В не слишком-то достоверных «Мемуарах» знаменитой жеманницы графини де Жанлис[122] мы находим описание следующего странного факта. Когда прославленному портретисту Морису Кантен де ля Латуру[123] нужно было из Парижа вернуться к себе домой в Шайо,[124] он, чтобы не тратиться на экипаж, спускался к Сене, раздевался, складывал одежду в узелок и, прицепившись к плывшей вниз по реке лодке или барже (то ли из экономии, то ли из неумеренной любви к гидротерапии), таким вот образом добирался до места назначения. Мадам де Жанлис не сообщает, в каком именно состоянии выходили из такого плавания его нежнейшие, сверххрупкие пастельные карандашики.
Предположим, рассказ правдив, но как же трудно в таком случае писать Историю! Ведь современники и соотечественники изображают Латура человеком в высшей степени озабоченным своей элегантностью, чрезвычайно «изысканным в одежде и необычайно чистоплотным». Если вышеупомянутые купанья и не противоречат последнему эпитету, то все же они грозили большой опасностью «платью превосходного черного бархата, кружевному жабо и тщательно напудренному парику», в которых он обычно появлялся.
Конечно, имея дело с художником такой величины, можно допустить все: Латур был личностью неординарной и сложной. Тот, кто решился судить о нем единственно по той грации, что запечатлелась в его будто созданных легкой рукой волшебника шедеврах, впал бы в заблуждение.
Внешне Латур был не слишком привлекателен: хрупкое телосложение, высоко задранная голова, горящие огнем глаза, тонкие губы. И хотя в своих автопортретах он придает себе победительный вид и насмешливую улыбку, он на самом деле был измучен неуверенностью, сомнениями и изнурен работой, трудность которой усугублялась близорукостью. Сверх того в его голове царила полная мешанина из идей политического, метафизического, космологического и этического толка, из которой он мучительно конструировал собственное представление о предназначении человека. Теперь его наверняка сочли бы неврастеником, но в XVIII веке этого слова, по счастью, не знали.
Неодолимые трудности искусства живописи были его наваждением. Сохранившиеся письма говорят о его необычайной взыскательности. «Живопись — все равно что море, которое надо выпить…» «Сколько требуется внимания, чтобы вопреки всем изменениям, которые поток мыслей и чувств сообщает лицу модели, сохранить впечатление цельности! Каких мучений всякий раз стоит поиск нужного приема! Каждый миг ставит новую задачу. А зависящее от погоды освещение — ведь оно изменяет все цвета!.. Любой снедаемый чувством профессиональной чести художник имеет все основания сетовать на бездну трудностей, которые ему предстоит одолеть». Сокрушается он и бедностью своих художественных средств. «Пастель — это воистину дьявольское искусство. Ни один ее тон не верен. Нужные оттенки приходится искать прямо на бумаге, накладывая штрихи множеством разных карандашей, вместо того чтобы работать одним. В живописи краска наносится кончиком кисти, и в случае неудачи, стерев верхний слой и открыв то, что было под ним, художнику ничего не стоит убрать ошибку…»
Также клянет он несовершенство своих глаз: «Картина, которая воспринимается только на расстоянии двадцати шагов, шокирует чувствительность взыскательных зрителей». Писать же вблизи неимоверно трудно. «Художник, работающий в двух или трех шагах от модели, вынужден непрестанно привставать, приседать, клониться то вправо, то влево в попытке ухватить то, что видно только издали. А до чего сложно передать лицо в перспективе! Если художник пишет лицо вблизи, ему никак не удается уловить одновременно оба глаза модели: у них разное направление взгляда. Но ведь именно от их согласия, от их „дуэта“ зависят жизнь и душа портрета!» Отсюда и происходит та нервозность, что делает «несчастного живописца похожим на сумасшедшего или по меньшей мере на субъекта с причудами и странностями».
Человеческая душа — вот что прежде всего стремится он воплотить. «В той или иной степени любой человек неизбежно томится своим положением, каждый несет на себе печать этой усталости. Вот ее-то и надо уловить прежде всего. Идет ли речь об изображении короля, генерала армии, чиновника, священника, носильщика или философа, нужно, чтобы на полотне он с головы до ног выглядел бы королем, священником или носильщиком».
Такого рода размышления художника в моменты, когда он стоит перед своей моделью, отчасти объясняют, откуда возникает то пронзительное ощущение жизненности, что охватывает нас при созерцании этих давно умерших господ и дам. Нам явлена их жизнь, их душа, их тайные мысли, их характеры и привычки — и все это посредством хрупкой пыльцы, нанесенной двести лет тому назад кончиком пальца! Поразительно! Читая латуровские письма, даешь себе клятву не относиться отныне к таким «воскрешениям», как к должному, и не забывать о душевных терзаниях, которыми автор оплатил свой шедевр.
Г-н де Нолак,[125] для которого в Версале нет тайн и секретов, рассказал нам, каким образом протекали визиты Латура в замок. Его сюда приглашали неоднократно: в первый раз — чтобы заказать портрет королевы Марии Лещинской.
Посланная за художником придворная карета подвозит его к вестибюлю мраморной лестницы. С папкой под мышкой и треуголкой в руке он поднимается по ступеням: всякий, вступая в королевское святилище, должен обнажить голову. О нем докладывают. Приветливая королева с доброй улыбкой уже ждет его; она в домашнем платье, без румян, без мушек, в простой косынке на голове. Латур вкладывает ей в руки веер; она охотно подчиняется его указаниям. Художник в обхождении с этой вызывающей всеобщее восхищение женщиной соблюдает почтительную простоту. Сейчас ему предстоит написать одну из лучших своих картин.
Позже он работает у дофина на первом этаже замка, в той комнате за кабинетом принца, что украшена деревянными панелями по эскизам Вербекта.[126] Рано располневший дофин прост в обращении и не лишен ума; Латур нимало его не стесняется. В начале своей деятельности он имел счастье написать портрет Вольтера; с той поры он остался другом философа, который, в свою очередь, ценит в художнике «отчаянного врага предрассудков». Латур неоднократно писал и Жан Жака Руссо. Он восхищается этим почитателем природы и числит себя его восторженным учеником. Короче, он — человек самых передовых, самых радикальных взглядов, и его перу случалось выводить словечки, попахивающие Революцией. Слово «монсеньор» царапает ему слух, а «гражданин» — ласкает. Прежний Господь Бог уже превратился для него в «Высшее существо», а князья, принцы и другие великие мира сего в его глазах суть обыкновенные смертные, куда менее полезные для Отечества, чем художник.
Вот потому-то, работая в присутствии наследника престола, он позволяет себе поучать его и внедрять в голову дофина демократические идеи. Он дает монсеньору непрошеные советы, он учит его правильно воспитывать детей и презирать окружающую его мишуру. Однажды он извлекает из кармана пропагандистскую брошюру. «Я не читаю брошюр», — говорит принц. Латур настаивает: это новейший трактат об Отчизне; тот, кому предназначено царствовать, обязан с ним ознакомиться. «Я не люблю новшеств», — холодно парирует принц. Глубоко набожный, дофин и в самом деле питает по отношению к философам, энциклопедистам, янсенистам[127] и парламенту священный ужас.
При дворе латуровские проповеди равноправия вызывают лишь смех; придворные, издеваясь, перетолковывают их на свой лад. Но это не мешает Людовику XV заказать художнику свой портрет.
«Голубые пажи» приводят его в апартаменты Его Величества, в сей священный храм, где обитает тот, кто может, как разонравившихся слуг, уволить господ из Верхней палаты, где парижским епископам, чтобы приблизиться к нему, приходится ползти на коленях через две комнаты… И вот Латур введен в роскошный, блистающий золотом и зеркалами кабинет.
Король уже ждет его. Торопясь показать свою независимость, художник тут же начинает возмущаться: «Два окна! Невозможное освещение! Что вы хотите, чтобы я делал в этом фонаре?» Король просит прощения: он хотел сделать, как лучше, выбрав для сеанса ту комнату, где его будут меньше беспокоить. И привыкнув обходиться без слуг, король сам закрывает внутренние ставни, передвигает кресла; Латур в это время продолжает брюзжать: «Не мешало бы, чтобы французский король хоть в собственном доме был хозяином!» Наметив таким образом тему беседы, он, начав работать над эскизом, продолжает в том же духе.
Словно находясь в собственной мастерской, Латур делится с монархом своими соображениями об общественных делах, которые, по его мнению, совсем нехороши. Он, к примеру, недоволен министрами и рекомендует срочные реформы. «И главное, у нас абсолютно нет флота, нет кораблей!» «Как, господин Латур, разве вы забыли о тех, что создал ваш собрат по искусству господин Верне?»[128] Эту остроту часто цитируют, и она действительно мила; король умел метким словечком поставить на место забывшегося подданного. Если не теперь, то, вероятно, потом на досуге Латур сообразит: время, когда знаменитые художники принимают участие в политике, нанося тем великий ущерб своему искусству и своей стране, еще не настало.[129]
Но он запомнил этот эпизод и сумел отыграться позднее, когда писал портрет тогдашней фаворитки мадам де Помпадур. Два года добивалась маркиза этой милости: Латур заставлял себя упрашивать. Напрасно она осыпала его комплиментами, интересовалась его здоровьем, успехами, Академией, членом которой он состоял… Он всячески сопротивляется и ничуть не скрывает, что его не привлекает двор, что «он не любит этой страны, где невозможно чувствовать себя в безопасности: у него тут украли из кармана золотую гильошинированную[130] табакерку!» Наконец он уступает и водворяет свой мольберт в просторном кабинете маркизы на первом этаже, выходящем окнами на Северный партер.
Вот они — почет и уважение, завоеванные настоящим талантом! Перед этим раздражающим ее человеком маркиза — слаще меда. Она готова забыть его грубые отказы, она ему прощает все. Но на первом же сеансе Латур демонстрирует свой колючий характер: «чтобы работалось сподручней», он снимает с себя парик, распускает подвязки, снимает камзол… Он требует, чтобы никто ему не мешал и не смел заходить во время сеанса в комнату. Однажды дверь все же открылась: входит король. Латур, еще не переваривший «кораблей господина Верне», якобы не узнает царственного посетителя и изрекает сварливым тоном: «Мы ведь условились, Мадам, что сегодня сюда никто не войдет. Так-то вы держите слово?» Он встает, закрывает коробку с пастелью, делает вид, что собирается одеваться… но, удовлетворенный мольбами короля и фаворитки, в конце концов снова принимается за работу.
Латур умер в 1788 году в своем родном городе восьмидесятичетырехлетним стариком на самом пороге желанной Революции. Он умер как раз вовремя: судьба избавила его от безвкусной игры в санкюлота.[131]