Глава двадцать восьмая

На квартире у Пущина собрались Якушкин, Никита Муравьев, Митьков, Яков Толстой, Миклашевский, Лунин, Рылеев, Семенов. Прихрамывая, вошел Тургенев вместе с Грибовским. Грибовский говорил ему еще на лестнице:

– Николай Иванович, поверьте прямоте моего характера, не рассказывайте вашему брату о делах общества. Он из-за стремления спасти вас от возможной беды может решиться на поступок неблагоразумный.

Пущин курил длинную трубку. Тургенев подошел, снял со стены чубук, и так как прислуга была отпущена нарочно, то Тургенев, как и прочие гости, сам набивал английским табаком чашечку длинного чубука, выстукивал кремневую искру, раздувал трут и раскуривал чубук. Разговор был оживленный и посторонним людям непонятный. Обсуждали брошюру Бенжамена Констана «Комментарий на труд Филанджиери».

Пущин читал:

– "Прошло время речей о том, что все должно быть сделано для народа, но не через народ..."

– У нас еще, кажется, это время не прошло, – сказал Николай Тургенев. – Попробуйте втолкуйте это нашим дворянам.

Пущин посмотрел на него строго и продолжал:

– "Представительное правление есть не что иное, как допущение народа к участию в общественных делах"!

– Конечно, – сказал Тургенев, – не от власти должна исходить начальная идея улучшения гражданственности, а от общественного мнения.

– "Однако, – продолжал Пущин, – если интерес не может быть двигателем всех индивидов, так как есть лица, благородная натура которых стоит выше узких стремлений эгоизма, интерес есть двигатель всех классов, и нельзя ожидать ни от какого класса серьезных действий против его собственных интересов".

Как обычно, очередное чтение сопровождалось короткими заметками и разъяснительными толкованиями Тургенева. Затем шли вопросы практического свойства о средствах общества, о принятии новых членов, о тактике и стратегии. Рылеев с горячностью и настойчивостью кричал о неминуемой неудаче всякой тактики и стратегии. Тургенев пожимал плечами и говорил:

– Я не понимаю вас. Тогда к чему весь этот эшафодаж?

– Ты бы хоть русское слово сказал, – возразил ему Лунин, – эшафодаж значит сооружение, а по-русски твое французское слово звучит так же, как эшафот.

Тургенев вздрогнул, лицо его пожелтело, глаза потухли.

– Мне страшно, – закричал Рылеев, – мне страшно!

Душа сказала мне давно:

Ты в мире молнией промчишься,

Тебе все чувствовать дано,

Но жизнью ты не насладишься.

– Это ты написал? – спросил Лунин.

– Нет, это юнец Веневитинов.

– Должно быть, хороший поэт, – сказал Лунин. – Однако ж что же мы стишки-то будем читать, Кондратий Федорович? Ты свой замысел объясни.

– Замысел мой такой: что не бывает бесплодных жертв. Согласен я, чтобы вся кровь моя, пролитая, задымилась бы на льду, – лед не растает от нее, но дым пойдет к небесам, и потомство услышит о том, что нашлись люди, не смирившиеся перед деспотом.

– А если будет удача? – спросил Грибовский.

– В чем удача? – спросил Пущин Грибовского.

– Если совершится государственный переворот? – отчетливо произнес Грибовский. – Он должен совершиться. Смотрите, какая блестящая военная сила. – Он указал на Якова Толстого. – Вы думаете, старший адъютант штаба плохой вербовщик? Сколь много наша юная армия насчитывает вольнолюбивых сердец!

Чаадаев, прищурившись и разглядывая свои ногти, произнес:

– Кстати, Грибоедов откуда-то слышал о возможности военного заговора в империи и весьма скептично заметил: «Сто человек прапорщиков хотят перевернуть Россию». Не правда ли – широкие у нас возможности?

– Я не прапорщик, – ответил Яков Толстой. – А Грибоедов говорит это от зависти, comme un pequin[33]. Да и Михаил Сергеевич тоже не прапорщик, – кивнул он в сторону Лунина. – А кроме того, какое значение имеет военный чин либо гражданский титул для долга и чести? Патриотом можно быть во всех чинах и званиях. Республики уважают равенство.

– Друзья, не забывайте, что я Грибовский, а не Грибоедов, и потому я иначе смотрю на дело государственного переворота.

– Ну, как ты иначе смотришь? – спросил Якушкин. – Мы уже давно порешили, что после свержения династии и изгнания царской семьи Николай Тургенев будет формировать временное правительство. А дальше – история подскажет нам необходимые шаги. Из твоей книжки, Михаил Кириллыч, не поймешь, как ты на дело смотришь, да и написал ты ее, черт подери, по-латыни – «De servorum henlium in Russia statu vetere»[34]. Писал бы, Грибовский, ты по-русски – «о рабах»!

– Вот это правильно, вот это решение чудесное! – закричал Грибовский. – Я так тосковал, слыша еще в Москве слова безнадежности от дорогого Тургенева на съезде Союза благоденствия. А по-латыни писал, дабы обмануть бдительность цензуры. Радуюсь вашему решению, Николай Иванович!

– Рано радуетесь, Грибовский, я согласия на этот прожект не давал и осуществимым его не считаю. Могу только одно сказать, что естественные способы обуздания воли деспота исчерпаны до конца и без пользы. Остается другой путь.

Чаадаев сделался грустен, посмотрел кругом и, не видя желающих ответить что-либо Тургеневу, произнес вполголоса:

– Мы идем по пути времен так странно, что каждый пройденный шаг исчезает для нас безвозвратно. Вот было Общество русских рыцарей, вот был Союз военных друзей, вот был Союз спасения, вот был Союз благодействия. Все они прошли, не оставив ни следа в сердце, ни опыта в умах. А между тем простое наблюдение могло бы подсказать обществу, соединенному единством мысли, что во Франции феодальные привилегии исстари окружили дворянство непроницаемой стеной и связали волю монарха. Там иначе как революционным взрывом и не могла пойти история. У нас же возможна была бы другая картина. Благая воля самодержавного монарха могла бы заставить невольническую страну мановением пера перейти из рабства в состояние свободы, минуя организацию невежественного купечества и низменного класса торговцев. Но, очевидно, не такова воля провидения. Это жаль! Это грустно, как грустно всякое кровопролитие, как опасен всякий крутой поворот дороги.

Разошлись поздно ночью. Грибовский предложил расходиться поодиночке, заявив, что Аракчеев всюду разослал шпионов, что в столице неблагополучно, и советуя друзьям большую осторожность.

– Славный парень этот Грибовский, – сказал Лунин, прощаясь.

– А черт его знает, – сказал Пущин, – переводил «Военное искусство» Жомини, писал по-латыни о крестьянах, но черт его ведает, что у него в мыслях!

Тургенев шел с Грибовским, ища извозчика. Он прихрамывал. Идти было трудно, ноги разъезжались. Грибовский как бы невзначай взял его под руку и говорил:

– Я почитаю вас, Николай Иванович, первым по уму и образованности из всех членов нашего общества. Я думаю, что вы были бы первым министром республики Российской.

Тургенев молчал. Ноги его скользили, хотелось выругаться по поводу Петербургской темноты и отсутствия извозчиков. Наконец появилась частная повозка. Седок узнал прихрамывающую фигуру Тургенева и крикнул:

– От девочек идешь, Николай?

Это был Вяземский. Он остановил экипаж и сказал:

– К сожалению, только одно место.

Грибовский поспешно простился. Николай Иванович Тургенев и Петр Андреевич Вяземский уехали.

С минуту простояв в раздумье, Грибовский быстрыми шагами пошел на Петербургскую сторону. Там, в небольшом особняке, жил его приятель, толстый весельчак, немецкий ученый – географ Шиллинг фон Конштадт. Подходя к подъезду, Грибовский нос к носу столкнулся с выходившим из дверей человеком. Тот быстро опустил шляпу, поднял ворот, так что Грибовский не мог рассмотреть лица. Однако Грибовский успел просунуть руку в дверь, чтобы старуха Варвара – прислуга Шиллинга – не успела дверь захлопнуть. Как старый знакомый, он вошел на антресоли. Шиллинг не спал. Два подсвечника по четыре свечи горели у него на столе. Черная штора закрывала окно. В печке потрескивали дрова. Крепкий кофе и трубка лежали на столе. Шиллинг встретил его весело. День был удачный: первая в России Петербургская литография при министерстве иностранных дел, заведенная Шиллингом для копировки секретных документов, праздновала пятилетие. Директор Шиллинг получил орден! А давно ли еще над ним смеялись, когда он корпел по ночам, снимая от руки по двадцати копий наспех с выкраденных и подлежащих возврату иностранных писем! Давно ли сановники царя высмеивали его план похищения из Мюнхена немецкого «секрета литографического копирования». Аракчеев «на ура» послал Шиллинга в Баварию, и тот, чтоб обеспечить успех в петербургских кругах, сделал литографскую копию «Опасного соседа». В.Л.Пушкина: сановники и скоростью копирования и текстом Пушкина остались много довольны. Так упрочились «основания жизни» господина Шиллинга. Теперь уже его не пошатнешь, теперь он человек нужный, теперь он сила, он политически «опасный сосед».

– Ну, фот, Аракчееф волнуеться, фы давно были должны дать список и протоколы заседаний фаших друзей.

– Скажите его сиятельству, что все готово, – произнес Грибовский.

– Пиши! – сказал Шиллинг. – Откуда сефодня и что было? И чтоб больше ни одного дня пропуску. Три дня без штоффа. Генерал требует, чтоб был штофф на каждый день.

Перо заскрипело. Грибовский описывал все: и управление тайным обществом в Петербурге, и намерения Тургенева издавать журнал вместе с профессором Куницыным, и выписку из-за границы «предосудительных карикатур». Закончил Грибовский рекомендацией правительству обратить особое внимание на Николая Тургенева, как на кандидата в революционные правители, ибо Тургенев «нимало не скрывает своих правил, гордится названием якобинца, грозит гильотиною и, не имея ничего святого, готов всем пожертвовать в надежде все выиграть при перевороте. Именно тургеневскими наставлениями и побуждениями многим молодым людям вселен пагубный образ мыслей».

Утром очередное донесение Грибовского читал Аракчеев. Хихикая, с ехидной радостью, с замаслившимися глазами, Аракчеев потирал руки. Потом открыл тайничок письменного стола, положил туда в запечатанном конверте донос Грибовского, запер стол и похлопал по нему рукою.

«Этого его виличество знать не должен. Без него сделаем все, когда будет нужно. Еще, пожалуй, меня обвинит. Где мне тягаться с ними, с заграничными птицами. Я ведь простой русский неученый дворянин».

* * *

Тургенев писал в дневнике:

"Будучи исполнен горячего желания и силы стремления к общему благу отечества, я по сию пору часто погружаюсь в мечтания и устаю от негодования, видя, как далеко всё и все наши от того порядка, который я почитаю лучшим и отчасти возможным. Здешний порядок вещей час от часу делается для меня более тягостным. Все, что вижу, печалит и бесит. Грабительство, подлость, эгоизм, как и куда все это идет? Кто думает о всем этом?"

Кончив эти строчки, Тургенев стал искать в старых записях свои мнения о Союзе благоденствия. Не нашел и страшно взволновался. Потом, ходя взад и вперед по комнате, спрашивал себя о причине этого внезапного волнения. Неожиданно перед глазами встал образ Грибовского, разговор на квартире Пущина и опять досадное волнение. Снова стал перерывать тетрадь. Записи о московском заседании Союза благоденствия не нашел. Зато попалась интересная запись 1822 года: «2 февраля. Министр финансов представил Сенату об отнятии у нас почти всей земли нашей. Хотя наша собственность кажется мне по возможности твердою, но чего здесь не может случиться? Увидим!» С раздражением перечеркнул эту запись. На полях было написано карандашом: «Вот ответ на первую попытку мою, как помещика, освобождать крестьян семьями и деревнями». Перечеркнул и эти слова.

«Идея о выезде из России беспрестанно у меня в голове», – думал Николай Тургенев. Потом стал думать о судьбе Сергея: «Турки, негодуя на греческое движение, режут кого ни попало. Что делается с нашим посольством в дни, когда старика патриарха Григория, коему семьдесят четыре года, в самый день пасхи схватили у алтаря и повесили в полном облачении у самого входа в церковь!»

«Положительно неудачный день, – думал Тургенев. – Что-то делается у меня с нервами? Почему-то не могу собрать мыслей?»

Машинально перелистывал итальянские альбомы. Попалась маленькая флорентийская улица, где когда-то жил.

«Вот, – сказал Тургенев, – самое лучшее в жизни уехать во Флоренцию и сделаться там содержателем трактира».

Потом, иронизируя над собою, добавил: «Без занятий жить скучно, а это занятие с хозяйством, с семьей хорошо. Над всем смеяться, есть, пить, гулять и отдыхать под лимонными деревьями».

Посмотрел на себя в зеркало и, обращаясь к себе же, добавил: «Хорошо, Николай Иванович, право, славно! Пора тебе на что-нибудь решиться. Да, пора решиться», – повторил он еще раз. При слове «решиться» подошел к секретеру и нажал пружинку жестом вполне решительным; твердо и уверенно, не глядя в тайничок, он вынул двумя пальцами за угол бумаги два письма Александра I к Лагарпу и его же письмо к Ланжерону. Свинцовым карандашом были отчеркнуты строчки: «Дав свободу и конституцию стране своей, сделав Россию свободной и счастливой, я своей первой заботой поставлю отречение от престола и удалюсь в потаенный угол Европы, радуясь, что этим я доставил истинное благо своему отечеству». В письме к Ланжерону мальчик, будущий Александр I, тогда великий князь, пишет, до какой степени тяжела ему жизнь в Павловске и в России вообще, ибо «здесь капралы предпочитаются людям образованным. Я пишу вам мало и пишу редко, ибо моя голова положена уже под топор». Тургенев швырнул оба письма в тайничок и с тяжелым, щемящим чувством заходил из угла в угол. Думал о ссылке Пушкина. Вспоминал слова этого юноши: «Холопом и шутом не хочу быть даже у царя небесного...»

«А ведь нынешний царь земной всю свою молодость провел в мечтах о республике и в ненависти к холопству. Что сейчас? Холопы помещичьи более на людей похожи, нежели холопы дворянские вокруг императорского престола. Однако что-то нехорошее делается с моим здоровьем. Надо переменить мысли, надо думать о другом».

Снова раскрыл «Рассуждения о французской революции» г-жи Сталь. Дочь того самого министра казненного французского короля Людовика XVI, дочь Неккера, давшего первый толчок волнениям, предшествовавшим революции, писала о России строки, глубоко возмущавшие Тургенева.

«Опять не удалось уйти от своих мыслей. Сталь сказала где-то на обеде в Петербурге о русском крестьянине: „Народ, сумевший отстоять свою бороду, сумеет отстоять и свою голову“. Это она хорошо сказала, – подумал Тургенев. – Но дальше Сталь писала, что император Александр при всем желании лишен возможности дать России конституцию, ибо в этой стране для народного представительства нет промежуточного класса между боярами и холопами, нет свободного третьего сословия. Значит, народное представительство лишь усилит аристократию и этим отодвинет Россию назад, ибо в нынешней стадии русского развития самодержавная власть одна может сдерживать власть дворян над народом. Совершенный вздор, – думал Тургенев, – и как это Сталь может верить в то, что буржуазия окажется милостивее крестьянина, чем представитель дворянства после освобождения крестьян и после всенародного избрания Думы».

Закрыл книгу. Оделся и вышел на берег Фонтанки. Встретил старшего брата.

– Ты опять поссорился с министром Гурьевым? – спросил тот Николая с опечаленным видом.

– Да ведь он же совершенный дурак. Даже говоря о новой форме гербовой бумаги, министр финансов не может не риторствовать и не витийствовать о карбонариях. При этом смотрит на меня в упор, бьет себя в грудь и кричит, что всякое русское сердце должно содрогаться при имени сих злодеев.

Александр Иванович улыбнулся и сказал:

– Сейчас встретил Аракчеева, что-то уж очень любезен. Говорит: «Рад бы познакомиться с вашим братом поближе, еще более рад тому, что он совсем не тот, как о нем говорят клевещущие».

– Фразы графа Аракчеева меня прельстить не могут, – возразил Николай, – а что касается Гурьева, то припомните, как он выдумал лишить нас всего за попытку освобождения крестьян.

– Ты куда идешь? – спросил его Александр Иванович.

– Хочу устроить променаду в оранжерею на Елагином острове. Там выращивают деревья южных пород. Хоть в оранжерее посмотреть на то, что растет в теплом климате.

– Ну, вот, – прервал его Александр Иванович, – вот тебе новость. Тебе везет: вместо Гурьева будет министром финансов Канкрин.

Николай Тургенев пожал плечами молча. Простился с братом, прошел к Трубецкому. Надел костюм для верховой езды. Конюх вывел ему оседланную лошадь, и минуту спустя легкой рысью кавалерийский конь понес Тургенева по петербургским улицам к Елагину острову. После осмотра оранжереи Николай Иванович сидел в трактире на Выборгском тракте, ел яичницу и пил чай, разложив перед собою дорожную карту Германии, с которой уже несколько дней не расставался. Карандашом вымерял дороги. Перед глазами неотступно вставали горы и замки за Геттингеном, старые поездки в Кассель, наполеоновские офицеры. Мысли бежали с невероятной быстротой.

«Совсем недавно Бонапарт умер на острове св.Елены. Газеты исказили его последние слова о сыне. Смешное это правительство Франции, если боится напечатать последние слова умершего человека о своем ребенке».

Карандаш остановился машинально. Тургенев глянул в карту. Кружочек под карандашом носил название «Карлсбад».

«Старик Виллье посылает меня именно в этот город, – подумал он. – Недостает только, чтобы я, как цыганка, стал гадать на карандаше!»

Вечером за ужином с Александром Ивановичем твердо решил, что поедет лечиться в Карлсбад, а потом, может быть, пробудет часть времени в Италии.

Получено письмо от Сергея: «Жив».

– Хорошо, пусть едет с нами, – сказал Александр Иванович, – поживем втроем под лазоревым небом.

Подали французское вино, чокались, пили весело, говорили, восстановив давно утраченную доверчивость. Вспоминали отца, масонских друзей. Вспоминали масонский праздник – Иванов день – двадцать четвертого июня 1817 года, когда Сергей принял посвящение. Александр Иванович, педагогически поглядывая на брата, говорил:

– Кончились вольнокаменщицкие дела, но не могу тебя одобрить: оставляешь ты свои дневники открытыми и незапертыми. Когда ты на Елагин ездил, я обратил внимание: старый твой дневник открыт на словах Вейсхаупта. Ты пишешь: «В Вейсхаупте также ярко доказывается польза и необходимость обществ тайных для успешности действий важных и полезных. Пусть действуют некоторые, но пусть все наслаждаются плодами сих действий». Ты пишешь это, да еще делаешь приписку: «Вот девиз всех людей, стремящихся к добру. Девиз следующий необходим из непременного порядка вещей, основанного на характере человеческом».

– Я не настаиваю на правильности этого суждения, – уклончиво сказал Николай.

Уже давно прошло то время, когда Александр Иванович знал или мог представлять себе тайную жизнь брата. В качестве члена Коренной думы Северного общества Николай Тургенев, быть может, и сам не представлял себе всей своей роли. Его чрезвычайная занятость, его вечная озабоченность количеством дел, непосильных даже для целого ученого общества, заставляли его приуменьшать свою роль в качестве руководителя большой петербургской конспирации. Холодная замкнутость его, молчаливость и выдержка как нельзя лучше подходили к роли конспиратора. Он сам искренне удивился бы, если бы ему представили мнение будущих повстанцев о нем. Разработка проектов будущих законов, подготовка войскового мнения, вербовка надежных сторонников в войсках прежде всего – это были дела, которые он осуществлял, работая с точностью часового механизма, не произнося при этом ни одного лишнего, неосторожного слова. То, что пылкий Рылеев считал возможным выразить в качестве невзвешенного чувства, Тургенев осуществлял методически, с той разумной холодностью, которая зачастую одна может спасти положение, давая человеку зоркость, недоступную затуманенному взору.

Продолжая разговор, Николай Тургенев все время думал про себя о верности своих слов. Ему казалось бесспорным, что достаточно доброкачественного усилия небольшой группы самоотверженных граждан, располагающих доброй волей и обширными познаниями, чтобы по образцу испанских и итальянских карбонариев из офицерской среды преобразовать порабощенное отечество и превратить его в страну свободы.

Загрузка...