Деятельность Комиссии по составлению законов, заглохшая после ссылки Сперанского, возгорелась благодаря энергии Тургенева. Дважды приехав в Зимний дворец, молодой докладчик входил в кабинет немножечко сухой и пыльный, с запыленной чернильницей, неубранными перьями и большими листами бумаги, на которых сохранились следы многочисленной пробы нового гусиного пера. За большим деревянным столом, покрытым картами со значками и карандашными отметками, сидел офицер с мелкими чертами лица, женственный, с белокурыми редкими волосами и мелкими колечками белобрысых бакенов, с голубыми, жидкими, словно аквамарин, глазами, холодными под нахмуренными бровями, и с чарующей улыбкой тонких, далеко не мужественных губ. Он был занят. Приходилось долго ждать стоя. Потом он начинал говорить, не глядя на вошедшего, и наконец, вслушиваясь в звонкий, отчетливый и спокойный голос Николая Тургенева, словно ловя нотки успокаивающей мудрой деловитости, он, отдыхая, откидывался в кресле, закрывая на минуту глаза, и потом, медленно их открывая, смотрел на Николая Тургенева, спрашивал: «Как твоя фамилия?», рассеянно слушал ответ, брал огромное перо и писал со множеством колечек и виньетов: «Быть по сему. Александр».
– Какая твоя главная задача? – спросил он однажды Тургенева.
– Освобождение крестьян, ваше величество, – ответил Тургенев, глядя прямо и спокойно.
Морщины появились между бровями Александра, а на губах заиграла пленительная улыбка. Александр вздохнул и сказал:
– И моя тоже.
В эту минуту, не забываемую для Тургенева, вдруг из-за портьеры, грузно шлепая по ковру, выступил генерал с оловянными глазами и сизым носом, в серой тужурочке, словно заштатный денщик из крепостных, и только овальный портрет Павла I с брильянтами, висевший на анненской петлице, под лацканом, указывал на то, что это значительная персона. Продев большой палец правой руки под тужурку и придерживая портрет ладонью, Аракчеев, не обращая никакого внимания на Тургенева, заговорил:
– Сжег Москву начисто, ваше величество! Так столицу растрепал, что в пять лет не починишь. Прикажи, государь, министру финансов раскошелиться. – Потом, уставя глаза на Тургенева, продолжал: – Бестужева привезли. Ведь этакий христопродавец, Бонапарту предоставил секретные архивы и сам же признается, что французские бумагомараки писали пашквили и на твою, государь, династию, и на всю историю твоей державы.
– Что ж, Алексей Андреевич, – сказал Александр, – надо будет наполеоновские бумаги отбить. Я слышал, что под Красным великое множество штабных баулов досталось нам. Сколь помню, это тебе все ведать надлежит. А Бестужев зачем в Москве остался?
– Завтра допрошу, ваше величество. Полагаю, что партикулярные были причины. А пуще всего виновато в том заграничное воспитание. Ну, на что Бестужеву, русскому дворянину, обучаться в Европах? – Аракчеев ехидно улыбнулся, глядя на Тургенева, и затем, разводя руками и как бы нечаянно указывая на Тургенева, добавил: – Одно якобинство разводить. Уж будет! Кончать пора!
На губах Александра по-прежнему играла, как солнце, пленительная улыбка.
Звезда Тургенева поднялась высоко. Русский царь вместе с союзными армиями вступил в Европу по следам Бонапарта, который, греясь у камина в Сен-Клу, говорил, к великой досаде парижан: «А все-таки здесь лучше, чем на московском морозе».
Ненавидимый Наполеоном Штейн был назначен министром всех владений, отвоеванных у Наполеона. Каждая страна посылала к нему в качестве представителя своего комиссара. Российским императорским комиссаром при Штейне был назначен Николай Иванович Тургенев за отменное знание законов, уважение гражданской справедливости и либеральный образ мыслей.
"15 октября (1813). Вот уже с неделю как собираюсь в свою дорогу. Барон Штейн сдержал свое слово, и я в полной мере радовался бы сей поездке, есть ли бы не думал, что некоторым образом перебиваю теперешнее мое место, тем более что Сергей идет в военную службу.
Хотя я и весьма рад, что еду, в особенности когда воображение мое хотя несколько разгорячится; но не менее чувствую что-то неприятное, или, лучше сказать, неловкое; и в сем случае утешаюсь только мыслию, что предчувствия дурные часто меня обманывали.
Всего более беспокоит меня опасение быть совершенно лишним для Штейна. Теперь первый раз в жизни чувствую я в себе желание нравиться – в первый раз, ибо я еще до сих пор не старался никому нравиться. И потому боюсь теперь за успех".
Записал эти слова и пошел по Петербургу прощаться. Поздно вечером приехал к другу – Сергею Петровичу Трубецкому, поручику Семеновского полка.
Сергей Трубецкой привстал, слегка накренившись, так как долго не мог оправиться после ранения, и, бросившись навстречу к другу, громко поздравил его с успехом. На голос мужа вошла в комнату Екатерина Ивановна Трубецкая. Красивая француженка, голубоглазая и белокурая, так странно бывшая не под стать сухопарому и долговязому супругу. Мечтательный, безвольный Трубецкой как-то сразу стушевался при появлении этой женщины. Екатерина Лаваль была и умнее его и крупнее характером.
«Единственный ее недостаток, – подумал Николай Тургенев, – это обожание Сергея. Она ему совершенно не подходит, равно как и он ей». За вечерним чаем втроем говорили о самой главной своей тайне. Члены одной и той же масонской организации, Трубецкой и Тургенев затевали большую реформу ложи. Они стремились превратить ее из маленького и стареющего дела в большую политическую конспирацию. Уже удались первые шаги. Возникло Общество русских рыцарей. Вместо прежних мистических отвлеченностей шли разговоры об освобождении крестьян и об установлении конституционального образа правления. Поручик и законовед во всем сходились в области политических вкусов. Екатерина Трубецкая считала дело обреченным на неуспех, и когда двое других друзей – ахтырский гусар Петр Яковлевич Чаадаев и самый младший из их компании восемнадцатилетний Кондратий Федорович Рылеев – говорили с Екатериной Ивановной в отсутствие ее супруга, то все трое соглашались, что вряд ли государь останется при прежнем курсе мнений, что вряд ли следует выступать открыто и явно, но что если дело и обречено на неуспех, то вести его все же надо для того, чтобы даже самый неуспех прозвучал как могучий колокол, способный разбудить страну.
Разговор, по обыкновению всех троих собеседников, велся спокойный и прикровенный, так, чтобы слуги, преданные хозяевам, не оказались случайными предателями.
– Кондратий также едет за границу, получив производство, – сказал Тургенев, – но будет в действующей. Воображаю, как развезет его под конец конная артиллерия.
– Ничего, он человек молодой, и его еще не трепал снаряд, как меня. Пусть понюхает пороху, – заметил Трубецкой.
Тургенев посмотрел на свою укороченную ногу и ничего не ответил.
– Интересно, как скоро будете в Париже, – сказала Трубецкая. – Говорят, Бонапарту удались наборы.
– Все-таки армия его уже не та. Ведь у него каждая дивизия – проходные ворота. Раз до восьмидесяти обновлялся состав. Какая ж это военная семья! Да и обучать рекрутов ему некогда.
– Ну, все-таки еще подержимся! Во всяком случае, раз уж мы вмешались в европейскую кашу, придется хлебать ее до конца, хоть и невесело это иногда бывает.
– Да, – сказал Трубецкой, – приходится вспомнить, не к ночи будь помянут, императора Павла. Так ведь и отрезал английскому посланнику: «Завидую, говорит, вашим успехам». Тот спрашивает: «Каким?» – «А таким, говорит, у вас Россия – хороший союзник, а у меня все – дрянь, вроде вас». Ясно, конечно, одно: что русским солдатам своими черепами придется платиться за австрийские и немецкие выгоды. Кстати, друг, бывал ли ты у Штейна в эти дни?
– А что? – спросил с неохотой Тургенев.
– Да так, передавали мне его разговор о том, что Россия должна идти своим путем, что дворянской молодежи совсем не нужно обучаться иностранным языкам и что даже иноземных книг ввозить не нужно.
Тургенев улыбнулся.
– Да, это одна из его странностей.
– Странность ли это? – сказал Трубецкой.
Екатерина Ивановна улыбнулась тонкой улыбкой и с расстановкой произнесла:
– Штейн – ледяной человек. Это не странность, Николай Иванович, а тонкий расчет. Вот посмотрите: пройдет немного времени, и немцы повернутся к нам спиной.
– Не думаю, – сказал Тургенев. – Это в вас говорит французская кровь.
Красавица улыбнулась.
– Если так, то она говорит все-таки правду. Во всяком случае, в моей французской крови больше искренности, чем в русском патриотизме немецкого барона. Царь его любит, но это тоже не говорит за него. Царь очень занят вопросом о том, что говорилось о нем, о его балах, о его шутках госпожой Сталь и господином Шатобрианом.
– Однако мне пора, – сказал Тургенев. Разговор о Штейне стал его задевать.
– Надеюсь увидеться с вами, и скоро, – сказал Тургенев на пороге, протягивая руку Трубецкому и, обернувшись к Екатерине Ивановне, добавил, целуя ей руку, – в Париже, конечно, княгиня.
Лаваль рассмеялась и отошла к окну.
Холодный соленый ветер ударил Тургеневу в лицо. Он пошел на Васильевский остров. Усталый ванька плелся по другой стороне улицы на заморенной рыжей кляче. Тургенев его окликнул. Тот не отозвался. Лошадь свернула в переулок. Пришлось идти пешком. Пройдя добрые полчаса и чувствуя себя слегка продрогшим, он решил не ходить к приятелю Свечину – командиру лейб-гвардии Егерского полка. Повернул обратно, но потом почувствовал укоры совести и, не желая казаться малодушным в собственных глазах, решил вернуться к Свечину. У самого фонаря Жукова моста, в минуту этого колебания, поворачиваясь то вперед, то назад, поскользнулся и едва не был раздавлен наехавшим экипажем. Лошадь ударила копытом больную ногу. Кучер мгновенно остановил. Тургенев привстал на локте. Живые глаза молодого человека с оттопыренной губой, ярко освещенной под самым фонарем, с беспокойством смотрели на Тургенева. Правой рукой незнакомец помогал Тургеневу встать.
– Не повредило ли вам падение?
– Нет, кажется, только легкий ушиб, в котором я сам виноват. Я поскользнулся на повороте.
– Могу предложить вам место в экипаже, – сказал незнакомец. – Куда вас довезти?
– На угол около Старой гавани.
– Уж не к Свечину ли? – спросил тот.
– Вы угадали, – сказал Тургенев. – Откуда вы знаете этого доброго конного егеря?
– Знаю по дружбе с моим отцом, – сказал незнакомец.
Сели в экипаж. С минуту ехали молча.
– Однако кого же мне благодарить?
– Благодарить не за что, – ответил незнакомец, – а назваться могу: Петр Григорьевич Каховский.
Тургенев в свою очередь назвался.
– Вот как – неожиданность полнейшая! Это вас прочат в министры?
– Не слыхал об этом, – сказал Николай Иванович.
– Люди говорят, – отозвался Каховский. – За что купил, за то и продаю. Только, будете министром, попытайтесь узнать о судьбах народа нашего не по геттингенским книжкам и не по Зимнему дворцу. – И вдруг, обернувшись к Тургеневу, сказал: – Вы простите, я, быть может, напрасно это говорю. Я знаю, что в немецких университетах воспитываются люди свободнее. Мы тут лишь из Плутарха, Тацита и Ливия берем пищу геройства, да и то в самом деле какими крохами! Вот я прожил в сожженной Москве с французами, книжек никаких не было, но школу прошел такую, какая вам в Геттингене не снилась. Наш университетский пансион был как раз таким местом, где остановились офицеры-республиканцы, участники террора, ставшие солдатами Бонапарта еще в те времена, когда тот был простым генералом. Подумайте, я родился в 1797 году. Мы уже теперь не увидим того, что видели они во Франции, но, быть может, увидим то же самое в России.
– Нехорошо быть этаким поспешным пророком, – сказал Тургенев. – Вам еще по-настоящему нет шестнадцати лет, а вы берете на себя слишком много.
– Мы и отдать можем очень много, – сказал Каховский. – Во всяком случае, этот опыт пережили мы недаром.
Подъехали к темному двору. Вышли. Пробрались по темной и грязной лестнице, едва не упав на кучу мусора.
– Грязно живет наше отечество, – сказал Каховский. – У родителя моего бывал в Петербурге каждый год – всегда столица была столицей. Приедешь на рождество, любуешься чистотой после Москвы, а теперь, после нашествия Наполеона, все, кажется, позапустело, все позасорилось. Россия пожигает французские и русские трупы. Говорят, до полумиллиона пожгли да свыше двухсот тысяч лошадиных трупов. На сколько десятилетий зараза?
– Слушаю я вас, – заметил Тургенев, – и кажетесь вы мне почтенным старцем. Где огонь и веселость вашей молодости?
– Эх, Николай Иванович, удержу не знает моя молодость, но открытыми глазами смотрю себе под ноги.
Постучались. Свечин открыл. Обрадовался Тургеневу. Нахмурился при виде Каховского.
– Если б покойный твой батюшка знал, что ты будешь шляться и загонять его лошадей, он бы этих рысаков кому-нибудь другому завещал. Где был с утра?
Каховский засмеялся и, указывая на Николая Ивановича Тургенева, сказал:
– Служа царю и отечеству, спасал будущего министра.
Но уже Свечин не слушал. Он наливал стакан чаю с ромом Тургеневу и говорил:
– Что делать с этой сволочью иезуитами? Остался я в Питере один-одинешенек с той поры, как католические попы вывернули наизнанку голову моей сестрицы. У нас здесь отечество погибало, а она в Париже держала католический салон. Католические попы в рясах – это коршуны, а тайные иезуиты – это волки-оборотни, это страшные звери.
– Имеете какие-нибудь вести о Софии Петровне? – спросил Тургенев.
– Самые скверные, – сказал Свечин. – Ваш любимый Гёте сказал: «Где за веру спор, там, как ветром сор, и любовь и дружба сметены». Еще они покажут себя, еще устроят государство в государстве.
– Не так страшен черт, как его малюют, – сказал Николай Тургенев. – Это ведь небольшой кружок полоумных фанатиков.
– Хорош небольшой! – сказал Свечин, от жары доверху расстегивая сюртук. – Я поинтересовался этим делом. У них организация наподобие масонской, дисциплина наподобие военной и мертвая хватка, как у портового бандита. Там, где нужно, – по горлу чик! (Свечин показал жестом, как это делается) – и нет богатого наследника, а, смотришь, духовное завещание в пользу римской церкви. Вот посмотрите, все наши петербургские барыни в обход прямым наследникам завещают деньги и имения римскому папе.
– Вы бредите, – сказал Тургенев, отпивая чай глотками. – Лучше скажите, кто вам нравится – Гурьев с Румянцевым или Козодавлев?
– Я ведь помещик, а не фабрикант и к фабричному делу отношусь как к вредному. Я за Гурьева и за дешевый ввозной тариф. Считаю, что Государственный совет допустил большую ошибку, даже больше вам скажу. Какое ж у нас самодержавие, ежели царь не сможет остановить этого безумия. На хлеб налагают пошлину, а фабрикантам протежируют. Ничего хорошего из этой протекционной системы не вижу. Россия – страна дворянская и земледельческая. Попробуйте, насадите фабрики – и все пойдет к чёрту...
– Однако, – сказал Тургенев, – вопреки вашей воле и соображениям фабрики насаждать будут, да они сами вырастут, как грибы.
– Ну, тогда прощай наше дворянство, – сказал Свечин. – Эх, напиться, что ли?
Он налил себе половину стакана ромом.
– Отведайте-ка, Николай Иванович, девяносто шесть градусов!
– Чей? – спросил Тургенев.
– Шведский, – ответил Свечин. – От самого Бернадота контрабанда.
– Не знал я, что вы с королями в дружбе!
– А что ж, неплохой народ, – сказал Свечин, пьянея.
– А, по-моему, короли – дрянь, – вдруг отозвался Каховский. – Чаю-то вы мне, Евграф Павлович, дадите?
– За королей не нужно б было тебе давать. Ты что сегодня безрукий, что ли, что сам налить не можешь? Да, Николай Иванович, пропадает наше дворянство.
– Ну что, какие несообразности говорите, – возразил Николаи Тургенев. – Сословие, в руках которого находятся все преимущества, и вдруг пропадает... Поработать кой над чем надо – и не пропадет. Сословие хорошее, только мужицкое рабство отменить нужно. Позорно это и для честного ума не переносно. Срамота это перед богом и перед людьми.
– Это вы с мужика хомут хотите снять? – спросил Свечин с ужасом. – Да знаете ли, что тогда будет? Тогда нам самим вилы-тройчатки в первом же амбаре в бок от спасенных вами мужиков.
Тургенев рассердился и, цепляя хромою ногой с шумом падающее кресло, заходил по комнате.
– Как вы, этакий умный человек, не понимаете своей же выгоды? Что может быть хуже рабства! От него и хамство, от него и пьянство, от него и бунты, повсюду бунты, дорогой мой, по всем губерниям непокойство. Перестаньте дурака ломать, пока вам не сломали шею. Я говорю о дворянской выгоде прежде всего. Крепостной труд на фабриках никуда не годится. Раб – поганое слово! Какого от раба сознания можете ждать? Любой заводчик с вольным рабочим за пояс заткнет наших дворян с крепостною фабрикой. Я уж о бесчеловечье не говорю, о скотском держании людей. Вчерашний день получил я безграмотное письмо. Был у меня в детстве приятель – крепостной мальчуган Василий. Матушка проиграла его в карты. Помещик Досекин выхлестнул ему глаз. Был этот кривой человек бурлаком, стал беглым холопом, замешался в воровскую шайку, а третьего дни попал на съезжую и написал мне письмо. Просит его выручить. Пошел выручать, да поздно. Под семидесятым кнутом помер. Что это, батюшка Евграф Павлович, в какой стране это есть?! Обучать Европу собираемся, а своей дикости оставить не можем.
Каховский поднял кресло и смотрел на Тургенева злыми глазами.
– Вы что, молодой человек, – спросил Николай Тургенев, обернувшись к нему, – жалеете, что ваши кони меня не подмяли?
– Нет, – сказал Каховский, – я совсем о других материях держу мысли. Французы в Москве срамили мою родину так за это же самое, о чем вы говорите, что повторить невозможно.