Глава тридцать пятая

Утром седьмого июня 1830 года почтальон принес на улицу Ришелье, № 29, в отель Лиллуа, короткую записку.

«Мадам Ансло просит господина Тургенева не позабыть, что в ближайший вторник, 8 июня, мы должны устроить прощальные проводы господину Мериме. Вы должны утешить нас по случаю отъезда нашего общего друга, поэтому те, кто остаются с нами, должны быть в сборе».

Утром девятого июня Александр Иванович писал брату в Чельтенгам:

"Понедельник, Виргиния.

№ 20. Обедал в «Salon des etrangers»[35]. Там встретил Груши, который был дипломатом в Гишпании, а теперь назначен секретарем посольства в Штокгольм. Он мне очень нравится и все расспрашивает о тебе с живым участием. Он дал мне охоту заглянуть в Гишпанию из Пиренеи. И Мериме, коего отъезд в Гишпанию вчера праздновали мы у Ансло, приглашает меня, но боюсь жары и полиции. Впрочем, до Барселоны можно и с одним паспортом французского пограничного префекта добраться. Я кончил вечер у Ансло. Это был прощальный для Мериме. Там слышал я, что политика австрийская изменилась в отношении к мнению о состоянии Франции и о политике внутренней здешнего кабинета. Сказывают, что Меттерних объявил разгневанно в Вене, что правительство губит себя, что Австрия никогда не думала, что должно волновать так умы для поддержания и утверждения королевской власти. То же граф Лансдорф объявил в Берлине прусскому министерству. Сказывают, что этот отзыв очень подействовал. Но Полиньяк все надеется на помощь свыше, ибо он, уверяют, почитает себя вдохновенным и недавно объявил это одной из родственниц своих, которая высказала опасение за монархию".

Перед отъездом Мериме посоветовал Тургеневу:

– Почаще бывайте на представлениях герцогу Орлеанскому.

– Да, мне говорили, – сказал Тургенев. – Двадцать шестого мая утром я был представлен герцогу, герцогине и mademoiselle d'Orlean. Кажется, мне надолго придется поселиться во Франции.

– Поезжайте на юг, – ответил Мериме, – вы ни разу не были в районе Пиренеев. Поедемте со мной в Испанию. Помните, как хорошо вы говорили об этой поездке, когда я познакомил вас с господином Гюго во время первого представления «Эрнани».

– Боюсь, что из поездки выйдет пародия на путешествие. Испания меня страшит!

– Не бойтесь пародий, – ответил Мериме. – Мы ведь с вами вместе смотрели «Эрнани» Гюго и «Ни-ни»...

* * *

Мериме уехал. Тургенев последовал за ним.

Двадцать девятого июля 1830 года Бейль возвращался извилистыми переулками по корявым и горбатым мостам из Сент-Антуанского предместья на улицу Ришелье, № 71. Мостовые были выворочены, артиллерийский бой затихал, но выстрелы слышались и в восточной и в западной части Парижа. Третий день Париж сотрясали конвульсии и судороги революции. Сегодня уже было ясно, что никакая отмена диких распоряжений, «внушенных королю Карлу и министру Полиньяку самой богородицей», не поможет. Династия пала. Всюду рвали белые флаги с лилиями Бурбонов, на баррикадах зрелище, не виданное в Париже со времен 1650 года (ибо Великая революция 1789 года обошлась без баррикад), развевались красные знамена, но вместе с тем появился и третий цвет – появилось черное знамя на баррикаде Сент-Антуана с надписью: «Жить, работая, или умереть в бою». Это мрачное знамя с этой трагической надписью было ответом черного отчаяния на черную реакцию, наступившую в эти годы. Десятки тысяч рабочих голодали. Закрывались фабрики, распускались заводы, а двадцать седьмого июля к типографии на улице Ришелье явился полицейский комиссар с отрядом, чтобы сломать типографские машины. Манжен – префект полиции – уверял, что роспуск палаты депутатов не вызовет массового волнения. Он был прав. Рабочим не было никакого дела до расширения избирательных привилегий в среде полутораста – двухсот тысяч французских предпринимателей. Основной массе французского населения не было никакого дела до того, чем кончится налоговая война, объявленная буржуазией, сидевшей в палате, аристократам, сидевшим на скамьях пэров. Но когда стали ломать печатные станки, только что выпустившие прокламации о королевском произволе, как искры электрического тока пробежали от Политехнической школы к фабрикам и заводам. Десять тысяч студентов и рабочих высыпали на улицу. Загремели ломы о камни мостовой, коляски, омнибусы, винные бочки, кровати, двери магазинов, уличные столбы и тумбы, деревья великолепных бульваров, – все стало перегораживать улицы, и длинные проволоки потянулись с одного тротуара на другой, чтобы конница, налетавшая на толпу, остановилась и сразу отпрянула под выстрелами инсургентов. У губернатора Мармона была армия в четырнадцать тысяч. Ни конница, ни артиллерия не могли повернуться в Париже. Полки и батальоны отказывались стрелять, тем не менее по Парижу гудел набат, восток был охвачен заревом, и Карл X, играя в вист на балконе в Сен-Клу, не без тревоги спрашивал Полиньяка, что все это значит. Полиньяк отвечал: «Вспышка, простой бунт. Это скоро кончится». Но это не кончилось. Бои разгорались все страшнее и ужаснее. На улицы вылились роты, батальоны и полки старой Национальной гвардии, которые откуда-то с чердаков и из укладок достали старые, помятые мундиры и нацепили трехцветную кокарду – белую, красную и синюю, так знакомую Парижу 1793 года, – появились всюду с ружьями, пистолетами, саблями и трехцветными знаменами. Движением нужно было руководить. Второй день оно носило стихийный характер. Годфруа Кавеньяк в рабочих кварталах поднял призыв к республике. Депутаты буржуазии собрались у банкира Лаффита и не знали, как быть, составляли вялые воззвания, выпускали их без подписи. Лаффит смеялся: «Если синяя блуза победит, сколько среди вас будет охотников объявить свою подпись; если она будет поражена, вы – чисты, никто не запачкал чернилами бумагу».

Не растерялся Тьер. Он выпустил громовую листовку с своей подписью. Ее мысль сводилась к следующему: «За республику нас растерзает Европа, Карл X пролил народную кровь. Он не может вернуться на престол. Да здравствует власть орлеанского герцога!»

– Как, неужели мы боролись за то, чтобы вместо дворянского короля посадить короля буржуазии? – кричал Кавеньяк.

– Да, вы боролись за это, – отвечал Лафайет, ставший во главе Национальной гвардии. – Луи Филипп – лучшая из республик.

Так совершилось это предательство. Так опять старое коалиционное знамя, синий цвет Парижа, белое королевское знамя и красный цвет штрафного Шатовьеского полка перепутали пути революции и движение революционной массы свели к достижению собственных выгод буржуазной верхушки. Депутаты, боявшиеся подписаться под актом низложения Карла X, теперь не испугались выступить против той самой массы, движением которой они воспользовались. Приехавший в Париж пятидесятисемилетний Луи Филипп держался очень скромно. В мундире национального гвардейца он пожелал видеть Лафайета, скромно прося аудиенции у своего командира. Он был назван королевским наместником. Он вежливо извинился перед Карлом X за то, что занял его место, и обещал ему всяческую помощь. Потом позвал к себе своих друзей генералов и сказал: «Поезжайте, припугните старика, пусть уезжает на все четыре стороны».

Карл уехал, но Людовику, когда-то вежливо подобравшему головной убор Карла X, захотелось теперь подобрать упавшую корону. Волна негодования прокатилась по Парижу. Как может куцая палата, созванная прогнанным королем и пропускавшая депутатов через кордоны полицейских интриг, как может эта палата определить образ правления страны? Тем не менее собравшиеся в Париже банкиры потолковали с Луи Филиппом, предложили ему в точности соблюдать хартию и договорились о том, что тридцатилетние граждане, платящие не меньше двухсот франков налога, могут участвовать в выборах палаты. Если Карл X хлопотал о привилегиях восьмидесяти тысяч дворян-землевладельцев, то его преемник продал свободу Франции ради выгод двухсот тысяч крупнейших фабрикантов и торговцев. Тридцать четыре миллиона французских граждан были сделаны лишенцами.

Мы оставили Бейля среди улицы в раздумье стоящим перед затухающим пожаром и вспоминающим московские зрелища 1812 года. В течение двух дней он не выходил из дому с того момента, как ночью увидел огромные каменные плиты мостовой, сложенные в виде заграждения до второго этажа зданий. Двадцать девятого числа, выйдя рано утром и неоднократно попадая в поле обстрела, он с ужасом убедился, что не может вернуться прежней дорогой. Набат и стрельба не затихали. Но артиллерийская канонада кончилась. Пушки не достигали никакой цели, они портили дома на узких и кривых улицах Парижа и зачастую избирали мишенью свои собственные воинские части.

* * *

Пятнадцатого августа Бейль писал своему другу:

"Ваше письмо, дорогой друг, доставило мне огромную радость. Извинением моему запозданию с ответом может служить только то, что я в течение десяти дней вообще не написал ни строчки.

Для того чтобы вполне отдаться замечательнейшему зрелищу этой великой революции, надо было все эти дни не сходить с французских бульваров. (Кстати сказать, от самой улицы Шуазель почти до отеля Сен-Фар, где мы поселились на несколько дней, вернувшись из ЛонДона в 1826 году, все деревья порублены на баррикады, загородившие мостовые и бульвары. Парижские купцы с радостью отделались от этих деревьев. Не знаете ли вы средство, как пересаживать толстые деревья с одной почвы на другую? Посоветуйте нам средство восстановить украшение наших бульваров.)

Чем более мы отходим от потрясающего зрелища великой недели, как назвал ее господин Лафайет, тем более кажется она удивительной. Ее впечатления аналогичны впечатлению от колоссальной статуи, впечатлению от Монблана, если смотреть на него со склона Русса в двадцати лье от Женевы.

Все, что сейчас написано было наспех в газетах о героизме парижской толпы, совершенно верно. Появились интриганы, которые все испортили. Король, конечно, великолепен: он сразу выбрал себе двух дрянных советников: господина Дюпена – адвоката, заявившего 27 июля, после чтения ордонансов Карла X, что он не считает себя депутатом, и второго... Простите, меня прервали, и я должен поспешно отправить вам этот клочок бумаги. Я вам допишу его завтра. Сто тысяч человек вошли в Национальную гвардию Парижа. Наш восхитительный Лафайет стал истинным якорем нашей свободы. Триста тысяч человек в возрасте двадцати пяти лет готовы воевать. Но, кроме шуток, Париж способен отстоять себя, если действительно на него навалятся двести тысяч русских солдат. Простите мои каракули. Меня ждут. Чувствуем мы себя хорошо, но, к несчастью, наш Мериме в Мадриде и не видел этого незабываемого зрелища: на сто человек героев-оборванцев во время боя двадцать восьмого июля можно было встретить не более одного хорошо одетого человека. Последняя парижская сволочь оказалась настоящими героями революции и проявляла действительно благородное великодушие после битвы.

Ваш......"

Каковы бы ни были результаты июльских событий в Париже, тревога охватила монархическую Европу. Николай I не признал Людовика Филиппа законным королем, и в дипломатическую скважину, образовавшуюся в эти месяцы, проскочило разрешение Николаю Тургеневу приехать на континент. К тому времени, когда состоялась эта поездка, появились баррикады в Брюсселе, а еще немного времени спустя репрессии Николая I довели до открытой гражданской войны угнетенную им Польшу. Николай Тургенев выехал в Швейцарию и поселился в Женеве. Русский царь, поглощенный тревожными вестями с Запада, не делал никаких шагов и попыток вернуть Тургенева для суда и наказания. Окончательно потеряв признаки русского помещика, Николай Тургенев вращался в среде старых французских карбонариев и дописывал огромную, начатую им еще в Лондоне работу «Россия и русские».

Наступил 1832 год. Александр Иванович странствовал по Италии вместе со своим новым другом Анри Бейлем, которого он просто называл Стендаль-Бель. Неопределенность будущего тревожила его и не давала ему покоя. Он писал в дневнике:

«С тревогою смотрю на будущее. В нем нет отечества, в нем только судьба брата и тревога за него».

В декабре, по мере приближения рокового четырнадцатого числа, всегда внушавшего Тургеневым чувство непобедимой тоски, Александр Иванович и его французский друг были в Венеции. Оба вспоминали – один своих итальянских друзей-карбонариев, другой – ссыльных декабристов.

* * *

Дневник А. И. Тургенева.

"Колокольня (кампаниле) св. Марка стоит особо на площади, и вид с оной на всю Венецию, на ее лагуны и острова, на тысячи каналов и мостиков, их пересекающих, на громады, воздвигнутые веками и брошенные разрушению, очарователен.

Вдали синеют горы и бесконечное море... Я вышел раз взглянуть на стены Арсенала – надгробный памятник Венеции. Глядя на него, венецианцы, прохаживавшиеся в зеленеющем саду Наполеона, могут со вздохом говорить друг другу: – Et nos quidam floremus[36].

Один из колодников, скованных по двое одною цепью, работавший в сарае, где готовят корабельные мачты, упал затылком на бревно, и товарищи вынесли его при мне из сарая. Я был до слез тронут попечениями их о собрате; не один тот, который был скован с ним одною цепью, но и другие обступили его, начав обливать водою и положив на солнце. На лицах каждого изображалась горесть, беспокойство и какая-то нежная заботливость, между тем как австрийский чиновник и надсмотрщики смотрели на эту сцену без участия. Некоторые из колодников говорили по-немецки, и я понял, что им хотелось помочь страдающему собрату, все еще без чувств лежащему на солнце, но что они не знали, чем и как помочь ему, и эта досада выражалась на их лицах. В эту минуту я как-то с ними побратался. Чувствовалось, что преступление, что горе сковало и привело их сюда, не пошатнув в них человеческого сострадания к товарищу, коему чужды были другие свидетели, равнодушные к страданию.

Они с благодарностью приняли подаяние для их собрата, все еще без чувств лежащего. Настоящей помощи я не мог подать ему......мне пришло на мысль другое... и это воспоминание еще более отравило мою душу, мое русское сердце; смотря на этих колодников, гремевших цепями вокруг своего страждущего товарища, я вспомнил, что наши сестры и дочери плясали под звук цепей, в коих шли их друзья и братья в Сибирь!!!.. Но другое воспоминание усталого сердца... молодые супруги летели туда же к супругам зарыться с ними во вьюжных снегах до... радостного утра!!!

Сел у первой пристани в гондолу..."

По пути в Рим, расставшись в Бейлем, А.И.Тургенев задержался большими остановками и проживанием во Флоренции. Отмечая везде в дневнике отсутствие книжных магазинов в итальянских городах, он с радостью, как исключение, подчеркивает Флоренцию. Там женевский гражданин, книгопродавец Вьессе, открыл читальню (gabinetto di lettura), вскоре ставшую местом собрания флорентийской молодежи и изгнанников из Милана и Неаполя. Правитель Тосканы старался править просвещенно и по внешности чуждался австрийских порядков. Вот почему Вьессе получил разрешение.

Александр Иванович пошел осмотреть кабинет для чтения. Там он встретил руководителя молодого итальянского кружка Каппони, познакомился с самим Вьессе и в кабинете, обогащенном всеми новинками европейской литературы, увидел согнувшегося над книгами Анри Бейля. После первых приветствий начались переговоры о Париже.

– Я все еще получаю проколотые и окуренные письма, – сказал Бейль. – Неужели холера еще не затихла?

– В России она в полном разгаре, особенно в летние месяцы; что касается Парижа, то она там незаметна, но мои письма к брату подвергают двойному окуриванию, и в результате полицейского окуривания зачастую приходит совсем не то, что я писал. Говорят, и в Англии такие же порядки. Брат писал, что в парламенте был запрос о вскрытии писем карбонария Маццини.

– Маццини уже не карбонарий, – сказал Бейль. – Но ведь ваш брат, по-видимому, сейчас далек от движения?

– В Париже я не любил об этом откровенно говорить, дорогой друг.

– Ну, а здесь? У меня такое впечатление, что он все-таки гораздо более политически значил и потому гораздо опаснее для царя, чем, например, Корэф, тоже несомненный либерал, участник конституционных проектов Гарденберга.

– Но мы сейчас прилагаем все усилия к тому, чтобы предать эту молву забвению.

– Понимаю, – сказал Бейль. – На меня вы можете вполне положиться, но скажу вам откровенно: чужеземный, австрийский режим менее разлагает Италию, чем режим Луи Филиппа – Францию. Это я вам говорю совершенно доверительно. Здесь всякое движение достигает точки кипения, вследствие чего человеческий характер закаляется и энергия крепнет в борьбе. Когда вы будете в итальянских семьях, вы это заметите по лицам говорящих.

– Буду ли я допущен в семьи? – спросил Тургенев.

– Будете, но чем открытее живет семья, тем более советую вам быть осторожным. Никому не говорите о брате, – впрочем, я уверен, что некоторые семьи в Риме вас примут особенно хорошо именно в целях выведать настроение господина Николая Тургенева.

– Меня стесняют сомнения, – сказал Тургенев, – ехать ли дальше. Говорят, дороги небезопасны.

– Сейчас значительно тише, но прошлый год Болонья, Парма, Модена, Романья, а в нынешнем году Папская область и Пьемонт ходят, как горячая лава. Было немало стрельбы и виселиц. Святейший отец набил руку на ремесле палача, но дороги сейчас действительно опасны только на юге. Все-таки терпение итальянцев неистощимо! Еще год такого режима и обнищания – и по северным дорогам невозможно будет ездить от бандитов. Все молодое и сильное провоцируется австрийцами на преступления.

– Да, забыл сказать вам новость. Во Франции начали настилать дороги из железа. Паровик ходит между Сент-Этьеном и Руаном на потеху окрестным деревням.

– Да, я убежден, что в недалеком будущем паровые кареты исколесят всю Францию.

– Не думаю, – возразил Тургенев. – Парижане относятся к этим опытам, как к игрушке, но если бы проложить железный путь до Сибири, сколько русских сердец ликовало бы!

Бейль посмотрел на Тургенева и заметил:

– К моим сосланным друзьям, к нашему миланскому кружку не проложишь никакой железной дороги, как не проложить ее к молодости и к Милану шестнадцатого года. Но расскажите мне подробно о Париже. При всей моей ненависти к этому городу я все-таки хотел бы знать, как себя чувствует, ну... хотя бы Клара?

– Откуда вы ее знаете? – спросил Александр Иванович, стараясь скрыть удивление, словно услышав шутку дурного тона.

Бейль тоже смотрел на Тургенева, потом с видом застенчивым и неловким он произнес:

– Простите мою шутку, я совсем забыл, что вы не привыкли к этому прозвищу Мериме.

– Боже мой, – вспыхнул Тургенев, – мне показалось, что вы спрашиваете так о невесте моего брата.

– Тем лучше, если у каждого есть своя Клара, – сказал Бейль. – Но я уверен, что мне реже пишут, чем вам.

– Да, я регулярно пишу и регулярно получаю ответы. Увижу ли я вас в Риме?

– Да, – ответил Бейль, – если вы будете там в октябре.

– Я буду там в декабре, – сказал Александр Иванович.

* * *

Дневник А. И. Тургенева.

"... Флоренция, 26 ноября 1832 года.

Ливорно – Пиза. 2 декабря.

Перуджия.

5 декабря. В пятом часу вечера выехали мы из Неппи, своротив уже прежде при Чивита-Кастеллана с дороги Фламиния при Монтеросси на новую дорогу, которая ныне называется Виа-Кассия. В девять часов увидел я с пригорка... Рим!

В десять с половиной мы приехали ко второму завтраку. Тут встретил я Беля-Стендаля и показал ему его книгу. Он посоветовал заехать к Чези и дал мне записку к нему. В двенадцать с половиной мы опять пустились в путь.

6 декабря. Бель прислал мне Мишелотову «Римскую историю» при умной записи и остерегал чичероне, коих имя начинается на "В", – вероятно, Висконти. Спасибо! День достаточный для меня по папе, по Ватикану".

Французская приписка Бейля: «Несмотря на величие и поэзию Ватикана и св. Петра, мое воображение не воспламенилось. Дух итальянских изгнанников наводит меня на прозаические и печальные мысли. Процессии священников и папская служба не могут отогнать мыслей о другой прекрасной и бедной Италии, которую ясно видит мой разум».

Седьмого декабря по дороге на Корсо Александр Иванович увидел идущего навстречу стройного и высокого человека в широкополой шляпе, с великолепными вьющимися волосами, русой бородой и голубыми глазами. Встречные итальянцы почтительно обнажали перед ним головы. Можно было думать, что это наследный принц или исключительно знатная особа по тому энтузиазму и восхищенным взглядам, какими этого юношу провожали встречные и идущие за ним.

Поравнявшись с Тургеневым, он остановился и вскинул обе руки к небу, потом поздоровался с Александром Ивановичем двумя руками. Это был художник Карл Павлович Брюллов, выставивший в Риме только что законченную картину «Последний день Помпеи». Ему было тридцать два года. Он был беспечен, полон сил, ему покровительствовал Анатолий Демидов, совершенно отняв от Брюллова материальные заботы. Слушая оперу Пуччини 1829 года «Последние дни Помпеи», он задумал написать на эту тему картину. Город, засыпанный лавой, только что начал появляться перед взорами удивленной Европы. Бейль писал в Париж некоему ди Фиоре в январе тридцать второго года: «Мозаики, открытые в Помпеях всего лишь два месяца тому назад, дают картину самого лучшего, что было в античной живописи».

Седьмого декабря Александр Иванович, Брюллов, Соболевский, Кипренский обедали вместе в римской траттории, а на следующий день Александр Иванович сделал короткую запись:

«8 декабря. Обедал у Зинаиды Волконской. После с Белем пошел к Сент-Олеру и графам Циркур на вечер».

По дороге шел разговор о картине Брюллова. Бейлю не нравилась.

– Посоветуйте вашему другу, – сказал он, – не выставлять своей картины за пределами Италии. Я имею сведения, что французская молодежь из артистических и художнических кругов сейчас плохо настроена ко всему русскому. Расправа царя с поляками отвратительна, а картина плохая. Почему она сейчас подействовала на впечатлительность итальянцев? Только потому, что в Италии давно уже нет настоящей живописи. Это отсутствие живописи вовсе не обусловлено отсутствием «великого дыханья средневековья», как сказал бы какой-нибудь господин Гюго. Это вздор, гений всегда живет в среде народа, как искра в кремне. Необходимо лишь стечение обстоятельств, чтобы искра вспыхнула из мертвого камня. Искусство пало потому, что нет в нем той широкой мировой концепции, которая толкала на путь творческой работы прежних художников. Детали формы и мелочи сюжета, как бы художественны они ни были, еще не составляют искусства, подобно тому, как идеи, хотя бы и гениальные, еще не дают писателю права на титул гения или таланта. Чтобы ими стать, надо свести круг воззрений, который захватил бы и координировал весь мир современных идей и подчинил бы их одной живой господствующей мысли. Только тогда овладевает мыслителем фанатизм идеи, то есть та яркая определенная вера в свое дело, без которой ни в искусстве, ни в науке нет истинной жизни. У старых итальянских художников эта вера была, и потому они были действительными творцами, а не копировщиками, не жалкими подражателями уже отживших образцов. Кроме того, я никогда не отделял художника от мыслителя, как не могу отделить художественной формы от художественной мысли. Я не могу представить себе искусства вне социальных условий, в которых находится народ. В них, и только в них, оно черпало свои силу и слабость, приобретает значение великого произведения или становится пошлостью. Я не хочу сказать, что произведение Брюллова относится к последнему разряду, но ведь это сплошь академическая, сухая надуманность, это чистый классицизм, ничего не говорящий ни уму, ни сердцу. Это полное отсутствие той политики, которая составляет сущность исторической живописи.

Так как почти каждое утверждение Бейля встречало возражение Тургенева, то спор был очень жаркий. Подходя к французскому посольству, Бейль вдруг спохватился и спросил:

– Вы идете к Циркур после Сент-Олера?

– Да, – ответил Александр Иванович.

– Я очень люблю его русскую жену, хотя нигде не могу произнести ее девической фамилии, но я боюсь, не осталось ли в самом старике Циркур каких-либо замашек Полиньяка после долгого секретарства у этого министра.

В эту минуту прошел молодой черноволосый человек с очень красными губами и глазами как вишни. Холодно и церемонно поздоровался с Бейлем. Все трое поднялись по посольской лестнице.

– Я вам как-нибудь расскажу, что это за человек, – сказал Бейль на ухо Тургеневу. – Это тот самый "В", о котором я вам писал.

"9 декабря. В десятом часу отправился к Белю. Застал его еще в постели. Условились на завтра начать прогулки по Риму. Висконти... шпион папского правительства.

Циркур заехала, и вместе отправились на дачу французского посла Сент-Олера.

10 декабря. Продолжаю читать Тасса с большим наслаждением. Был у Брюллова, видел поэму его картины «Последний день Помпеи». Он основал главные черты на тексте Плиния и на сохранившихся предметах в Помпее, которую видел два раза... В двенадцать часов зашел за мной Бель-Стендаль, и мы отправились осматривать Рим – прежде всего к церкви св. Петра в Монторио, ибо, по мнению его, ниоткуда Рим так хорошо не виден, как с этой горы. Дорогой указывал он мне некоторые дворцы и церкви: древнюю статую Паскини у дворца Браски: этот Браски был последним племянником папы, который умел грабежом воздвигнуть себе дворец. Папа долго не знал о богатстве своего племянника. Уверяю, что когда он первый раз увидел его, то заплакал и велел поворотить в Ватикан, не навестив племянника в его пышном дворце".

Два дня подряд, расставаясь только после ужина для короткого освежающего сна, ходили по Риму в какой-то лихорадке брат русского изгнанника Александр Тургенев и бывший миланский карбонарий, теперь знаменитый писатель, автор нашумевшего романа «Красное и черное», французский консул в итальянских владениях милостью Июльской революции Анри Бейль, писавший под псевдонимом Стендаль. Этому человеку предписано было безвыездно жить в маленьком приморском городе, в тридцати километрах от Рима, но он, пренебрегая строгим приказом властей, продолжал странствовать по любимым местам центральной и южной Италии.

– Я только что приехал из Романьи, – говорил Бейль, – это маленькая таможня, составляющая границы Романьи, производит странное впечатление. Можно подумать, что не нынче-завтра буря разразится и сметет не только австрийское иго в Италии, но и ватиканского владыку. Знаете ли вы, что такое «красные пояса»?

– Кажется, это самые страшные бандиты, каких только выдумывала южная страна?

– Ответ, достойный австрийского цензора, – едко заметил Бейль. – Имейте в виду, что эти фантазеры, назвавшие себя «красными поясами», являются серьезнейшей политической партией Италии. Во всяком случае, доставка оружия, вооружение молодежи – дело их рук. А пламенная ненависть к врагам Италии, к какой бы национальности они ни принадлежали, – это, конечно, дело рук Австрии: ее режим создал революционные настроения.

– Мой брат думает, что национальное чувство является серьезным препятствием к цивилизации.

– Он прав, – сказал Бейль, – свободолюбивое человечество давно заменило мне родину. Я презираю Францию. Кстати, одна моя знакомая, венгерка родом, приходится двоюродной сестрой Генцу – секретарю австрийского канцлера Меттерниха. Она знает вас и вашего брата. Слава господина Николая Тургенева гораздо больше, чем он сам это думает, недаром австрийский диктатор без всяких обиняков заявляет, по словам Генца, что «Николай Тургенев является истинным нарушителем общественного спокойствия Германии и Европы, что он принадлежит к тайному революционному штабу, к европейскому карбонарскому комитету». Меттерних писал даже царю Николаю в ответ на требование ареста вашего брата, что он, Меттерних, невиновен в том, что поимка Тургенева не удалась. «Такой человек, как Николай Тургенев, может найти, к сожалению, приют у любого немецкого сапожника, французского столяра или итальянского угольщика. Я убеждал покойного брата вашего императорского величества в том, что Николай Тургенев бросил в Германии бродительные дрожжи, что с тех пор вся страна забродила. Мне не верили, надо мной смеялись, меня сочли фантазером. Попробуйте, ваше величество, изловить теперь этого опасного человека!»

Александру Ивановичу было не по себе. «Это сущий дьявол – этот француз, – думал он. – Хорошо, что он не болтлив, но как много он знает такого, чего мы в семье и не подозревали».

– Я поражен вашей осведомленностью, хотя не уверен в точности сообщенных вам сведений. До какой степени господин Бейль изменился со времени наших парижских встреч, не узнаю анекдотиста и веселого рассказчика. Консульский ли мундир делает вас политиком, то ли воздух Италии располагает к либерализму?

Тургенев и Бейль расстались.

Загрузка...