зрелым юношей, я не свалился ему на голову. Он жил на улице Казармы, круто сбегающей вниз, с одноэтажными и, редко, двухэтажными домами: старые потускневшие от времени, увитые плющом, они тонули в зелени разросшихся деревьев и были битком набиты квартирантами. Я поднялся по стертым ступенькам невысокой лесенки, скрипучую дверь открыла увядшая, плоская от непосильного труда, неряшливая женщина — засаленный халат, домашние туфли на босу ногу, голова замотана косынкой — ни о чем не спросила, никакого неудовольствия не проявила, жестом пригласила меня в просторную, полупустую комнату, где пахло пылью и жизненным крушением. На полу лежал старенький половик. Отсюда дверь вела в его комнату (вероятно, существовала еще одна, общая, скорее всего, спальня), которая выглядела несколько иначе: массивные книжные шкафы, маленький элегантный столик, несколько картин — подлинники — и множество других вещей и вещиц, создающих общее впечатление тесноты и загроможденности.

В низком кресле лицом к двери полулежал Валентин, и его облик произвел на меня оглушительное впечатление. Вытянутые ноги укутаны фиолетовым пледом, горло замотано кашне, на голове зеленый шерстяной колпак, явно ручной вязки, ничего подобного в продаже не увидишь; он читал газету, сдвинув очки по-стариковски на нос, небритый, с уже пробивающейся сединой. Женщина громко захлопнула за мной дверь, Вали опустил газету, посмотрел на меня поверх очков и, нисколько не удивившись, так, будто мы не виделись всего несколько дней, сказал слабым стонущим голосом: пришел посмотреть на своего старого родителя… мило, очень мило. Садись. Я поискал глазами стул, но ничего похожего не обнаружил. Тогда он кивнул мне на кипу газет, под которыми был погребен маленький, весьма ненадежный на вид стульчик. Я осторожно присел. Мне было трудно прийти в себя от удивления. Вместо обворожительного, уверенного в своих чарах мужчины передо мной был старый, помятый, больной человек, безропотно покорившийся немощи. Я не знал, забыл, сколько ему лет, в то время для меня все, что больше сорока, означало глубокую старость, после этого предела возраст никакого значения для меня уже не имел; меня поразил контраст между сохранившимся в моей памяти образом и нынешним обликом отца: уронив газету на плед, покрывавший больные ноги, с очками на кончике носа, он смотрел на меня поверх линз потухшим взором.

Я грешник, сын мой, произнес он тихим, замирающим голосом, словно прощался со мной перед смертью, да, да, я совершил великий грех, бросил тебя в колыбели, оставил несчастную Карлу-Шарлоту, бедная покинутая женщина, я скопище всех мыслимых пороков, нечестивец, который несет теперь заслуженную кару. Я жертва собственного распутства, и да наставит тебя на путь истинный мой печальный пример. Ступай, сын мой, и вознеси молитву за презренного грешника, который не заслуживает того, чтобы называться твоим отцом, — он судорожно закашлялся. В изнеможении закрыл глаза и трудно дышал. Повторяю, я был взволнован, но не настолько, чтобы забыть, что пришел сюда по делу. Поэтому упрямо выпалил, что в мои намерения не входило судить кого бы то ни было, что его поступки — это его личное дело, я же, прожив определенное время с матерью, имею о ней определенное представление, к сожалению, довольно одностороннее, и хотел бы знать, какой она предстает, представала в глазах мужчины, которого, по крайней мере вначале, любила; все остальное, то есть что он мой отец, что я ношу его имя, имеет для меня второстепенное значение. Услышав эти слова, полные мальчишеского запала, Вали приоткрыл глаза, бросив на меня короткий, холодный, недоверчивый взгляд, который я про себя отметил, не теряя при этом первоначального настроя. Я был весь сосредоточен на своей идее, и Валентин меня мало интересовал, он совершенно не был для меня новым Версиловым[19], я не старался понять его загадочную натуру, даже не думал, есть ли в нем что-нибудь загадочное. Я ему сказал с самоуверенной прямотой ранней молодости: что до нас двоих, то каждый идет своей дорогой.

Именно потому, что на тему о вновь обретенном отце написано более чем достаточно, я хотел бы еще раз подчеркнуть: я не был, по крайней мере тогда, хоть сколько-нибудь заинтересован в том, чтобы открыть его для себя, познакомиться с тем, что составляло его подлинную сущность, и, еще того меньше, обрести в качестве отца, меня занимал исключительно и только мужчина, которого моя мать когда-то любила и даже не он сам как таковой, а опять-таки она, ее я хотел открыть для себя, но только сквозь призму чужого опыта, в иной ситуации, в ином возрасте. Вали снова тяжело закашлялся, отхаркивая мокроту, сосредоточенно вытер рот носовым платком сомнительной свежести, в него же высморкался, но так как я продолжал смотреть на него в упор, испустил глубокий вздох и голосом, как бы идущим с того света, изрек: твоя мать праведница, почитай ее, сын мой, как святыню. Святыню… как это понять? Я потребовал разъяснений. Она ангел, снова выдохнул он, по-прежнему с закрытыми глазами. Я не очень разбираюсь в ангелах, заявил я, такое сравнение мне ничего не дает. Ну, скажем так… великомученица, — прошелестел он уже совсем бессильно, — женщина, которую я всячески терзал, каким только мукам, каким унижениям не подвергал, твоим невинным ушам не пристало даже слышать. Ступай, сын мой, я человек конченый, ступай и чти мать свою, эту святую.

Ясно, он хотел от меня избавиться, но я явился туда не просто так, поэтому прирос к стулу и упорно гнул свою линию: святая, ангел, мученица, возразил я, это все голые, пустые метафоры, и меня, повторяю, не интересует, что вы ей сделали или чего не сделали, я хочу знать, какой была эта женщина, с которой вы прожили столько лет, вернее, какой она вам… вам… тебе кажется (какого черта, что это я ему говорю «вы»). Он снова бросил на меня быстрый, короткий, холодный, подозрительный взгляд: женщина, если ты хочешь придерживаться этой… земной терминологии, прямая, честная, добрая… безукоризненно нравственная… Я взорвался: оставим в покое нравственность. Я сюда пришел действительно не для того, чтобы судить, но не надо же все-таки забывать, что ни один из вас не может служить образцом нравственности, так что ангелы и мученики тут ни при чем. Прямая, пожалуй, честная — смотря что вкладывать в это понятие, добрая? что-то не заметил, думаю, меньше всего ей присуще именно это качество. Трагическим жестом сорвав очки, закинув в благородном гневе голову, он, задыхаясь, выдавил: как ты смеешь говорить так о своей матери, ты, ребенок, ее дитя… Чистейшей воды плеоназм, заметил я, если она — моя мать, ясно, я — ее дитя… И потом, я давно уже не дитя, ты это знаешь прекрасно. А коль скоро я взрослый, я имею право и обязан иметь свое мнение о ком и о чем угодно… Он поднял кверху указательный палец правой руки: только в том случае, если знаешь все обстоятельства. Вот именно, воскликнул я, об этом и речь, затем я сюда и пришел. Чтобы знать все обстоятельства. У него начался очередной приступ кашля. После чего замогильный голос сообщил: не смею вознести до нее даже свои, ничтожные, мысли — и снова кашель, явно нарочитый. Дверь открылась, и вышеупомянутая мадам принялась его заклинать: Валентин, дорогой, ты же знаешь, тебе нельзя утомляться, доктор запретил тебе всякие перегрузки… И грозно в мой адрес: а вы что же, не видите, в каком он состоянии? Я ответил: в состоянии без состояния. Он закрыл глаза, взмахнул правой рукой и чуть слышно прошептал: ступай, мой милый, и не сбейся с пути. Я что-то буркнул и под эскортом мадам покинул помещение.

Когда я вышел на улицу, я еще был очень зол, но через несколько часов все это выветрилось у меня из головы. Больше я его не вспоминал, даже то, что он больной и старый. Неопытность не знает жалости, ибо не обладает воображением. Через некоторое время, как гром среди ясного неба, объявился мой бывший отец, именно тогда, когда я меньше всего этого ожидал: я был в гимназии, звонок возвестил конец перемены, и я собирался идти в класс, это был последний урок, как вдруг на меня налетел очаровательный Валентин, высокий, подтянутый, свежий, весьма деловито настроенный: ах, дорогой, какая тут неразбериха, я тебя еле нашел, живо, вместе пообедаем. Я был в замешательстве: во-первых, его появление для меня было полной неожиданностью, и во-вторых, он был так не похож на ту хрипящую развалину, какой я его застал в глубоком кресле, он был снова элегантным красавцем, как когда-то, в дни моего детства, и эти два совершенно разных облика смешивались и путались у меня в голове; все-таки я из себя выдавил: да, но… у меня еще один урок. Чепуха, засмеялся он, беря меня за руку, при чем тут урок, я говорил с директором, все уладилось. Я больше не спорил и покорно двинулся за ним; мне очень не нравилось, что, несясь по коридорам и лестницам пустой гимназии — урок уже начался, — Валентин тянул меня за руку как маленького. Я вспомнил, что уже слышал, и не раз, эту фразу, обладавшую магической силой: чепуха, я говорил с директором, все уладилось. Она мне была знакома по салону Карлы-Шарлоты. У нас в стране было множество законов и правил, хватило бы не то что на одно, на три государства, иногда они были чертовски запутанные, малейший шаг казался совершенно невозможным, каким бы законным он ни был, но стоило раздаться чудодейственному — «Сезам, откройся»: «чепуха, я говорил с директором, все уладилось», — как и вправду все улаживалось, будь то по закону или нет.

Хотя я был несколько ошарашен его появлением, заставшим меня врасплох, и озабочен тем, чтобы не отставать от него, двигавшегося стремительным, упругим шагом, я все-таки успел заметить, что он одет изысканно, во все новое. Когда мы сели в лимузин — это была машина какого-то учреждения — и он, развалясь на сиденье и кряхтя — то ли от удовольствия, то ли, что вероятнее, потому что устал от беготни, повернулся ко мне, внимательно посмотрел и скорчил недовольную гримасу: фи, в гимназической форме! Глянул на часы: поздно. К тому же, моя партикулярная одежда была ничуть не лучше. Задумчиво: н-да, тебе пора сшить приличный костюм, уж очень ты смахиваешь на молодого пролетария, хоть и с образованием. Я занял выжидательную позицию. Прошлый раз наступал я, но, понеся тяжелые потери, вынужден был отступить, теперь инициатива была в его руках, я понятия не имел, чего он хочет и хочет ли чего — запоздалый прилив родительских чувств? Я замкнулся в молчании, никаких вопросов, никакого удивления, ничто меня не интересует. Да и он, закурив, молча уставился в окно, вероятно, ничего там не видя, похоже, он, как говорится, впал в задумчивость.

Ералаш в моей голове от несовместимости двух его ипостасей, конечно, был, особенно вначале, там в машине, когда мы оказались рядом, но надо признаться, я даже не спрашивал себя, какая связь существует между ними, если они вообще что-нибудь означали, я его принимал как есть — человек-сюрприз, — мне было совершенно неинтересно докапываться до разгадки его тайны, если вообще была какая-то тайна, неинтересно познакомиться с ним как следует, я не притворялся, мне было совершенно безразлично, я больше ничего от него не ждал, даже того, что он заговорит о Карле-Шарлоте.

Шофер не спросил, куда нас везти, он получил указание раньше и остановил машину на обочине маленькой улицы, возле парка Чишмиджиу. Я предполагал, что Валентин везет меня в ресторан, но место, где мы вышли из машины, мне совсем не понравилось. Кривая, не очень-то чистая улочка, почти без тротуара, довольно непрезентабельный одноэтажный дом, и, верх безобразия, вход в него через совсем уж подозрительную подворотню. Вот увидишь, он сумасшедший, он ведет тебя в бордель, тревожно сказал я себе, решив, что в отместку разорву у него хотя бы галстук, солнечно-желтый в голубую искорку. По левую руку оказалось что-то вроде трактира с большим прилавком, навстречу кинулся толстый человечек, Валентин даже глазом не повел в его сторону, впрочем, он и на меня не смотрел, он величественно плыл ровным пружинистым шагом. Мы двигались по коридору, вдоль комнат, совершенно обыкновенных, разве что без дверей, в каждой стояло по два-три столика. В одной из них мы остановились, в ней никого не было.

Полы деревянные, сыровато и довольно темно. Толстячок зажег свет, мы сели за стол, и, когда он наконец исчез, Валентин торжествующе спросил: ну, что ты скажешь? Трактир как трактир, буркнул я в ответ. Он был готов к чему-то подобному, потому что тут же, запрокинув голову, театрально расхохотался; немного погодя: здесь, сынок, лучшая в Бухаресте кухня; с горделивой улыбкой: и самая дорогая. Это же Гельвеция! И правда, на карточке меню золотыми псевдоготическими литерами значилось: Гельвеция. Я промолчал, прекрасно понимая, что ему хочется услышать от меня ахи и охи, и решил, что закажу себе мамалыгу с брынзой — пусть позлится, — но какого черта ему вообще от меня нужно: ошеломить? помириться с Карлой-Шарлотой? выведать — неизвестно зачем — подробности ее жизни? Может быть, ему просто захотелось побыть в роли отца и набить себе цену таким образом — мама в жизни не водила меня по ресторанам, но я, со своей стороны, не собирался идти у него на поводу.

Я взглянул исподтишка: очаровательный Валентин с глубочайшим вниманием изучал меню. Что же ему все-таки надо? Я перебирал в уме все возможные догадки. Но ничего из того, что я предполагал, не произошло. Правда, я вообще мало что тогда о нем знал, и, говоря откровенно, его личность меня не интересовала. Дядья, у которых я рос — сначала у одного, потом у другого, — не позволяли себе обсуждать его со мной или в моем присутствии, а от Карлы-Шарлоты я только и слышал, что: э-тот баб-ник или: у не-го мно-го э-нер-гии, но он рас-тра-чи-вает ее на жен-щин. Однако кое-что мне удалось узнать. Валентин был из семьи, как говорится, середка на половинку, то есть имел самое что ни на есть неудачное происхождение; это значило, что его родители были людьми достаточно состоятельными, чтобы в своем городке на берегу Дуная слыть зажиточными, сходить за именитых — такое оставляет плохой отпечаток на всю жизнь — и при этом настолько малоимущими и незначительными, чтобы, потерявшись в большом городе, приобрести репутацию сирых и убогих. К тому же господь наградил их целым выводком безобразных, тупых, нерадивых и чванливых дочерей, и все пошло прахом, в результате брат остался только при университетском дипломе, с которым было не очень-то понятно как и поступить: тогда, после войны — само собой разумеется, той, другой — адвокатов было хоть пруд пруди.

Его неустроенная юность, с ее надеждами и лишениями, была довольно типичной, многими владели тогда смелые мечты: неугомонные, самоуверенные молодые люди стремились наверх, туда, где власть и слава. И вот Валентин — секретарь одного крупного адвоката, хлопочет, добиваясь каких-то разрешений и собирая какие-то документы; вот он листает книги в поисках подходящей цитаты для маэстро, вот, позже, с блеском и страстью самостоятельно ведет дело за делом; Вали пишет дерзкие статьи, яркие и темпераментные — кое-что в этих статьях вызвало интерес, некоторым из этих молодых людей тоже иногда выпадало счастье привлечь к себе внимание, пусть скептическое, но довольно пристальное, людей, которые преуспели в жизни, однако не столь давно, чтобы заплыть жиром и потерять нужные рефлексы; однако важно было не только привлечь к себе внимание на этом пиру успеха, но и удержать его как можно дольше, что Валентину не удавалось, по крайней мере до тех пор, пока не началась его связь с Карлой-Шарлотой. Успехи были по преимуществу эфемерны, и без того шаткое положение Валентина усугублялось тем, что у него был сангвинический темперамент, неровный и сложный характер (иногда ему приходилось делать немалые усилия, чтобы доказать, на что он способен, иногда, вдруг, это получалось само собой) и, главное, у него был несомненный талант разбазаривать время, деньги и душевные силы.

Если молодые люди, рожденные в нищете и добравшиеся до подступов к успеху, прекрасно знали цену пути наверх, каждой его ступеньки, куда они вползали на брюхе, умели копить тяжело доставшиеся медяки и минуты, отношения и чувства, то стоило Вали, как и всем, кто был избалован в детстве, кого в молодости обуревало слишком много идей, стоило ему создать себе какое-никакое положение, как он тут же его терял. Похоже, что Карла-Шарлота положила немало труда на то, чтобы его стабилизовать, создать ему благоприятное окружение, в котором ценились бы остроумие и интеллект, выгодно подать его; она это обставляла очень тонко и умело, с целью, как любили тогда говорить, сделать ему положение; в какой-то мере ей это, можно сказать, удалось, хотя многие поговаривали, что изворотливости она, во многом, научилась именно у Вали, чье искусство было врожденным и неисчерпаемым, Карла-Шарлота лишь ловко заимствовала сей полезный дар и, как гласила молва, преобразовала в мощную двигательную силу; говорили даже, что они хорошо распределили между собой роли и действовали сообща даже тогда, когда ссорились или расходились: во всяком случае, забегая вперед, я хочу отметить, что он никогда не пытался защищаться, более того, даже предварял ее жалобы на то, что безволен и изнежен, что по прихоти или из желания эпатировать может пустить под откос завидное положение, ради красного словца испортить отношения с влиятельным приятелем и что любимое его занятие — бить баклуши — то есть читать идиотские книжки, над которыми он смеялся до слез, как никогда не смеялся над остроумными, они ему почему-то казались пресными; к тому же порой на него нападала безысходная тоска, охватывало отвращение ко всем, в том числе к себе самому, и тогда он бросал все и бежал куда глаза глядят, где-то скрывался, мотивируя свое отсутствие новой пассией, хотя и проповедовал, что любви на свете нет.

Но понять что-нибудь определенное из того, что он говорил, было трудно, версии менялись, он обожал выдумывать, играть, то устремит вдаль отсутствующий тоскующий взгляд, и выдает его только блуждающая на губах чувственная и ироничная улыбка, то сидит грустный, осунувшийся, говорит каким-то не своим голосом, а по контрасту, в глазах вспыхивают веселые насмешливые искорки. Его красивое, подвижное, умное лицо, весь его облик всегда несли на себе отпечаток противоречивости: насмешливый взгляд и печальная улыбка, мягкий, дружеский, задушевный тон и сквозивший в глазах сарказм. Каким он был на самом деле, что было его подлинной сущностью, неизвестно; порой он бывал ко всему равнодушен, порой же, наоборот, терял всякий рассудок, рвался к успеху, жаждал иметь деньги, красивых женщин, кутить, и было уму непостижимо, чем — кроме алкоголя — это можно объяснить; его не понимали даже те, кто знал близко, думаю, даже он сам, а может быть, все это было не что иное, как непрерывная смена ролей, игра с самим собой, алчность желаний и издевка над их ненасытностью, постоянная раздвоенность, побуждавшая его смеяться над собственным «я», иронизировать по поводу того, чем бы ему хотелось заниматься и чем он занимается на самом деле, усталость от иронии, которая разъедала все. Скептицизм, говорил он, лучший трон для тирании. И мечтательно: составлю сборник своих изречений — они короткие, достойны запоминания и пишутся легко. Презрительно: но таким способом деньги не делают. Пылко: сочиню танго: я тебя люблю. Успех будет грандиозный.

У него бывали вспышки энергии, но они быстро гасли, превращаясь в струйки дыма меланхоличной иронии. Я не могу принимать себя всерьез, сказал он однажды, стоит мне задуматься над чем-то важным или впасть в патетику, как я фыркаю от смеха, а потом сам же переживаю, что так легко поддался сарказму. Кто его знает, мой мальчик, может быть, мне все давалось слишком легко. В другой раз: подлинная ценность, оказавшись среди мнимых, теряет свою подлинность. Я тебе приведу пример: как-то мне попали в руки секретные статистические данные, и я написал серию статей об истинном положении крестьянства, написал страстно, в уверенности, что потрясу умы и воображение многих, на худой конец вызову хоть небольшой скандал; ничего подобного, меня все поздравляли, директор газеты удвоил мне ставку, министр сельского хозяйства наградил орденом. Я чуть не плакал от обиды, понимаешь, — и он весело рассмеялся. После этого я написал о домах терпимости, опять успех, на этот раз без орденов, и мне опротивела журналистика, некоторое время я просто слышать о ней не мог.

Занялся адвокатской практикой, мне подвернулся такой случай: у несметно богатого старого развратника была молоденькая любовница, совсем девчонка, и он ее садистски убил. История яснее ясного. Ну так вот, я повел это дело, запутал свидетелей, вызвал слезы у присяжных заседателей и… его оправдали. Громкий успех, поздравления со всех сторон, какой талант! — словом, свинство, просто-напросто свинство. Мне отвалили кучу денег, я махнул в Париж, где промотал все, мне казалось, — я преступник, я должен покончить с собой, но решил, что, прежде чем свести счеты с жизнью, необходимо позаботиться о духовном завещании, и начал писать открытое письмо, составленное в очень решительных выражениях и адресованное всему человечеству; я писал с отчаяньем, скорбью, писал и писал… время шло, я забыл о самоубийстве и послал свой прощальный крик души в один литературный журнал, шумный успех, получил я и какие-то деньги, которые пришлись очень кстати; патетическое заключение: меня преследует успех, сын мой — а в глазах насмешливые искорки. Циничный? Ленивый? Определения слишком простые.

Он был обаятельным, пользовался своим обаянием, любил нравиться, ему это было нужно, как воздух, нравиться даже тем, кого презирал, но его ирония задевала людей, он старался загладить вину, его прощали, он снова нравился и тогда начинал презирать за это самого себя. В нем жила подлинная неудовлетворенность, иногда она бурно взрывалась, был ясный, саркастический ум, разивший остро и глубоко, но каждый выпад дорого обходился общительному меланхолику, он вызывал ненависть потерпевших, приходилось всячески их ублажать; кроме того, он сам не выносил напряженности в отношениях, старался снять ее легкой иронией, нотками мягкой грусти в голосе, словом, всем, чем мог. Он брался за многое, но ему быстро все приедалось; в тот день, когда он меня притащил в Гельвецию, у него были деньги, он хотел немедленно начать выпускать боевую газету, сказать в полный голос о том, что творится, кричал, что больше так продолжаться не может. Здесь у него была назначена встреча с будущим компаньоном, на меня он не обращал никакого внимания — зачем, спрашивается, он меня привел? — а из проекта ничего не вышло, не знаю уж почему. Иногда он и позже виделся со мной, искал встречи, но, бывало, избегал, не очень понятно, зачем и почему.

Со взрослыми я был начеку, потому что каждый обязательно хотел меня наставить, приобщить, просветить относительно того, что из себя представляет мир на самом деле, какой он порочный и какой подход к нему нужен. Мне не хотелось учиться у этих людей, я видел, что они из себя представляют, отнесся я подозрительно и к обаятельному Валентину, не мог же он не иметь, думалось мне, связанных со мной широких планов, а когда мне не удалось выяснить его намерений, я не на шутку встревожился, вообразив бог знает что; трудно ведь предположить, что ты встретил взрослого человека, к тому же родного отца — у которого нет малейших поползновений стать вторым Песталоцци; но через некоторое время мне пришлось признать, что Вали не собирается навязывать мне свои убеждения, да у него их и не было, слишком неуверенный в себе, он нуждался в моей близости с тем, чтобы нравиться, и, уж во всяком случае, не собирался ни в чем оправдываться, наоборот, судил себя с подозрительной суровостью, хотя глаза его при этом выдавали пренебрежительное и снисходительное отношение ко мне, к миру, в котором он живет, к себе самому, игравшему комедию раскаявшегося грешника, беспечно забавляясь своим комедиантством. Он любил лицедействовать, но не годился для актерского ремесла, потому что не верил роли, которую играл, и в результате сам себя пародировал.

По слабости характера он был добр, по слабости же причинял зло, и это зло приводило его в отчаянье, а он не выносил отчаяния. Мне бы хотелось написать о нем поподробнее, рассказать кое-что хотя бы из наших встреч и бесед, на каждую из которых он являлся другим, новым, играл роль другого персонажа, но я должен спешить, у меня нет времени, мне столько надо еще сказать, а о событиях, характерных для нашего времени, я ничего еще не написал, хотя одна из его особенностей состоит как раз в том, что оно, время, окрасило все, даже те области жизни, существование тех людей, которые хотели только одного — остаться в стороне от событий, на обочине истории, спокойно и не без выгоды плыть по течению или даже погрузиться в сумеречную, сонную бедность.

В наших отношениях с Вали, и на этом я заканчиваю данную тему, мы как бы поменялись местами, почти сразу, с первых же встреч: я был человеком зрелым, ответственным, принимал все всерьез, осуждал его за странную мешанину из поэзии и игры, которую считал просто легкомысленной, пытался понудить заняться настоящим делом и, незаметно для себя — но не для него, — перенял роль Карлы-Шарлоты. Под впечатлением его рассказов я сделал конструктивное предложение: почему ты все это не напишешь, так обидно, ты ведь знал множество людей, написал бы мемуары. Он просиял и, устремив вдаль гордый взор, воскликнул: напишу мемуары… как королева Мария! Деловито: я знаю одного студента, который подыхает с голоду, дам ему несколько сотен и засажу писать мои воспоминания. Торжественно: посвящу «моей маме». Это всегда производит хорошее впечатление.

В роли отца, наоборот, любил порисоваться, произвести благоприятное впечатление, вел себя тогда со мной как экзальтированный подросток, то есть так, как, учитывая возраст и характер отношений, должен был бы вести себя я; он подталкивал меня к тому, чтобы быть с ним по-отечески снисходительным и требовательным, его это забавляло и искренне нравилось. Ему хотелось во что бы то ни стало оставаться подростком. Но одному я все-таки у него научился — поскольку все остальное, то есть умение просто радоваться жизни как таковой, было мне чуждо, — я научился понимать, что большинство тех, кого я знал и без разбора причислял к идиотам, невеждам и негодяям, были когда-то, в молодости, людьми идейными, пеклись о благе народном, тянулись к духовным и интеллектуальным ценностям, но интегрированные бездушным механизмом власти, попав в железные сцепления, именуемые полезными связями, стали жесткими и циничными; заодно я понял, что и все особенности Вали нельзя списывать только на его избалованность, что его манера себя вести являлась своеобразной самозащитой, формой протеста против необходимости стать жестоким и циничным, таким же, как остальные, отказаться от права на юмор, фантазию, размышления. Если взять каждого в отдельности, внушал Вали, то окажется, он жалеет о том, что загубил в себе способность легко и свободно думать, переживает, что дела в стране идут все хуже и хуже, возмущается, что ничего не делается, нет никого, кто бы… Воздев руки к небесам: Кто-то, — вот оно, вот что нас губит, все ждут Кого-то… Этот механизм, говорил он, перемалывает тех, кто не пожелал или не сумел приспособиться, при такой системе извращается любое доброе намерение.

Чем привлек Карлу-Шарлоту очаровательный Валентин, догадаться, в общем-то, нетрудно, она чуяла в нем многообразные таланты, считала его, что называется, перспективным, но, на ее беду, он оказался норовистым и упрямым, а его лень намного превышала ее энергию. Господин Мюллер, весело рассказывал он очередную байку, воскресным днем отправился с рюкзаком и семейством в горы, где набрел на лужайку, по которой протекал ручеек: он был в восторге от красот природы и, когда вернулся домой, решил поставить там, на лужайке, мельницу, нельзя же допустить, чтобы ручеек тек так себе, просто, без дела. Он сказал это в связи с чем-то другим, но притча как нельзя более соответствовала чувствам, какие мама питала именно к нему. Ну, а Валентин? Что он, как говорится, нашел в этой холодной, жесткой, чересчур трезвой женщине, ведь даже тончайшему мастерству светскости обучил ее он, а не она его, вернее, он открыл ей, какую выгоду лично она могла бы извлечь из этих светских отношений. Трудно сказать, и, как я уже не раз объяснял, Вали не облегчил мне эту задачу. Вероятно, порой его неудержимо тянуло к миру роскоши и наслаждений, без которого он не мог обойтись, он отдавал себе отчет в том, как ему не хватает то терпения, то настойчивости, понимал, что, находясь рядом с ней, он бы прекрасно вписался в картину жизни класса, к которому тяготел и к которому в значительной мере принадлежал; альтернативой для него было деклассироваться, слиться с богемой; он сознавал, что она, Карла-Шарлота, олицетворяла собой равновесие, стабильность, которых ему так недоставало; вот почему уходы от нее, возвращения и снова уходы совпадали по времени с отталкиванием, притяжением, с новым отталкиванием, которые он попеременно испытывал на себе со стороны высшего света, где царило богатство и власть, это были «перебои души», диаграмма, отражавшая его взаимоотношения с кастой, которая его привлекала, но неизменным членом которой он состоять не хотел, альтернатива, конечно, ложная, но другой он не видел.

Какое-то время спустя младший из моих дядей, Штефан, сказал мне: Вали, впрочем, был далеко не таким отчаянным ловеласом, как считалось и как сам он любил изображать, у него бывали моменты, дни… ну, скажем, неудовлетворенности, что ли, черной меланхолии, когда он убегал, прятался, никого не хотел видеть… По возвращении, чтобы не объяснять истинные причины своего отсутствия, — его бы все равно никто не понял, — он рассказывал выдуманную любовную историю, это понимали все. И мне припомнился первый визит к Валентину, когда я застал его постаревшим, опустившимся, разочарованным и он старался выпроводить меня как можно быстрее (хотя и тогда не удержался от того, чтобы не попаясничать), и я мысленно сравнил эту картину с тем, что мне доводилось видеть дома, когда Карла-Шарлота на целые дни запиралась в своей пирамиде: людям трудно выносить собственные роли.

Валентин презирал глупость, охотно над нею посмеивался; делал это тонко, с оттенком своеобразного удивления, и среди коллег адвокатов, журналистов, а то и просто в кафе до упаду смеялся: ох, уж эти легионеры, эти «посланцы закаленные судьбы великой», «хранители огня святой отчизны», «рожденные из пламени и крови», «благословенные землей самою», «твердыня нерушимая, испытанная в дни невзгод», «стальные ястребы в навек покорном небе», «первопроходцы, открывающие мир», хотя и «сотворенные для дел земных, не для бессмертия пустого», однако же «трубящие в нетленной славы рог»; ему казались уморительными эти и подобные им дурацкие эпитеты, мутным потоком захлестнувшие очумевших железногвардейцев. Валентин не раз получал грозные уведомления о том, что «приговорен к смертной казни» и весело комментировал их с приятелями. Но когда по прихоти истории эти фигляры стали вершить судьбу народа и люди начали погибать уже не только на поле брани, но и от руки убийцы, «циркулярные вердикты» ни у кого больше не вызывали смеха, и однажды, в начале зимы, нежданно-негаданно в квартире Карлы-Шарлоты объявился Валентин, ироничный, благодушный, непринужденный, и, в свойственной ему ленивой манере, попросил у мамы… убежища — всего на несколько дней, «блажь ведь быстро проходит, важно не попадаться им под руку». Знаешь, дорога-ая, объяснял он, развалясь на диване, они такие кретины, что ведь и убить могут. Надо же отколоть такую бездарную штуку, улыбнулся он, превратить меня в мученика. Право, это никогда не было моим призванием, нет, ей-богу, они совершенно лишены вкуса, у них нет никакого чувства юмора. Карла-Шарлота сидела, прямая и неподвижная, на своем стуле с высокой спинкой: Ва-лен-тин, ес-ли у те-бя хо-ле-ра, не по-се-щай дом-ма дру-гих лю-дей, — и она его выпроводила, в полном соответствии с требованиями гигиены.

Я был встревожен, помочь ничем не мог, но мне не приходило в голову, что, при всем своем безумии, они способны кого-то убить за вполне невинные шутки, к тому же у них были враги посерьезнее. Вали вернулся домой. Может быть, кто-то его бы и приютил, а может, и нет, все были перепуганы насмерть, может быть, ему только казалось, что он в опасности, или у него начался очередной приступ меланхолии, кто знает — так или иначе он вернулся восвояси. Он жил тогда на улице Ласкэра Катарджиу в большом доме, квартира находилась на втором этаже. «Посланцы закаленные судьбы великой» явились ночью, при своих неизменных револьверах. Вали вскочил с кровати и как был, в одной пижаме, выскочил в окно на задний двор, что-то вроде глухого каменного колодца, единственная калитка оказалась на замке, и он умер под градом пуль. Валентин не был создан для такой смерти — она абсолютно не вязалась с его натурой. Зато была очень характерной для своего времени, которое накладывало отпечаток на судьбу, можно сказать, каждого; вполне возможно, — убийцы знали, что делали, когда стреляли по разуму, ищущему быть свободным, по мысли, изреченной слишком остро и вольно. Они хотели, чтоб было молчание. Но разве под силу страху убить иронию?

Еще тогда, когда провалилась моя первая попытка познакомиться с Вали, я отправился к одной из его сестер, самой серьезной, устроенной лучше других, — она была женой бухгалтера — которая все никак не могла забыть, хотя протекло столько лет, что они тоже были не из последних и «отец приезжал за нами на вокзал в кабриолете». Худая, костлявая, высохшая в своем нелепом тщеславии, с манией чистоты, она была в остальном вполне добропорядочной и благопристойной. Никогда ни на что не жаловалась, воображала, что ей живется хорошо, хвасталась по каждому поводу, любую мелочь воспринимала как необыкновенную удачу, все, что с ней случалось, всегда было к лучшему; я вполне мог бы поверить, что она удовлетворена своей жизнью, если бы не одно обстоятельство — она никогда не выходила в город, не бывала даже в соседней бакалее, все покупал «супруг», она сидела как в монастыре, и это наводило меня на размышления. Ничего общего с Вали. Да и узнал я о нем только то, что в детстве он был умницей, а теперь им может гордиться страна. Она ни о ком не отзывалась дурно, и даже о моей маме, которую терпеть не могла, сдержанно говорила: она существо гораздо более холодное, и только. Практически, никаких отношений друг с другом они не поддерживали. Тетушка виделась только с теми, кто, очень редко, приезжал из ее родного городка, и за три десятилетия, что она провела в столице, других друзей или знакомых не завела, хотя ее муж был человеком веселым, открытым и гостеприимным.

В тот день, о котором я уже упоминал, когда к вечеру мне предстояла важная встреча, я пошел в обеденное время к ней, к моей родной тете, Мариоаре, чтобы не дай бог не привести за собой из дома нежелательный «хвост»; а так как утром на улице Колумбе за мной увязался шпик, из-под носа у которого я упорхнул на случайно подвернувшемся такси, я рассудил, что будет разумным, если я и ночь проведу не дома у мамы; я опасался, как бы им не пришло в голову искать меня именно в эту ночь, что было бы особенно некстати; я предполагал, что новый связной даст мне, как это обычно бывало, какой-нибудь материал, с которым я должен буду ознакомиться или его распространить. Я сказал тете, что хотел бы переночевать у нее, — меня пригласили на вечеринку, мама же, сами знаете, этого не любит; она согласилась сдержанно, в своей обычной манере и, когда я уходил, дала мне ключ. Она и раньше питала ко мне известное уважение, потому, говорила она, что я ношу их имя, а особенно теперь, после смерти брата. Место мне не нравилось: несколько многоэтажных домов, поставленных впритык друг к другу и расположенных вглубь, под углом к улице, на которую выходила глухая стена; между домами и стеной — узенькая мощеная дорожка; из этого тупика на улицу вели только одни ворота. Но выбирать не приходилось, к тому же, возвращаясь сюда после встречи, я сменил несколько трамваев самых разных маршрутов, прыгая на ходу, так что сам Фантомас не определил бы, в каком направлении я скрылся, да и не заподозрил бы, что я спрятался у этой женщины, не имеющей никаких контактов с внешним миром. Если последующей ночью никто не станет меня искать у Карлы-Шарлоты, это значит, что все в порядке, я могу спокойно идти домой и там ждать ответа. Я собирался утром позвонить Карле-Шарлоте в расчете на то, что она, как женщина ловкая, сумеет дать мне понять, если что-нибудь неблагополучно. Вероятно, такое решение было все-таки опрометчивым, новый связной настоятельно советовал мне не рисковать и побыть день-другой у моей никому не известной тети. Я ему ответил, плохо вы себе представляете Карлу-Шарлоту, о том, что я пропал, она способна сообщить в газету и дать им не просто текст, а еще и фото.

В квартире было три комнаты, та, в которую меня поместили, находилась рядом со столовой, а не с их спальней, так что я зажег свет и собрался читать, не боясь потревожить тетю и дядю. Состояние было бодрое, спать совершенно не хотелось, но, как ни странно, читать я не мог, что со мной случалось крайне редко. Я привык читать где и когда придется, читал ночи напролет и утром не чувствовал себя усталым. Если попадалась особенно интересная книга, я брал школьный портфель, но шел не в гимназию, где последние годы мне, собственно, и делать-то было нечего, а в парк, где и проводил за чтением целый день. Я научился читать в трамвае, порой даже на улице, а уж если никак иначе не выходило — какую-нибудь книжку я всегда носил с собой — урывал хоть несколько минут, чтобы прочитать одно-два стихотворения. Когда мы читаем, мы живем не одной, а многими жизнями в разных эпохах и странах: я говорю «живем», потому что только живые, выстраданные идеи способны увлечь, породить энергию и радость; в противном случае они все равно что купленная вещь, старая мебель, например, с которой не очень-то понятно, что и делать.

В этой провинциальной комнате я чувствовал себя словно в далеком маленьком городке, еще до первой войны, в другой эпохе, другом пространстве, очень ограниченном, будто инородное тело в самом сердце столицы; я размышлял о тех — и таких много, — кто, казалось бы, живет среди нас, но на самом деле принадлежит другой эпохе, другой — исчезнувшей — цивилизации, о том, что они прихватили с собой из прошлого не только старую мебель, коврики и фотографии, но и, главным образом, все старые привычки, все тогдашнее мироощущение, весь образ жизни и мышления, которые в иные времена, в ином месте имели свой смысл, свое право на существование, но здесь и теперь никакой реальности не представляют. Мы живем среди призраков, которые делают вид, что похожи на нас, но это всего лишь тени исчезнувших миров, и они ждут не дождутся, когда снова попадут в царство своих мертвецов.

Это они — подлинные консерваторы, подземные силы, неспособные расстаться со своим детством, инфантильные в раннем маразме, они тащат у себя на хребте выживших из ума предков, несут с собой смутные, склеротические образы, изъеденные молью представления о мире. Когда начинаются большие войны или революции, они опускаются на дно, молчат, как рыбы, а потом всплывают и, используя чудовищную силу инерции, стараются повернуть время вспять, хотя бы на два-три поколения. В этой провинциальной комнате образца тысяча восемьсот девяностого года для меня по-иному прозвучала реплика тети, которая, прожив три десятка лет в столице, в большом многонаселенном доме, гордясь тем, что ее квартира расположена на шестом этаже, говорила мне вздыхая: жаль, что здесь нельзя разводить кур. И этой ночью, волей судьбы оказавшись в комнате из другого века, я себя чувствовал бодрым, готовым к борьбе со всеми инерциями мира. Вот только читать мне почему-то совсем не хотелось.

Я думал о Ликэ, о том, как он заботливо формировал меня, подобно тому как формировал и других, и как будет, конечно, продолжать, будет готовить новые кадры, пока, направленный на новую работу, не расстанется и с этими и не начнет все сначала. Мне бы не хотелось идеализировать его, потому что есть в нем сила, которая была ему передана, он лишь передает ее дальше. Такие люди еще редки, в том, что он один из первых — есть и его личная заслуга. Он умеет видеть, знает, что каждому нужно, чего не хватает, кто и в каком качестве может быть использован. Когда я его встретил, я был полон энтузиазма, гнева, меня переполняли импульсы, порывы, идеи; мысли прыгали, руки жестикулировали, я не говорил, а кричал, совершенно не умел слушать и был настроен со всеми спорить. Мною владел дух противоречия, неразборчивая горячность. Он научил меня не орать, не махать руками, не вести себя необузданно; мы встречались на улицах, встречи были очень опасными: смотри, чтобы никто не заметил, ты говоришь слишком возбужденно, привлекаешь внимание, а кругом шпики. Он научил меня быть кратким, не разглагольствовать попусту: у нас нет времени, переходи к делу; говори по порядку: ты рассказывал о другом, не отклоняйся от темы. Научил слышать, видеть, быть внимательным на улице, присматриваться к людям. Я его слушал, ловил каждое слово, учился быстро, напряженно, понимал, что любая оплошность может стоить жизни, и не только нашей, что от каждого моего жеста зависит судьба многих, это была солидарность с людьми, которых, случалось, я даже не знал. Ликэ говорил: не выгодно; чересчур опасно; слишком сложно — но было во всем этом большое напряжение, предосторожность человека, рискующего собственной жизнью, выдержка, необходимая, когда подвергаешь риску жизни других.

Ничего от расслабленного равновесия покоя. Когда в портфеле у Ликэ лежали листовки и он говорил: не кричи, не размахивай руками, не привлекай внимания, это было воспитание принципиально иное, чем в салоне у Карлы-Шарлоты, его требования не преследовали цели превратить меня в чопорного светского господина, умело маскирующего свои низменные страсти. Над хладнокровными советами Ликэ витал призрак смертельной опасности. Я его звал Ликэ, в этом имени, прямо скажем, не было ничего героического, но он не обижался: ну что ж, парень, а хоть бы и Ликэ, было бы дело сделано. И не жестикулируй так яростно, шпики заметят. Если меня он сдерживал, помогал моему характеру устояться, то в других вливал энергию, волю, мужество, так что его методы, оставаясь в общих чертах неизменными, соответствовали особенностям каждого данного человека, он всегда учитывал, что недоставало или было в избытке у любого из нас.

Он был, научился — и не сразу — быть человеком, живущим для других и обязанным поэтому обладать всеми качествами, которых не хватает другим, сочетать смелость с целесообразностью. Ты ему говоришь о постоянно меняющейся обстановке на фронтах, а ему это, вроде, совершенно не интересно: у нас свои заботы, чисто практические, давай ближе к делу. Он был прав, отведенные на встречу десять минут пролетали быстро, а следовало многое уточнить, ошибочное действие могло привести к провалу целой организации, созданной с таким трудом, у нас не было времени обсуждать проблемы, волновавшие всех, в том числе, несомненно, и его, но от нас эти проблемы не зависели: оставь разговоры о танковой битве, скажи лучше, как обстоят дела с печатным станком? Я начинал подробно объяснять — в моем распоряжении пять минут, ближе к делу. Этот сильный парень, который умел быть сосредоточенным и, вместо того чтобы в свои молодые годы развлекаться, бить баклуши, должен был нести ответственность за жизни многих, обладал огромной энергией, и благодаря ему я понял, что энергия проявляется не только в поступках, жестах, словах, но и в умении владеть собой.

В нем не было ничего романтического, никакой экзальтированности, он делал все обдуманно, взвешивал каждый шаг и говорил: не думай все время о смелости, оставь ты ее в покое, не будь таким одержимым, знай меру. Нельзя злоупотреблять смелостью, не то она, бедная, иссякнет, важно пользоваться ею вовремя. Я как-то слышал от Санду, что к нему привязались три огромные детины, но Ликэ быстро с ними расправился и пошел себе дальше, а они остались лежать на земле. Как это удалось? Он пожал плечами: а я знаю как? И что было делать? Потом, с улыбкой: к тому же, видишь ли какое дело, я шел на очень важную встречу, пропустить ее было нельзя. Его смелость была естественной, он не любил рассуждать о страхе: видишь ли какое дело, человек, наверное, боится, когда не знает, что ему делать. Когда колеблется, когда не принял окончательного решения. Вероятно, ему не понравилось бы то, что я здесь пишу: ты слишком много думаешь о страхе, прямо как одержимый, ты о нем больше не думай все время. Он был, конечно, личностью незаурядной, но этой бессонной ночью я понял, что исподволь, в неравной борьбе формируется человек нового типа, вот почему Ликэ был таким.

Слишком долго люди только вздыхали по справедливости, а они, те, что принадлежали к новому типу, понимали, что справедливость завоевывается медленно, трудно, что необходимы выдержка и смелость, справедливый порядок нужно устанавливать и для этого следует прежде всего усовершенствоваться самим; они формировали себя напряжением всех душевных сил, учились тому, что молчание должно быть щедрым, слово — ответственным, солидарность — действенной. Суровая школа, быть может, даже жестокая, слишком много было всяких опасностей; школа выдержки и внимания; те, очень немногие, кого манили приключения, азарт, у кого был избыток жизненных сил, свойственный молодости, должны были перестроиться в корне или погибнуть, авантюрам здесь было не место, мы взрослели, мужали так стремительно, под давлением такой беспощадной действительности, что искатели приключений оказывались опаснее полицейских. В этой обстановке что будем делать? Кто? Как? Я и сейчас слышу, Ликэ спрашивает: как будем действовать?

В эту ночь я бодрствовал. Мне снова пришел на память Ликэ. Я всегда считал вполне естественным то, как он понимал жизнь, как жил, мне казалось, что это очень просто. Лицо у него было белое, с чуть заметным румянцем, волосы светлые, волнистые, кончик носа чуть вздернут, словно в дерзком вызове. Его манера говорить, вести себя отражала невероятную напряженность жизни, которую он вел. Он все время меня одергивал: к делу. У него никогда не было времени. Пятиминутное опоздание могло внести дезорганизацию во всю сеть. Ему пришлось преобразить мою юную беспорядочную горячность (я был такой не один) в конструктивное отрицание, в энтузиазм действенный, конкретный, оперативный. Патетика опасности объективизирует. И он объективно видел собственную субъективность, смотрел на свои действия как на происходящие вне его, как бы сами по себе, и так оно и было на самом деле, он олицетворял силу в действии, наблюдал за нею, регулируя и направляя. Он был человеком, живущим для других. Его спокойствие зиждилось на постоянном наблюдении за действительностью, неизменной готовности реагировать на любую опасность. Всякая ситуация была новой, требовала быстрой и точной реакции: он не имел права ошибаться. Каждая ситуация могла внезапно повернуться, была чревата какой угодно опасностью, его мозг должен был работать свободно, стремительно, безошибочно.

Он обладал воображением, ему ведь нужно было сразу найти правильное решение. Правильное: единственно возможное, эффективное. Воображение: практических пособий по его роду деятельности нет, нужно каждый раз думать самому, каждый раз заново, представить себе еще не существующее, возможное решение. Он должен был доходить до всего своим умом, делая при этом поправку на характер каждого из нас, смотреть объективно, со стороны, предвидеть, как поступят «они», — и предупредить угрозу. Позже, будучи уже здесь, я узнал, что он был приговорен заочно к смертной казни. Это не сделало его ни более осторожным, ни более смелым, у него был большой опыт ответственности, он отвечал за жизнь других, и для него действовать правильно (такой новый, такой нужный термин) означало проявить солидарность. Быть солидарным, — это отвечать за жизнь людей, иногда незнакомых, и осознавать, что ты сам, твоя жизнь (в полном смысле этого слова) зависит от ума, реакции и силы воли людей, которых ты не знаешь. Когда ты совершаешь поступок, ты отдаешь себе отчет в том, что он выражает тебя, но он в то же время чреват последствиями для многих, ошибка влечет за собой страдания, кровь и смерть людей, ближе которых (знакомы они тебе или нет) быть не может.

Через Ликэ я понял, почему наши активисты с таким отвращением относились к любителям приключений, азарта, острых ощущений. Эти авантюристы подвергали риску не только свое существование (право каждого, в конце концов, распоряжаться своей судьбой), но существование других, что было уже преступно. Во власти лишь собственного темперамента, жадные до сенсаций, они не умели объективизироваться, то есть оценивать свои поступки со стороны, постоянно учитывать чреватую опасностью изменчивую действительность, нет, им не хватало чувства ответственности по отношению к другим, чувства солидарности, поэтому они были всегда одиноки, всем недовольны, суетливы, думали только о себе, о своих ощущениях, они приукрашивали свои биографии, иногда даже подделывали их. Они были одиноки и безответственны, не признавали солидарность, упивались острым ощущением возможной опасности, но как существа самоизолированные, при столкновении с реальной угрозой, чувствуя свое одиночество, не выдерживали, им не хватало той самой силы, какую дает солидарность. В остальном далеко не трусливые, они были тщеславны, а потому пасовали при первом же испытании болью, ведь человеческое «я» может сломать, над ним может властвовать только то, что сильнее его самого. Не знаю, почему я употребляю множественное число, я знал только одного такого субъекта.

Ликэ обладал, то есть обладает, необыкновенной открытостью к миру, способностью вступать в контакты, работать в тесном сотрудничестве с самыми разными людьми, умением держать эту способность под контролем так, чтобы никакая неожиданность не застала его врасплох, чтобы единолично принятое решение оказалось правильным и эффективным; он научился слушать, угадывать по тону душевное состояние собеседника, обладал искусством быстро схватывать обстановку, видеть улицу со всеми ее развилками и перекрестками, с ее трамваями, оживленным или редким движением пешеходов и таким образом оценивать ее преимущества или недостатки для встречи или для распространения листовок. Внимательно слушая, обдуманно отвечая на все вопросы, он в то же время держал под наблюдением всю улицу, отмечая про себя все, что на ней происходит, видел весь людской поток. Внимание ко всему, что было вокруг, к тому, что могло внезапно возникнуть, стало для его зоркого глаза привычным рефлексом.

Между моим вопросом, обычно столь стремительным, что мог показаться вызывающим, и своим ответом он всегда оставлял небольшую паузу для размышления, она была следствием его неуверенности в том, что он может сходу правильно ответить, опасения поддаться врожденной склонности к немедленному ответу, его привычки держать под контролем все свои реакции. Он понимал также, что его ответ имеет большое значение и мысленно тщательно его взвешивал. Где-то выше я уже говорил о нашем возмужании, нашей ранней зрелости. Но зрелость приходит обычно в результате долгого накопления опыта и требует много времени, у нас же времени нет. История не дает нам времени для ошибок и уроков, мы не имеем права ошибаться — это слишком дорого стоит. И его возмужание проистекало от зрелой убежденности, от его способности видеть себя со стороны, действовать в строгом соответствии с собственным практическим знанием обстановки на каждый данный день, чутко улавливать позывные действительности и, наконец, свято верить в то, что люди, за чью жизнь он отвечает — все вместе и каждый в отдельности, — важнее, чем его особа, чем его собственное «я». Его зрелость заключалась в способности преодолеть это «я», и это не только способность, но и результат постоянных усилий, самоотречения, которое окупается чувством живой, активной солидарности, сознанием того, что ты вырвался из одиночества. Потребность в чувстве локтя, сознание, что оно есть, тоже определяет масштабы личности. Важен был не я и не он, важно было одержать победу: как будем действовать?

В эту бессонную ночь я чувствовал, что становлюсь кем-то другим, кем-то, кто думает иначе, по-иному реагирует на мир, иначе себя в нем ощущает; перемена произошла в глубоких тайниках сознания, была радикальной, делала невозможной любую связь с тем миром, из которого я вышел, не было больше моего одинокого «я», с чьей смертью должен был наступить конец света, потому что теперь я представлял собой нечто гораздо большее, чем просто собственное «я». Ликэ терпеливо формировал мою личность, он помог мне даже своим уходом: при нем я старался во всем ему подражать, предоставляя ему думать за меня, решать за меня, а когда он ушел, я на некоторое время растерялся, потом понял, что стал самим собой, могу руководить своими поступками, принимать самостоятельные решения, действовать эффективно. Правда, я больше ничего о нем не знал, даже имени, но он мне передал главное: эту свою открытость миру, приятие других людей, свой пафос — страстный, но объективный, свой трудный и мудрый опыт, высокое знание мелочей повседневности. Коммунизм — это мысль, получившая жизнь. С этой мыслью мир стал более сильным, более упорядоченным, время стало энергией, тесным содружеством, вечностью.

Я чувствовал себя спокойно. Под утро все-таки разделся, главным образом, чтобы не испугать тетю, и задремал. Она мне принесла кофе — так называлась бурда из суррогата — и легкий завтрак. Сухая и чопорная, тетя сказала, что, по ее мнению, происходит что-то тревожное: она ходила за покупками и на обратном пути заметила у ворот какого-то господина, он курил и читал газету. Я поблагодарил, оделся, внимательно проверил карманы — что-то было не в порядке. Как я уже говорил, тетушка никогда не ходила за покупками, а даже если бы на этот раз и пошла, ни за что не обратила бы внимания на кого-то, кто читает газету, стоя у них в аллее, и не подумала бы, что существует какая-то связь между ним и моим пребыванием в ее квартире; в том мире, в котором она продолжала жить, такие апперцепции не вырабатывались. Я выпил кофе, но к завтраку не притронулся. Когда позвонили, длинно, настойчиво, ток пробежал по моему телу, оно отозвалось коротким вибрированием. И только. Двери открыла моя тетя, молодчики извинились за беспокойство, с ней они были приторно вежливы, со мной оживленно фамильярны — я должен к ним заглянуть, чтобы уладить маленькую формальность, — тетушка выглядела так, будто принимала высоких и дорогих гостей, все вместе было похоже на восхитительный воздушный балет. Я спокойно молчал.

На лестнице один из них весело сказал: смотри, пожалуйста, нам уже не нравится спать дома, у мамочки. Другой, невысокий и толстый, устало бросил: ладно, заткнись. По дороге в машине никто не сказал ни слова. На «базе», после того как у меня отобрали часы, документы и шнурки — галстука не было, меня водворили в комнату, где были две койки, размещенные одна над другой, и большое количество знакомых. Улучив момент, ко мне подошел Василе: послушай… у тебя мать та-ка-я… высокая, крепкая… Да… И она разговаривает… как бы это выразиться… немножко отрывисто… Да. Послушай (он опустил глаза), я был на допросе, ждал своей очереди у кабинета Тафлара. Она пришла и сказала одному из этих: теперь я знаю, где он. Когда это было? — осведомился я. Вчера вечером. Тот спросил: где? Она посмотрела на него сверху вниз: я это скажу только господину полицейскому комиссару. И вошла в кабинет. Она там пробыла недолго. Василе отодвинулся. Явственно прозвучал голос Карлы-Шарлоты: ес-ли у те-бя хо-ле-ра… Позже я узнал: за мной пришли на квартиру Карлы-Шарлоты среди дня, но меня не застали. Откуда мама узнала, где я собираюсь ночевать? Интуиция, обычно присущая сыщикам? Ее предупредила тетушка, которая терпеть ее не могла, с которой они уже два года как не виделись? Почему? Ей показалось подозрительным мое поведение? Может быть, к ней приходил и Вали, ее родной брат, с просьбой спрятать (и она ему отказала), может быть, она связала мою просьбу с просьбой отца? Не знаю. Мама, во всяком случае, повела себя энергично, даже проявила инициативу. С тех пор она, то есть мама, ни разу не пришла повидаться со мной. Моими делами занимались ее братья, мои два дяди. Я не жалею о том, что она не была: о чем бы мы говорили?

Шок от ареста был сильно смягчен тем, что однажды я уже проходил эту процедуру, не совсем при тех же обстоятельствах, но я получил закалку, знал сценарий. Как в древнегреческих трагедиях, когда, как блины, пекли Антигону за Антигоной, чуть не каждый год новую, в которой поэты не имели права изменить ни установленные исходные данные, ни раз навсегда сделанные выводы, ни основные сюжетные линии, а лишь ввести некоторые новации в детали трактовки, глубину осмысления или форму монолога, так и теперь эти аресты со всем, что за ними следовало, производились по определенному трафарету, церемониал был достаточно жестким, что вовсе не исключало каких-либо нововведений, даже неожиданностей, но в целом их фантазия была очень ограниченной. В аду все очень однообразно.

Хотя нам говорили о тех, кто уже бывал в подобных переделках, приучали к мысли о том, что это может случиться и с нами, все-таки я испытал легкий шок, когда у меня отобрали документы, шнурки от ботинок, чтобы я не повесился, ведь это бы нарушило установленные правила, и часы, главное часы. На этом закончилось мое существование как гражданина, меня изъяли из общества, и не было сомнения в том, что при первой же возможности я попытаюсь покончить с собой, оставить их в дураках, лишив суверенного права меня убить; ну что ж, ладно; но то, что они отняли часы, меня потрясло: чисто метафизическая идея у таких вот паршивых крыс — упразднить время. Они не просто отобрали часы, они отменили для меня категорию времени, я не только вне общества, но и вне времени, идею эту они проводили с определенной последовательностью, так, например, допрашивали преимущественно по ночам, может быть, из какого-то романтического демонизма, черт их знает. Все обстоит так же и здесь, в этой комнате, где окна все равно что нет, оно едва светится: там, вероятно, внутренний двор; лампочка под потолком горит круглые сутки, без часов день и ночь смешались, строгая очередность нарушилась, дни перепутались, ночью я пишу, днем сплю, а может быть, так мне только кажется, время разладилось, но движется еще и потому, что пространства здесь, в сущности, тоже нет.

Правда, с тех пор, как я сюда попал, оно меня больше не интересует — это тоже не важно. Разве что в самом начале, когда меня так ошарашили, вывели из ритма наручного микрокосма, из цикла вращения земли, я растерялся, был в постоянном напряжении, все старался определить, который час; теперь же у меня нет даже потребности в маленьком сердце, некогда стучавшем на моей руке, я чувствую себя вне времени, начинаю ощущать вкус холодной, прозрачной вечности. Важно не цепляться за время, за часы, и тогда события твоей жизни куда-то отступают, даже ощущения кажутся все более далекими, чужими, боль от раны на ноге словно находится теперь рядом, отдельно от меня, как посторонний предмет. Но достичь всего этого нелегко, хотя, как уже говорилось, тренировался я много. Быть может, сознательно приучая себя к мысли о смерти, я это делал просто из трусости, но маленькие хитрости дозволены в более чем неравной борьбе, так как битву нужно выиграть. Непременно. Думаю, я готов войти в великое море молчания. После приговора Василе мне сказал: теперь твоя смерть принадлежит партии, ты обязан стать примером для остальных. Должен показать им — такое возможно. Мне надлежит рассматривать свою смерть, как акт знаменательный, смотреть на нее со стороны, словно это чей-то чужой пример, словно это не моя, а чья-то чужая смерть. Сумею ли?

При первом аресте я допустил большую оплошность, правда, этому способствовали и сами обстоятельства, — я непозволительно много ломал себе голову над тем, что они знают, как мне ответить на тот или иной вопрос. Я основательно подорвал свою силу сопротивления, так как стал вести воображаемые диалоги с людьми, которых не знал (в сущности, это не люди, а функции), представляя себе различные ситуации, в которые я попадаю. Занятие, прямо скажем, изнурительное и бесполезное. Когда меня арестовали во второй раз, все было ясно и для них и для меня, никаких мысленных дискуссий я не вел, мне оставалось одно — молчание; и разница заключалась не только в этом, теперь у меня уже был выдающийся образец для подражания, мне его передал другой. Объясню конкретнее. Был у меня товарищ, мы с ним учились еще в школе, жили почти рядом, иногда я приходил к нему домой, встречался там с другими соучениками и приятелями, приходил, естественно, в гимназической форме с личным номером[20], его брат и сестра знали мою фамилию, знали они и фамилии других его товарищей. Прошло какое-то время, большинство из нас вступили в движение революционной молодежи, и тогда мы узнали, что ходить следует только когда это надо и только к тому, к кому надо, и что открывать свое имя вообще не полагается; но в случае с Томой делать было нечего, меня знали, и все тут. Два года как мы работали каждый в своей организации, виделись редко, но виделись, вероятно, надо было прервать всякие отношения, но между нами существовала тесная дружба, какая завязывается только в ранней юности.

У Томы при аресте нашли целую пачку газет «Ромыния либерэ»[21], дочь бакалейщика с первого этажа, мадемуазель Бадя, села в полицейскую машину и вместе с агентами охранки объехала всех, кто бывал у этого нашего друга. Ее никто к этому не принуждал, она так поступила для собственного удовольствия. Нас взяли совершенно неожиданно, никто не понимал, что к чему, но когда мы оказались все вместе и узнали об аресте Томы, то поняли, что аресты производились наобум, вместе с нами попали и давние соученики, ничего общего с Движением не имевшие. Хотя они мало что знали, но кое о чем догадывались, поскольку до того, как мы вступили в организацию, разговоры в нашей среде велись самые разные. Что было известно в полиции о каждом из нас? Что могли бы рассказать наши бывшие соученики, которые не вступили в Союз Коммунистической Молодежи? Я лихорадочно думал, пытался представить себе разные варианты, предугадать коварные вопросы, подыскать правдоподобные ответы — хотел выпутаться, спастись.

Я волновался, нервничал, не могу сказать, чтобы мне было страшно, я не боялся пытки, но говорил себе, что если они ничего толком не знают, а только подозревают, то у меня есть шансы спастись. Ну, а если им все-таки что-то известно, как отвечать? Я метался в надежде выбраться отсюда, снова быть полезным, растрачивал при этом энергию и, если бы события не повернулись неожиданным образом, мог бы стать добычей страха; не уверен, но вполне возможно.

Вы ведь знали, доктор, — не правда ли? — что я вернусь все к тому же. Дав тетрадь, вы предоставили мне полную возможность писать о чем угодно, рассказывать о родителях, тема для вас неинтересная (хотя, затронув проблему причинной связи, коснувшись вопроса о заряде внутренних сил, вы сможете сделать определенные наблюдения, я даже догадываюсь, какие — впрочем, не важно), но вы знали, с чего бы я ни начал и как бы ни старался обойти стороной — а я старался, — рано или поздно я снова войду в это здание, спущусь в застенок, столкнусь с предметом вашего исследования — страхом — и снова окажусь все у той же стены, потому что, в конечном счете, такова судьба: откуда бы мы ни вышли, мы придем туда, куда нам суждено прийти, а не в какое-то другое место, и маленькие неожиданности, незначительные новации не могут изменить ни общего замысла, ни развязки, это была бы уже целая трагедия, не правда ли? Но вас интересует одно: страх. А я-то надеялся, что, оседлав арабского скакуна, какой мне виделась ваша тетрадь, я умчусь от этой стены, которая как-никак ждет меня. Я сознаю, что, откуда бы я ни начал, я все равно приду сюда, потому что все мои дороги обрываются у этой стены. В конце все начинает представляться логичным, ясным, необходимым, все теперь понимаешь, вот только ничего из этого тебе уже не поможет…

На этот раз, однако, я попал в другое здание, примерно в том же духе, такое же почтенное — желтое, усталое, трехэтажное — в одной трамвайной остановке от того, другого, рядом с рестораном «Холодный источник», вы, вероятно, как специалист с ним знакомы.

Я уже говорил, мой метод был порочным: я вступил в мысленный диалог с противником — тратил силы на всякие предположения, на поиски правдоподобных объяснений, одним словом, на то, чтобы попытаться спастись. Я еще не был напуган, ничего такого не боялся, но психологически я был уязвим, легко проницаем, ослаблен и, под грубым нажимом… кто знает? Мне вспоминается, как однажды вечером — было уже поздно, но света мы не зажигали — молчавший все это время Тома вдруг сказал: страх — это опасность, от которой ты бежишь, но стоит остановиться и самому наброситься на нее, как страх проходит.

Вы ведь знаете, энергия, — так утверждала и Карла-Шарлота, — величина не постоянная, сила сопротивления может неожиданно иссякнуть, вы на это и рассчитываете, не так ли? Через несколько дней я поднялся наверх, то есть меня доставили в просторное служебное помещение, что-то вроде зала, где в беспорядке стояло несколько стульев, кажется, маленький квадратный столик, и все. Дело было к вечеру, но это не имеет значения. Мне было велено сесть и ждать. Направо кабинет, налево другой, напротив через стеклянную стену виднелась лестница, позади маячило бесполезное для меня окно. Общее впечатление коммерческой фирмы.

Оттуда, слева, доносился шум, который, судя по всему, нисколько не беспокоил ни тех, кто находился в «зале ожидания», ни грязных молодчиков, которые суетливо шныряли то в кабинет направо, то вниз по лестнице, что виднелась напротив. Налево слышался грохот падающих стульев, тяжелые удары, непонятный треск, грубая брань, стоны и, время от времени, короткие нечеловеческие крики, глухая жестокая борьба, но, поскольку я ее воспринимал только на слух, понять более детально, что там происходит, было трудно. Это продолжалось довольно долго, или мне так казалось, определить точно я не мог, у меня было впечатление, что этому просто конца не будет. Но вот дверь с грохотом распахнулась, словно отброшенная ураганом, и оттуда вывалилась группка потных, запыхавшихся типов: волосы взъерошены, галстуки распущены. Темнолицые, поджарые, вот, собственно, и все, что я заметил, я их не очень-то разглядывал, не обратил внимания даже, сколько их было — кажется, шестеро, а может быть, и семеро, — мое внимание сразу привлек молодой человек невысокого роста, но очень широкий в плечах, светловолосый, в голубой разодранной рубахе. Он был в ярости.

Лицо залито кровью, голубая рубаха в крови, брюки порваны; все это я увидел мельком, сцена была очень короткой. Я был встревожен звуками, которые доносились из кабинета, криками боли, которые, как я теперь понял, вырывались у светловолосого юноши в голубой рубахе, но вид этого клубка скользких от пота, разъяренных мужчин меня так потряс, что я едва не вскрикнул, как в свое время мой приятель Раду: разве так выглядят идеи?! Да, они выглядели так. Я привык к нотациям, но бить меня никто не бил, мне даже не доводилось видеть настоящей драки — разве что в кино, — здесь же их было пятеро или семеро, все вооруженные, против одного, безоружного; в кино, этот один расшвырял бы всех, выскочил бы в окно, побежал по крышам, ни одна пуля не достала бы его, он бы скрылся, женился, словом, все выглядело бы очень красиво, публика разошлась бы домой слегка возбужденной — знаете, все-таки… — но довольная; здесь было не так, здесь не было красиво, парню не предстояло выпрыгнуть в окно, вырваться на свободу, спастись, нет, не предстояло. Люди в это время шли по проспекту — их можно было бы увидеть в окно, но я туда не смотрел, какой смысл — они шли по своим делам, казавшимся мне странными. Вдруг один из субъектов, — он стоял немного в стороне и сопел от бешенства, — кинулся на белокурого парня в голубой рубахе и заорал: как тебя звать? где ты живешь? Тот отскочил на шаг назад, слегка пригнул голову, словно для прыжка, и тоже заорал — голос у него был низкий: нет! Потом клубок покатился по лестнице, вниз.

Сопровождавший меня охранник, он стоял у окна, за моей спиной, равнодушно заметил — обращаясь не то ко мне, не то к самому себе: — идьёт, мы знаем, как его звать, и он знает, что мы знаем, но на все твердит: нет да нет. Они его забьют насмерть ни за что. Это был голос воплощенного здравого смысла, того самого, который учит нас не вмешиваться в чужие дела, заниматься своими, нам ведь не изменить мир, здравого смысла, делающего возможными насилие, преступление, эксплуатацию, нищету, войны, потому что подлецов на свете не так уж много, они были бы бессильны, если бы не люди со здравым смыслом, которые тебе говорят: занимайся своим делом, не лезь, ну что тебе надо, такова ситуация. Но тогда, в ту минуту, я не обратил внимания на моего ангела-охранителя, так как был словно загипнотизирован широкоплечим, белокурым парнем с лицом залитым кровью, в голубой окровавленной рубахе, который крикнул яростное — нет! Я сразу понял, что он отмел всякую мысль о переговорах и продолжает здесь свою борьбу, защищает идеи, потому что именно о борьбе идей идет речь, о столкновении его идей с болью, кровью, смертью, идей, которыми этот человек жил, которые в нем жили, что подразумевало возможность и этого финального действия. Да, белое и черное, день и ночь, чистейшее манихейство[22], в противном случае ты скользишь, падаешь, предаешь, превращаешься в подонка. Tertium non datur[23].

Я сразу понял, что дело не в том, назвать или нет свое имя, — у него были и другие документы, последовали бы еще вопросы, еще и еще, где-то все равно пришлось бы остановиться, чтобы не совершить подлости, — дело было в отказе от диалога вообще, от какого бы то ни было диалога с ними. О чем нам разговаривать? Я сразу понял, что решительное, потрясающее НЕТ, это НЕТ, которое он выкрикнул сильным низким голосом, выражало всю его ярость, что именно ярость составляла силу безоружного перед шайкой вооруженных, которые могли его пытать и убить, но были бессильны согнуть и сломить, сделать из него подонка. Идеи представляют из себя силу и в обычном споре выступают в качестве аргументов, но, когда за идеи приходится идти на муки или даже на смерть, они должны превратиться в страсть души. И тогда их сила — твоя сила. Я еще просидел немного в этой комнате, где столько шума и суеты, как в любой коммерческой фирме, потом сопровождавший меня тип скрылся в кабинет направо, а когда вышел от соответствующего начальника, бросил свое короткое: ну, ты, давай; меня снова отвели на базу, для дальнейшего «хранения». То ли им не хватило времени, то ли не было настроения заниматься мной, скорее же всего меня привели сюда просто, чтобы напугать.

Сцена, при которой я присутствовал, произвела на меня глубокое впечатление, но совсем не то, на какое они рассчитывали; напротив, хотя я был тогда в другом положении, чем юноша, белокурый, широкоплечий, в голубой рубахе, однако у меня пропало всякое желание вступать с ними в какие бы то ни было переговоры, желание как-то выкрутиться, спастись, я почувствовал — во мне есть силы, чтобы противостоять этим ублюдкам, я перестал вести мысленные дискуссии с ничтожными служителями при жаровнях геенны огненной. Но так случилось, что тогда мне не пришлось до конца проверить, правильно ли я оцениваю свое новое состояние. Яростное НЕТ окровавленного, но непокорного парня продолжало работать в глубине моего сознания, но, именно в своей абсолютной негативности оно доказало свою действенность только при втором аресте, когда столкновение было жестоким, а искушение вести переговоры отброшено. Вне всякого сомнения, этот залитый кровью сильный юноша в голубой рубахе понятия не имел о том, что я существую, что присутствую при разыгравшейся сцене, он действовал по внутреннему побуждению, не подозревая, какую силу породит во мне его звучное НЕТ. Трусость — как заразная болезнь, она передается, но передается и смелость, поэтому наши поступки далеко не только наше личное дело.

Я знаю, доктор, вам бы хотелось, чтобы я продолжал в том же духе, не отклоняясь от темы, но говорить о таких вещах неприятно, особенно у этой продырявленной пулями стены, когда времени в обрез, — и я должен сделать все возможное, чтобы встретить неотвратимое с подобающим достоинством. Будь это в вашей власти, вы бы заставили меня писать только о том, что, как говорится, состоялось во время моего содержания под арестом, но вам это не под силу, давая мне тетрадь, вы шли на риск, так же, как я играю с огнем, воскрешая в памяти тягостные сцены в столь, так сказать, неурочное время. Впрочем, вы сумеете, если, конечно, сможете, разобраться в том, что я сказал, потому что все связано, одно вытекает из другого, даже то, о чем я умолчал, те белые пятна в моем изложении, которые существуют не только из-за отсутствия у меня времени, но и по иным, не менее существенным мотивам, даже они проглядывают на этих страницах. Вы, случайно, не обратили внимания на то, что меня, как и маму, интересовала проблема внутренней энергии, ее наращивания и, особенно, поддержания на определенном уровне? Но это завело бы нас слишком далеко, а вы ведь знаете, у меня нет времени. Если бы оно у меня было, я бы себя спросил, а не похож ли я в чем-то на своих родителей, до сих пор я был убежден в обратном. Когда я это пишу, я думаю об отношениях Карлы-Шарлоты с отцом, этим темным стяжателем, чьей смерти так ждут его близкие.

Ее дед, Сотир Ассан, нечистый румын (македонского происхождения), разводил овец: целые отары паслись у брэильских болот; насосавшись как пиявка, он вошел в силу, сколотил состояние и завещал все это сыну Сотиру, неведомо почему оказавшемуся его единственным наследником, несмотря на целый выводок единоутробных братьев и сестер: поумирали ли они, эмигрировали ли или то и другое, ей-богу, не знаю, можно было бы спросить у мамы, но обстановка уж очень неподходящая, да и не стоит того. Я даже не знаю, как он стал таким богатым, как велико его богатство, не знают этого, видимо, и его дети и, уж во всяком случае, представители налогового управления. Но самое интересное — это его образ жизни, все эти годы неизменный. Он живет на улице Лукач, по ту сторону площади Траян, в двухэтажном доме с небольшим мощеным двором. С незапамятных времен о нем заботится служанка Ана, которая не перестает удивляться, на что старику такой большой дом, когда он живет один-одинешенек. Ест дважды в сутки, — Дна подает ему неизменный творог со сметаной, поджаренный хлеб, чай; и так годы и годы!

Может быть, он чем-то болен, а может, просто ему так нравится, неизвестно. Просыпается в десять вечера, одевается и, когда бьет одиннадцать, ночью, садится за завтрак; ест один, в большой столовой, за невероятно длинным столом, за которым свободно могут уместиться двадцать шесть человек. За столом, естественно, молчит. Потом, часам к двенадцати, к нему в кабинет приходит старший сын, мой дядя, с которым они запираются часов до двух-трех ночи, после чего тот уходит. Тогда появляются какие-то типы, кто они — неведомо; их визиты не носят регулярный характер, да и сами они часто меняются. В шесть утра он снова идет в столовую, где потребляет все те же, неизменные и вечные, продукты питания, затем направляется в спальню, запирается на ключ и пребывает там весь день, до десяти вечера. Что он там делает, один, пятнадцать часов в сутки, тоже никто не знает, известно только, что света он никогда не зажигает и шторы на окнах всегда задернуты. Спит, размышляет, считает в потемках свои золотые монеты, неизвестно, но раньше положенного часа не выходит; правда, в десять вечера он зажигает керосиновую лампу (хотя в доме есть и электричество) и облачается в ту же одежду из черной домотканой шерсти, грубой и жесткой.

Владелец банка, магазинов, отелей, доходных домов и акций, он, который к тому же дает деньги в рост, не выходил из дома со времен еще до той, другой войны и ведет свои дела при помощи подставных лиц, которые являются к нему по ночам. Правда, один раз в год, в свой день рождения, он принимает всех членов семьи в столовой, где их ждут двадцать шесть приборов. Гости приходят в десять, в одиннадцать появляется он сам, садится во главе стола, ест свой творог со сметаной, жареный хлеб, пьет чай и молчит. Не произносит ни единого слова. Ана из кожи лезет, чтобы всего было много и вкусно, но ровно в двенадцать старик удаляется вместе со своим первенцем в кабинет, там они запираются, предоставляя гостям решать самим, хочется ли им продолжать застолье; но им не хочется.

Не удивительно, что дочь такого человека, выросшая к тому же не дома, а в пансионах, которую на лето отправляли к родственникам или соученицам по школе, переняла его манеру держаться, стала холодной, замкнутой, скупой на чувства, слова и движения, что затворяется время от времени в своей пирамиде, где спит, погружается в медитации, строит планы, что она там делает? Какие-то черты характера являются наследственными, но, перейдя к другому человеку, попав в другие обстоятельства, они видоизменяются, поворачиваются иной гранью, порой неожиданной. Если Сотир был скрягой, набивал мошну, сидя в потемках, никогда ничему не радовался, его богатство было бесплодным, убогим, что ли, как говорят обычно про нищету, то Карла-Шарлота скупой не была, а ее чересчур осторожное обращение с деньгами, даже при относительном благополучии, в периоды, так сказать, «тучных коров», объяснялось не скаредностью, просто она в любой момент могла оказаться на мели, знала это по опыту, — разве не она промотала за границей все свои деньги, ни минуты не задумываясь, чем все это кончится? В остальном она берегла только энергию, экономила каждое слово, каждый жест, приступ гнева казался ей непозволительной роскошью, ее скопидомство пошло по другому пути, видоизменилось и в этой форме продолжало существовать. Но то, что имеет лишь видимость энергии, на самом деле — страх, боязнь остаться без денег или положения, остаться без нужных сил; и пока ты цепляешься за желание сохранить какие-то из этих преимуществ, которые, казалось бы, призваны тебя защищать, ты беззащитен перед лицом страха. Так, например, когда я впервые попал в каталажку, я так увлекся поисками алиби, что чуть было не погубил свою жизнь именно потому, что так страстно стремился ее спасти.

Я гадал, что может быть известно обо мне полицейским, пытался себе представить, что могут рассказать бывшие приятели, которые не вступили в Союз Коммунистической Молодежи, хотя и разделяли многие наши взгляды; одно я забыл; что все мои предположения основывались на уверенности в молчании Томы, того самого Томы, кого взяли вместе с кипой газет «Ромыния либерэ», так что он не мог выкрутиться, спастись, и кого, несомненно, жестоко пытали и били; забыл именно потому, что был абсолютно убежден — Тома выстоит ценой жизни. Я тогда не задумывался над тем, что, собственно, значит — «ценой жизни» или «выстоит», но когда я увидел светловолосого широкоплечего юношу в голубой рубахе, разодранной и залитой кровью, с окровавленным лицом, когда я услышал его полное достоинства, яростное: НЕТ!, я словно увидел Тому и то, что, вероятно, с ним тогда произошло. С Ликэ было иначе, он заменял мне старшего брата, я перенес на него нерастраченные сыновние чувства, он знал все, был сильный, мог выдержать что угодно, мы не были равны, тогда как мои отрочество и юность прошли бок о бок с Томой, мы одновременно вступили в организацию молодежи, он был таким, как я, а я таким, как он, и естественно, что, увидев его мысленно, с окровавленным лицом, я задал себе вопрос: а как бы я поступил на его месте? Моя уверенность в стойкости Томы была стихийной, почти безотчетной, но если бы волей судеб мы поменялись местами — а это было вполне возможно, — был ли бы он так же стихийно уверен в моей непреклонности и, если да, достало бы у меня сил оправдать его уверенность?

Я знал нескольких коммунистов, они были старше нас, видел я их мельком, случайно, но даже и так они мне показались существами бесстрашными, им, вероятно, неведомо чувство холода, голода, усталости, они неуязвимы для боли; конечно, я не мыслил такими силлогизмами, я ощущал это интуитивно, но впечатление было очень сильное, оно передавалось нам даже тогда, когда они молчали; мне казалось бессмысленным сравнивать их стойкость с моей, — это было бы все равно, как если бы мальчишка вообразил себя таким же сильным, как отец, — но вдруг, однажды… Да, так случилось, что вся тяжесть удара пришлась теперь на моего друга, а он должен был непременно выдержать, и это ставило резко и прямо вопрос: в ситуации безысходной как бы вел себя я? Такая постановка вопроса была, однако, ложной, — в этой ситуации немыслимо противопоставлять боли одни общие понятия, как ты утверждал еще тогда, когда мы только познакомились, необходимо противопоставлять еще и силу чувств: говорить — значит называть имена, а это имена твоих товарищей, и надо сделать все, чтобы они не оказались здесь, чтобы им не пришлось страдать, как страдаешь ты, тем более что они попали бы сюда по твоей вине; своей непреклонностью ты защищаешь от боли и смерти очень конкретных людей, друзей, которых любишь.

Тома жил неподалеку от меня и был сиротой. Его родители погибли, кажется, в каких-то катастрофах, порознь, но вскоре один за другим, точно не знаю, я его не расспрашивал, а сам он никогда не рассказывал. Знаю только, что после них остался двухэтажный домишко, первый этаж сдавали в наем бакалейщику, некоему Баде, его-то дочь и проявила тогда столь недюжинное рвение, помогла полицейским установить наши адреса, она не поленилась объехать с ними все дома, где, как ей было известно, мы живем, чтобы те, бедняги, не дай бог, без нее не заблудились. Возможно, на деньги от жильцов сироты могли бы жить безбедно, если бы их не осталось четверо, два мальчика и две девочки, из которых Тома был самым младшим. Старшей, к тому времени как я с ней познакомился, было двадцать три, она была замужем, существо крайне уравновешенное, изъяснявшееся преимущественно пословицами и поговорками, словно умудренная жизнью старушка, она, как всякая поклонница античной мудрости, имела своим девизом: nil mirari, nil admirari[24]. Бывают люди, которым с колыбели известно все, и даже больше, они так и рождаются, — в одной руке весы, в другой сова, — и глядя на нее, невольно хотелось воскликнуть: ну и ну!.. наградил же господь бог. Старший — надо ведь, забыл, как его зовут — такой видный, статный, сделался офицером, то ли у него набило денег на учебу, то ли тяги к знаниям; он все больше помалкивал, был аккуратным, подтянутым, в казарме ему нравилось, — там не ошибешься, кто старший, кто младший, кому подчиняться, над кем командовать, что надо сделать сегодня, а что завтра, что можно, а чего нельзя, все ясно, незачем ломать голову. Войну проводил здесь, в Бухаресте, работал в каком-то военном ведомстве и очень сокрушался по поводу того, что младший брат его компрометирует, ему было невдомек, что вскорости это будет способствовать его продвижению по службе. Неплохой, в сущности, парень, немного вялый и сонный, он почему-то решил, что поскольку младший брат является по отношению к нему как бы более низким чином, то сам он, будучи рангом выше, должен по-военному дрессировать меньшого, но тот, на беду, упорно этой муштре не поддавался. Средняя сестра ничем примечательна не была.

Чтобы попасть к Томе, надо было пройти темной подворотней, пересечь крошечный дворик, где никогда не бывало солнца, вскарабкаться по внешней деревянной лестнице, какие строили когда-то, наверх, на второй этаж. В его каморке были кровать, стул и маленький столик; окно выходило на улицу, но в комнате почему-то всегда был полумрак и пахло сыростью. Тома был жгучий брюнет, высокий, стройный, обычно очень молчаливый, с дивными глазами, большими и печальными. В школе, по некоторым предметам он наотрез отказывался учиться, зато по тем, которые его интересовали, проглатывал уйму книг.

Так и в спорах, он безучастно, отчужденно молчал, пока что-нибудь не задевало его за живое, и тогда загорался, говорил горячо и долго. Многие из нас относились к нему с большой теплотой, но он держался замкнуто, отстраненно, решительно отвергал слишком откровенные разговоры, признания какого угодно характера, и хотя все мы были в том возрасте, когда люди склонны исповедоваться в самом сокровенном, ничего о себе не рассказывал, зато попросить его можно было о чем угодно, и он тут же, от всей души, приходил тебе на помощь. Помню, нас было пятеро, когда мы принимали решение вступить в Союз Коммунистической Молодежи, каждый что-то сказал тому, кто пришел получить у нас ответ, только Тома молчал. Пришедший товарищ в недоумении спросил: а… вы? Предварительные переговоры с этим человеком, который ждал теперь ответа, вел я, заверив его в решимости остальных, и было крайне нежелательно, чтобы один из нас передумал, ведь он бы оказался свидетелем того, как остальные дали свое согласие. А… вы? Тома смотрел своими огромными печальными глазами куда-то вдаль. Услышав наконец вопрос, он вздрогнул: ну, конечно. Скажите, что надо делать. Мы по горло сыты разговорами. Он слегка картавил, поэтому произнес: газговогами.

Вы мне как-то сказали, доктор, что я фанатик. Это слово я услышал впервые от старшего дяди, слышал потом и от других господ в возрасте за пятьдесят; только от своих сверстников я никогда его не слышал, даже от тех, кто придерживается противоположных взглядов. Вы скажете — молодость… нет, не только. Мы выросли в условиях, которые подготовили, создали вы. Я еще ходил в коротких штанишках, правда, уже тесноватых, когда вы обменивались при встрече неизменным: ну, так когда же начнется война? Вы или ваша преступная слабость, обрушили на наши головы это несчастье — железногвардейцев и немцев. За завтраком мы глотали очередную военную сводку, в обед — сообщение о бомбардировке какого-нибудь города, за ужином — танковую битву. Только и разговоров было, что кто-то убит, кто-то тяжело ранен, кто-то попал в плен, от кого-то много месяцев нет вестей с фронта. В такой атмосфере все, буквально все выглядит иначе, ну, совершенно иначе, исключительное становится будничным, банальным.

Когда гибнут без счета те, кто обычно в этом возрасте только начинает жить, что же удивительного, если хочется хотя бы знать, во имя чего. Тревогу, недоумение несут с собой люди, которые юность провели, между прочим, на фронте, были ранены или валялись в сыпняке; о мертвых что говорить, они молчат, хотя когда-нибудь они вас спросят, те, например, кто убит под Мэрэшешти: как вы смели впустить немцев? Но пока они не воскресли, спросим вас мы: когда вы растеряли свое мужество, ведь оно у вас было, когда же вы стали трусами? Я говорю так не потому, что мне нравятся громкие слова, но вы ведь действительно растеряли все мужество, вы стали последними трусами, а если видите, что остались люди, которые не боятся, вы называете их фанатиками. Лучше бы вы погибли тогда в траншее, сударь, нежели остались, пережили самого себя. Трус! Трус!

Идеи не существуют вне нас, отдельно от нас, это не вещи, которыми можно попользоваться и бросить, идеи нельзя увидеть, они не видимы, они наш способ видеть мир. Идеи — не просто концепции, но и кристаллизация всех наших эмоций, наш способ чувствовать, жить, В противном случае они действительно не более чем манипулируемые абстракции, взаимозаменяемые по принципу своей выгодности или невыгодности для нас, а то и вовсе отчужденные от нашей жизни, такие, какие можно время от времени наблюдать, эти, конечно, никак не влияют на наш образ жизни, на наше существование как таковое. Река берет свое начало на вершине горы и стремится вниз, в долину, согласно закону наименьшего сопротивления, как говорят геологи; человеческое существо только тогда превращается в подлинного человека, когда становится похожим на реку, которая брала бы свое начало в долине и устремлялась вверх, в гору, к самой ее вершине; в природе, разумеется, реки вверх не текут, но истинно человеческая природа — это антиприрода, и чем более она антиприрода, тем более она человеческая. Однако вернемся к тому, о чем я говорил. По существу, в салоне Карлы-Шарлоты я возненавидел целый класс, определенное общество не только из-за его лицемерия, фальши, потребительских отношений, жульнических махинаций, пустопорожней высокопарной болтовни и т. п., которые отражают образ мышления буржуазии; все это давно и хорошо известно, описывать здесь излишне, об этом подробно рассказали другие; и хотя пятнадцатилетнего подростка, конечно, не могло не ожесточить то, что он видел и слышал, однако позднее я понял: превращение дружеских отношений в утилитарно полезные, трансформация идей в предметы потребления и вообще «принцип пользы», положенный в основу жизни, были связаны не только с данным классом, но и с определенным возрастом (почти каждый говорил мне, совершенно как шеф Тафлар: я тоже в юности был идеалистом, но жизнь есть жизнь и т. д.), главная же причина презрения молодежи к буржуазии с ее партиями, выборами, комбинациями состоит в том (и это факт), что вы проиграли, потерпели полное фиаско, не помогли ваши жалкие уловки патентованных идиотов.

Для вас фашизм всего лишь досадный инцидент, не-ве-зе-ние, скар-ла-ти-на, вызванная тем, что у немцев объявился сумасшедший, а у нас — кучка сумасбродов, и все уладится, войдет в свою колею, иначе говоря, вернется прежний порядок; но молодежь теперь знает то, что давно понимали коммунисты, — фашизм является следствием ваших бесконечных компромиссов, вашего двурушничества и бездарности, и начни вы все сначала, вы придете туда же — т. е. сюда, — только на этот раз гораздо более быстро. Никто из молодых больше не верит, что несколько десятков миллионов погибли ради того, чтобы вы могли начать вновь вашу лживую и глупую игру. Никто.

Я пишу быстро, задыхаясь, без передышки, потому что у меня нет времени, пишу без передышки, как жил — а жил так, потому что у меня не было времени: за четыре года я должен был разобраться в том, что совершили и создали двуногие той породы, к какой принадлежу и я, изучить общество, его законы, определить свое отношение к ним и перейти к действию — и не какому-нибудь! — попытаться познать самого себя, сформироваться самому и начать формировать других, все это слишком быстро, слишком поспешно, без передышки, это ведь и есть напряжение, и, если представить себе, что я прожил бы еще… ну, скажем, тридцать лет, я бы не хотел ослаблять свое напряжение, и как напряженно бы я жил, если бы эпоха и время не лишили меня этой возможности! Напряжение не компенсировало мне времени отобранного, как часы, я прожил на свете не больше, чем вы, доктор, изучающий страх, как часовщик, разбирая часы, ничего не узнаешь о времени, — напряжение есть мера времени, оно же — другое название действия. Действие ради действия, риск ради риска — нет; поступки сами по себе — это еще мало, слишком мало, суть в том, чтобы в них заключался смысл больший, нежели собственное «я» (поэтому любители приключений и путешествий обыкновенно снедаемы тоской и под старость — если доживают, пережив самих себя, — становятся скептиками и мизантропами именно потому, что такова была их сущность). По-настоящему мы живем только тем, что превосходит нас самих.

Когда действие вроде бы лишено смысла, а мы все-таки тщимся обосновать его, и когда при этом сокровенный смысл поступка связан с собственным «я», с ним и только с ним, — смысл этот фатально ограничен и обречен. Я не искал действия ради действия и потому не пишу теперь историю своих похождений; я пытаюсь понять значение пережитого и прожитого в таком напряженном темпе, без передышки. Несомненно, Гамлет годился бы в дедушки Конан Дойлю, однако принц из Эльсинора раздумывал не только над тем, как ему действовать, он размышлял над действием как таковым, его смыслом, почему и оказался гораздо современней, его подход — злободневней, тогда как Дойль всего лишь престарелый сыщик. Я слышу Ликэ: к делу, не отвлекайся от темы. Какова же моя тема? Во всяком случае, следует докончить рассказ о Томе.

Он был молчалив, о себе ничего не говорил, хотя мы были в том возрасте, когда люди любят задавать вопросы и делиться сокровенным, поэтому о его внутреннем мире при всей нашей дружбе мне мало что известно. Надежный, деятельный, печальный, иногда он впадал в страшную ярость. На его долю выпало много унижений, он был движим чувством собственного достоинства. Революционер из чувства собственного достоинства, как сказал бы писатель моего поколения. Проникнутый чувством глубокой солидарности. Он был убежден в победе коммунизма и не сомневался в том, что неотвратимо погибнет в происходящей борьбе. Он не любил лишних разговоров, ненужных поступков. Вот все, что мне известно. Была ли у него девушка? Наверно. Никто ничего не знал. Вскоре он получил другое задание, но мы продолжали встречаться — за что впоследствии нас подвергли суровой критике. Конечно, мы вообще не говорили никому ничего конкретного, я и здесь опускаю все, что могло бы заинтересовать или просто не было бы известно полиции, и все-таки он рассказывал о своем связном, Кришане, человеке, по его словам, жестком, суровом, резком, который категорически запрещал ему любые человеческие, дружеские отношения с товарищами, человеке другого типа, чем Ликэ.

Тома к нему приноровился, восхищался им, а я бы не мог работать с Кришаном, он был мне антипатичен, хотя и знал его только по описаниям Томы, который называл его. Он и говорил, что нам теперь нужны именно такие люди. Тома слегка картавил, поэтому говорил — с восхищением: суговые. Я возражал, ладно, допустим, ну а потом, после?.. Он слегка пожимал плечами, закрывал свои огромные глаза и молчал, как бы говоря: не знаю. После… выпутывайтесь сами. Почему, откуда это чувство обреченности, этот заблаговременный отказ от жизни?.. Я возражал: нет. Такой тип отношений нам не нужен. Наша сила в доверии. Тома отвечал: и в его противоположности. Откуда ты знаешь, не стал ли я их агентом, не габотаю ли на них… и смотрел на меня своими огромными глазами (какого цвета были глаза у Томы?). Я отвечал: знаю. Еуджен вздыхал: со своими иметь дело легко. Мы друг друга знаем. А если это кто-то, кого ты даже не видел, ничего о нем не знаешь, даже его настоящего имени? Я говорил: чувствуешь. Тома бросал реплику: это все газговогы. И все-таки в Него ты веришь, говорил я. Да, отвечал Тома, потому что Он никому не вегит. Но это болезнь, говорил я, и заразная; Еуджен, знавший Карлу-Шарлоту, хохотал, от смеха сотрясалось все его маленькое, толстенькое, покрытое легким пушком тело: это скар-ла-ти-на, чу-ма. И мы дружно смеялись. Однажды вечером Кришан принес Томе кипу газет «Ромыния либерэ»: квартира ненадежна, пришлось все оттуда забрать. Пусть полежат до завтра. К вечеру я за ними зайду. Тома сказал: хогошо.

Ночью явились полицейские и — прямиком — к газетам. Тому арестовали. Попав на «базу», он узнал: Кришан был арестован днем раньше, следовательно, полицейские доставили его вместе с газетами к Томе и подождали внизу. Так как Кришан вошел к Томе один, он вполне мог, телеграфно коротко, сообщить: меня взяли, когда я уйду отсюда, сожги газеты, скройся, сообщи остальным и смотри, будь осторожен. Ничего этого он не сказал. Может быть, даже под таким наблюдением Томе удалось бы скрыться или хотя бы уничтожить газеты, это была вещественная улика, лишавшая его малейшей надежды на спасение. Нам рассказали, как все произошло: Кришана арестовали и привели к Тафлару, он сразу сказал: не бейте меня, я скажу все, что знаю. И он не только сказал, он выдал еще несколько человек, так же как Тому. Ему предстоял ряд встреч, о которых полиция не могла знать; он отправился на эти встречи и привел за собой полицейских — так был арестован светловолосый юноша в голубой рубахе, который на все вопросы кричал: нет! История с Кришаном нас очень взволновала. Некоторые высказались категорически: подлец, провокатор. Слишком простое объяснение.

Провокатором он не был, но подлецом стал: как? Думаю, вначале он был честным, но его жесткость и подозрительность свидетельствуют о том, что ему было страшно, он старался побороть страх и поэтому вел себя очень строго, сурово: все время держал себя в руках, жил под постоянным самоконтролем, боялся других, себя самого; но тормоза его были ненадежными, они отказали при первом же испытании, и он разбился вдребезги. Теперь, после того что случилось, его прежнее поведение, думается мне, объясняет и его жалкий конец, хотя если бы я познакомился с ним раньше, он, вероятно, не вызвал бы у меня подозрений. Удивительно, с каким усердием Кришан совершал то, что полицейским и в голову бы не пришло с него спрашивать. То, что, поддавшись паническому страху, он принес Томе газеты, еще можно как-то понять, но то, что, оказавшись один на один со своим бывшим товарищем, он не шепнул ему тихо: сожги их, меня взяли, это они меня заставили так поступить, — вот это было верхом подлости. М-да, он рассуждал логично, этот кретин, ведь если бы полицейские нагрянули ночью к Томе и не нашли бы там газет, то есть улики, они могли бы догадаться, что это Кришан шепнул Томе, как обернулось дело, и заподозрили бы его в неискренности, а страх Кришана был так велик, что… Разве есть что-нибудь общее между идеями и телесными муками? А вот ведь есть, животный страх Кришана бросил в застенок нескольких юношей и двух девушек, которых пытали, всех, потому что ему, Кришану, было страшно. Этот бесцветный тип с мутными глазами, почти слепой, был трагической и негативной проверкой солидарности. Он был искателем приключений. Поразительный поступок Кришана имел неожиданные последствия: когда меня выпустили, я сам сделался более подозрительным, чем раньше, во всяком случае, стал осторожнее с людьми, подозрительным почти незаметно для себя, потому что Кришан был не мальчишка вроде меня, Томы или Еуджена, у которых опыт невелик, он был из разряда таких, как Ликэ, людей испытанных, зрелых, к тому же, как говорят, он уже однажды попадал в эту мясорубку и вел себя тогда достойно.

Не знаю, что там рухнуло в его физиологии, у меня нет времени заглядывать в эту бездну, но, мне кажется, его трусость потрясла Тому, твердого и чистого, как кристалл, другого слова не подберу, ведь он восхищался Кришаном, поэтому потрясение было, вероятно, велико, так велико, что мне и представить себе трудно. Судили Тому не они, а мы, и я его защищал: Тому чудовищно пытали и он никого не выдал, но у них были улики, они бы продолжали его пытать, во всяком случае, никакой надежды на спасение у него не было, так что, полный решимости никого не выдавать, он выбросился из окна и разбился насмерть: это не было актом трусости. Но другие рассудили иначе: самоубийство — это бегство, свидетельство того, что он был на пределе сил. Конечно, я понимаю, мы не клуб филантропов, а партия в действии, и тот, кто гибнет, должен знать, что его образ ему не принадлежит, он призван вдохновлять остальных, призван показать, что выстоять можно, что человек в состоянии выдержать все, что поведение коммуниста в подобных условиях не только его личное дело, оно становится силой, которая переходит к другим — или нет. Это предельная объективизация: видеть себя в страшный час так, как тебя увидят другие, вести себя в соответствии с отчужденным от тебя ярким и мощным образом.

И так оно и обстоит: НЕТ!, которое выкрикивал белокурый юноша в голубой рубахе, меня отрезвило, дало мне силы, показало мне, что это действительно возможно. Но, как это ни странно, поведение Кришана сделало нас тоже более сильными: оно вызвало такое отвращение, что мы выдержали все, чтобы только не походить на него. Я не приемлю самоубийства ни при каких обстоятельствах, и если бы вы дали мне веревку, я бы ею не воспользовался, это дело, то есть убийство, я предоставляю вам, я не облегчу вам усилия и грядущие последствия, так и знайте. Тому же я защищал, потому что он действовал не из страха, в этом я убежден, и потом, он выдержал все, да, все, вел себя безупречно в полном смысле этого слова, но, вероятно, почувствовал, что его тело может не выдержать, он был сильно покалечен, так говорили те, кто его видел. Он крикнул своим палачам: вы не знаете, идиоты, зачем меня мучаете, я же знаю, за что гибну. Сколько людей, на скольких языках выкрикивают эту же патетическую фразу во мраке ночи картезианской Европы.

Его нашли на мостовой мертвого, он разбился страшно, и разобраться было уже трудно, но те, кто видел его раньше, утверждали, что он был искалечен, еле держался на ногах. Но не был устрашен или напуган: был в ярости. Правда, и я, и несколько других его товарищей знали, каким он был сильным, стойким, ну, а если бы другие, те, кто не был с ним знаком лично, захотели бы последовать его примеру? Надо сказать, не захотел никто, может быть, еще и потому, что его поступок был подвергнут основательному и суровому обсуждению во всех ячейках молодежной организации. Так или иначе его самоубийство вышло полиции боком, по всему городу распространился слух, что они забили насмерть студента, а тело выбросили в окно (я и сейчас убежден, что так оно на самом деле и было), во всяком случае, нас, его товарищей, выпустили, следствие было прекращено, чего никто из нас не ожидал. Вероятно, у них не было никаких фактов, но, выпуская кого-нибудь на свободу, они тоже не оставались в убытке, каждый такой человек становился потенциальной добычей, продолжая охотиться за ним, они могли напасть на след гораздо более крупного зверя. Я все-таки успел понять, о чем может идти речь, как примерно все это происходит (хотя ни «речь», ни «происходит» — слова не вполне точные), я стал более зрелым, смерть Томы сделала меня сильнее, то же можно сказать и о Еуджене, о Матее и об остальных, которые знали Тому, — не надо стараться запугать людей, от этого они становятся только сильнее.

Это была генеральная репетиция, она мне очень пригодилась в том тяжелом испытании, какое выпало на мою долю позже; без нее, кто знает?.. Считать, что все герои или трусы, — одинаково наивно. Смелость — я не говорю о некоторых людях с врожденной склонностью или талантом, — ее надо выращивать, о ней заботиться, ее укреплять, это не дар, который ты получил один раз на всю жизнь, это качество можно потерять именно потому, что ты убежден, оно у тебя есть, ты на этот счет совершенно спокоен, тебе не надо его проверять, закаливать, ты как чемпион, который перестал тренироваться. Может быть, Кришан вышел из первого испытания слишком самоуверенным, убежденным в своей железной выдержке, и забыл о необходимости тренировать свою смелость, поэтому второе испытание застигло его врасплох, в нем уже не осталось мужества, он оказался подлецом.

Много юношей и девушек, с блеском окончив провинциальную гимназию, остаются в убеждении, что ума и культуры у них теперь более, чем достаточно, и перестают расти, проникаются чувством собственной непогрешимости, становятся надутыми и невежественными, их обгоняют другие, порой менее талантливые, но зато более упорные. Каждый спортсмен знает, что без тренировки он теряет форму, не тянет: к сожалению, об этом слишком легко забывают, когда речь идет не о физических силах, а о моральных, интеллектуальных; и вот, честный, уважаемый кассир бежит, ко всеобщему удивлению, со всеми деньгами, когда ему уже стукнуло пятьдесят. В каком-то смысле история с Кришаном пошла мне на пользу, вызвав во мне отвращение и побудив быть более внимательным к себе самому. Энтузиазм молодости прекрасен, но ему следует придать необходимую прочность, именно это так заботливо и делал в отношении нас Ликэ, без жесткости, подозрительности, но с полной ответственностью, терпеливо и неустанно. Очень многие уже прошли сквозь испытания, казалось бы немыслимые, значит, помимо врожденных, заложенных в человеке качеств, действительно существует школа жизни, школа мужества, активной солидарности — партия, — которая ставит своей задачей не только изменить общество, но тем самым и человека, главное, человека. Правда, когда я спросил у Ликэ: а ты когда-нибудь боялся? он посмотрел на меня удивленно: боялся? Чего? Я сказал: ну… всего, что может с нами случиться. Он пожал плечами: страх несовместим с… видишь ли, какое дело… с ситуацией, в которой я нахожусь. И немного подумав: к тому же я его презираю. Правда, когда Василе уводили на процесс вместе с другими товарищами (за него мы особенно боялись, так как понимали, ему грозит очень суровая кара), так вот, когда его уводили и мы всячески хотели его ободрить, он, сохраняя всегдашний невозмутимый вид, пожал плечами: это их дело, свое я стараюсь делать как следует. До его трагической ясности и простоты я не дорос. Хорошо хоть, что я знаю, есть люди, способные сохранять естественность, спокойствие в самые страшные минуты жизни.

Как все перепуталось: Тома в состоянии ярости совершает прыжок в небытие (уверен, он был в ярости) и утверждает тем самым жизнь, право других продолжать жизнь, чтобы одержать победу, тогда как Кришан, жаждавший выжить любой ценой, мало того что разбил жизни другим, но погубил прежде всего свою собственную, превратив ее в нечто мерзкое и грязное, не нужное никому. Когда те, для кого существует только собственное «я», попадают в опасность, им кажется, что наступил конец света и они, одинокие и полные ужаса, остаются один на один с неизбежностью; те же, кто обрел в своей жизни смысл, выходящий далеко за пределы их собственного «я», стремятся спасти прежде всего этот смысл, который — именно он — переживет их самих, будет жить дальше; когда ты видишь, как пытают таких людей, слышишь, как они кричат от боли, но знаешь, что при этом они по-прежнему одержимы одной мыслью — что скажут остальные, что скажут их товарищи об их поведении, одержимы этим в гораздо большей мере, чем страхом за свою судьбу, страхом перед нечеловеческой болью, ты отдаешь себе отчет в невероятной силе, какой может обладать идея, побеждающая смерть и мучения.

Однажды мы сидели у Томы в комнате вечером, не зажигая света, и говорили о времени, которое наступит после войны. Он сказал сурово: я до этого не доживу. Никто ему не возразил. Конечно, это не была интуиция, смерть в Европе стала вещью довольно банальной, она не щадит молодежь, и даже как раз наоборот, поэтому ни один из нас не придал значения его сильной и горькой фразе, но когда он так страшно, так, я бы сказал, демонстративно кончил свою жизнь, я задался вопросом, не слишком ли он приучил себя к этой мысли, не приблизил ли он, сознательно и целеустремленно, неизвестно даже, насколько сильно, свое исчезновение, свою гибель, так что в какой-то особенно трудный момент, сделав выбор — между болью и смертью, — последовал по пути, который ему показался, если не наименее легким, то, по крайней мере, неизбежным, и не пошел ли я, расставшись с той девушкой у Раду-Водэ — символический разрыв, — не пошел ли, психологически, по той же наклонной, по пути тотального отказа, пути, по которому Ликэ и Василе старались, наоборот, идти вверх, даже в тех нечеловеческих условиях, или именно потому, что условия были такими. Иногда смерть кажется наиболее легким решением. Но я хочу наконец выйти из этого темного подвала, где мучают к убивают, хочу сделать глоток чистого воздуха, немного забыться, хотя забвение может быть только видимостью, попытаюсь вернуться вновь на тот берег, с которого я бежал.

Я хотел бы все-таки остановиться на судьбе Муци, она тоже оказала на меня определенное воздействие (помнится, я утверждал прямо противоположное), хотя и косвенное. Когда Муци обосновался у Карлы-Шарлоты, он был, моложе ее, это соотношение, естественно, не изменилось, и, что хуже всего, разница лет была чертовски видна. Он — очень рослый, но какой-то ребячливый и от этого, вероятно, казавшийся моложе, чем был. А Карла-Шарлота, несмотря на всю свою статность, выглядела, напротив, гораздо старше своих лет; чопорность и надменность не способствовали ее привлекательности, плюс к этому, лицо было помятое, в морщинах, не помогали никакие чудодейственные кремы, и кожа — не знаю уж чем это объяснить — желтая, пергаментная, как у стариков, быть может, признак какой-то скрытой болезни, да, кожа особенно старила ее. В последние годы она усвоила обыкновение принимать визитеров лежа на диване, днем вдали от окна, а вечером при ночнике, свет падал при этом только на ее распростертое тело, голова же оставалась в тени: из-ви-ни-те, у ме-ня ужас-на-я миг-рень; гостя она сажала как можно дальше от себя, за маленький столик. В таком виде, без головы, она выглядела еще довольно молодой, к сожалению, только эти штучки именно в отношениях с Муци не годились — как уж она там выкручивалась, ее дело.

О нем говорили только в почтительном тоне: сын генерала, крупного помещика, получил образование за границей — и масса чего другого, — это мнение вроде бы подтверждалось и тем, как он повел себя в дальнейшем, во всяком случае, позже оно ему очень пригодилось. На самом деле он пришел к ней гол как сокол, имел две рубашки — одна на нем, другая в стирке и глажке, и одни-единственные брюки в крупную клетку, довольно поношенные. Так-то. Генерал оказался полковником в отставке, поместье — три гектара виноградника с покосившейся изгородью. Это что касается генеральства и землевладения. Что до учебы за границей, то он там действительно побывал, вот только неизвестно, каким наукам обучался, одно известно, никакого учебного заведения Муци не окончил. В остальном, — красавец мужчина, очень высокий, сильный, с головой греческой статуи, кудрявый, особенно хороши были светло-фиолетовые глаза, порой жесткие, порой мутные, иногда они делались желто-зелеными, как море в грозу. Да, представительности ему было не занимать. Карла-Шарлота отличалась недурным вкусом, к тому же она угадывала в нем безд-ну сил, которые надо было пустить в дело, и в этом смысле Муци превзошел все ожидания.

Он был честолюбив, его распирали неудовлетворенные желания, но не было ни денег, ни связей, ни нужной выучки, салон Карлы-Шарлоты мог вывести его в свет, и вывел, да еще как. Ему ужасно нравилось жить в полную силу, он все время был голоден, мог взболтать омлет да десяти яиц и один жадно съесть, уже плотно пообедав, вдруг начинал все сначала, с закусок, и не успокаивался, пока не добирался до десерта, пил много пива, иногда по пятнадцать бутылок, один, спал как убитый по многу часов кряду, любил делать все, что ему нравится, а нет, так и то, что приходится. Он обладал каким-то физиологическим оптимизмом, гнал от себя прочь все тревоги и заботы и очень сердился, если к нему с этим приставали. Здоровый парень, с ярко выраженными желаниями, очень примитивный, настойчивый и энергичный, в самом узком смысле этого слова, его интересовало только то, что имело прямое к нему отношение. Когда он бывал в особенно хорошем расположении духа, кончик классического носа шишечкой у этой греческой статуи слегка краснел, и он становился похож на одного жизнелюбивого и общительного персонажа древних мифов. Он ел с огромным аппетитом, а после каждого стакана пива — холодного — удовлетворенно крякал: до чего ж хорошо! Но он не был однородным, в нем было много чего намешано; иногда он делался ребячливым, безудержно веселым, хохотал с откровенным удовольствием, сверкая прекрасными зубами, сотрясаясь всем своим могучим телом, так что по-матерински строгий и холодный тон Карлы-Шарлоты был ему только полезен.

Родная же мать была у него довольно-таки дикая и неистовая, воспитывала его круто, пока не осела прочно за своей покосившейся оградой, и тогда стала слать ему грозные письма, в которых желала Карле-Шарлоте сдохнуть под колесами трамвая (и, похоже, проклятая таким образом Паллада понимала сей взгляд на вещи), а ему, своему сыну, быть повешенным на площади (она особенно напирала на последнее обстоятельство). Муци очень восхищался матерью, с каждым письмом все больше: ну, ты скажи, вот это женщина, потрясающая! В бога он не верил, зато был суеверен как моряк, поэтому Карла-Шарлота должна была каждый раз отгонять от него злые чары, что опять-таки их очень сближало; не знаю, верил ли кто-нибудь всерьез в оккультные силы Карлы-Шарлоты, но этот умный и начитанный великан верил безгранично и боялся ее колдовских способностей, как говорят французы, до голубого ужаса. Он был примитивным, но неоднородным, в нем сосуществовало несколько разных Муци: трудолюбивый, аккуратный, собранный, сдержанный, расчетливый и хладнокровный в достижении того, что он себе наметил, взгляд жесткий и меткий; ничто тогда не напоминало озорного, ребячливого верзилу, о котором я говорил выше. Был и еще один Муци: грубый, свирепый, одержимый манией величия, способный на любое безрассудство, взгляд его становился в это время безумным, голос хриплым, лающим. Когда на него находил такой стих, он шел на улицу, придирался к чему угодно и затевал драку с кем попало, почему-то особенно часто с шоферами такси, которых поносил так, что те останавливали машины, вылезали, и начиналась дикая потасовка, после чего он возвращался домой мрачный, растерзанный, весь в синяках, ложился и спал крепким сном, а утром вставал бодрый и веселый. Если его спрашивали, что это вдруг на него накатило, он смеялся и по-мальчишески наивно отвечал: не знаю, ей-богу, понятия не имею. Со мной иногда случается, наверное, наследственное, от матушки. Может, и так. Но постепенно, со временем, эти приступы повторялись все чаще, продолжались все дольше, уже не разрешались простой потасовкой, он из-за всего устраивал страшные скандалы.

Так и совмещались в нем, по крайней мере, три разных существа, и договорившись с одним, невозможно было столковаться с другим — он не знал, не помнил, как герой Стивенсона, а уж с третьим — холериком — лучше было и не пытаться найти общий язык, а просто по возможности обойти стороной, что я и делал. С Муци веселым, ребячливым и жизнелюбивым Карла-Шарлота держалась по-матерински, как и было должно, хотя со мной никогда себя так не вела. Тому из них, кто хотел делать дело, был собранным, сосредоточенным, Карла-Шарлота умела подсказать, что именно надо делать, где применить силы, умела направить, снабдить практическими рекомендациями, чтобы его одержимость была более трезвой, расчетливой, да он и сам всегда искал ее советов, спрашивал ее мнения по каждому пустяку и очень к ней прислушивался — это был тот самый муж, о котором она всегда мечтала. Что же касается холерика, вспыльчивого скандалиста, то либо она давала ему свободу разрядиться, запираясь при этом в свою неприступную пирамиду, либо каким-то образом усмиряла его, она одна и умела это делать, как — неизвестно, но умела. Она понимала, что на этого сильного молодого мужчину нападала блажь, ему бывало необходимо напиться, подраться, с кем угодно, но подраться, и он искал кого-нибудь себе под пару, она пускала его тогда по воле волн, мутных, весьма мутных; но порой его заносило, он готов был откалывать номера и в запретной зоне, ставя под удар отношения, сотканные столь искусно, с таким упорством и терпением, в этих случаях необходимо было его остановить, немедленно, и она останавливала. Они друг с другом ладили прекрасно.

Даже теперь, когда я думаю о Муци, у меня перед глазами встает образ симпатичного, ребячливого, добродушного великана, позже он научился расчетливо пользоваться даром привлекательности, чтобы снискать любовь того, кого нужно, и всегда успешно, так что мне приходится делать усилие, чтобы вспомнить другие его ипостаси, которые, со временем, и весьма коротким, стали преобладающими, гнетущими, невыносимыми. Но связь между тремя разнородными сторонами его характера, несомненно, была, как же иначе? Веселый, ребячливый, любитель полакомиться, все это так… Но, когда его страсть к лакомым кусочкам оставалась неудовлетворенной, когда он не получал того, чего хотел, веселое настроение улетучивалось, он замыкался в себе, в нем закипало бешенство. Да, жадный и ребячливый… Но дети требуют и получают. А Карла-Шарлота не очень-то его баловала, отчасти потому, что у нее и самой было не густо, отчасти из пе-да-го-ги-чес-ких соображений. Она учила его брать самому: что и, особенно, как. Муци очень быстро доказал, что ученик он способный, даже чересчур способный.

Привыкшая к лености Валентина, Карла-Шарлота дрессировала Муци изо всех сил, и тут-то и проявилась ее недальновидность: молодого человека, который заглатывает за один присест омлет из десяти яиц и ради чистого удовольствия затевает драку с совершенно незнакомыми людьми, подгонять не следовало, ему нужны были вожжи, а не кнут, но у нее был свой автоматизм и своя наклонная плоскость, по этой-то плоскости она его и пустила. Чем больше у него было, тем большего ему хотелось: он жил на широкую ногу, ни в чем себе не отказывал, щеголял в золотых браслетах, пристрастился к драгоценным камням не хуже Керы Дудуки[25]. Мальчик делал карьеру, и очень быструю, что правда то правда, но доходы его росли в арифметической прогрессии, аппетиты же в геометрической, и от этого он становился мрачным и раздражительным. Даже мне, человеку в таких делах некомпетентному, и то было ясно, что он жил не по своим возможностям, как случается иногда с политиками в финале их карьеры, а если заметил я, как же могла не обратить на это внимания такая специалистка по детективным делам, как Карла-Шарлота, ну разве это не странно? Так вот, она не принимала никаких мер предосторожности, не удерживала его, напротив, продолжала подстегивать.

У Муци была своя теория: хорошо жить в старости? нет уж, благодарю покорно, на что мне тогда эти деньги, если я не смогу ни есть, ни пить вволю. Мне их сейчас подавай, я им найду применение. Согласен: деньги, а стало быть, изысканная еда, дорогие напитки, всяческие развлечения (женщины, правда, его не интересовали, и не только из-за Карлы-Шарлоты, он был вообще подозрительно целомудрен), все это можно понять, но при чем тут еще и драгоценности? Я себе говорил, что он очень неуверен в своих возможностях. Но я это я, мало ли что я там думал, да меня не очень-то и занимало будущее Муци, а вот куда смотрела его опекунша? Что ж, она не понимала, откуда у него появился такой размах, такое изобилие, понимала, конечно, но не вмешивалась, полагая, что как-нибудь он и сам выкрутится или — она учитывала разницу лет — найдет себе женщину помоложе, и они вместе справятся с этими финансовыми затруднениями, она же пользовалась обеспеченным настоящим. Пользовалась? И да и нет. Карла-Шарлота обставила свою квартиру, заменив старую мебель на новую (тоже старую, непрочную, мрачную, но она называла ее «стильной»), одевалась элегантно и дорого, а на «приемах» теперь подавали кое-что и помимо кофе и варенья, как это было принято раньше. Однако кутил Муци в городе, — она с ним выходила редко, у нее были свои железные привычки, она не могла ложиться поздно, — кроме того он тратил кучу денег на драгоценности, и они принадлежали ему, но не ей, дома же был экономным, соблюдал режим, так как у него побаливала печень — ничего удивительного, — поэтому ли или еще почему, но только мы продолжали жить довольно скромно.

Я хочу подчеркнуть, мне неизвестно, какие планы строила Карла-Шарлота в связи со странным образом жизни Муци, и говорю это потому, что, зная ее такой, какая она есть, не могу себе представить, чтобы она не выработала свой собственный план, а просто капитулировала перед его оптимизмом, веселостью, избытком сил и покорно дала себя увлечь неведомо куда. Так или иначе, но непомерные и все растущие аппетиты Муци сильно поубавили ему жизнерадостности, озорства, превратили симпатичного парня с шишечкой на носу в мрачного хама, впадавшего во все более долгие и тяжелые приступы бешенства. Его жизнелюбие, этот поразительный источник энергии, стало причиной затяжных буйств, скажем так — испортило ему характер, разве что его настоящий характер и был с самого начала таким: замкнутым, угрюмым и агрессивным. Честолюбец с большими претензиями, он не хотел считаться ни с кем и ни с чем, был страстно влюблен в собственную персону и ставил ее выше всех ценностей мира, смотрел на жизнь как на скачки, как на игру в рулетку: чтобы выиграл он, все остальные должны проиграть. Плохой признак: он стал часто скучать, скучал отчаянно, зевал так, что челюсти трещали и на глазах выступали слезы: у-ах, мальчик, как скучно — все ему было тогда не так, взгляд делался мутным, блуждающим и свирепым, в такие минуты ему ничего не хотелось, был постылым весь белый свет. Дома, с Карлой-Шарлотой, он держался, однако, почти как прежде: учтивый, словно офицер после помолвки, или гарцующий, как норовистый жеребчик, что подтверждало мою догадку: она не вела с ним никакой борьбы по главному вопросу, то ли боялась, то ли считала такую затею безнадежной, то ли у нее был какой-то тайный план.

Своей стремительной, бальзаковской карьерой он был в значительной степени обязан ей, по крайне мере вначале, но и потом Муци продолжал оставаться ее ревностным учеником. Однако если салон послужил ему хорошим трамплином, то вскорости многие приходили сюда уже ради него, даже тогда, когда он отсутствовал, им хотелось не отстать от моды и совершить паломничество туда, где свершилось чудо. Даже ее собственное отношение к нему менялось, медленно, но очевидно; она стремилась, особенно на людях, оттенить его достоинства, откровенно льстила, обращалась с явным почтением — и все это доставляло ему большое удовольствие. Его карьера заслуживает того, чтобы рассказать о ней более подробно, но для этого понадобилось бы привести массу деталей, а у меня нет времени. Вкратце, очень вкратце, дело обстояло примерно так.

Безошибочный нюх подсказывал Карле-Шарлоте, что Рекс все глубже влезает в межпартийную борьбу, проталкивает в каждый очередной состав правительства своих людей. Позже, когда он установил откровенную диктатуру, это стало очевидным, многие кинулись к его дверям, но более ловкие и прозорливые были уже там, опередив, сознательно или случайно, тех, кто спохватился поздненько. Карла-Шарлота была знакома с одним господином из придворной клики, у которого тогда еще не было никакого политического веса, но она его все приглашала и приглашала и, наконец, повесила ему на шею Муци, да так, что вышеозначенное лицо, попав в правительство и заняв там весьма прочные позиции, назначило Муци, не без оснований считая его своим человеком, на должность начальника канцелярии, должность в зависимости от обстоятельств то незначительную, то почти всемогущую. Я видел эту сильную личность — массивного, меланхолически настроенного господина. Он дышал тяжело и шумно, был всегда исключительно любезен (его индивидуальная манера быть наглым), много слушал и мало говорил. Его вполне устраивал человек молодой, очень энергичный, не связанный с тогдашними политиканами, не состоящий ни в одной из их партий; вероятно, он уповал на его, преданность. Муци любил говорить: я честный кондотьер и тому, кто хорошо платит, служу верой и правдой. Когда господин еще только зачастил к Карле-Шарлоте, он котировался не очень высоко, лишь единицам было доподлинно известно о его реальных и трансцендентных возможностях, так что потом, когда его начали осаждать новоявленные почитатели, он вдруг вспомнил про молодого человека и предпочел другим, предпочел того, кто раньше них заметил его собственную скромную особу. Безошибочный нюх Карлы-Шарлоты — и ее секретная информация.

Этот господин редко когда наведывался в министерство — то ли считал свое присутствие в другом месте более важным, то ли необходимость решать кучу мелких дел, принимать бесчисленных просителей его утомляла, то ли он был не очень здоров, любил подумать и погрустить в тишине, то ли и первое, и второе, и третье, трудно сказать, только в результате Муци оказался полноправным хозяином министерства, да еще какого. Отпрыск полковника, он умел командовать, ему нравилось — было его призванием — выглядеть человеком энергичным, трудолюбивым, хладнокровным и дальновидным. Теперь у Муци была новая теория: занимая определенную должность, каждый забирает себе столько власти, сколько может и хочет, важна не сама должность, а тот вес, который ты способен ей придать. И разве не к нему обращались другие министры, когда надо было посоветоваться и принят совместное решение, связанное с работой разных ведомств? Так и не совсем так. Важнейшие решения принимал министр, конечно, после предварительных консультаций с кем следовало, на долю Муци он оставлял массу нудных мелочей и скопища назойливых посетителей, все многочисленные надоедливые и неблагодарные хлопоты, на которых можно было нажить себе лишь врагов и кучу неприятностей. Думается мне, высокопоставленное лицо работало так, как оно работало а по ранее изложенным мотивам, стремясь утвердить позиции у самого кормила власти, но еще, вероятно, и потому, что он, искусный политик, знал — незначительные мелочи порождают большие скандалы и, при необходимости, был готов предотвратить возможные напасти, выведя из игры излишне самонадеянного и неосторожного молодого человека. Он сделал бы это не медля ни секунды, но Муци не давал ему повода, работал умело и четко (несомненно, этому способствовали и практические указания Карлы-Шарлоты).

Конечно, Муци жаждал богатства и власти, но и безотносительно к этому ему нравилось плавать среди акул, сильнейших из сильных, победителей жизни, быть на равных с представителями расы господ, чьи распоряжения выполняются другими с унизительной поспешностью. Те же, кого в борьбе за власть сбили с ног, вызывали у него только презрение, как и горемычные и робкие просители, вечные исполнители чужой воли; возбуждение, которое он испытывал от пребывания среди сильнейших, весьма способствовало его возвышению, придав ему, как говорится, широкие крылья. Я с грустью наблюдал, как за короткий срок успех превратил жизнерадостного, жизнелюбивого великана в угрюмого субъекта, темного и подозрительного, одержимого безмерным, безграничным честолюбием. Он любил выкинуть экстравагантный фортель, показать — он не такой, как все, — ему все дозволено, и вообще кому нужна такая власть, которой нельзя было бы пусть изредка, но злоупотребить. Помню как-то раз, когда массивный, учтивый и меланхоличный господин был еще — так считалось — обыкновенным частным лицом, о котором газеты ничего не писали, он рассказал — дело было сразу после его возвращения из Швеции, — что там кельнер вагона-ресторана, закончив работу, одевался «совсем как господин», отправлялся в театр или ресторан, где садился рядом с депутатом или крупным коммерсантом и т. д. Все это говорилось в нейтральных тонах, так что невозможно было понять, одобряет он это или нет. Муци прервал его, по-детски надувшись, со слезами на глазах: но почему, как же так? Существуют люди, которые действительно должны быть с головы до ног одеты в золото. И потом, пропадает всякая охота пить пиво, если за соседним столиком его пьет кельнер. Зачем, спрашивается, я лезу вон из кожи, если я такой же, как он? Взгляды вполне созвучные философии Карлы-Шарлоты: космическая иерархия энергий, ак-ку-му-ли-ро-ва-ние сверх-чув-ствен-ных сил и все такое прочее.

Избегая посетителей, высокопоставленное лицо не поддерживало тем самым ненужных связей, они его «обременяли», но молодому карьеристу были очень на руку, тем более, он знал от Карлы-Шарлоты, любого можно заставить оказать услугу, не одну так другую. А кроме того — это, кажется, он обнаружил сам, — кто очень в чем-то нуждается, готов нести и определенные расходы. Спекуляция на влиянии? Бесспорно. Были и другие источники доходов? А Карла-Шарлота не знала и даже не подозревала? Сомневаюсь. С Муци происходило что-то тревожное. Постепенно он превратился в лунатика, смотрел безумными невидящими глазами, бормотал неизвестно кому адресованные угрозы. Угрюмый, вспыльчивый, он нервно вздрагивал, словно пугаясь кого-то; даже его красивое, уже слегка обрюзгшее лицо потемнело, стало чужим и каким-то потерянным. Он замкнулся в себе, изредка взбрыкивая задиристо и капризно, закатывал пирушки на восточный лад, с мерзкими шутами, и снова впадал в беспомощное оцепенение, уходил в себя. Эту историю можно было бы еще рассказывать долго, с пикантными и циничными подробностями, а здесь они неуместны.

Но когда главный заправила камарильи[26] дал тягу, удрав туда, где своевременно припрятал золотой запас, — подальше от опасности, за моря и океаны, слуги его величества оказались в большом затруднении. Муци, с одной стороны, был лицом слишком незначительным, чтобы подобно своему начальнику спрятаться под крылышко наследника, сына Великого Мошенника[27], он не подумал или не успел выцарапать себе зубами и когтями нужного положения при дворе, но, с другой стороны, был слишком крупной, более того, слишком сильной фигурой, чтобы остаться вовсе незамеченным, вел себя, подчас, чересчур энергично, во многое вмешивался и, как я думаю, часто выступал в роли дубинки для тех, у кого было побольше скепсиса и политической смекалки, чем у него, и кто сумел, как говорится, позаботиться о своем будущем, так что у Муци были совершенно реальные мотивы — другие, куда более серьезные, чем у избалованного насмешника Валентина, — опасаться ярости железногвардейцев, прославившихся легкостью, с какой они разряжали свои пистолеты. Не посчитавшись с латинской пословицей, Муци последовал примеру Юпитера[28] и укатил на своем великолепном автомобиле, но и его и машину изрешетили неподалеку от границы пули железногвардейцев. Обнаруженные при этом драгоценности были присвоены все теми же «посланцами судьбы великой». И, вероятно, в тот раз, когда Валентин обратился к Карле-Шарлоте с просьбой спрятать его, она сама боялась репрессий, что до некоторой степени оправдывает ее поведение — хотя, насколько я ее знаю, она не стала бы рисковать ни при каких обстоятельствах, ради кого бы то ни было.

Бегство и смерть сильного, жизнелюбивого великана глубоко потрясли Карлу-Шарлоту, равно как и потеря драгоценностей (которые не принадлежали ей, впрочем, и раньше), но она заперлась в своей пирамиде, испила, что называется, эту горькую чашу и снова вышла на люди, такая же решительная, сухая и холодная. Единственный случай, когда я ее видел вне себя, произошел при следующих обстоятельствах: кто-то посетил ее по поручению грозного Сотира с требованием вернуть огромную сумму, которую Муци задолжал ростовщику. Карла-Шарлота величественно встала: ка-кое от-но-ше-ние ко мне име-ют дол-ги это-го го-спо-ди-на? «Господин» прозвучало как удар кулаком. Рассчитывал ли Муци, беря деньги, на то, что когда-нибудь все равно предстоит получить наследство? Имел ли согласие Карлы-Шарлоты взять этот обреченный на растрату аванс? В таком случае драгоценности должны были бы перейти к ней… А может быть, веселый и жадный до многого повеса просто-напросто обвел вокруг пальца наивного скупца и его застенчивую дочь. В этом случае — а история с драгоценностями вроде бы свидетельствует о незаурядной предусмотрительности Муци — похоже, что он давно задумал побег, ускоренный лишь преждевременным разворотом событий, что был ненасытным и неугомонным авантюристом, старался проникнуть в политическую жизнь, пусть даже с черного хода, чтобы как можно быстрее сколотить первоначальный капитал — основу будущих махинаций, по-настоящему крупных, которые он собирался затеять в других краях и о которых издавна мечтал.

В качестве кочующего мошенника, он мог бы действовать с гораздо большим размахом, реализовать неуемную страсть к приключениям, удовлетворить патологическое честолюбие, прихотливое и туманное, превратиться в темного коммивояжера, успешно сбывающего свой сомнительный товар, в вечной погоне за роскошью и магической властью, какие существуют лишь в обольстительных восточных легендах о несметно богатых караванах, мог использовать в этих целях и рекламные конторы, и тайную преисподнюю, где плетутся сети тройного шпионажа, жить жизнью беспечного кондотьера. Но кто, когда расскажет, что было на самом деле? Приходится довольствоваться предположениями. Муци жил на больших скоростях, без оглядки и всего за четыре года, прожорливо заглатывая все подряд в стремлении утолить свои ненасытные желания, потерял внезапно все, пытался бежать, но умер под градом пуль, совсем как избалованный, не желавший приспособиться Валентин, так на него во всем непохожий и тоже убитый, как прямой, справедливый Тома, убитый, как и я, как столько других, и все это на фоне танковых сражений, военных сводок, облав, арестов и авиационных налетов, на фоне, без которого эти насильственные смерти невозможно даже понять; романист, который в будущем посвятит свое творчество нашей эпохе, не должен даже прибегать к воображению — этого ему надо бояться пуще всего, — а лишь отбросить нетипичные детали и дать все предельно концентрированно.

Я жил быстро, не переводя дыхания, вся моя, можно сказать, сознательная жизнь промчалась за какие-нибудь четыре года, но зато в каком напряжении! В семье я был никому не нужен. Карла-Шарлота, по характеру равнодушная и холодная, тяготилась нежеланным существом, чье пребывание в ее доме стало к тому же обременительным, и сумела отделаться от него быстро и беспощадно; Валентин сначала игнорировал меня, а потом бросил, и я увидел его много позже, когда кинулся к нему за помощью, ему же захотелось, чтобы я баловал его, относился по-отечески, ласково, отдал ему свою роль трудного подростка, переживающего возрастной кризис. Угрюмый, почти мифический дед; один дядя, всегда занятый какими-то аферами, другой, робкий эрудит, пожиратель абстрактных знаний; мне не было места в их жизни.

Но верно и то, что недостаток тепла, сухость тех, кто должен был бы меня любить, избавили меня от излишнего идолопоклонства, культа тотемов и всяческих табу, и поскольку никто не давал себе труда за меня подумать, я был вынужден думать сам, раньше и гораздо быстрее, чем это обычно бывает. Из чего состояла моя короткая, напряженная жизнь — сказать трудно, по крайней мере, вот так, впопыхах. Утром надо было идти в гимназию, а позже в университет — не очень-то регулярно я это делал.

Затем — конспиративные встречи на улицах, сходки по квартирам, вечерами распространение листовок — операции, в которых последнее время из-за более специальной работы, которую мне поручили, я не имел права участвовать (и все-таки, нарушая запрет, совершая ошибку и сознавая это, я не мог удержаться, мне нравилось, и было невозможно не разделить риск, которым подвергали себя те, кого посылал я сам), потом дискуссии, о которых я уже упоминал, с юношами, достойными того, чтобы их убедить, дискуссии, которые преследовали очень важную цель и носили поэтому характер лаконичный, драматичный, чрезвычайно серьезный. Надо было не только найти нужные аргументы, убедить собеседника, получить от него согласие на конкретное дело, со всеми проистекающими отсюда опасными последствиями, но и узнать его самого глубоко, глубже, чем он знал себя сам, с тем чтобы предугадать его возможные реакции на опасность. Каждый из этих юношей был хорошо подготовлен, начитан, у каждого была своя сфера интересов, в которой он был особенно силен, и он старался поэтому свести беседу именно к этим известным ему проблемам, чтобы взять верх над собеседником, а ты должен был знать столько же, сколько он, сколько все они вместе взятые, и вопрос был для меня не в самолюбии, а в необходимости их убедить, ведь никто не даст себя убедить невежде, особенно, когда убеждения подлежат проверке на практике и могут иметь весьма серьезные последствия; очень часто так оно и бывало, и каждый хотел знать, причем совершенно точно, какую ответственность он на себя принял, так что боролся изо всех сил, чтобы не дать себя убедить, хотя с самого начала в глубине души ему именно этого и хотелось, но чем ближе подходил час испытаний, тем изобретательнее становился страх или честность, или то и другое вместе взятое, тем упорнее делались попытки испытать мою аргументацию на прочность, — я это знал и сам так делал, я бился, как лев, защищая когда-то «независимость мышления» — факт тот, что я должен был знать много и обо всем, поэтому утренние часы, а частенько и ночные, я проводил за чтением, читал, не переводя дыхания, предельно внимательно. Я спал с часами на руке, жил с часами на руке, быстро, предельно напряженно.

Марксистские книги, очень редкие, передавались из рук в руки с большими предосторожностями и подлежали скорому возврату: я получал объемистый том, насыщенный идеями, прочесть его следовало за два дня, заметки делать не разрешалось (это был бы компрометирующий материал), надо было все правильно понять, запомнить идеи, аргументы — мои боеприпасы, — так что я читал, не переводя дыхание, с повышенным вниманием, с максимальным напряжением, со страстью. Чтение было и осталось радостью, но оно приносило и пользу, причем самую непосредственную — для дискуссий, то есть борьбы, в которой необходимо было одержать победу, быструю и безусловную. Я жил под знаком неумолимого «Надо». Часто бодрствовал по ночам, мозг мой оставался тогда совершенно ясным, иногда же меня одолевал сон, но спать не было времени.

Если кто-то, несколько человек, сформировали мою личность, то я, в свой черед, должен был формировать других, хотя сам выкристаллизовался еще далеко на окончательно, ведь это было в семнадцать, восемнадцать, девятнадцать лет, но в этих условиях я обязан был относиться ко всему с большим вниманием, которое являлось формой страсти к знаниям, поливалентной открытости миру. Я выкручивался как мог, то есть с трудом, вначале мне особенно нелегко было вписаться в реальность; еще совершенно трепетный, полный безотчетного пафоса, я изо всех сил старался разрешить проблемы, которые далеко выходили за рамки моего возраста, воспитания и особенно характера, главным образом, созерцательного и еще очень неопределенного. Я не подходил для роли человека, призванного действовать, к роли борца, у меня не было ни склонности, ни качеств политического деятеля и, еще того менее, — героя, об этом вообще не могло быть и речи, но история обрушилась на человечество, тупой и подлый фашизм поставил нас под угрозу гибели, времени на созерцание не было, у нас не было времени. Мне было бы стыдно оставаться в стороне, я бы впоследствии умер со стыда, больше всего я боялся собственного презрения. Отдав все, что у меня было, все абсолютно, я обогатился, приобрел взамен солидарность в действии, рядом с которой любое другое чувство выглядит вялым и слабым, получил то самое напряжение, которое делает жизнь полной. Что еще может пожелать человек?

Вы спросили, доктор, сегодня утром, ибо для вас, имеющего часы, существует утро, и вечер, и ночь, как я переношу одиночество, изоляцию, ведь сами-то вы одиноки, боитесь одиночества, вам не понять, как я живу, не понять и того, что я не один, рядом со мной столькие, я могу позвать любого из тех, чьего имени я здесь не назвал, и он явится в бесконечное настоящее, в котором я живу, я, у кого нет часов, имя этому настоящему — вечность. Я не зову кого-то одного, конкретного, не оказываю никому предпочтения, я стремлюсь воссоздать атмосферу, особый климат открытой миру напряженной человечности. Город для меня под запретом, я никогда больше не буду ходить по его улицам, никогда их больше не увижу, — в этом я не сомневаюсь, — и тем не менее улицы, сам город принадлежат мне, я могу идти куда хочу, медленно или быстро, жить его жизнью, когда и сколько угодно, ваши стены и стража бессильны мне помешать, потому что если человек — мера всех вещей, то кто знает меру самого человека? И разве, если у тебя есть часы, ты безусловно в состоянии измерить вкус минуты?

Я шел по улице Арк — весь путь должен занимать пять минут, — потом снова повернул на проспект, оттуда уже не вернуться назад, этого делать нельзя, нельзя и пройти еще раз по той же улице в обратном направлении, в моем распоряжении пять минут, хронометрически точно, пять, я не имею права остановиться на улице и ждать, надо идти обычным шагом. Елена, конечно, еще не появилась, но было нужно, просто необходимо, чтобы появилась; рядом гулко пульсировала стремительная артерия, мчались трамваи, автобусы, автомобили, я ощущал в висках напряженное биение этого проспекта, Елены не было видно нигде, но она должна была появиться, и тогда я решил выиграть одну минуту. Елена, высокая, красивая девушка, была чудовищно пунктуальной, и главное, она должна была появиться, а я обязан был выиграть одну минуту. Она пришла, мы поздоровались, я поцеловал ей руку — так нам рекомендовали, — она оставила в моей ладони малюсенький комочек — микроскопические буквы на папиросной бумаге, — рассмеялась: в случае чего — проглотишь; да, знаю — и мы расстались, каждый пошел своей дорогой, я никогда не узнал, почему она опоздала на одну минуту, я ее больше не видел.

Медленно иду по набережной, прохожу мимо моста Леметра, смотрю на часы, сворачиваю на длинную и очень оживленную улицу Лынэрие, у меня прекрасное настроение: сейчас я увижу Санду, мне хочется о многом его расспросить, я люблю с ним беседовать: маленький, темноволосый, на вопросы отвечает стремительно, с блеском, у него ясный ум, точная и острая ирония. Нам предстоит интересный, приятный вечер. Быстро шагаю в потоке людей, пахнет краской, потом, соленой рыбой, смотрю на часы, вдоль улицы много лавочек, тротуар узкий, мне весело, а вот и Санду с сигаретой в зубах — это он-то, который не курит! — подходит ко мне: разрешите прикурить. Он знает, у меня всегда при себе есть спички. Достаю коробок, чиркаю, с третьего раза зажигаю, он прикуривает и, шепотом: «Старика взяли. Отмени встречи, собрания». — «Да, но как надолго?..» Санду уже прикурил, прощальный кивок головы: благодарю. И он уходит, исчезает в толпе. Смотрю на часы, пожимаю плечами, вкус времени потерян, час стал вязким, тягучим, в нем уже нет никакого смысла. Старик — это сапожник, у него стоял заваленный колодками для обуви печатный станок. Иду дальше, город вдруг обезлюдел, время опустело, что с собой делать, неизвестно, сам себе кажусь ненужным, бесполезным. Вечером пытаюсь читать, буквы пляшут, не складываются в слова. Да, я жил жизнью каждой улицы, и они жили во мне, с каждой связано какое-то событие, воспоминание, каждая вызывает в памяти того или иного человека.

Между улицей Липскань и базарной площадью — узкие, кривые, запутанные переулки, лепятся друг к другу маленькие магазины, машинам негде приткнуться, у церкви святого Илие меня ждет, да, да, вот именно, меня ждет Илие, фотограф, жизнерадостный и светловолосый, всегда веселый. Когда бы мы ни встретились, он все смеется: передние зубы выбиты, один совсем, другой сломан. В свободное время рисует. Илие протягивает мне книгу: Виктор Гюго «Возмездия» — смеется: почитай, очень занятно. Внутри фотографии нескольких шпиков. Илие снимал на собачьей свадьбе одного из них — и страшно горд. Разглядываю идиотские рожи: все скалят зубы. Палачи в своем, так сказать, интимном кругу. Делаю попытку их понять, — пустое занятие. Это понять невозможно. Да и не нужно.

Вот я на улице Моисе Никоарэ, высоко, на шестом этаже. Из окна виден весь квартал, дома сплошь одноэтажные, редко — двухэтажные. Я стою у окна (в какой тюрьме теперь может быть маленький Еуджен?) и смотрю на город: ночь, не светится ни одно окно. Мы ждали тогда Василе, чтобы начать заседание ячейки. Все четверо, в темноте, молчим. В окно видны пожары — бушующее пламя разгулявшейся реакции, очередной взрыв варварства. Где-то бесстрастно тарахтит пулемет, замирает, и снова — равнодушный, отрывистый лай, только оттеняющий тишину ночи, как бывает, когда воет одичавший бездомный пес. Проходя по площади, я слышал гул немецких танков, они разъезжают по городу, соблюдая, так сказать, безразличный нейтралитет. В гитлеровских грузовиках солдаты, в обмундировании цвета саранчи, гавкают марш во славу Вотана[29]. Где-то хлопают одиночные выстрелы. На улице Табаку аптека, окна и дверь выбиты; белые банки с надписями по-латыни, стройными рядами расставленные по полкам, методически расстреляны, одна за одной, и распространяют всевозможные запахи: резкий, тяжелый, жирный, едкий, острый, вся эта причудливая смесь затопила маленькую площадь. Дальше, в районе площади Траян, по улицам ползет густой, плотный, тошнотворно-приторный запах, заливает дворы, струится по пологим крышам, это горит кондитерская фабрика Сушард, в запуганном насмерть квартале нестерпимо воняет шоколадом.

Чуть дальше, на улице доктора Епуряну, бакалея, такая махонькая, что я ее раньше никогда не замечал, дверь сорвана, зияет мертвой разинутой пастью. Ровным пламенем горит выходящий на улицу дровяной склад, в стороне, на мостовой, в луже крови два маленьких старика, он и она, тела накрыты газетами. На пожар молча смотрят какие-то личности, огонь отбрасывает их густые, мечущиеся тени на стену дома напротив. Кто они? Соседи? Прохожие? Погромщики? Над трупами стариков, накрытых листами газет, застыла тишина, город в ледяном оцепенении, исчезли трамваи, автобусы, автомобили, пешеходы, лишь редкие тени мелькают на стенах домов, они спешат, торопятся, куда? Снова пулеметная очередь. Какой-то человек с расширившимися от ужаса глазами шепотом спрашивает: кто стреляет? В кого? Пожимаю плечами. У пожарной каланчи на улице Зече-Месе я видел трупы солдат, они лежали окоченевшие, лицом вниз, в той позе, в какой вели огонь; оружия при них не было. Кто-то пробирается мне навстречу, тесно прижимаясь к стене: горит в районе Попа Нан. Пожимаю плечами. Всюду, где я проходил, полыхали пожары. Всюду пальба, смерть. Поворачиваю направо, дома, заваленные молчанием, погребенные под сугробами леденящего мрака.

И снова пулемет. Очередь совсем короткая. Я смотрю в окно на пожары, только они и светятся в городе, придавленном могильной плитой молчания. Что-то он опаздывает, бросает Тома. Все мы думаем о Василе, который где-то по ту сторону Гранда. Смотрю на часы. Еуджен решительно заявляет: он придет. Внезапно далекий грохот, тяжелый гул, ровный, глухой. Мы напряженно молчим. Гул нарастает, упорный, монотонный. Танки, говорит Матей. Чьи, вопрошает мысленно каждый, но догадаться невозможно — пока невозможно. Для нас все едино, говорит Еуджен. Глупости какие, подскакивает Матей, эти сначала расстреливают тебя на улице, а потом спрашивают документы. Да уж, доносится издали голос Томы, впредь нас будут расстреливать по всей форме, процедура будет соблюдаться неукоснительно. Нарастающий, неотвязный гул. В город входят танки. Чьи? Снова стрекочет пулемет, одиноко, бесстрастно, в городе, занесенном молчанием, как снегом. По лестнице слышатся тяжелые шаги, медленная поступь усталого мужчины.

Василе входит в дверь, бросает иронично, устало: что это вы сидите, как филины? Вспыхивает резкий свет, мы жмуримся, трем глаза. Настоящие конспираторы, затаились в потемках, смеется он, снимая пальто. Явно очень утомленный опускается на стул. Ну, как там в городе? — спрашиваю я, и в этом «как» десятки других вопросов, из которых главный: в чьих руках город? Ничего, невозмутимо отвечает он, заметно потеплело. Мы возмущенно галдим. Освети нам текущий момент, требует Матей, растянувшись на диване, со всеми подушками под головой. Обычно это был третий пункт повестки дня. Василе широко зевает: какой такой момент, парень, удивляется он. Еуджен поясняет: солдаты сидели в казармах, по заводам и учреждениям, а бандиты вышли на улицу, наводнили город, подняли шум, громили и поджигали дома, убивали мирных граждан. Теперь войска выведены из казарм и… — вот и все, точка. А как же немцы, неужели отступились от своих железногвардейцев? — хочет знать Матей. Да, но?.. Вопросы сыплются со всех сторон. Мы слишком долго молчали. Василе смеется: погодите, ребятки, вы меня совсем оглушили. Матей отчеканивает: эти хулиганы политически несостоятельны, абсолютно несостоятельны. Никому они не нужны, ни мелкой буржуазии, ни крупному капиталу, ни Гитлеру. В политическом плане они нуль, круглый нуль. Высокий, черноволосый мужчина, сильный, красивый, спокойно потягивается и снова смеется: я вижу, вы и без меня все знаете. Мы возмущены, требуем подробностей, анализа обстановки. Его спокойствие раздражает нас. А спустя какое-то время мы узнаем, что он не спал трое суток — участвовал в работе отрядов самообороны — спасал жизни других, рискуя своей собственной.

Он все делал спокойно, без натуги, с какой-то задумчивой неторопливостью, как что-то будничное, привычное. Его незабываемый смех… На смуглом лице ярко белели зубы. В глазах светилось понимание, мягкое дружеское подтрунивание. Он смеялся бесшумно, никогда не жестикулировал. В его немом, спокойном смехе была тень грусти, от него веяло тихой печалью, так бывает, когда кто-то возвращается очень издалека, например из будущего. Ну, так что вам удалось за этот месяц, как обстоит дело с пропагандой? И смотрел на нас так, как будто ждал чего-то очень забавного. Мы были вне себя от негодования: в разгар совершенно чрезвычайных событий говорить о пропагандистской работе! Да разве об этом надо сейчас думать? Довольно близко пролаяли два пулемета. Кто стреляет? В кого? И только позже я понял его манеру держаться: партийный механизм должен работать безотказно, любое отклонение влечет за собой большие жертвы, он должен работать без перебоев даже в исключительных обстоятельствах, именно в это время — особенно четко. Василе кинул на нас внимательный взгляд, безошибочно оценил, что происходит в наших еще слишком юных душах и, прежде чем перейти к анализу пропагандистской работы, которую необходимо вести и в обстоятельствах чрезвычайных, сказал нам мягко, но серьезно: знаете, мальчики, в любом случае нам будет трудно.

Когда я в первый раз попал на «базу», шло предварительное следствие… Камера в подвале, тесная, душная, нас шестеро, семеро, наконец, восемь человек, воздуха нет, мы задыхаемся. Одних уводят, других приводят. Двух, одна над другой расположенных коек, конечно, не хватало. Я запихал носки в ботинки, ботинки сунул под голову, вместо подушки, спал прямо на цементном полу. Рядом Василе, руки за голову, веки смежены, словно лежит деревенский парень в поле, на зеленой траве. Я чувствовал, он не спит: тебя сильно мучали? Терпимо, ответил он, совершенно тем же тоном, что и обычно. Это трудно? — спросил я. Терпимо. Уже недолго, сказал я, и это тоже пройдет. Он спокойно, задумчиво прошептал: нам в любом случае придется трудно. Ты говоришь о… тюрьме? Он пожал плечами: не только. И после тоже. Придется трудно, как эхо повторил я. Он улыбнулся.

Говорили, его собираются осудить на смертную казнь, поэтому я слушал его особенно внимательно. Если когда-нибудь, сказал он, тебе будет легко, если все будет идти как бы само по себе, знай, ты ошибся в чем-то очень важном, быть может, в главном. Мы должны быть там, где трудно. И тихонько засмеявшись: а теперь давай отдохнем. Нам ведь это необходимо. Послышались торопливые шаги, железная дверь скрипнула, кто-то крикнул ему из темноты: живо, наверх, к господину комиссару, поворачивайся быстрее. Василе медленно поднялся: надо же, какие нервные. И к охраннику: чего ты суетишься, войну-то вы все равно проиграли. К счастью, он жив и будет жить. Он был не похож ни на кого — спокойный, слегка ироничный, чуть-чуть грустный, очень терпимый и терпеливый в стремлении во всем разобраться. Словно пришелец из будущего, уже переживший все, чему еще только предстоит случиться, будто вернулся издалека в это наше настоящее и теперь воспринимает все спокойно, без удивления, без патетических вопросов и восклицаний, невозмутимо идет — будто парит — по пути осознанной необходимости. И все-таки какая-то драма в его жизни была, безусловно. Любовь к женщине. Потом он стал и более сдержанным, и более сердечным, разве что чуть печальнее. Эта его незабываемая улыбка, освещавшая все лицо, тихая, безмолвная, мягкая, чуть-чуть грустная, улыбка того, кто пришел к нам из будущего.

Нормальные, мирные времена не порождают чудовищ, но когда нет чудовищ, нет и героев. Теоретически мы знаем, что будет существовать гражданский героизм, будничный и действенный, но какой он, нам трудно себе представить, точнее, ощутить его психологически. Мы свыклись с опасностью, напряжением, сверхчеловеческими усилиями, привыкли ко всему исключительному, и, подобно тому, как люди мирного времени, когда видят фильм о войне, ничего не понимают, так как не могут осознать, что же чувствовали солдаты, когда выскакивали из окопов, иногда на участках в десятки и сотни километров фронта, и, под пулеметным огнем, под шквалом осколков и снарядов бежали изо всех сил, но не назад, а вперед, одни падали, другие продолжали бежать туда, откуда извергалась смерть, а зрители в кино смотрят, ничего не понимая, так и мы, выросшие в атмосфере войны, перенасыщенные ею, представляем себе очень туманно, очень приблизительно, каково будет мировосприятие, образ мышления мирного, справедливого общества, во имя которого мы, собственно, и жертвуем собой. Иначе говоря, многие вещи и поступки покажутся совершенно немыслимыми, если их рассматривать в отрыве от нашего времени, с его духом насилия, постоянной опасностью, давящим кошмаром.

Тома, как я уже говорил, отказывался обсуждать это будущее, несомненное и туманное, он считал, что мир — это нечто крайне заурядное, неинтересное, Еуджена вполне удовлетворяла перспектива того, что мы снова станем обычными гражданами. Я так и видел этого монстра эрудиции, зарывшегося в толстенные книги, представлял себе, как он будет делать бесчисленные заметки, писать, выступать с лекциями и докладами. Я говорил: тогда тоже понадобится мужество, другого сорта, не знаю какого, но понадобится. Мужество, вещал Еуджен, назидательно подняв кверху указательный палец, это как художественное произведение: вещь в себе; пока оно не состоялось, невозможно предвидеть, каким оно будет. Во всяком случае, неожиданным, как всякое истинное искусство. Все подлинное непредсказуемо. Мне же никак не удавалось представить себе грядущее. Но теперь, думая о будущности своей страны, я спокоен и оптимистичен; я говорю себе, те, кто смог выстоять в нечеловеческих условиях, смогут решать и человеческие проблемы в условиях мира.

Ликэ, однако, не давал себя втянуть в подобные дискуссии: не приставай ко мне с будущим, парень, давай-ка лучше решим наши конкретные задачи. Видишь ли, какое дело, будущее поставит свои задачи, тоже конкретные, какие, понятия не имею, но решать их надо будет конкретно. А мы, видишь ли, какое дело, будем заниматься партийной работой. О будущем своей страны думали мы все, но только некоторые отказывались об этом говорить: осталось, конечно, недолго, но кто из нас доберется до того берега? Я повторяю, будущее представляет собой иное психологическое состояние, нам, теперешним, труднодоступное, как тем, кто будет жить в социалистической реальности, невозможно будет понять наше нынешнее мироощущение. Да оно и к лучшему, ведь назначение человека не в том, чтобы его травили, истязали, убивали. Им только придется хорошенько подумать о том — так говорил Штефан: как это оказалось возможным. Я же не могу сколько-нибудь конкретно представить себе себя самого, свою собственную повседневную жизнь в этом предполагаемом будущем.

Однако сейчас, перед стеной омерзительного цвета — моим отвратительным календарем, когда жить осталось несколько часов или дней, и мне суждено стать ничем, пустотой или смутным воспоминанием в душе немногих, я отдаю себе отчет, какими, совершенно особыми, были мои отношения с этими чудесными людьми — часто я на знал ни как их зовут, ни как они стали такими, почему вступили в борьбу, как и какие черты характера сумели в себе преодолеть, какой была их доминанта, кем был по самой своей сути каждый из них, каким станет в мирное время, я их знал так мало… Кто бы из них узнал себя в моих описаниях, таких приблизительных и туманных, в этих моих уравнениях со столькими неизвестными, когда чей-то жест, случайно вырвавшаяся фраза — следствие рассеянности или усталости, служили мне ненадежным ключом к их личностям, вероятно, куда более сложным и противоречивым. Так и представление обо мне, мой образ, который еще какое-то время будет бледно мерцать, постепенно угасая в памяти тех, кто меня знал, сложился, вероятно, тоже под впечатлением каких-то слов, сказанных в минуту раздражения, какой-то резкости и нетерпимости, вызванной далекими от них обстоятельствами, и запечатлелся в сознании того или иного из моих товарищей, так что я, вероятно, не смог бы узнать самого себя в этих неточных портретах.

У нас было так мало времени, чтобы узнать друг друга, мы вышли из тумана и скрылись в тумане, в немногие часы или даже минуты, когда мы были рядом, каждый из нас был слишком напряжен, слишком сосредоточен и занят своим делом, поэтому наше знание друг друга могло быть только отрывочным. Я не оставлю никакого, сколько-нибудь точного представления обо мне тем немногим, кто меня знал, я не успел даже стать кем-то, не успел состояться, не было у меня времени и узнать других. А может, как раз наоборот, то, что было в наших отношениях именно в те часы, пусть даже минуты, когда мы урывками эти отношения поддерживали, и было самым существенным, главным, может, именно тогда мы выражали лучшее, что в нас было. Кто знает? Впрочем, у меня складывается впечатление, что я сместил акценты. Напряженность, интенсивность, обостренное внимание — все это так, конечно, иначе и быть не могло, — но была еще и уверенность, да, главное — спокойная уверенность, совершенно особая, кто-то назвал ее спокойствием океанских глубин, в ней не было места мучительной тревоге, «больному сознанию», психическим срывам; эта спокойная уверенность могла показаться парадоксальной, ведь никто, в сущности, не задумывался, разве что очень редко, мимолетно, о своем будущем, но она была следствием свободного выбора жизненной позиции, следствием глубочайшей веры в победу социализма, веры, ставшей почти физиологической, происходившей от убеждения в том, что человек способен на полное самоотречение, что он может подчинить свою жизнь высоким идеалам.

Подобное парадоксальное мировосприятие я наблюдал, например, у Марты. Это была миниатюрная, живая девушка, с черными до синевы волосами и очень белой кожей. Серьезная, внимательная, толковая, прямо-таки педантичная в том, как она выполняла все, даже самые мелкие поручения, на которые соглашалась немедленно, без всяких колебаний. Так случилось, что я с ней ближе познакомился, когда мы однажды распространяли вместе листовки в довольно неблагоприятных обстоятельствах: она понимала, какому риску мы себя подвергаем в случае провала и ареста, но не думала, удастся ей спастись или нет, она просто отмела эти мысли, которые как-никак были о жизни и смерти, ее собственной. Она старалась выполнить все правильно, точно, не нарушать правил конспирации, сделать то, что в ее силах, остальное — то есть ее жизнь — как повезет: мелкая служащая, которая Эпиктета[30] не читала и, вероятно, никогда не прочтет. Но в том, что и как она делала, была еще и находчивость, расторопность напряженной молодости, в глазах и в уголках рта пряталась веселая и озорная ирония, она шутила находчиво и остроумно, смеялась легко и открыто. Марта, маленькая труженица, которая должна была помогать старикам родителям, еще выкраивала время (как?), чтобы изучать два иностранных языка, слушать симфоническую музыку, перелистывать альбомы живописи, читать: она серьезно готовилась к жизни, к той самой жизни, от которой, если это потребуется, была готова все-таки в любой момент отказаться.

Парадокс или шаткое, но безошибочно точное равновесие между самопожертвованием и надеждой, трагическое равновесие, воспринимаемое удивительно просто, так что заложенное в нем величие почти что не воспринималось самим человеком. Нам с Мартой предстояло разбрасывать листовки на улице Лиры. Еще утром, когда я осматривал этот район, улица мне не понравилась — перекрестков там не было, значит, выхода только два, возможности скрыться минимальные. К тому же, дома выглядели крайне неприветливо: они не были кичливо величественные, зато весьма основательные, с воротами на замке, в таких домах мелкий буржуа по вечерам сидит, как в крепости, твердо убежденный в том, что все, что происходит за порогом, его совершенно не касается. Всего два многоэтажных дома, и у тех двери запираются рано. Куда кидать листовки? Стены, закрытые наглухо ворота, люди, замкнувшиеся в самодовольстве или страхе. И все-таки задание надо было выполнить. К несчастью, на этой улице жил какой-то высокий чин из полиции или даже из «сигуранцы»; на темной улице только его двор залит ослепительным светом прожектора, у ворот — как вкопанный — полицейский, еще агент в штатском, легкой походочкой прогуливается перед фасадом. Прожектор и полицейский — не страшно, а вот агент… Да, агент был явно опасен. Сначала я было решил не искушать дьявола и перейти на другую улицу, но мы могли при этом столкнуться с другой нашей же группой, спутать планы, да и сам выбор квартала не был случайным, нельзя же все время работать только в рабочих районах, где, конечно, это спокойнее и легче.

Во всяком случае, о создавшейся ситуации надо было поставить в известность Марту. Потом, когда мы уже шли на задание, я спросил ее: не влюблена ли она в кого-нибудь, и она ответила по-женски откровенно, что ее любит какой-то парень. Листовки надо было распространить очень быстро, и я ломал себе голову, куда их бросать, чтобы они попали в руки к тем, кому надо: писать и печатать их было слишком трудно и опасно, чтобы теперь кидать на авось. Я встретился с Мартой на условленном месте и быстро объяснил положение, предложив, если ей это покажется правильным, сменить улицу. Она говорила о любимом с кроткой болью. Он умный, образованный, пылкий, но полный сомнений — и я вдруг почувствовал, что она перечисляет его достоинства с некоторым раздражением: слишком ребячливый или в нем слишком много игры ума, иррациональности, что ли. Она ответила просто, что иначе нельзя, надо идти туда, куда нас послали. И мы пошли. Он веселый? Нет. Он все время блещет, ослепляет, очень утомительно, когда столько иронии, да еще направленной в самые разные стороны. Я нес пачку, она разбрасывала сложенные в несколько раз листовки, было просто поразительно, как быстро и точно она находила место, откуда их можно было закинуть во двор. И потом его ирония не от веселья, он все время мучается, его мысли как спутанный моток, почему непонятно, я думала, что смогу ему помочь, но нет, это невозможно, мне кажется, он не принимает помощи, как бы оберегает свои страданья. Мы прошли всю улицу Лиры и продолжали разбрасывать листовки на следующей, как вдруг раздались свистки полицейских. У нас еще оставалась небольшая пачка воззваний. Я сказал Марте: беги скорей вперед, а я останусь и разбросаю остальные. Ночь, черт бы ее подрал, была на редкость светлой, видно было очень далеко. И эта прозрачность была чрезвычайно опасной. Нет, нет, она не может его оставить, она ему слишком нужна, что он будет делать один, это как бы ее долг, она его обязана выполнить, как должна помогать и своим родителям, делать то, что делает на службе, и все это со спокойной покорностью. Она мне ответила просто: вдвоем мы пошли, вдвоем и вернемся, мы сделаем то, что должны. Мы разбросали все листовки, все до единой, самым тщательным образом и вернулись каждый к себе домой. Мне понравилась ясность, с какой она принимала судьбу, ее спокойная, почти радостная ответственность, сознающая все возможные последствия. Я собирался сказать ей при следующей встрече, что жалость в любви опасна, чувство долга, которое она на себя напрасно взвалила, должно рано или поздно ее утомить, вызвать в ней раздражение протеста, станет обременительным для него, сделает еще более несчастным, но больше я ее не встречал, да если бы и встретил, мои советы были бы совершенно бесполезны.

Я пришел к тому, что возненавидел сон, сократил его насколько возможно, хотя, к сожалению, обойтись совсем без него не могу. Возможно, причиной тому и неотвратимость великого молчания, которое ожидает меня, возможно, но не только это. Может быть, и давняя привычка: я всегда урывал от сна довольно много, чтобы иметь побольше времени — у меня никогда не было времени для чтения, я уже об этом говорил. Потом, когда я был под следствием, «вызовы» производились преимущественно по ночам, я боялся попасть на допрос спросонья, предпочитал в ожидании бодрствовать. И все-таки зачастую засыпал. Несколько раз меня будили, я вскакивал, поспешно одевался, а потом они смеясь говорили (они ведь добродушные, эти субъекты): ладно, спи дальше, эту ночь мы тебя не тронем. Психологический трюк. Бывало, что они приходили за кем-нибудь другим — не сразу же ясно, за кем именно, — я просыпался, и когда того, другого, уволакивали, остальные продолжали бодрствовать; мы молча думали о своем товарище, которому приходится сейчас так трудно, мы думали о нем упорно, как будто — по любимому выражению Карлы-Шарлоты — передавали ему всю свою энергию, и, в каком-то смысле, мы ее действительно передавали, потому что солидарность придает большую внутреннюю силу. Каждый, кто попадал на допрос, знал, все остальные думают о нем, знал совершенно точно, и сам думал о них, о тех, кто находился здесь, и о тех, кто продолжал действовать за стенами тюрьмы, — нет, одиноким он не был. Ночью уснуть было трудно — это было время бодрствования. И при этом в камерах, где не было ни воздуха, ни света, глубоко под землей, люди не поддавались панике, я бы даже сказал, наступило своего рода облегчение — скованность пропала, страшное напряжение, в котором мы жили, приняло иной характер, неопределенная угроза стала определенной и реальной, а это всегда лучше, не знаю, достаточно ли ясно я выражаюсь, невидимый раньше враг находился теперь перед нами, конкретный, до смешного ничтожный, мы чувствовали свое превосходство, и как сказал им Миля: бейте не бейте, а душу вам из меня не выбить. Может быть, мое объяснение неправильно, но факт остается фактом, мы не только не были напуганы, но, особенно после первых допросов, словно распрямились, повеселели.

Нет, нет, опять я выражаюсь неточно, какое уж тут веселье, если каждую ночь кого-то уводят и он возвращается почти без чувств; я вспоминаю Паула, уже немолодого человека, у него была двенадцатилетняя девочка, поздний ребенок, ради дочки он был готов на все, очень тревожился за ее здоровье, действительно хрупкое, так вот, они притащили девочку, били ее у него на глазах, говорили: попроси папочку, пусть он нам скажет, чтобы мы тебя не трогали, и мы сразу перестанем, они ее били, девочка кричала, умоляла отца, а он смотрел на все это и молчал, вот чем были для него идеи, это тоже мера человека, его возможностей; вспоминаю Иляну, они лили на нее кипяток, обварили ноги, живот, господи, к чему продолжать, примерам несть числа, это монотонный и невообразимый кошмар; нет, но все-таки как я мог написать, что нам было весело… И тем не менее мы испытывали нечто похожее, какое-то облегчение, чувство моральной победы, это была новая страшная мера человека — человека меры всех вещей, который оказался сильнее страха, сильнее боли и, несмотря на боль и страх, был способен смеяться, его смех выражал свободу духа, звучал вопреки, наперекор всему, что уже произошло и еще происходило.

Вспоминаю Хорию, тонкий, как спичка, голова огурцом, каштановые усы — и неизменная улыбка. Его глаза неудержимо смеялись, а лицо оставалось серьезным, почти торжественным. Он потешался над помоями, какими нас кормят, над самодурством дежурного охранника, над тем, в каких условиях мы содержимся (нет смысла их тут описывать), издевался над их «силовыми методами», вел хронику жизни нашего подземелья в духе полицейского романа о Фантомасе, the king of huiduma’s[31]; его ирония помогала нам быть выше страха, выше унижений, которым нас подвергали, ведь их подлинной целью было — унизив, заставить нас потерять человеческий облик, это было психологическое испытание, мы обязаны были его выдержать, тот самый экзамен, о котором Мальро писал в своей книге Le temps du mépris[32]. На последнем допросе прокурор крикнул мне: вас не заставили говорить даже силой, ну, что ж, это еще не есть свидетельство вашей правоты! Безусловно, аргументы нашей правоты иные, но я себе просто не представляю, как можно вести диспут с субъектами, которые тебя пытают и намереваются убить, это решительно не тот случай, когда люди обмениваются идеями; но раз столько народу познало ужас, страдание и унижение и осталось при этом выше них, ясно, что существует убеждение, которое сильнее всех испытаний, выпавших на нашу долю; кроме того, убеждение всегда должно выдержать тот или иной экзамен на беззаветность, только тогда ему можно верить.

Le temps du mépris, годы презрения, я так и вижу Хорию, который смеется: сегодня ночью Тафлару, Гиппопотаму Великому захотелось сырого мясца, а я худой, жилистый, дай, думает, мы его поджарим, вкуснее будет, но и это блюдо ему не понравилось — совсем я не съедобный. А когда они его били: чего это вы так перепугались? что трясетесь? Положение у вас, правда, паршивое, совсем паршивое. Когда они пришли за ним как-то ночью на допрос: ах, до чего кстати пожаловали, мне как раз не спится. Или когда на него обрушивались особенно яростные удары: и как это вам не надоело? Поразительными, несомненно, были не шутки сами по себе, а то, что в таких страшных обстоятельствах он продолжал быть выше страха, выше боли, выше унижений, что был по-прежнему убежден в правоте и превосходстве своих идей. Конечно, яростное «нет!» светловолосого парня в голубой окровавленной рубахе свидетельствовало о силе духа, но и смех Хории, когда он издевался над тем, что должно было бы его ужаснуть, тоже, пусть и другим способом, подтверждал могучую силу убеждений.

Однако я отвлекся, я говорил о том, что сон вызывает во мне отвращение и ужас, тогда — я не хотел попадать на допрос спросонья, теперь — по другим причинам, вообще говоря, естественным, хотя я бы предпочел не касаться этого вопроса. Ночью здесь шумно, работа в полном разгаре, по цементному полу вечно освещенного коридора грохочут тяжелые ботинки, кто их знает, за кем они пошли на этот раз. Нет, не то. Ну, хорошо, я скажу. Когда бодрствуешь, демонов можно не подпускать, во сне же они набрасываются, как овчарки, во сне я беззащитен. Сплю, ботинки стучат по цементному полу длинного коридора, они открывают железную дверь, наваливаются на меня, сбрасывают с койки на пол, бьют, топчут меня, я не вижу ничего, кроме ботинок, меня подталкивают к стене, той самой, с некоторыми малоприятными деталями, делаю усилие, просыпаюсь. Один раз это, ну, вот как они меня топтали, случилось и в жизни, другой — меня сбили с ног, я упал, и меня били ботинками куда попало, да, было и это. Осталось одно: аккуратно поставить меня лицом к той самой мерзкой стене и расстрелять. Только и всего. Но почему, собственно, последний акт они должны исполнить так уж аккуратно, так корректно. Во сне картина была более точной.

Я заверил свою измученную физиологию — и не сомневался в искренности своих слов, — что умру без мучений — эвтаназия, — но сон, часто обобщенное отражение наших предчувствий, накопившейся в подсознании информации, воспроизвел мне предстоящую сцену так, как она скорее всего и будет в действительности, и доказал, что мои заверения не были столь уж безусловными, как мне тогда думалось, к тому же моя истерзанная, взбунтовавшаяся наконец физиология, казалось, располагает своей собственной, достоверной информацией и, на этом основании, старательно трудится по ночам, что вообще говоря глупо, поскольку ее тревожные сигналы уже ничем помочь не могут. Хотя в одном они, пожалуй, небесполезны. Если то, чему суждено свершиться, будет происходить именно так, без этих тревожных сигналов, я ведь мог бы и растеряться, но: я не имею права умереть в состоянии растерянности. Почему? Нет, нет, я не задаюсь этим вопросом, существуют, должны существовать и такие, которые человек не вправе себе задавать; дьявол великий софист по части принципов.

После того как мне раз за разом снился один и тот же сон, я собрался с силами в решил рассмотреть не во сне, а на трезвую голову, реальность такой сцены. Меня приглашают сойти с койки, встать на колени вон там, лицом к стене, пожалуйста, правее, чуть-чуть, вот та-ак, теперь хорошо… как у фотографа, это было бы логично, но не вполне соответствовало бы их характеру, у этих, так называемых, исполнителей тоже есть свой характер, своя профессиональная психология. Убить человека безоружного, лишенного всякой возможности защищаться, считается большой подлостью — и они это знают прекрасно, — но почему бы в таком случае не инсценировать драку, не бить, не топтать ногами — это очень облегчает душу. Известный пример — Франсуаза режет курицу, та (несчастная) бьется у нее в руках, а она ей с ненавистью кричит: «Sale bête, sale bête»[33]. Так и тут — толкая, избивая, топча ботинками, они будут ругать меня последними словами, потому что сердятся на то, что им приходится делать подлость, сами себя распаляют, чтобы уверовать, — они поступают так от ненависти и злости, а вовсе не ради своего ничтожного жалованья.

Да, все будет именно так, как мне снится. Во сне я даже видел их за работой, стоя над моим раздетым донага и связанным телом, они ярятся, плюют мне в лицо, осыпают бранью, будто это они, а не я, лежат связанные, а я стою над ними с пулеметом. Но я заметил, им трудно меня ударить, пока они не довели себя до белого каления, пока не почувствовали, будто каждый из них имеет дело по меньшей мере с извергом, будто каждому предстоит страшная и опасная схватка. Нет, они были недостаточно подлы, чтобы истязать меня хладнокровно, им требовалось привести себя в соответствующее состояние, войти в раж, чтоб закипело сердце от возмущения на то, что их унизили, что поставили под угрозу их жизнь. Ведь каждая профессия требует вдохновения.

Мне вспоминается, Вали рассказывал, как однажды вошел в кабинет цыганистого Памфила Шейкару[34] и застал того в большом раздражении, он размахивал пером и на чем свет стоит поносил В. Тарабонцу. Что ты взъелся на этого беднягу, голубчик, что он тебе сделал? Да ничего, дорогой, за что мне на него сердиться? Но мне заплатили, чтобы я его обругал в печати, денежки разошлись, теперь, хочешь не хочешь, пиши. Ну и зачем же дело стало? То есть как это за чем, мне надо себя распалить, войти в роль. Тому же принципу следовали и «исполнители», они входили в роль, им было все-таки трудно пытать хладнокровно. Даже у этих подонков сохранились остатки совести, им тоже было необходимо заглушить ее, они инсценировали драку, симулировали чувство возмущенной справедливости, благородного гнева. Это относится и к палачам: они не смогут расстрелять меня хладнокровно.

Страх, словно большая красная река, затопляет мою физиологию, волны страха заливают сознание по ночам; страх то и дело меняет свое обличье, но остается все тем же животным страхом. Так, я заметил, он любит застать тебя врасплох, когда ты его меньше всего ждешь. Известно: он придет ночью, во тьме, нежданно, навалится на тебя всей тяжестью, задавит, задушит. Да, страх действует именно так: неожиданно, когда твое внимание занято чем-то другим или просто свободно. Или во сне. О, венский доктор[35] в этом случае сильно ошибался; сны далеко не всегда отражают наши желания, порой в их великолепном одеянии выступает страх.

Я заметил, что страх (ах, доктор, извините, пожалуйста, я совершенно забыл о вашем существовании; к тому же сегодня утром вы не заходили: заболели или узнали, что… конец?), так вот, страх обладает способностью быть… нет, не то чтобы независимым, но, так сказать, автономным. Это то, что Юнг называл автономным комплексом: некая часть психофизической реальности, в данном случае страх, развивается вне нашего сознания, почти паразитически, бурно разрастаясь, она стремится заглушить, вытеснить подлинную осознаваемую нами реальность, с тем чтобы занять наконец ее место. В самом начале моего пребывания в данном помещении, аллегорической предмогиле, как выразились бы экспрессионисты, я опасался, что мне будет все трудней и трудней, волны страха будут все темнее, выше, круче, но нет, чтоб быть до конца искренним, должен признаться — как говаривала матушка, — мы приспособились.

О, если бы не было ночей, сна, сновидений, этой темной пытки, которая подкрадывается к тебе сзади, в темноте хватает за глотку, душит… Страх, он жесток и подл — как все мучители. И ему, носителю духа Средневековья, очень нравятся аллегории, он их прямо-таки обожает. Да, но когда тут день, когда ночь, где сновидение, а где воспоминание? Все отступает, уходит дальше и дальше, тонет в золотистой дымке прошлого: «Усну, завалит снегом…» А вот и нет, не все уходит, и если я не оставляю здесь хроники событий (хотя материала для эпоса у нас более чем достаточно), биографий героев (хотя они существуют), то, по крайней мере, пытаюсь сохранить, воскресить в памяти напряженность нашего времени, определенные черты в характере людей этой эпохи, неповторимую атмосферу, которая также определила ее масштаб, масштаб человека — меры всех вещей. Уравновешенная волей горячность, мужественная зрелая человечность, полное доверие к другому и непередаваемый колорит надежды, далеко выходящей за рамки жизни каждого из нас, ощущение, убежденность сидящих в застенке, возможно, ожидающих смерти людей, в том, что их мечты сбудутся. Все. Нулевой год Истории. Кто все это будет читать? Быть может, никто. Но я обращался, я писал: всем, всем, всем! Для того, кто надеется, нет ничего невозможного.

Голый, я распластан, распят на металлическом столе. Руки вытянуты, запястья стиснуты наручниками, которые привинчены к металлической крышке. Стальная лента охватывает лоб, плотно прижимает голову к столу. Ноги до боли раздвинуты, на лодыжках металлические браслеты, тоже привинченные. Абсолютная неподвижность. Семеро человекообразных — черные плащи, низко опущенные капюшоны, в руках — огромные свечи, их пламя колышется во тьме. Красные языки ярко-желтых свечей. Один из них — без свечи, в красном капюшоне — щипцами зажимает раскаленный брусок и подносит его к моему распахнутому беззащитному телу. Я издаю звериный рев, разрываю металлические путы, вскакиваю — весь в холодном поту. Оглядываюсь по сторонам. Лампочка под потолком смотрит на меня в упор, не мигая. Мрачная темно-багровая стена цвета свернувшейся крови по-прежнему ждет. Нет, я больше не усну.

Лежу на спине, нагой, на раскаленном металлическом столе. Я, конечно, связан. Спину жжет. Лежу, вытянувшись на песке, передо мною море. Песок слишком горяч, бегущие на меня волны — красного цвета. Волны вздымаются, катятся на меня, багровые, липкие, они разбиваются о мое тело. Над морем полная луна, цвета свернувшейся крови, из нее сочится кровь. По темени равномерно стучит молоток. По багровому морю корабль: вверх на гребень волны, вниз — под откос… В правое бедро вбивают гвоздь: сильные редкие удары молотка. В ушах невыносимый вой авиадвигателя. Самолет охвачен пламенем, падаю с горящим парашютом, подо мной раскинулось бескрайнее море крови. Падаю. Падаю. Отчаянно кричу. Вскакиваю. В груди бьют гигантские колокола. Больше я не усну.

Пустой коридор: я бегу. На мне ничего нет, я совершенно голый. Стена. Назад: дверь, зал, дверь, лестница: вверх. Коридор: бегу. Лестница: спускаюсь. Коридор: мчусь во весь дух. Задыхаюсь. Стена. Дверь: зал, дверь; комната: полный мрак. Дверь: коридор: я бегу. Лестница; несусь вверх, коридор, лестница: бегу наверх. Коридор. Дверь. Комната. Сзади захлопывается дверь. Металлический стол. Мое обнаженное тело. Их семеро. Черные капюшоны. Большие свечи в руках. Седьмой — в красном, у него раскаленный брусок, он приближается ко мне. Вскакиваю. Почему сны рядятся в такие невероятные, символические, поэтические одежды? Почему мне не снится, как меня пытали на самом деле? Так, из ночи в ночь, в каждом сне я воюю с облаченным в новое одеяние страхом. Почему страх маскируется, прячется? Почему скрывает свое истинное лицо? Чего боится? Но прошлой ночью я видел восхитительный сон, мне снилось море. Море, мне не дано его увидеть никогда.

Ночью, чтобы не уснуть, я еще разговаривал с ангелом. Ночью: но трудно сказать, была ли то ночь или день, здесь не разберешь… Мы с ним долго боролись, ангел и я, — потом он сел ко мне на койку и закурил сигарету. — Знаешь, в чем твоя главная ошибка: ты очень упрям. Ну зачем тебе понадобилось со мной бороться? Тем более, это же была пустая формальность. — А для меня это не формальность, а традиция. Ангел поперхнулся и закашлялся. — До чего дрянные сигареты — посетовал он. Так, говоришь, традиция, никак вы не можете забыть ту притчу, старую, как мир… К тому же она так туманна, эта история. — Согласен. Но сохранилась идея. — Я же сказал: ты очень упрям. Посмотри, ты ведь хромой, у тебя рана в бедре, и еще одна, в груди… Зачем тебе это понадобилось? Ты не понял ситуацию. — Но ведь и ты устал. — Я… Но я вечен. — Я тоже. — Ты шутишь. — Ничуть. Поскольку мне удалось освободиться от собственного «я», то я стал идеей, а идея, которую я представляю, бессмертна.

Ангел задумался: ты что, тоже архетип? — Нечто вроде, но я адаптировался к своей эпохе. — А я модернизировался. Смотри, я отказался от крыльев. Они были неудобны, привлекали внимание и, между нами, не приносили никакой пользы. Теперь я самоходный ангел. — Поэтому ты и усы отрастил? — Болтали, что я двуполый. Сам понимаешь, такие слухи компрометируют. Но ты, ты не можешь быть бессмертным. — Да, но я умру не совсем. — Ошибаешься. Ваши чувства не выдерживают никаких крайностей: слишком громкий шум вас оглушает; слишком яркий свет ослепляет, слишком большое или маленькое расстояние не дает возможности разглядеть, слишком откровенная правда приводит в замешательство, слишком большая радость лишает сил. Вы не переносите ни избытка тепла, ни избытка холода. Слишком юный или пожилой возраст затмевает вам разум. Все, что крайность, для вас как бы не существует: оно ускользает от вас или вы от него. Таково ваше истинное состояние. — Вот именно! Мы чуткие весы космоса, его неустойчивое равновесие, мы меры всех вещей. — Смирись. Больше мне нечего тебе сказать. — А я обойдусь и без твоих слов.

Ангел зевнул. — Вот в чем твоя ошибка. Человек на может быть мерой всех вещей. Он слишком слаб и переменчив. Чуть-чуть больше йода, чуть-чуть меньше кальция, и характер меняется. Невидимая точка попадает в организм, ничтожный вирус, и организм распался. Маленький свинцовый шарик пробивает тело, и оно перестает существовать. Вас косят болезни, порабощают страсти, гнев мутит ваш рассудок. Видишь, я пользуюсь современной аргументацией. — Но страх очень древнее чувство: pulvis es[36]. Смирись, трепещи, ты прах, ты тлен… Ты подчиняешься даже не космическому диктату, а ничтожно малому, ты подчиняешься микрократеру. — Но ты не ответил на этот аргумент: ты же прах. — Отвечаю: именно поэтому, вопреки этому. — Ты упрям. Вы думаете, атом предельно мелкая частица материи, а он целая солнечная система, вам неизвестная. — Мы откроем ее. — Космос для вас полная тайна. — Мы разгадаем ее. — Вы никогда не познаете все. — Мы систематизируем то, что знаем. Кроме того, загадка, поиски истины, борьба обладают притягательной силой, они прекрасны сами по себе, помимо непосредственной пользы, какую приносят людям. — Ты упрям: больше мне нечего тебе сказать. — А я обойдусь и без твоих слов.

Ангел продолжал. А какое место вы занимаете в природе? Вы ничтожны перед бесконечностью, всесильны перед ничтожностью, среднее между всем и ничем. Вы бесконечно далеки от понимания крайностей, конечная сущность вещей, их глубинный смысл для вас непостижимо сокрыт в непроницаемой тайне, вы одинаково неспособны разглядеть пустоту, ничто, из которого вышли, и пустоту, бесконечность, которая поглотит вас. — Человек — центр мироздания, мера всех вещей. — Специфика человеческого существования это то, что все вы смертны. — Почему специфика именно человеческого существования? Смерть роднит нас с растениями и животными. Специфика человеческого существования в том, чтобы побороть смерть, обрести бессмертие в делах, в произведениях искусства, быть способным умереть тогда, когда необходимость в этом диктуется сознанием, тем, что отличает человека. — Ну, почему же именно сознание, почему не другие, такие вечные и многочисленные проявления человеческой природы, как потребность есть, спать, продолжать свой род… — Я не считаю специфическими для человека проявления, свойственные не только ему, но и вообще представителям животного мира. Это проявления ограниченного и несвободного «я», которое хочет обеспечить себе выживание как таковое. Существование подлинно человеческое слагается именно из всего того, на что не способны животные, из того, что выходит за рамки биологического «я». Человек-существо трансцендентное, единственное, которое стремится превзойти самое себя. — В конце концов, сказал он (ангел оказался довольно покладистым), аргументы могут быть pro и contra. При таком положении дел, тебе ничего не остается, как заключить со мной пари. — Я это и сделал. — Знаешь, это так сомнительно, чтобы человек смог превзойти себя, чтобы он был способен самосовершенствоваться. Столькие уже пытались… Вы, например, изобрели самолеты, бомбы, танки и… — Но что же может соответствовать смыслу человеческого, да, человеческого существования, больше, чем совершенствование человека? И что же от специфически человеческого остается в таком случае у тех, кто потерял надежду? — Будь по-слуш-ным, по-кор-ным, смирись, ес-ли хо-чешь до-бить-ся ус-пе-ха, акку-му-ли-руй си-лы, энер-гию, при-способь-ся, те-бе не да-но из-ме-нить мир. — Сгинь, крикнул я, зловещий ворон, сгинь, ты хочешь накаркать несчастье, ты зовешь к унизительному смирению и рабской покорности, пропади, рассейся, ты, видимость жизни, глашатай отречения и смерти.

Прошлой ночью, но была ли то ночь? мне снилось море. Волны, зеленые, как деревья, с каштановым отливом, теплые, местами светло-фиолетовые, цвета надежды, море в непрерывном движении, его ветер, резкий и свежий ветер, в постоянном порыве быть повсюду, нести надежду, распахнуть вечность. Этой ночью я снова увижу море буду созерцать бездонное море бесконечных преобразований, бесконечной жизни, которая все вновь и вновь возрождается в других существах, время без конца, великую бурю молчания. Мне снова приснится море — море, которое я никогда не увижу, но человеку ведь свойственно видеть в своих снах будущее, приливы и отливы, покой океанских глубин, даже если порой…


1975

Загрузка...